Кималь Маликов: Суть истины вместил короткий стих: Спасай себя, чтобы спасти других. Добавлю только истину любя: Спасай других, чтобы спасти себя.
20 декабря 2000 года на доме № 3 Ленинского проспекта была открыта мемориальная доска памяти жертв политических репрессий со словами К.Маликова:
Рядовые трудовых колонн,
Рядовые жертвы преступлений,
Вас хранит до будущих времен
Мерзлота, свидетель обвиненья
Многим это имя незнакомо, и они спрашивают, кто такой Маликов и был ли он политическим заключенным.
Имею честь на правах его друга сообщить, что политзаключенным он не был, а приехал молодой поэт на работу в Норильск добровольно. Проработав в 60-х годах несколько лет слесарем северо-восточного участка системы теплоснабжения, он по семейным обстоятельствам вернулся в Красноярск, оставив друзьям на хранение свою тетрадку с рукописью поэмы «Черный бунт», которую тогда нельзя было печатать. Она была написана в 1963 году к 30-летию Норильского комбината. Впервые под заголовком «Отрывки из «поэмы без названия» она была опубликована в 1995 году к 60-летию Норильского комбината в сборнике стихов норильских поэтов «Мою весну не заметет пурга...».
В настоящее время Кималь Ибрагимович Маликов живет в Красноярске, пенсионер.
В 1999 году в Красноярске был издан его первый сборник под названием «Старые стихи». В этом сборнике поэма «Черный бунт» опубликована в более полном варианте и под своим подлинным названием. В «Красноярской газете» и сборнике «Старые стихи» была опубликована еще одна поэма К.Маликова — философская «Последняя ночь Рембрандта».
Талантливый поэт К.Маликов честно отразил свое время и людей, которых встретил на своем жизненном пути.
По-моему, кредо Кималя Маликова точно и честно выражено в таких его стихах:
Суть истины вместил
короткий стих:
Спасай себя, чтобы спасти других.
Добавлю только истину любя:
Спасай других, чтобы спасти себя
Вячеслав Ханжин
***
Организаторы многотомного издания воспоминаний «О времени, о Норильске, о себе...» решили опубликовать поэму Кималя Маликова «Черный бунт». Считаю этот факт событием в культурной жизни Норильска (да и не только Норильска). Поэма самобытна и уникальна — как, впрочем, и сам автор.
Он писал ее 40 лет назад — в 1963-1965 годах. Происходило это, что называется, на моих глазах, мы дружили — что никоим образом не должно бросать тени подозрения на мою высокую оценку. Напротив, прошедшие десятилетия упрочили представление о поэме как выдающейся.
Другое дело, заметки о давних временах могут быть просто неинтересны молодому поколению, и даже среднему. Но обижаться или осуждать молодых никак нельзя: у них свои крайне острые, жизненно важные проблемы.
Напомню две аксиомы:
...Стихов Маликова в «Гнездовье вьюг» вообще не оказалось. Возможно, его просто не вспомнили: он уехал из Норильска в свой родной Красноярск примерно тогда же, в середине 60-х, и никак о себе норильчанам прошедшие 30 лет не напоминал.
Обилие замечательных стихотворений в объемистом томе подсказало мысль сделать на основе «Гнездовья вьюг» небольшую, карманную книжечку лучших из лучших (на мой взгляд) норильских стихотворений. Деньгами помог известный норильчанин (теперь уже ветеран) Владимир Иванович Полищук. Книжка вышла в том же, 1995-м, называлась «Мою весну не заметет пурга...» и была посвящена 60-летию Норильского комбината... Но когда я ее задумывал, мною двигало еще одно стремление: в какой-то мере восстановить справедливость, напомнить о товарищах, которые стояли у истоков норильского литобъединения, но в «Гнездовье вьюг» по тем или иным причинам не попали.
И в первую очередь душа болела о Кимале Маликове (хотя мы к тому времени уже много лет не виделись), о его поэме — в 1965-м она еще не называлась «Черный бунт», но ожог, который я тогда получил благодаря поэме, оставался со мной всю жизнь.
Где 30 лет спустя было искать? Пытался выйти на Кималя — знал, что он по-прежнему живет в Красноярске. Не получилось...
Неожиданно Слава Ханжин, которому я позвонил в Норильск, напомнил:
— Спроси у Шадхана.
Дело в том, что с поэмой Кималя в 1965-м (в год 30-летия Норильского комбината, которому Маликов поэму и посвятил) были определенные трудности. По его словам, Кималя даже приглашали в местное отделение КГБ для беседы (почему, чуть позже). И наш незабвенный народный судья Вячеслав Николаевич Ханжин, искренний друг тогдашней норильской «творческой братии», на всякий случай, без афиширования, потихоньку, положил какой-то почти слепой (ксерокса тогда и в помине не было) экземпляр поэмы в багаж друга, уезжавшего из Норильска, — режиссера Игоря Шадхана (того самого, ставшего потом знаменитым).
Я позвонил Игорю в Ленинград (тогда еще Ленинград). Поэму он сохранил и переслал мне. И я ее в нашей с Полищуком книжке опубликовал с сокращениями, на свой страх и риск, озаглавив «Поэма без названия», в соответствии с тогдашней моей информацией.
А четыре года спустя Кималь выпустил в Красноярске сборник «Старые стихи», где в авторской редакции опубликовал и поэму, дав название «Черный бунт».
По этому изданию публикуется поэма. А по договоренности с Галиной Ивановной Касабовой, ответственной за издание «О времени, о Норильске, о себе...», вместе с первыми ста экземплярами данного тома будут рассылаться книжечки «Мою весну не заметет пурга...», сохранившиеся от тиража.
Чем же объясняется такая судьба «Черного бунта»?
...Сегодня в это трудно поверить, но тема ГУЛАГа, сталинских репрессий (хотя культ личности был вроде бы уже разоблачен), в середине и конце 60-х оказалась под запретом. Признали ошибки вождя — и хватит! — нечего мусолить и воду мутить! В Норильске, построенном на костях, о ГУЛАГе просто не говорили. Тем более в свободный теперь город приехало много молодежи строить свой комсомольский Норильск — жемчужину Заполярья... Хотя на комбинате оставалось много-много тех, кто прошел сталинскую мясорубку по полной программе.
Мы приехали с Кималем в Норильск в один год, 1961-й, после институтов. Я свой в Москве окончил, он свой в Красноярске бросил. И ринулся на Север.
