Григорий Климович. Конец Горлага
Климович Григорий Сергеевич (1926-2000)
1926. — Родился под Гомелем в крестьянской семье.
Учеба в Гомельском индустриально-педагогическом техникуме. Работа секретарем комсомольской организации техникума.
1941 (?). — Расстрел родителей гитлеровцами по подозрению в участии в партизанском движении.
Известие о гибели двух братьев на фронте.
1943–1944. — Арест. Обвинение в косвенном участии в убийстве своих родителей и братьев. Направление в ИТЛ-100 в поселок Верх-Нейвинск Свердловской области. Отказ от работы. Подача заявления в адрес Президиума Верховного Совета СССР. Отправка на полгода в барак усиленного режима (БУР). Вновь отказ от работы. Водворение в изолятор.
1945. — Направление в штрафной лагерь в Богословске. Знакомство в лагере с Александром Михайловичем Моисеенко.
1947, лето – 1953. — Красноярская пересыльная тюрьма. Этап в Норильск на строительство медеплавильного завода. Работа культоргом. Первый концерт в 4-м отделении Горлага. Назначение бригадиром 31-й рабочей бригады. Рытье котлованов. Ужесточение режима в спецлагерях. Сочинение стихотворений в лагере. Кража тетради со стихами в бараке.
Арест. Направление в следственный изолятор. Условия содержания в изоляторе. Сокамерники. Следствие. Следователь Рымалис. Бунт в изоляторе. Суд. Приговор: к имеющемуся сроку прибавить 10 лет лишения свободы (статья 58-10/2). Направление на штрафную командировку уголовников Цемстрой. Условия содержания. Встреча с земляком Героем Советского Союза Владимиром Байдой. Противостояние в лагере политических – «мужиков» и воров. Пересказ художественных произведений Жюль Верна, М. Горького. Двухмесячное пребывание в изоляторе.
Перевод в 5-е отделение Горлага. Заключение в изолятор. Борьба с произволом в лагере. Установление связи с женской зоной. Помещение в режимную тюрьму. Условия содержания заключённых. Бесчинства уголовников в тюрьме. Карцер. Встреча в тюрьме с украинскими националистами. Объединение усилий в борьбе с режимом. Уничтожение бандитов и подонков в лагере. Освобождение из тюрьмы. Известие о смерти Сталина. Новое ужесточение режима. Убийства заключённых.
1953, 25 мая. — Убийство 4-х заключённых в 5-м отделении Горлага. Начало восстания. Прекращение работ в 4-м отделении. Создание забастовочного комитета. Требование приезда московской комиссии. Присоединение к забастовке 1-го, 3-го, 5-го и 6-го отделений. Распространение листовок в Норильске с правдой о восставших.
1953, 6 июня. — Прибытие московской комиссии.
1953, 9 июня. — Участие в переговорах 4-го отделения с московской комиссией.
1953, 13 июня. — Известие о забастовках в Воркуте, Речлаге и Кенгире.
1953, 22 июня. — Попытки разъединить восставших.
1953, 1 июля. — Расстрел заключённых в 5-м отделении Горлага.
1953, 2 июля. — Постановление Красноярского УИТЛ о этапировании 1350 лагерников на пусковую стройку. Ведение переговоров. Выход из лагеря. Арест руководителей восстания. Содержания их в Пашкиной деревне. Избиения. Известие об аресте Берии. Смягчение режима содержания заключённых.
1953, август. — Отправка на этап. Встреча на барже с лагерниками 4-го и 5-го отделений. Первый этап на материк. Прибытие в Красноярск. Красноярская крепость-тюрьма. Перевод руководителей восстания во внутреннюю тюрьму. Отказ от продолжения следствия. Возвращение в крепость. Высылка по закрытым тюрьмам. Свердловская пересыльная тюрьма. Прибытие во Владимирскую тюрьму.
1956, август. — Освобождение по решению Комиссии Президиума Верховного Совета СССР за отсутствием состава преступления и со снятием судимости.
1960-е гг. — Жизнь в Гомеле.
2000. — Скончался Г.С. Климович.
Не страшны нам тиранства большевизма,
Мы знали горе свыше всяких мер.
Известны нам все ужасы чекизма
И плачь людей на землях СССР.
Познали мы застенки заключенья
И лагеря, где каждый жертвой был.
Расстрел безвинных в зоне оцепленья
Ответным воплем тундру разбудил.
Мы заявили всей орде кремлевской
Святой протест насилию и злу.
И черный флаг с кровавою полоской
Псов на цепь взять приказывал Кремлю.
Мы встали рядом брат около брата
За право жить без тюрем и цепей.
Напрасно смерть дышала с автоматов
И псы рычали в ярости своей.
Нас не сломить рукой раба-солдата
Свободы клич сгибает сталь штыков
И не сдержать кровавым водопадом
Растущий гнев антибольшевиков.
В крови зэка омылась наша слава
В режимных зонах Горных лагерей.
Из тьмы встает свободная держава.
Огни Норильска не погаснут в ней.
Дыханье жертв Комиссии московской
Мы возродим, напомним о себе.
И черный флаг с кровавою полоской
Нам путь осветит в праведной борьбе.