Как, почему ринулся?..
Познакомились в литературном объединении при газете «Заполярная правда», стали дружить. Помню первые стихи, которые читал Кималь, — о Грине, о рюкзаке... Многие тогда об этом же писали.
И вдруг:
Люди без прошлого,
Люди, лишенные будущего,
Жили лагерным настоящим.
А настоящее: согните головы ниже!
А настоящее — отблеск конвойных штыков.
А настоящее — мечтать вечерами... выжить...
Как, почему? — когда впереди все так по-коммунистически светло и радостно?
...Просто он первым из нас понял ответственность поэта за судьбу страны.
Не обошлось без влияния красноярских друзей — прежде всего замечательного художника Тойво Ряннеля, оказавшегося перед войной (или сразу после войны) в ссылке в Красноярском крае вместе с семьей, автора легендарных «Горных кедров»: на картине могучие деревья непонятным каким-то образом вцепились корнями в голые скалы — и стоят, существуют!
Примечательно, что о ряннельских «Кедрах» не раз писали поэты. Один из мэтров красноярской писательской организации начала 60-х Казимир Лисовский — так:
Насквозь исхлестанные ветром,
Косыми прутьями дождя,
Стоят величественно кедры,
Корнями в скалы уходя.
Стоят на горном перевале,
Стоят всем вьюгам вопреки,
Стоят — и их ничто не свалит,
На то они сибиряки!
А Кималь Маликов смотрит на картину друга совсем иными глазами:
Я знаю, придет художник,
Он будет совсем мальчишкой,
Он будет писать, как надо —
Без грязи и без прикрас.
Он если увидит дождик —
То просто напишет дождик,
А если увидит корни
Старых разбитых кедров —
Значит, напишет нас
...Но вернемся к «Черному бунту». Поэма перед читателями, а мне представляется важным вот о чем сказать (напомнить, не забыть).
«Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына был опубликован в 1964 году. К своему «Архипелагу ГУЛАГу» писатель только подступался. А Маликов в 1965-м уже закончил поэму.
Поэтическая летопись ГУЛАГа (на примере Норильлага), до предела документальная, написанная на сплошном нерве, словно кровью — и с такой верой в необходимость справедливости, что автора поддерживаешь сразу и безоговорочно!
Хроника, хроника — о сыне, доносившем на отца; о матери, написавшей навет на дочь; о комсомольских вожаках страны, чей кандидатский партийный стаж пришелся на лагеря; о двух бежавших из северного лагеря заключенных, прихвативших и третьего — для пропитания... Свидетельства исторического значения. О всех этих реальных фактах я и сам слышал в Норильске — могу назвать конкретные имена рассказчиков-свидетелей.
Просто в 1961-1965 годах слышали мы с Кималем эти истории по-разному. Он сердцем воспринимал и уже не мог успокоиться... Он четко осознал и сформулировал размеры ГУЛАГа — вся страна:
А я все смотрел — и задыхался от боли,
Не веря в собственное прозрение:
Неужели и я, человек с воли,
Жил в заточении?
Он не разделил время — до 1953-го (смерть Сталина) и после, он написал в 1965-м об исполнителях, палачах, убийцах, «оклемавшихся» после хрущевской встряски:
Он ходит по городу — король-королевич,
Человек с фамилией Ходасевич.
Уже не боится — только побаивается:
— Я — убийца?
...Что ему снится?..
...А если не только снится?
Не кималиковские ли ходосевичи успели развязать войну в Афганистане? Не их ли прямые потомки занимались освобождением заложников на Дубровке и в Беслане?..
Что объединяет и роднит этих людей? Для них цена любой человеческой жизни, кроме своей, — грош. Сострадание, совесть, раскаяние — все, за что у нормального россиянина душа в ответе, для них пустой звук.
Если десятилетиями уродовать и уничтожать даже очень талантливый и совестливый народ, для восстановления чего-то человеческого потребуется много поколений...
Но Кималь Маликов верит, что убийцы не будут командовать парадом вечно:
Я знаю, придет художник,
Он будет совсем мальчишкой,
Он будет писать, как надо...
Или:
...И мне вспоминались люди —
Те, кто в глухом молчании
Долгой полярной ночи
Устанавливали рекорды,
Которые не побить:
Рекорды веры идеям,
Рекорды веры людям,
Рекорды веры стране.
А мне говорят: «Бывает».
А мне говорят: «Ошибка».
И все-таки мы идем.
Хочу обратить внимание еще на один аспект этой истории. У Булата Окуджавы есть стихи (песня):
...Каждый пишет, как он слышит,
Каждый слышит, как он дышит,
Не стараясь угодить.
Так природа захотела.
Почему — не наше дело...
Не стану ручаться за всю поэзию Кималя Маликова, но к автору «Черного бунта» слова Окуджавы относятся один к одному. Автора поэмы я бы даже не стал именовать высоким вроде бы званием «профессиональный поэт» — здесь явление иного порядка: человек-поэт. Таким рожден, по-иному говорить не умеет. Строки, строфы, рифмы для него — условности. Все равно, как бы ни писал — поэзия. Строка, длинная или короткая, зарифмованная или сама по себе, содержит мощный, энергетический какой-то импульс, свойственный только истинной поэзии:
Год за годом
Тащу на горбу
Груз огнеопасный:
Поэму, наивную,
Как арбуз —
Снаружи — зеленую,
Внутри — красную
Или:
Расплавленный свинец
Нам в глотки не лили.
Не жгли в топках, требуя: «Отрекись!»
Проголосовали, постановили —
И перечеркнута жизнь
Или:
В бригаде 30 человек, включая мастера.
Мужики от 23-х до 50-ти. Я младший.
На каждого в среднем, включая меня и Федю,
Приходится по восемь лет лагерей,
Хотя Федя отсидел всего четверо суток...
Или:
Вы простите, парни, что вино
Мы на вашей ледяной могиле
Вместе с палачами заодно
В день тридцатилетия распили.
Может, просто хочется вина,
Хоть оно недолго помогает?..
Может, это времени вина?
Но другого Родина не знает
И конечно же заключительная часть поэмы, которую не побоюсь назвать среди заметных достижений всей русскоязычной литературы — на тему о Советской стране:
Я — светящееся окно
Дома, где ты живешь.
Я — кирпич из стены цеха,
В котором ты работаешь.