1953 год
* Гимн написан в барже, в которой, следуя по возродим, напомнив о себе, р. Енисей из Норильска в Красноярск, этапировали 1500 человек — активных участников Норильского восстания. Мелодией гимна является мелодия песни УПА (Украинской Повстанческой Армии) „Мов той олень, що загнан в болото". Во время, когда писался этот гимн, мелодию эту мне напел Василь Николишин, ныне проживающий в гор. Стрий Львовской обл. Впервые гимн был официально исполнен в 1991 году в Киеве на первом международном конгрессе узников ГУЛАГа, а потом в 1992 году в Москве на первой международной конференции „Сопротивление в ГУЛАГе". Гимн переведен да украинский, польский, немецкий, литовский языки. Печатался в украинском еженедельнике "Нескорен!" (Львов, 1991), в журнале "Воля" (Москва, 1993), в польском журнале "KARTA" (Варшава, 1994), в ФРГ и Литве.
Нас было ровно сто человек. Все мы еще две недели назад являлись заключенными
ИГЛ*-100 Свердловского УИТЛиК* (посёлок Верх-Нейвинск), а теперь, летом 1947
года, будучи этапированными из этого ИТЛ, стояли на коленях перед воротами
Красноярской транзитки. Накрапывал мелкий дождик. С Енисея дул холодный ветер.
Мы плотнее кутались в поношенные бушлаты и, желая поскорее попасть в теплый
барак, не сводили с ворот глаз. Но ворота долго оставались закрытыми. И
надзиратели, и конвой, и сопровождающий наш этап полковник — все ждали прибытия
начальника пересылки. А когда тот, наконец, прибыл, наш полковник тотчас
приободрился и, предъявляя ему нас, громко сказал:
* ИТЛ — исправительно-трудовой лагерь.
* УИТЛиК — управление исправительно-трудовых лагерей и колоний.
— Замечательные люди. Прошу любить и жаловать.
— Не обидим, — так же громко отозвался начальник. Но не управились мы еще
осмыслить, что значит это громкое „не обидим", как неожиданно, больно поразив
наш слух, раздалась автоматная очередь, затем вторая, третья... и в этом „не
обидим" нам отчетливо послышалась злая ирония. Мы вдруг поняли, что начальник
пересылки относится к той породе эмгэбистов, которые „мягко стелят, да жестко
спать", а, войдя в зону, убедились в этом воочию. На пересылке безраздельно
хозяйничали воры в законе, и начальник им в том не препятствовал, пресекая лишь
поножовщину, постоянно возникающую между ними и суками — недавними ворами,
преступившими закон. Он считал их своими, советскими людьми и смотрел сквозь
пальцы, видя, как эти советские люди среди бела дня били и грабили мужиков,
которые сидели по 58-й статье*** — контриков. Этот творимый ворами произвол он,
видимо, понимал как проявление их классовой ненависти к контрикам, и в таком
своем понимании был заодно с ними. И он и они делали одно дело. Между ними было
преступное единство, и разобщенным между собой мужикам ничего не оставалось, как
смириться с воровским произволом. К тому же многие воры имели ножи и при
малейшем неповиновении их воле пускали ножи в дело, поступая сообразно
действовавшему на этой пересылке закону тайги: умри ты сегодня, а я — завтра.
*** в соответствии 58 статьи УК РСФСР судили всех противников сталинского
режима. В этой статье: п. 1 — „измена Родине"; п. 2 — „контрреволюционное
восстание"; п. 6 — „шпионаж" и т. д.
Входя в зону, мы о творимом здесь произволе ничего не знали, хотя, судя по
выстрелам, которые услышали, стоя перед воротами, догадывались, что на пересылке
происходит что-то нехорошее, и каждый из нас про себя готовился к встрече с этим
нехорошим. Однако то, что нам было уготовано для первого знакомства со здешними
порядками, превзошло все наши ожидания. Для нас — всех ста человек — не нашлось
ни хлеба, ни баланды. Наш паек получили воры. Когда мы попытались „права
качать", нам показали ножи, убедительно дав понять, кому здесь дозволено качать
права. И, чтобы впредь мы не забывали, кто есть кто, и не высовывали свои рога,
они и на следующий день оставили нас голодными. Опять наш хлеб и нашу баланду
получили воры. И ни начальник, ни надзиратели, к которым мы было обратились за
помощью, не предприняли никаких мер, чтобы заставить их вернуть наш паек.
Начальника наши беды не трогали. Его заверение „не обидим" обрело для нас
зловещий смысл. Стало совершенно очевидно, что он умышленно попустительствует
произволу воров, и эта очевидность буквально взорвала нашу сотню. Особенно
горячился Жора Зябликов. Он был мастером карате и рвался самолично пойти к ворам
пересылки и принудить их бежать в запретку к своему начальнику. Но ни он, ни мы,
его товарищи, ничего об этих ворах не знали. Выходило, что он рвался как бы с
закрытыми глазами. А это был риск, который мог стоить нам многих жизней. В
случае неудачи воры нас не пощадили бы, и поэтому наиболее авторитетные люди
нашей сотни — поэт Люгарин; философ, сын бывшего министра Эстонии, Хэллат;
бывший капитан лидера „Москва"**** Приваленко; студент из Уфы Басов и другие не
одобрили рвение Зябликова. Все эти товарищи были против того, чтобы действовать
вслепую, и предложили Зябликову, прежде чем что-то предпринимать, пойти в
воровской барак и, вступив в непосредственный контакт с его жильцами, узнать,
кто из них на что способен и как поведет себя, когда увидит взбунтовавшихся
мужиков. Такое предложение не было для Зябликова чем-то исключительным. Обычно
ему легко удавалось находить с ворами общий язык. Но на этот раз он замялся,
видимо, чувствуя себя не в меру разгоряченным, опасался, что на этот раз у него
не хватит выдержки стерпеть их беспрецедентную наглость. И не он, а другой
человек из нашей сотни вызвался пойти в воровской барак. Этим человеком был
Александр Михайлович Моисеенко — бывший полковник, осужденный за поражение под
Маздоком и Малгобеком*****. Моисеенко не впервые приходилось иметь дело с
ворами. Все мы в нашей сотне помнили его самоотверженное противоборство с ними в
ИГЛ-100.
**** лидер "Москва" — усовершенствованный крейсер военно-морского флота. В
1941 году во время артилерийской атаки на румынский порт Констанца потоплен
***** Маздок и Малгобек - города на северном Кавказе, занятые немцами в 1942
году
Это было весной 1945 года. Еще не прошло и года, как закончилась война. В стране царили голод и разруха. Люди жили в землянках, им не во что было одеться, они на себе пахали землю, а великому вождю вдруг срочно понадобилась атомная бомба, как будто такая бомба могла осчастливить уставших от войны людей. Великого вождя беспокоило личное величие. Он не мог примириться с мыслью, что США имеют атомную бомбу, а у него её нет. Без бомбы он чувствовал себя как разбойник без кистеня. И, внушая бедствующим людям, что „жила бы страна родная и нет больше других забот", призывал ничего не жалеть на оборону и под видом добровольного займа лишал их последних средств существования. Но зная, что этих средств будет недостаточно, что на эти средства не построить атомного реактора и смежных ему заводов, он опять, в который раз удивляя причастных к делу соратников своим гуманизмом, предложил передать это строительство в веление МГБ. И тотчас небольшой поселок Верх-Нейвинск, расположенный у края Демидовского озера, стал объектом особого внимания ГУЛАГа. Здесь назначено было быть приоритетной стройке и ГУЛАГу надлежало срочно, этапировав сюда осужденных специалистов-строителей, создать здесь новый лагерь ИТЛ-100. Здравые люди, наверное, усомнились бы в возможности быстро сделать такое. Но для карателей проблемы не было. И вскоре в Верх-Нейвинск из лагерей Свердловского УИТЛиК — Ивделя, Серова, Лобвы, Туры, Тагила прибыли этапы заключенных. Только специалистов в этих этапах было не больше, чем в штате МГБ юристов. Начальники Свердловских лагерей были „себе на уме" и под видом специалистов-строителей этапировали сюда не охочих до подневольной работы мужиков и воров в законе. Они не сговаривались между собой, однако, будучи учениками одного учителя, все поступили одинаково, по принципу: „На тебе, боже, что нам не тоже", а в итоге сюда прибыло такое количество воров, что мужики были бессильны что-либо сделать, чтобы защитить себя от произвола. Здесь, в ИГЛ-100, который поначалу помещался в одной зоне и одном двухсотметровой длины бараке (бывшем авиаангаре), они, собранные в большом количестве вместе, были свободны творить всё, что взбредало в их ограниченные умы, и творили, поскольку никто им помешать не мог. В бараке, в котором не было ни потолка, ни хотя бы дощатых перегородок, разделяющих его на секции, не утихали стоны, крики, вопли истязаемых и густая брань воров. Не стало тише в этом бараке и потом, когда через небольшое время сюда доставили из побежденной Германии бывших солдат и офицеров, чьи шинели еще пахли порохом. Воров не смутил этот запах. Они уважали только реальную силу, а поскольку новоприбывшие уже не были во взводах и ротах и в связи со своей разобщенностью такой силой не обладали, с ними поступали как с последними фраерами. Воры отняли у них всё, что нашли для себя пригодным, и вчерашние воины, не раз бывавшие один на один со смертью, покорно смирились со случившимся как с чем-то неизбежным и впредь не оказывали сопротивления, когда их били, унижали, делали из них шестерок. А били и унижали даже за собственную горбушку, если кто из них съедал её полностью, не поделившись с вором. Били и просто так, чтобы только потешиться и дать им почувствовать своё превосходство над ними. В бараке стоны, крики и вопли продолжались. Воры по-прежнему своевольничали, следуя своему воровскому правилу: хороший мужик — коли ему глаз, ещё лучше — оба выкалывай.
И вот в такое-то время сюда, в этот лагерь-барак ИТЛ-100, вместе с небольшим, но очень дружным этапом прибыл Моисеенко. Он был в черной бурке и высокой папахе, которые в сочетании с его высоким ростом, колючим, проницательным взглядом, смуглым каменным лицом с выделяющимся на нем орлиным багратионовским носом и черными усиками-бланже выдавали в нем волевого человека, высоко ценящего своё человеческое достоинство. Среди прибывших с ним товарищей он выглядел белой вороной и сразу по прибытии в зону приковал к себе взгляды воров. Те, жадными глазами ощупывая его крепко сложенную фигуру, зарились на бурку и на бывший с ним увесистый чемодан. Но едва они, нагло ухмыляясь, предложили ему поделиться своими шмотками, как он вызывающе вскинул голову и вдруг раздался его громкий окрик: „Ложись!" Не ожидая ничего подобного, воры, хотя и не легли, но предосторожности ради отпрянули в сторону, а он, окинув их сверлящим повелительным взглядом, спокойно вместе со своими товарищами по этапу прошел в барак, и тотчас к нему потянулись недавно прибывшие сюда военные. Все они, будто оказавшиеся во вражеском окружении солдаты, обрадовались ему, как командиру, который неожиданно встретился им, и на которого была теперь их надежда. И Моисеенко их надежды не обманул. Он в этот же день собрал офицеров (а их здесь оказалось около ста человек) и, внимательно выслушав их, сказал:
— Я всё-таки не понимаю, как можно было позволить ворам взять верх над собой. Что с вами случилось? Вы не боялись фашистов, били их, а перед какой-то доморощенной нечистью головы согнули и позволили этой нечисти издеваться над собой и людьми. Это дезертирство! Вы уклонились от боя. Вас за такое судить бы надо. Но я — не судья, судить вас не вправе. Это потом сделают другие, если вы в самое короткое время не сумеете исправить положение и этим искупить свою вину.