...Из черного чрева горы
Кости мои на-гора выдают шахтеры.
Рудари окаменевший пот мой
В раскаленную глотку плавильного
Самосвалами посылают.
Кровь мою
Теплосеть заключила в трубы.
Город на теле моем — как на сваях!
Кто же сравнится со мной — человеком!
С праздником поэзии, дорогой читатель! Хотя, конечно, грустным...
Михаил Колпаков
Слесарям северо-восточного участка
теплоснабжения г.Норильска посвящается
Поэма
Год за годом
тащу на горбу
Груз огнеопасный:
Поэму, наивную,
Как арбуз —
Снаружи — зеленую,
Внутри — красную.
Когда-нибудь, сотни веков спустя,
Третье поколение звездолетчиков,
Никогда не видевших земли,
Долетит до конечного пункта —
Звезды под порядковым
номером Х-24 нуля в квадрате;
И, выполнив программу, нацелит острие ракеты
На пылинку, затерянную в безднах космоса, —
Кто-нибудь вздохнет опечаленный на мгновение:
Ну, слава Богу, домой.
Так сегодня признательный интурист,
Ошалевший от мелькания стран, городов,
церквей и музеев;
С головой, больной от многообразия цен и валют:
Марок, шиллингов, долларов и юаней,
Подъезжает к границе на станции Чоп,
И, вытирая несуществующий пот,
бормочет, обращаясь в пространство
Ну, слава Богу, кажется дома…
Когда измученный трехдневным ожиданием
В креслах Красноярского аэропорта,
Вдруг услышат долгожданное:
— «Надежда» открыта! —
раздается явственный вздох многолюдной толпы.
Кажется, выдох вокзала.
Перенаселенного горластыми младенцами,
Угрюмыми пассажирами, клянущими эту жизнь.
— Ну, слава Богу, домой!
И люди хватают чемоданы,
громадные букеты цветов,
Сетки, набитые свежей картошкой,
Черемшой, грузинскими огурцами,
по 5 рублей килограмм...
— Ну, слава Богу, домой!
И только эхо шелестит в опустевшем здании
И уходит под потолок, прямо во фрески «Столбов»
Тойво Ряннеля.
И когда в порту Подкаменной
На получасовой остановке,
возле столовой встречают громадные
Лайки всех расцветок: от дымчато-белых
до почти голубых,
ей-богу, хочется расплакаться:
— Ну, слава Богу, почти дома.
И, вот, когда ИЛ-14 выпускает шасси,
Нацеливается на заснеженное поле «Надежды»,
А бортпроводница объявляет:
В городе 15 градусов мороза, ветер 10 баллов —
Облегченно вздыхаешь:
Ну, слава Богу, дома...
………………..
А мой дом, пятиэтажная кирпичная коробка,
Вцепившаяся сваями фундамента в вечную мерзлоту тундры,
стоит на Богдана, под порядковым номером 15.
Восемь подъездов, и в каждом надпись,
призывающая к благоразумию:
— Граждане! Оберегайте вечную мерзлоту!
Летом дом вырастет на полтора метра,
это когда растает снег,
И город, словно скалы во время отлива,
о казывается на суше,
А через три месяца снова прилив,
И так год за годом...
Дядя Петя, сосед по квартире,
Очень любит детей.
Всех ребят называет сынками, —
Полон двор у него сыновей.
Меня он любит особенно,
Но зовет почему-то «пацан».
………………..
Говорят во дворе, что когда-то
Он донос написал на отца.
Наш дом живет,
И это значит,
Что за стеной ребенок плачет,
И трубы змеями шипят,
и гаммы надо мной твердят,
И, только слева, — там ни стука.
Там доживает век старуха.
Седа, тиха. Все ходит боком,
И все ночами просит Бога:
«Пусть даже пенсию берут,
да только сына мне вернут.
Он был в плену, он не убит,
Он где-то в лагере сидит».
Хоть и доказывают ей,
что нет в России лагерей,
Но, улыбаясь, как в бреду,
Она кивает: «Подожду».
Живет за стеною женщина
Лет сорока.
И седина до срока
Прорезалась у виска.
Была у женщины дочка
Шестнадцати лет.
За ней приехали ночью —
Десять лет.
...Был майор предельно вежлив,
предельно добр и в меру строг.
Он говорил ей:
— Неужели увлек вас этот демагог?
Я понимаю, в ваши годы
Врага мудрено распознать,
Но ваш учитель — враг народа!
— А кто докажет?
— Ваша мать.
Слова, как траурные флаги.
Как лозунги по кумачу:
— Уж если честных садят в лагерь,
Я с ними вместе быть хочу.
………………..
Одиночество ходит по комнате,
Считает шаги.
Говорит одиночество:
Помните! Люди — враги!
Юность под корень скошена,
И весь сказ.
Смотрит на руки отекшие
Десятками глаз.
Даже думать не хочется,
Страх по пятам.
Слушает одиночество:
Кто там?
Мама...
А за стеною женщина
Лет сорока
И седина до срока
Прорезалась у виска.
Она по-прежнему в партии,
и прошлому также верна...
И в декабре, и в марте
В черном ходит она.
Мама...
Девочка по имени Сталина
Шурой называется давно.
Девочка по имени Сталина
Имени стыдится своего.
Имя вспоминается все реже,
А давно ль с парткомом во главе
Ей вручали имя, как надежду,
Как мандат на званье: Человек.
Это имя вознесла эпоха
Над седыми башнями Кремля,
Это имя разнесли по крохам,
По могилам, тюрьмам, лагерям...
Это было. Этого не будет.
Но былое кто перечеркнет?
Это имя развенчали люди,
А девчонка все-таки растет.
***
Мой дом, глаз стрекозы,
не засыпающий ни на минуту.
Больше всего я люблю смотреть, как в темноте,
Как бы просыпаясь после дневной спячки, —
Вспыхивают огоньки...
Но вот, постепенно, уступая напору полярной ночи
Окна гаснут, посылая прощальный SOS:
Люди не спите!
И постоянно, и в два, и три, в четыре часа ночи
Светятся дежурные окна.
И даже, если ТЭЦ отключает квартал,
все равно,
после короткого замешательства
вспыхивают бледные огоньки спичек,
а затем окна озаряет тусклое восковое пламя.
И так же, как всегда, хлопают двери подъездов,
выпуская на работу очередную смену горняков,
вахтеров,
плавильщиков.