И тут же предложил им незамедлительно приступить к созданию бригад и отрядов под своим руководством с тем, чтобы объединить мужиков, дать им почувствовать локоть друг друга и укрепить их дух.
— В единстве — сила, а, следовательно, и успех, — поучал Моисеенко.
И офицеры поняли его. До того барак был поделен на две неравные секции: меньшая — воровская, большая — фраерская. В считанные дни в этой большей секции была введена воинская дисциплина. Отныне при появлении Моисеенко дневальный подавал команду: „Встать! Смирно!" И тут же, по выполнении зэками этой команды, докладывал ему о наличии людей и происшествиях, если таковые были. Произвольничать в таких бригадах стало невозможно. Теперь мужики, снова почувствовав себя во взводах и ротах, все были за одного и один за всех и вскоре взяли под свой контроль хлеборезку и кухню, вынуждая воров получать такой же паёк, какой получали сами. Вместо воровского произвола они пытались навести справедливый порядок, но воры восприняли этот навязываемый им порядок как оскорбление своей чести и, злобствуя против него, грозились пришить Моисеенко и всех бригадиров — его помощников. С помощью ножей воры рассчитывали взять снова верх в зоне. И однажды ночью, улучив удобный момент, ворвались во фраерскую секцию и в одночасье зарезали восемь бригадиров-офицеров (трех майоров и пятерых капитанов). Но ни Моисеенко, ни его помощников эта кровавая акция не испугала. Вместо зарезанных товарищей во главе бригад встали другие офицеры и когда воры попытались еще раз устроить во фраерской секции очередную Варфоломеевскую ночь послышался зычный голос Моисеенко:
— Мужики! Покажем им кузькину мать!
И мужики, вооружась кто чем мог — кто оторванной от нар доской, кто камнем — в гневном порыве бросились на произвольщиков, и многие воры бежали в запретку, а оставшиеся вынуждены были навсегда отказаться качать свои права в этой зоне. С воровским произволом было покончено. Моисеенко стал самым авторитетным лагерником в ИТЛ-100.
Таким он был и для нас, всех ста человек, вместе с которыми ему выпало несчастье попасть на Красноярскую пересылку, где воры свирепствовали с такой же жестокостью, как когда-то в ИТЛ-100. Многих из нашей сотни он уже видел в деле и знал, чего от них можно было ожидать, но во многих сомневался и потому, прежде чем соваться в воду, решил поискать броду.
Он пошел к ворам в барак и предложил им сыграть в карты, поставив на банк свою папаху. Воры предложение приняли, видимо, надеясь в два счета обсчитать сунувшегося к ним фраера. Но этого не случилось. Игрок он был не из последних, и дама пик не всегда склонялась от него влево. Игра затянулась, и Моисеенко имел достаточно времени, чтобы и оценить общую обстановку в бараке и определить значимость отдельных воров. А вечером, сразу после проверки, он повел всю нашу сотню к воровскому бараку и расположил под окнами, наказав нам следить за событиями в бараке и быть готовыми в любую минуту прийти ему на помощь, а сам, настежь распахнув дверь и оставив у открытой двери Зябликова и героя Советского Союза Шебалкова, прошел вперед, сел за стол и тут же властно потребовал отдать ножи. Ничего не понимая, воры испуганно дернулись и устремили на него взгляды. Это требование прозвучало для них словно гром среди ясного неба. Они ничего подобного не ожидали и, тараща на Моисеенко глаза, пытались сообразить, что бы всё это значило. Но он им времени на размышление не предоставлял.
— Сдать ножи! — повторил он своё требование и для большей убедительности показал на окна, за которыми толпилась наша сотня. — Вон там вся зона. И в случае вашего неповиновения от всех вас останется мокрое место. Пощады не будет!
В бараке наступила тягостная тишина. Воры никак не могли решиться на что-то определенное, и Моисеенко, выдержав небольшую паузу, повторил:
— Ну что же вы? Нос, Котяра, Зверь, Косой, Люсик! — громко выкрикивал он их клички. — Мы устали ждать.
И воры не выдержали его волевого напора. Первым поднялся сутулый здоровяк. Очевидно, пахан. Он с финским ножом в руках направился к столу. Мы за окнами замерли. По перекошенному злобой лицу вора было трудно определить, что у него на уме. Действия вора непредсказуемы, и могло случиться всякое. Но Моисеенко был спокоен. Он сидел, утупясь в стол, и ждал. Подойдя к нему, вор покосился на дверь, где стояли Зябликов и Шебалков, а потом резко взмахнул ножом и на мгновение задержал его в воздухе. Моисеенко по-прежнему был спокоен и ждал. И вдруг нож с громким стуком воткнулся в стол. Пахан зло выругался и вернулся на свои нары, а к Моисеенко с ножами стали подходить другие воры. Они шли к нему с разных сторон и шли не мирно, а хищно оскаливая зубы и хрипя ругательства, шли, словно огрызающиеся волки, и каждый из них мог совершить непоправимое. От такого зрелища мурашки ползли по коже. На это было даже страшно смотреть, не то что сидеть за столом, ежеминутно ожидая, что кто-то из подошедших прикончит тебя. Но Моисеенко это испытание выдержал с завидным самообладанием. И когда ножи уже легли на стол и к нему более никто не шел, он поднял голову и спокойно, будто ничего не пережил в эти минуты, спросил, обращаясь к ворам:
— Все сдали?
Воры молчали.
—— Не советую хитрить, — предупредил их Моисеенко, испытующе вглядываясь в хмурые лица воров и выжидая. Но воры молчали, как в рот воды набравши, и он, поняв, что больше с них ему не выжать, примирительно добавил:
— Ладно. Верю, — и тут же пригласил нас всех войти в барак, а когда мы вошли, велел разобрать со стола ножи, после чего снова поднял на воров глаза.
— А теперь, — обратился он к ним, — у нас к вам деловой разговор. Все мы, сто человек, уже сутки сидим голодными. Наш паек получили вы. Теперь мы хотим получить ваш паек. И сейчас придется одному из вас, кого знают в хлеборезке и на кухне, пойти с нашими людьми и за свой счет рассчитаться с нами, вернуть все, что отняли.
— Не дождешься, козел вонючий! — прохрипел голос из глубины барака.
— Ну что ж, — пожал плечами Моисеенко. — Не отдадите по-хорошему, возьмем сами. Прямо сейчас я поставлю своих людей на кухню и в хлеборезку и тогда ты, козел вонючий, будешь дохнуть с голодухи.
— Ты что буравишь?! — вскинулся на Моисеенко тот пахан, что первым подходил отдавать нож. С тобой воры разговаривают, настоящие люди, а ты их, фраерюга поганый...
— Настоящие люди... — криво улыбаясь, передразнил пахана Моисеенко. И тут же повысил голос. — Вы много мните о себе! А поступаете как мусора и суки, что служат мусорам! Глаза разуй. Вот — люди! — Он головой показал на нас. — А ты над ними измываешься заодно с мусорами и суками.
На лице вора появились красные пятна, в глазах запрыгали злые огоньки.
— Ты что же это суками нас обзываешь? — выдохнул он и поднялся с нар. Начали вставать и другие воры. Была задета их воровская честь; их обозвали суками, а подобного бесчестия они никому не прощали. До кровавого конфликта оставалось несколько шагов, и я, выйдя из нашей толпы, поспешил Моисеенко на помощь.
— Погодите! — выкрикнул я ворам. — Вы неправильно поняли нашего товарища. Ни он, ни мы все суками вас не считаем. Но согласитесь, что так, как вы с нами поступили, не узнав, ни кто мы, ни что из себя представляем, не к лицу ворам, а еще больше не к лицу ворам качать из-за этого права. Воры так не поступают. Воры все делают с понятием. Я знаю их, я был с ними на штрафнике в Богословске и обязан им за то, что жив остался...
— Ты когда был в Богословске? — прервал меня голос из барака.
— В сорок пятом году.
— Кого из воров знаешь?
Я перечислил с десяток воровских кличек, а когда закончил перечислять, ко мне подошел коренастый вор в желтой шелковой тенниске.
— Белорус?! — заглянув мне в лицо, удивленно произнес он, и не дожидаясь моего подтверждения, повернулся к пахану. — Я знаю его. Это правильный мужик. В людях толк знает и к ворам относится с уважением. Он всю жизнь чалится вместе с нами. Воры Богословска его от себя не отделяли, потому как мужик он — что надо.
— Без тебя вижу, — прервал коренастого пахан. И тут же поднял на меня глаза. — Молодец. Ты правильно толкуешь о ворах. И то правильно, что мы с вами обошлись не по масти. Мы это уже врубили себе и болтать лишнее ни к чему. Ты сейчас потопаешь с ворами, получишь хлеб и что там будет с хлебом. Воры с хорошими мужиками не бузят. А этому, — он кивнул в сторону Моисеенко, — втолкуй, чтоб не зарывался. Не то — пришьем, как пса поганого.
Моисеенко на этот оскорбительный выпад не отозвался. Он, никак, решил пощадить самолюбие пахана и тем самым сохранить достигнутое согласие между нами и ворами. И благодаря его выдержке такое согласие было сохранено. Мы ушли из воровского барака, не слыша за своей спиной злобного рычания. А вскоре в сопровождении воров мужики нашей сотни принесли сто пятисотграммовых паек хлеба и пять ведер гороховой каши, в связи с чем инженер Галкин заметил, что, оказывается, воры тоже могут стать людьми, если с ними говорить революционным языком, придерживаясь при этом принципа социалистического реализма — закрывать глаза на всё негативное в них и, льстя их самолюбию, показывать их такими, какие они есть на самом деле. Справедливость была восстановлена. На транзитке, к недоумению начальника, стало спокойно. Впредь воры не возникали. Они вдруг сделались добрее и мягче. Перестали излишне произвольничать над мужиками и даже конфликтовать между собой. Их поведение стало вполне терпимым. И уж чего совсем не мог понять начальник, так это их уважительного отношения к нашей сотне. Воры как бы изменили своим понятиям. Они стали частыми гостями в нашем бараке. Приходили, чтобы послушать игру на кеманче армянина Вартаняна, а также других наших музыкантов: аккордеониста Кауфмана, трубача-эстонца Ильмара, скрипачей Кузовлева и эстонца Герберта Хааса, но более чем музыку, они любили слушать романы, которые мастерски рассказывал инженер из Ленинграда Кнопмус Юрий Альфредович. Заходили и мы в воровской барак. Нам тоже было что у них послушать. Большинство обитателей этого барака почти всю жизнь провели в лагерях; знали не по наслышке, что творилось в лагерях Севера, а что — Востока. Это были опытные зэки, и их рассказы о пережитом являлись для нас единственно доступной информацией о том, что нас ожидало впереди, что предстояло пережить в недалеком будущем, когда будем этапированы отсюда в один из лагерей Севера или Востока. Они были для нас более интересны, чем мы для них. Нам впервые приходилось быть с ними наравне: мы впервые близко знакомились с ворами в законе и не без душевного удовлетворения убеждались, что эти воры, будучи лишены своего силового превосходства, в сущности, неплохие люди. Ничто человеческое им не было чуждо. Они с пониманием относились к нашей принципиальной позиции, а иные из них, уважая эту позицию, даже защищали мужиков от произвола придурков. И мужики, увидев их в новом качестве, оставляли свои прежние обиды, и теперь уже не из страха перед ними, а из лучших побуждений, старались быть им полезными. Мужики понимали, что установившийся на пересылке мир — это мир между волками и овцами, но им очень хотелось сохранить этот мир, и они делали всё, что могли, чтобы приучить волков к вегетарианской пище. Особенно в этом усердствовали бывшие интеллигенты.