Мой дом,
Первый осколок солнца, попавший в глаз.
Первый поцелуй, вырванный у застенчивой Нэлки
Из тринадцатой квартиры; первая сигарета,
выкуренная в туалете;
Первый рубль, заработанный у соседа...
Первое, первая, первые...
Мой дом: 70 отцов, 84 матери, 116 бабок и добрая
сотня братьев
И сестер.
Мой дом, моя семья, моя судьба.
Мой участок,
Балок, утонувший в снегах,
Паропровод, зима и тундра.
День без солнца, порою пурга…
Трудно?
Слушайте люди с материка.
Дело совсем не в севере.
...И как линчует порой тайга
вы на себе проверили?
И как тайфун налетает вдруг,
А радиация в атмосфере...
И что вам наш заполярный круг?!
Но вздору о севере верите.
Трудно?
Конечно.
А легче где?
фраза прямо из анекдотика...
Но едут на север на десять дней
И ищут только экзотику
Туристы, пижоны, и всякие лит.
Ораторы, дяди с портфелями.
Увозят домой дефицитный спирт,
И мелют, и мелют, и мелют...
А как надоела в стихах пурга!
Совсем заморочила голову.
Но ей же начхать на приказ
Савчука. И на бульдозеры Смолова.
Метет не придерживаясь календаря, метет
подолгу и часто.
Но также уходят в обход слесаря, —
мой участок
Северо-восточный, 17 километров.
Одни трубы!
Снега да морозы, да еще ветер.
Хорошо, когда трудно.
Хорошо, когда рядом взрослые люди, —
Им и заботы...
А с меня хватит, с меня будет,
А у меня работа!
Да еще Нэлка, красивая баба,
Конец света.
Ну, а лозунг, тары-бары —
К чему это?
Мы — слесари — чернорабочие,
Сегодня все утро свежуем бочки.
Ох, веселая эта работа —
В днище бьешь до седьмого пота.
Холодно?
Молотом!
Жарко?
Жарь!
Эй, профессор,
Вдарь, вдарь...
Я устал, я не могу.
Но распластаны в снегу
Разноцветные листы...
— Эй, профессор, не простынь!
Тают стайки белых мух,
Я по днищу бух-бух...
Скоро ль обед?
Эй, бригада «ух» работаем до двух.
А с двух до пяти
Бригаду не найти.
Сегодня суббота...
Таким запомнился первый день...
Вернулся с работы, —
Обедать лень.
Листаю книжку, мать хлопочет...
Ничего не вижу —
В ушах грохочет:
Холодно?
Молотом!
Жарко?
Жарь!
Эй, профессор,
Вдарь, вдарь!
………………..
Мой дом, спасибо за доброту.
Ты один понял и одобрил,
Когда бросив институт,
я вернулся в Норильск,
И под оханье и аханье рабочих родителей
Подал заявление Ивонтьеву
В цех теплосетей.
Мой дом!
Помню, как я лежал на кушетке
совершенно измотанный,
А в квартире постепенно
скапливались соседи:
Кто с бутылкой водки, а кто с коньяком...
И каждый хотел выпить с матерью...
Много прошло времени,
Прежде чем в перерывах на обед,
Ребята перестали прятать от меня шкалик.
Признали за своего.
………………..
Дежурный слесарь — чернорабочий,
Хожу в обходы, гружу бочки,
Мою полы, убираю сугробы.
Мы — работяги, писари, дворники,
Сапожники, грузчики, сторожа.
Пар, будто бешеный пес в наморднике
Мечется в трубах от злости дрожа
Зря!
Гимн слесарям!
………………..
Туман высветил тишину,
Туман выкрасил темноту
Синими змеями проводов,
Белыми вспышками голосов...
По паропроводу, по теплосети
Шагаем втроем,
По трубам, заметьте:
А это значит (отмечу для ясности)
Плюем на технику безопасности.
У труб сугробы.
Пройди, попробуй.
Очки леденеют, ветер колюч.
Зато в кармане
Газовый ключ,
Зато в руке я несу другой,
Зато я завтра пойду второй,
Шаг, еще шаг, шаг.
Над головой луны шар.
Снова тундра, снова огни.
Шепчет напарник; это они.
— Кто они? — говорю сонно.
— Бытовики. Последняя зона.
Шаг, шаг, еще шаг.
Над головой луны шар.
Слева на трубах фигура видна.
Шепчет напарник: это она.
То ли жинка, то ли сестра...
Всегда у зоны в восемь утра.
Шаг, шаг, еще шаг...
…………………
Лагеря, лагеря...
Поржавели колючие гроздья.
На кострищах бараков
Растет голубая трава.
Над Россией горят
Удивительно мягкие звезды,
Серебрится луны
Поседевшая голова.
Над Россией горят
Удивительно яркие звезды!
Гулко щелкают почки,
(Как будто срывают курок)
это в память вколоченные,
кровоточат ржавчиной гвозди.
Это ходит вокруг
С карабином конвойный стрелок. —
Мой единственный цензор
Равнодушный и строгий.
И когда обжигает огонь едких строк,
Осторожно вычеркиваю эти строки.
Время подумать: чего я стою?
И кто же Я?
А, вернее, Мы?
Мы — рожденные перед войною,
Влюбленные в слово «Жмых»,
К очередям привыкшие с детства,
Верившие в Сталина (никуда не деться,
Не отречься, и не забыть.
Сталин — это: мы не рабы.
Сталин — это партия. Родина;
Сталин — это еще не найдено
Слова вместительней и родней).
В этом признаться не стыдно мне.
………………..
Слушаю Шелепина. Горечь у рта.
Может, я впервые верить устал?
………………..
Все со временем позабудется,
Но, по совести говоря,
Просто-напросто зарубцуются
Наши русские лагеря.
Все поймет и оценит время,
И жестокую правду мер...
И поднимется гордо Кремль
Над обломками наших вер.
Мы — проклятое поколение.
Нам теперь выравнивать фронт,
Выгребая против течения,
попадая в водоворот.
И, как знамя, как символ веры,
в сердце, вымученном бедой:
Год тяжелый, как сорок первый
Пятьдесят шестой.
………………..
А верить надо. Верить надо.
Не так, как верим мы весне,
Прислушиваясь к листопаду
С природою наедине.
Там что — природа не обманет.
Квадратный круг... Звезда во мгле!
А где узнать, что с нами станет,
И где купить хлеб...
Бригада. Тридцать человек, включая мастера.
Все мужики, от тридцати двух до пятидесяти,
Я младший.
На каждого в среднем,
Включая меня и Федю,
Приходится по восемь лет лагерей,
Хотя Федя сидел всего четверо суток.
…………………
За стенами балка ветер.
За окном молочно светит белый ветер.
Сквозняками очищает кабинеты ветер.
Хоть вы верьте, хоть не верьте — новый ветер.
Я прокладки вырубаю. Слышу — ветер.
Знаю, славная примета, если ветер.
Значит, крепкие морозы отступили.
Так уж водится на свете: или — или.
Федя сыпет в чай заварку,
Достает на стол «припарок»
Потому как, ой, не скор,
Разговор.
— Я задам тебе, ты грамотный, вопрос.
Кто придумал о начальстве: шеф иль босс?
Иль татарин с незапамятных времен
Заставляет вас отвешивать поклон?
Я, вот, слесарь, а когда-то машинист.
И остался бы да больно уж речист.
Что начальник. Он мне в рот,
А я в ответ.
Вы бы скромно промолчали,
А я — нет.
Я ведь гордый.
Я рабочий.
Так изволь
Уважать мою, хоть малую, но роль.
Вывозили на свободу мы ЗЭКа,
Да в пути застала нас пурга.
Опер нам кричит: пора «чертей» бросать!
Или вместе на дороге замерзать!
Я сказал ему: заткни, собака, пасть.
Ты не дома, и моя сегодня власть.
И сидел он, как голубчик — ни гу-гу.
Мы полсуток пробивались сквозь пургу.
До какого-то разъезда доползли,
Трое суток согревались, как могли.
Наш начальник тоже парень с головой:
Паровоз прислал и смену, нас домой.
Мы в депо, а там записочка. Привет!
Вызывает Завенягин в кабинет.
Ну пришли, в мазуте, грязные, как есть.
Он нам кресла, ну а мы — стыдимся сесть.
— Ничего, — смеется, — это пустяки.
Сразу видно, что еще холостяки.
Достает бутылку спирта,
наливает по сто грамм.
По пятьсот рублей на брата, без расписок:
это Вам.
Ну, надрались мы в общаге и, бай-бай.
А под утро кто-то тыркает: вставай.
Я глаза продрал и вижу — Бог ты мой! —
Мой приятель старый, опер и конвой.
Ну допросы, чин по чину,
Над ответами потей:
Мол, угробили машину
Для спасения «чертей».
Трое суток позади.
Говорят нам: выходи!
И воскресли мы, понятно.
А обязаны кому?
Рассказали нам ребята:
Завенягин поднял шум.
Дежурим по трое: с четырех до двенадцати,
И с двенадцати до восьми.
Усиленная смена.
Туман. Мороз.
Ночью, после краткого обхода ревизуем
арматуру, травим байки...
И так, час за часом, пока не загремит
телефон...
— На ЖБИ падает пар!
Сейчас подойдет «хозяйка»...
Федя собирает ключи.
Мы остаемся вдвоем с Козловым,
по прозванию — Семен КРД.
— Славка? Ханжин. Ну как же, знаю!
Прихожу на смену, зеваю.
Мне тихонько мастер: тебя.
Я шутя ему: не принимаю.
Баю: пусть придет после двух.
Вижу парень сидит чернявый,
так лет тридцать ему на вид.
— Вы Козлов Семен? Говорит.
— Я за вами, и смотрит прямо.
— Вот повестка. Мокрое дело.
Ну, ей-богу, в душе помертвело.
Распроклятая наша жизнь!
Я с семнадцати лет зазря
Двадцать лет трубил в лагерях.
Батя мой, Селиван, кулак
Раскулачили на Алдан.
Я подрос и, на всякий случай,
Вслед за батей меня за колючую.
Ладно. Было. Об этом хватит.
Но сейчас-то за что хватают?
………………..
Слышу: кто-то, где-то убит,
А я думаю: будут бить.
Он твердит: вы охотились рядом.
А я думаю: снова сяду.
Он мне ласково: не волнуйтесь.
Подкупает, думаю, сука.
— Хорошо, — говорит, — пройдемте.
— Так-то лучше, думаю, что там!
Вот шагаем с ним, а денечек
Теплый, ласковый. Бог ты мой!
Я ему: заглянем домой?
Ключ оставлю. Вернется дочка...
Он мне смехом: еще не к спеху.
И другие теперь времена. Хм...
Поверил я! Ни хрена! Ну пришли мы.
Чин-чинарем. Где я был, и кого я видел.
— Это... Думаю, лишь прием,
Штучки — мучки я ваши видел.
Говорю что и как. Курю.
Дескать, я ни слухом, ни духом...
Но одно волнует: не бьют.
Дело, видно, взаправду глухо.
Вдруг заходит трое парней,
Правда, вежливо так, со стуком.
Это, думаю, брат, верней,
Начинается пятый угол...
Нет, ушли. Хоть падай, хоть стой.
Что за чудо? А Славка смеется:
Как Семен? Чай, сердчишко бьется.
Вот подписывай и домой.
Подписал, и гляжу растерянно.
— Ну, иди. А сам-то хохочет,
Только, чувствую, плакать хочет.
Понимает ведь, что и как.
………………..
А я сижу и вырубаю прокладки.
Мне стыдно за себя и за Семена,
Которого называю на «ты»;
Смотрю на его приземистую фигуру,
На лицо, изрытое оспинками пота,
И слушаю, как он с веселым ужасом
Рассказывает о страхе,
Который пустил щупальца в каждую
клетку сознания.
Сколько, я думаю, нужно таких парней, как
Славка,
Чтобы вытравить этот липкий страх
Не только из Семена, —
Из внуков его и правнуков.
Может, это и называется:
Строить Коммунизм?
Бывший чекист.
Бывший борец за правду.
Бывший человек.
Это очень страшно, когда остается «когда-то».
Как даты,
Которые празднуют раз в году,
Когда возвращается память...
…………………
Хлопцы! Опять заявление в месткоме?
— Знакомо!
— Ведь двое давно в интернате!?
— Так младшей на платье, а средним на обувь.
— Зарплату-то пропил.
— Дадим или как?
— Вот, мать его так, пиши, пусть берет.
А если пропьет?