Однажды, зайдя в воровской барак, я увидел очень исхудавшего мужика, почти доходягу, в порванной телогрейке и таких же ватниках. Он сидел на верхних нарах и, окруженный большой группой воров, пересказывал им роман Виктора Гюго „Собор Парижской Богоматери". Рассказывал увлеченно, страстно, умело приобщая слушателей к судьбе героев романа и акцентируя их внимание на победе добра над злом. Он не просто пересказывал роман, а как бы на примере горбуна Квазимодо стремился убедить воров, что человек ценен не тем, какой сам из виду и что думают о нем люди, а тем, что содержит в своей душе и что делает, побуждаемый порывами этой души. Рассказывая ворам о благородстве физического урода, он давал им понять, что только доброта красит человека. Но воры такого понять не могли. Они осознавали себя сверхчеловеками и считали, что доброта к лицу только фраерам, но не им. И когда потом мы с этим мужиком вышли из их барака, я заметил ему:
— Зря Вы им Гюго рассказывали. Они больше уважают Дюма „Граф Монте-Кристо".
Он отрицательно качнул головой:
— Нет... Не то говорите. Просто я не умею рассказывать. Моё дело песни писать. — И, повернув ко мне голову, пояснил:
— Я Эдди Рознер******.
****** Эдди Рознер — композитор, певец; народный артист БССР.
От неожиданности я приостановился и уставился на этого доходягу в порванной телогрейке.
— Как Эдди Рознер? — переспросил я его, не веря глазам своим.
Он грустно наклонил голову, как бы стыдясь, что это он и в таком положении.
— За что же они Вас?
— Да как Вам сказать... — пожал он плечами. — Хотел было уехать на родину, в Польшу. А меня, как видите, сюда привезли. 10 лет. Статья 58 пункт 10. И вот рассказываю блатным романы, ищу у них признания. — И вдруг, подняв на меня глаза, беспомощно развел руками:
— Ничего не понимаю. Это какой-то бесовский шабаш.
— Вам наверное тяжело сейчас, — выразил я догадку. И тут же, не дожидаясь ответа, вызвался быть ему в помощь и познакомить его с находившимися в нашей сотне поляками — ксендзом Анджеем Гладысевичем и инженером Марьяном Квальяном. Такое мое участие пришлось ему по душе. И с этого дня Рознер стал частым гостем в нашей сотне. Он приходил не только к своим землякам, но и ко всем нам. Почти все мы стали его хорошими друзьями и особенно наши музыканты, а также почитатели его таланта — балетмейстер из Минска Володя Прокопович и юноша из Москвы, осужденный как член семьи врага народа, Ротефан Елоян. Все эти люди были близки ему по духу, своими. В общении с ними он впервые после своего ареста почувствовал себя как бы в родной стихии и, движимый этим чувством, иногда просил у Хааса скрипку, И тогда грустная мелодия заполняла барак. В общении с нашей сотней он снова обретал уверенность в себе, снова становился прежним Рознером. Но, к его несчастью, общение это продолжалось недолго. Где-то через неделю всех нас, сто человек, вместе с полутора тысячами заключенных, собранных на Красноярской транзитке, отправляли на этап. Провожая нас, он стоял вблизи вахтенной будки и тупо смотрел, как нас строили, а потом уводили за ворота. Он не выкрикивал нам вслед пожелания и не махал рукой. Он был удручен. Ему опять предстояло идти в барак к блатным и рассказывать им романы, чтобы хоть как-то уберечься от воровского произвола. Мы уже ничем помочь ему не могли. Мы вдруг оказались за той чертой, переступить которую было невозможно и удручены были не меньше, чем он. Только его беспокоили одни заботы, нас — совсем иные. Нас донимала тревога, что весь этот этап был сформирован исключительно из заключенных, осужденных по 58-й статье, а такой этап мог следовать не иначе, как на Диксон. И едва такая догадка возникла, как она тотчас обожгла мозг и тяжелым камнем легла на душу каждого из нас. О Диксоне нам было известно, что это особо режимный лагерь, куда гнали этапы зэков с 58-й статьей, но откуда, за редким исключением, никто не возвращался. Все они становились жертвами творимого там произвола, который, как утверждали бывалые лагерники, превосходил по своей жестокости даже произвол, творимый на воровских штрафняках. По мнению этих лагерников, в Союзе не было другой такой страшной дыры, как Диксон. Попасть туда было всё равно, что войти в запретку. И каждый из нас, втайне путаясь такой возможности, старался не думать об однажды возникшей догадке, искал ей опровержение и, идя в колонне, пристально вглядывался в даль и по сторонам, в надежде увидеть, что нас ведут не к Енисею, а к тупику железной дороги. Но надежда оказалась тщетной. За очередным поворотом блеснула темная сталь воды. Перед нами был Енисей, и вскоре мы, один за другим, поднимались по трапу на борт баржи, говорили свои, значившиеся в формуляре, установочные данные, после чего опускались в трюм, который был один на всю баржу и в котором не было ни нар, ни палатей, так что все мы, полторы тысячи человек, оказались вместе и вынуждены были расположиться на полу, вплотную друг к другу. То, что при выходе из зоны пересылки, мелькнуло как смутная догадка, теперь для большинства из нас показалось правдой и это большинство, испытывая страх перед тем, что нас ожидало впереди, впало в уныние. Но были и другие люди, которые такого страха не имели. Некоторые, как Моисеенко, Кнопмус, студент МГУ Леша Волынский и их товарищи, были убеждены, что в любых сложных обстоятельствах уважающий себя лагерник найдет возможность стать выше этих обстоятельств и, полагаясь на это свое убеждение, внушали упавшим духом, что не так черт страшен, как его рисуют. А однажды, когда баржа уже плыла на Север, ко мне подсел мой хороший друг из нашей сотни — Иван Кононов.
— Ты знаешь, — сказал он мне, — мне кажется, что люди зря пугаются Диксона. По-моему, Диксон не хуже других лагерей, а может... — он не договорил и тут же доверительно сообщил мне, что здесь на барже есть один умный человек, француз Франсуа Петти, по кличке Вольтер, который еще на пересылке предложил Кононову свою дружбу и с тех пор стал с ним „не разлей вода".
— Так вот, этот Вольтер, — продолжал Кононов, — когда узнал, что нас везут на Диксон, по секрету сказал мне, что там, на Диксоне, у него свои люди, и тому, что мы попадем туда, надо радоваться, а не пугаться. Оттуда, говорил Вольтер, можно будет даже досрочно освободиться.
Это сообщение вызвало у меня ироническую улыбку.
— Ты что буровишь? —осадил я Кононова. — Какие свои люди? Какое освобождение? У твоего Вольтера не все дома. Он — чокнутый. Он не знает, куда попал.
Но Кононов категорично затряс головой и, упрекнув меня в безверии, пообещал познакомить нас тотчас, как только ему удастся уговорить Вольтера на такое знакомство. Он был уверен, что, встретившись с Вольтером, я перестану иронически улыбаться и, возможно, даже найду с ним общий язык. К сожалению, я тогда не проявил большого желания, чтобы встретиться, а назавтра стало известно, что этап наш следует не на Диксон, а в Норильск, и Вольтер утратил для меня всякий интерес. Он вдруг показался ничем не отличимым от других зэков; таким, как все, без каких-либо только ему присущих особенностей. По мнению Кононова, известие это явилось для него огорчительной неожиданностью. Узнав, что нас этапируют в Норильск, он многозначительно заметил:
— В Норильске придется трудно. Норильск — это не мой объект, там я никого не знаю.
И с этого дня ни он сам не давал о себе знать, ни Кононов о нем ничего не говорил: его как бы не стало в трюме. А вечером умер маленький сухонький старичок из города Гори — Гуго Комбарашвили и, потрясенный этой смертью, я и вовсе забыл о Вольтере.
Видеть смерть всегда тяжело, но было многократно тюке-лее видеть вот такую смерть, какую принял Гуго Комбарашвили и в которой каждый из нас видел и свой безвестный конец. В барже Гуго знали многие и относились к нему с пониманием, считая его более несчастным, чем были сами. Гуго был другом детства Сталина, вместе с Coco Джугашвили рос на одной улице, знал его слабости, помнил много такого, что компрометировало ставшего богом Coco, и в этом была его вина — за это он был арестован, более года содержался в одиночной камере Тбилисской тюрьмы, а потом Гуго повезли по лагерям, вышибая из него эту зловредную память. Свидетелей рождения и детства бога быть не должно. И вот Гуго умер. Жора Чхеидзе и Михо Киладзе вынесли его труп из трюма, и по злой иронии насмешницы-судьбы тело Гуго Комбарашвили бросили в воды Енисея, недалеко от Туруханска, где когда-то в другое время отбывал ссылку Иосиф Джугашвили, и где он, как это было известно нам, оставил после себя жену и сына. Две такие разные жизни. Они невольно вставали перед глазами и, сравнивая их в ту скорбную минуту, у многих из нас жгуче щемило сердце. Но вскоре боль утихла, и снова трюм наполнился привычным гулом, который более не прекращался до самой Дудинки, пока нашу баржу не пришвартовали к причалу.