— Пиши: «Полякову Е.А. выдать
безвозвратную ссуду
в размере тридцать рублей, но деньги на руки
не выдавать, а послать с ним в магазин
С.Козлова для покупки всего необходимого»
—
Он вышел из комнаты в коридор.
Встал к косяку, прислонясь.
Снег. Паропровод. Колючий забор.
При сумрачном свете дня. Думал о чем?
Кого вспоминал? Может об этой ссуде?
Что-то шептал. Я расслышал, понял.
Эх... вы... люди...
Прошедший и тюрьмы и лагеря,
Раздавленный злобным наветом,
Он истину видел на дне стопоря,
А остальное — с приветом!
Коль память уснула — на сердце легко,
А кто его больше осудит?
И все, что осталось в душе у него, —
Вот это лишь хриплое: люди...
…………………
Эй, начальнички, чайнички!
Вам теперь сорок пять.
Ваши женушки отчаялись
Вас от водки отучать.
Сами пьют за душу милую,
Да ранехонько хмелеют,
Ну, а вы, как будто мимо,
Лишь трезвее.
Не берет вино и водка,
Спирту надо бы.
Ведь сулит метеосводка
Завтра градусы.
Будет ветер двадцать баллов.
Да с морозом!
Кто на севере жил мало —
Осторожней!
Ну, а вам чего бояться?
Вы ж, начхали.
Лет по десять, по пятнадцать привыкали.
И к тому же, у подъезда
«бобик» юркий,
и путевочка в Мацесту —
Менять шкурку.
Слушай, парень,
Думай, не думай,
Убери свою Пьяф.
Я, Иван Иванович Дубов, пьян.
Да, забалдел — не подумай сдуру,
Что потому ругаю;
Попросту — не хватает культуры…
Понимаю...
Просто жизнь улыбалась хмуро:
Не улыбка — стон.
В двенадцать — юнга,
В шестнадцать — штурман,
В семнадцать — уже шпион.
И пересылками дни поплыли:
Воркута, Соловки, Таймыр...
И учили меня, учили
БУР, да еще сортир.
Мне выковывали характер,
Выбивая характер мой,
И блатная братва в бараке,
И зеленый еще конвой.
Обучал меня опер Карцев,
Да и тот ни хрена не достиг:
Раз пятнадцать садили в карцер,
Только чубчик-то не остриг.
Этот чубчик, спроси у Тони,
Знаменит был на весь Таймыр,
Я в штрафлаге на Каларгоне
Самый первый был бригадир.
Каларгон...
Загибались, как мухи.
Два-три месяца и конец.
Ну, а мне присылали рухлядь,
Экономили, знать, свинец.
Вдоль дороги, заместо Крыма,
Взад-вперед их конвой гонял.
Я в нарядах «разгонка дыма»,
Удивляясь себе, писал.
Кто за это меня осудит?
Перед тем, как идти в карьер,
Поднимали головы люди,
И людьми уходили на смерть.
Выпьем, парень...
Он в барак приплелся ночью,
Весь замерзший, пьяный очень,
— Буду здесь, ребята, жить.
Ах, жена, собачья шкура.
Сука, дура. Вот натура!
Где же водка, черт возьми,
Я вчера сбежал из дома,
Побоялся пальцем тронуть,
Если б тронул — то убил.
Выпил — водку добру чару.
А в глазах стоит овчарка,
И ошейник-ремешок.
Помню, в лагере Норильском
Был от смерти близко-близко...
Да не выдержал ремень.
Дали мне добавку — сорок.
Сшил я этот ремешок и
Хранить его до смерти
Дал зарок.
А она, хозяйка, шкура,
Вот натура. Дура, дура,
Псу ошейник смастерила...
Матери не матери —
Где же водка, черт возьми?
***
Неужели есть она,
Наследственная память?
И прошлая боль прорывается бредом,
И в наших телах одновременно с нами —
Предки?
А что мы оставим нашим потомкам?
Может, мгновенную смерть Хиросимы?
И через век воскресят биотоки
Ужас сегодняшний?
Невыносимо…
Невыносимо представить — память —
Вонзает, как будто войны осколок
И внук глаза перекроет руками,
и тает в глазах колючая проволока.
Нежности во мне хватит на всех:
Хватит травинке, что к солнцу тянется,
Хватит медведице, которая в овсе
В лунном свете купается;
Хватит бандиту, умирающему под ножом,
с предсмертным словом шептавшему: мама…
Хватит цинику, который смешон,
Но циника играет упрямо.
Хватит парню, поверившему в успех,
Хватит девчонке в мае...
Нежности моей хватит на всех,
только мне — не хватает.
А я безжалостен. Крест сотворя,
Тотчас плюю на знамения.
Я безжалостен... как моря,
К потерпевшим кораблекрушение.
Нем и глух к мольбам, как икона, —
Умри — и перстом не двину.
Да! Я радуюсь, как подонок,
Финку вонзивший в спину.
Я ненавижу людей, как вор,
схваченный пассажиром за руку в трамвае...
Но начал писать стихи, и с тех пор
Ненависти не хватает.
Сам шагнул за колючую проволоку,
Сидеть без срока, поминая судьбу,
Это не армия, — не уйдешь в самоволку,
Свысока поплевывая на «губу».
А кто амнистирует? Кто срок урежет?
Когда напишу о величии Октября?
Ветер носит, собака брешет,
А я по-прежнему — о лагерях,
А я искажаю действительность нашу,
А я о веревке в доме повешенного.
Сижу на нарах, завариваю кашу,
Деревянной ручкой помешиваю,
А может...
Не писать о лагерях?
А может быть, поднявшись над мгновеньем,
Отбросить прочь тревоги и сомненья,
Как отрывной листок календаря?
В поэзии я сам политотдел,
Но наделяю равными правами
И критиков с холодными глазами,
И веский аргумент: а сам сидел?
Пиши о настоящем, говорят,
Писать о лагерях уже не в моде.
И воскресают люди на свободе,
Но умирают все же в лагерях.
Замученных отцов боготворя,
Щадить ли нам почтенные седины;
Быть может, пешка; может быть, невинный...
Писать иль не писать о лагерях?
Но
Правда, всего лишь правда
Правда, еще не искусство.
Хоть правда в музее Прадо,
В Лувре, Питти и Русском...
Но дело совсем не в соли,
Не в том что суп пересоленный,
А просто показом боли
Не делают обезболивания.
А боли больше не надо,
А ненависти избытки
Правда всего лишь правда,
Мы правдой по горло сыты.
Но
Мы слишком милосердны. Может, зря?
Отходчивы, до боли добродушны,
Прощаем все, хоть это и не нужно,
Но не садить же снова в лагеря...
И подлецы гуляют на свободе,
а сволочи на пенсию уходят,
а те, кого «достали» лагеря,
Уходят в сторожа и в слесаря.
Писать иль не писать о лагерях?
Он ходит по городу, как королевич,
Человек с фамилией Ходасевич.
Уже не боится, а только побаивается;
По сторонам уже не оглядывается,
Не пресмыкается, не таится,
Настороженно не смотрит в лица.
А как ему спится! Как ему спится!
Даже не думает, чтоб захмелиться,
Опохмелиться, водкой залиться,
Спится ему, как в могиле не спится;
Дача в Крыму, а застрял вот на Севере,
Видно, и правда, что люди не звери;
Те, может быть, и питаются падалью,
Люди-убийцы питаются памятью,
Памятью мертвых, убитых, замученных.
Ходит палач, ничему не наученный,
И не боится, а только побаивается,
По сторонам уже не приглядывается.
Этих двоих привели на рассвете,
Почти двести верст оттопали,
Кто-то спросил офицера:
— А третий?
— Кто-то ответил:
Слопали.
Стояли они, прислонясь к столбу,
Ожидая расстрела вечером;
И, смеясь, лейтенант говорил одному:
Ну, как, Петров, человечинка?
Раз-два. Левой-правой, три-четыре
Левый-правый;
Затылок в затылок, четкой колонной,
Тесно спрессованы от шмона до шмона...
Политкаторжане идут на работу,
Навстречу мужик, зазевался и, с ходу,
В центр колонны, лишь змейка по центру.
У лейтенанта конвойного — нервы,
Выстрел и, падает парень в бушлате,
Встала колонна. Как на параде,
Как по команде — крутой поворот,
Труп по рукам, словно знамя плывет.
Чья-то команда. И кончен парад.
И без команды шагают назад:
раз-два, левой — правой;
Раз-два, левый, правый.
Кто-то бессильно в конвое орет,
Труп над колонной, как знамя плывет.
Вышка. Проволока в четыре кольца —
Ключ на волю — кусочек свинца.
Вышел зэк, матюгнулся отчаянно:
Я бегу! Эй, начальничек!
На первый ряд взобраться успел,
Выстрел в воздух.
Выстрел в цель.
Лежал у проволоки, улыбался:
Все, как надо, побег удался.
………………..
Тридцать лет, а все-таки болит:
С прошлым наши связи не ослабли.
И сегодня парни из земли
Пьют, как водку, дождевые капли.
Рядовые трудовых колонн,
Рядовые жертвы преступленья;
Вас хранит до будущих времен
Мерзлота, свидетель обвиненья.
Вы простите, парни, что вино
Мы на вашей ледяной могиле
Вместе с палачами заодно
В день тридцатилетия распили.
Может, это времени вина,
Не того, что раны исцеляет,
Просто очень больно без вина...
Его простила Родина,
Его грехи забыты;
Живые — те работают.
Убитые — убиты,
И лагерем искуплено
Эсесовское прошлое.
Он тоже был, как водится,
Винтиком и сошкою.
Лицо его халеное
Участливое к людям,
и доброта крапленая
взывают — позабудем!
И в день Победы солнечной
В одной колонне рядом
Проходим мы по площади.
...Но где его награды?
Он вместе с нами водку пьет,
Он нам советы подает,
Дает взаймы охотно.
Давно в архиве все дела...
Но стынет синяя зола
На старых пепелищах.
Он мне: «товарищ», — говорит
Но до сих пор в меня летит
Им пущенная пуля.
Когда он старт дает: беги!
Я вспоминаю: мы враги,
И жду удара в спину.
Нет, я о прошлом не кричу.
Но не хочу. Нет, не хочу!
В одной колонне рядом
Идти с ним на параде.
Всему хорошему,
Что есть во мне
Я обязан людям.
Человек взрослеет
Не от книжки к книжке,
А от встречи к встрече,
От человека к человеку.
А у меня друзей очень много:
Борис Корнилов, Бабель, Вивиан Итин...
У всех у нас одна дорога.
Хотя, наверное, вы возразите:
Те расстреляны. Было время,
а я живу, и кричу про культ,
Хоть и не слышал посвиста пуль;
И светит миру Московский Кремль.
Да это так. Но странная штука:
Сейчас не страшны ни едкая шутка,
ни анекдот, ни агенты местные,
ни, как ни странно, стихи честные.
Но есть у художника трудное право
Когда тебя хлещут и слева, и справа.
Идти в одиночку, считаться неправым,
Уйти в безызвестность,
проститься со славой...
А как это сделают, не важно, право.
Как же так, люди?
Пережив запой,
Выходили гении
С протянутой рукой.
Покупали кисти, крали холст —
Полотно — выстрел, в горле кость.
И прощай слава, сытые корма:
Отступать — подлость,
Наступать — тюрьма.
………………..
Как же так, все-таки,
Когда-то мир
Не знал такого имени:
Вильям Шекспир,
Еще не знали Пушкина,
Еще не жил Ван-Гог...
Но первая мелодия
Прокралась в бычий рог.
Но первого художника
Одобрил пещерком,
Но первого поэта
Зарезали тайком.
О, время просвещенное,
Поскольку за грехи
Поэтов ныне милуют,
А режут их стихи.
………………..
Как же так, люди?
Из тьмы времен
Вымучили славу
Забытых имен.
Штампов понаставили:
«Гордость страны!»
Бережно хранятся
Протертые штаны.
Тыщи почитателей,
сотни знатоков...
и все-таки забытые
во веки веков.
Я стою у окна — весь внимание.
Человек в конце переулка...
Мне бы выступить — было б свидание,
А стихи напечатать — прогулка.
Их было девятнадцать
Отчаянных парней —
Секретарей райкомов
Из разных лагерей.
Ребята настоящие.
По 25 срока.
Руководил бригадой
Сам секретарь ЦКа.
Рассказывают, в тундре
В колючие снега
Бригаду вколотила
Внезапная пурга.
И, словно снегом спаяны,
Лежали все подряд;
И грелся между зэками
Казенный автомат.
А через двое суток
Упрямою толпой
Тащились. И тащили
Измотанный конвой.
В барак полузасыпанный
Ныряли, как в блиндаж...
Так проходили парни
Свой кандидатский стаж.
И вот мы провожаем Глеба,
И только слышалось: налей!
Пятнадцать лет, как пайка хлеба,
Лежат на крашеном столе.
Пятнадцать лет! И вот свобода.
И снова жизнь берет разгон.
Он был не то чтоб враг народа,
А просто-напросто — «шпион».
В грудном кармане паспорт чистый,
И перечеркнут злой навет...
И только совесть коммуниста
Ждала, как визы, партбилет.
И Глеб сидел, разбитый счастьем,
Уж больно радость велика!
И что-то плел мальчишка-мастер,
И пили бывшие зэка.
И не понять, всерьез иль смехом,
Или подлаживаясь так,
Ему съязвил начальник цеха:
Ты снова в партию? Дурак!
И мы глядели обалдело,
Не понимая, в чем вина.
Лицо начальника синело,
И Глеб стоял, белее мела,
И набухала тишина.
И снова пили, но порою
Стакан не видела рука,
Как будто пропили святое
За пьяной шуткой дурака.
Собеседник мой, партийный, крупный чин,
Раздражается, костяшками стучит.
— Слева люди, справа сволочи? Привет.
Ох и логика, прямая, как кастет.
Вправо врезал, ну, а влево. Боже мой!
Да и что с тебя возьмешь, молодой,
Убедился я за свой немалый «срок»:
НЕ вдоль проволки граница — поперек...
Помню был у нас в бараке музыкант,
Работяга-то неважный, но талант.
Ну, устроили придурком.
Понимаешь, даже урки
Эти руки для народа берегли.
А седьмого в клубном зале,
он нам скрипкой души жалил,
и качали нас печалью Сарасате и Сен-Сане.
А за стенкой, в комнатенке
Мать ждала и две девчонки,
Их спецрейсом привезли с материка.
………………..
Мы курили и молчали,
Телефон гремел, стучались.
Не пускали никого.
Но прорвался к нам мужчина,
Дескать, важная причина...
Класс гитары он в музшколе хочет взять.
— Это можно —
сказал собеседник мой — можно.
Ну, а где вы учились?
И что вы кончали?j
— Знаете, — молвил вошедший
с победной улыбкой,
я в плену был два года,
а потом, в сорок пятом,
свой месяц медовый в Воркуте я закончил,
Вы меня понимаете?
Так вот, чтоб с ума не сойти,
Я в то время учился играть на гитаре.
А после, уже на свободе,
Работал в оркестре
И довольно успешно.
И сидел он, молчал.
Будто карту козырную бросил.
А мы тоже молчали,
А когда же он вышел,
Обиженный страшно,
Сказал собеседник:
— Смотри...
Гад, мне рад.
Он руку жмет и чаем поит.
Говорит, что раны ноют —
Жизнь прошедшая не мед.
Как он важен, черт возьми!
Страшно даже, вдруг ошибка
И, вот эта, вот улыбка —
От души.
Эх, спросить бы: слушай, гад,
Ну, а десять лет назад
Помнишь Пашку-коммуниста?
Отчего лицо землисто,
Как и десять лет назад?
На допросах, помнишь, гад,
Сапоги лизал как сука,
И, заламывая руки,
Продавал, как мог, подряд.
Гад.
Все сказал, как есть о бунте.
Всех дружков продал, как будто.
А о Пашке позабыл?
Черный бунт
Поднял черные флаги,
Очевидно, траурные.
На воздушных шарах
Подняли белые лозунги
С черными буквами.
Требовали:
Прекратите репрессии,
Верните наших товарищей!
Бастовали все:
Бандеровцы и уголовники,
Убийцы и политкаторжане.
Требовали: разрешите писать
Чаще, чем раз в году.
(Помню, моя бабка
пятнадцать лет после войны
ждала сына.
Может в лагере.
Может сидит,
Не разрешают писать...)
Требовали: отмените номера,
Верните фамилии...
Мы люди!
(Ведь даже подонок считает себя человеком,
А человек, тем более...)
Требовали: уменьшите срок...
(Помню один старик горевал:
— А если не доживу до ста,
Кто будет досиживать срок?
Неудобно...
………………..
А самое страшное:
Витька-фашист
С ломом кинулся к пулемету...
И автоматчик его прошил.
Не оборвав полета.
И рухнул Витька на пулемет,
И лом по земле катился.
Минутой раньше... и в эшафот
Город бы превратился.
А самое страшное —
Это когда
Вышли колоннами к аэродрому.
...И слышу, Пашка кричит: «Куда?»
— Коммунисты, — кричит, — опомнись!»
И закружился водоворот
И белые лица пеной.
И где-то вопили: — Давай вперед!
И кто-то хрипел: — Измена!
А четверо стали плечом к плечу,
И Павел, как на трибуне,
Стоял на плечах, и толкал речу
О нашем, о черном бунте.
И как это можно было забыть
Истину страшной силы:
Что Родину можно только любить
И верить ей до могилы.
………………..
и штаб до полуночи заседал,
впервые за месяц растерян,
И ночью приговором «суда»
Был Пашка Седов расстрелян.
………………..
Ах, Пашка, светлая голова,
Прости, что тебя забываю,
Ни камня, ни холмика, только трава, —
И где могила — не знаю.
Я — светящееся окно
Дома, где ты живешь.
Я — кирпич из стены цеха,
В котором ты работаешь.
Кто реабилитирует меня,
Человека с пятизначным номером?
Родные? Их нет у меня.
Друзья? Одни отреклись,
Другие погибли со мною.
Кто реабилитирует меня,
Человека с пятизначным номером?
Родина? Но она забыла
Своего одинокого сына.
Кто же реабилитирует меня,
Человека с пятизначным номером?
Ты, мой прямой наследник,
приехавший по путевке,
Строить каменный город...?
Ты, одинокий поэт?
Или ты, погруженный в архивы?..
Из черного чрева горы
Кости мои на-гора выдают шахтеры.
Рудари окаменевший пот мой
В раскаленную глотку плавильного
Самосвалами посылают.
Кровь и душу мою
Теплосеть заключила в трубы.
Город на теле моем, как на сваях.
Кто же сравнится со мной?
Человеком!
Из книги Кималя Маликова
«Старые стихи».
Красноярск, 1999 г.
Тираж 300 экз.
На оглавление "О времени, о Норильске, о себе..."