Было пасмурно и не по августовски холодно. Серые тучи низко висели над землей и сплошь укрывали небо. Моросил дождь. Погода была явно не по нашей одежонке и уж совсем не по нашей обувке. Мы почувствовали это сразу, как только по выходу из баржи сошли на берег и, оказавшись со всех сторон открытыми дождю и ветру, начали строиться в колонну, разминая хлюпавшую под ногами грязь. Наши чуни тут же промокли насквозь, бушлаты пробивал дождь. И мы напрасно потуже затягивали веревочки, энергично махали руками, месили, пританцовывая, грязь, — теплее от этого не становилось. Нас все более донимал холод и, коченея, мы мысленно торопили наше новое начальство. Но начальство не спешило. Оно спокойно занималось своим делом: считало нас, сверяло с формулярами и соответственно заранее составленному списку, сортировало, отправляя одних налево, других направо. Более двух часов продолжалось это испытание холодом. И только потом, когда все было посчитано, сверено и все сошлось, левую колонну повели в этапную зону при 4-ом отделении Нориллага, а 450 человек (в том числе 30 человек нашей сотни) — прямо, что называется с марта, погрузили в двухосные вагончики, и маленький паровозик „Кукушка" потянул эти вагончики по узкоколейной дороге Дудинка—Норильск. Слегка отогревшись, мы прильнули к окошкам и щелям. Перед нами простиралась тундра, которая, как видели глаза, была все одна и та же: побурелая, кочковатая, холодная, с редкими уродливыми деревцами, а над ней, сплошь укрывая небо, висели серые тучи и моросил дождь. Ничего в этой тундре не было такого, что могло бы остановить на себе любознательный взгляд. Однако мы смотрели не отрываясь. Отныне нам предстояло здесь жить, а потому хотелось знать, чем здешняя жизнь отличается от потусторонней и, не находя разницы, мы угрюмо молчали. Перед глазами был тот край, куда, как утверждали умные люди, „Макар телят не гонял".
В Норильск нас доставили поздним вечером. Колонны заключенных возвращались со стройоцеплений в лагеря; их было много и тянулись они, ведомые конвоем, по разным дорогам в разные стороны. Но не эти колонны бросились нам в глаза, а во всю длину строящегося здания лозунг: „Телеграмма. Генерал-лейтенанту Панюкову, полковникам Звереву, Полтаве. Поздравляю Вас и в вашем лице коллектив строителей с досрочным завершением строительства и вводом в эксплуатацию большой обогатительной фабрики Норильского комбината. И. Сталин". Однажды я уже видел подобный лозунг. Это было в Лобвинском ОЛПе Свердловского УИТЛиК: „Телеграмма. Полковнику Россману, Байбородину. Поздравляю Вас и в вашем лице коллектив строителей с досрочным завершением и вводом в эксплуатацию Лобвинского гидролизного завода. И. Сталин". Но там, в Лобве строителей гидролизного завода уже не было. Они все с биркой на ноге были вывезены за Лобву и на опушке тайги над ними стояли пеньки, поставленные моим другом Семеном Тепловым. Там, в Лобве, читая эту телеграмму, я от злости готов был укусить собственный локоть и от невозможности это сделать давился слезами обиды. И вот снова такая же телеграмма. Я оглядываюсь на своих товарищей — тот коллектив строителей, который поздравлял великий вождь, и снова слезы подступают к горлу. И как бы подтверждая это, конвой строит нас в колонну, и начальник конвоя обращается к нам:
— Предупреждаю! — кричит он зычным голосом. — В пути следования не разговаривать, не растягиваться, из ряда в ряд не переходить. Шаг вправо, шаг влево считается побегом — конвой применяет оружие без предупреждения. Вперед, шагом марш!
И колонна, меся грязь, двинулась за впереди идущим солдатом по размытой дождем дороге. Выполняя указание конвоя, мы идем молча, понурив головы. Нас ничто не интересует — ни громадные корпуса заводов, ни многоэтажные дома в заполярном городе. Нам скорее бы добраться до места. Но мы не спешим, — идем, словно за похоронным катафалком. И только тогда несколько оживились, когда, повернув за очередную сопку, увидели перед собой лагерь. Это новый, создаваемый в Норильске лагерь — 4-е отделение Горлага. Там, за воротами, любопытствуя, толпятся зэки. А перед воротами стоят, ожидая нас, офицеры администрации и впереди них высокий, подтянутый, вроде нашего Моисеенко, подполковник Черняк — начальник этого отделения. Он встречает нас приветливой улыбкой, а едва мы останавливаемся, подходит к нам поближе и, не переставая улыбаться, спрашивает на русско-украинском диалекте:
— Ну як доихали, нихто не утоп в Енисее?
— Доехать-то доехали, — отвечает ему Шебалков. — Да только вот куда доехали?
— Як куда? — удивляется Черняк. — В Норильск. Будемо строить медеплавильный завод.
— Нам бы лучше ломать, — возразил Черняку студент из Ленинграда Володя Ушаков. И тут же пояснил: — Ломать — не строить — сердце не болит.
Черняк пытливо посмотрел на Ушакова, потом повел глазами по нашей колонне и качнул головой.
— А вы шутники, — заключил он. — Ну, да ладно. Побачимо, что вы за работяги,
як себя в работе покажете. А коль которые из вас ломать вздумают — мы для таких
управу найдем: есть У нас и БУР*, и изолятор, и кое-что похуже.
* БУР — барак усиленного режима, своего рода лагерная тюрьма, в которой
Сдержали нарушителей лагерного режима.
Но Черняк только грозился, а на самом деле оказался хорошим начальником. В прошлом — армейский офицер, но и в органах МВД оставался таким же офицером. Он не видел разницы между заключенным и отбывающим наказание проштрафившимся солдатом. Для него и тот и другой были одинаковыми нарушителями установленного порядка и как с таковыми был строг, но без излишней жестокости. А с теми из нас, которые не за страх, а за совесть блюли этот порядок, был даже мягок и добр. Узнав от надзирателей, что в новоприбывшем этапе заключенный полковник установил воинскую дисциплину, он незамедлительно вызвал к себе Моисеенко и после непродолжительного разговора с ним назначил его начальником колонны, разрешив ему самому по своему усмотрению сформировать штат придурков. Он поступил так, как поступил бы командуя штрафбатом, в котором были его товарищи, и этим оказал неоценимую услугу всем содержавшимся в отделении лагерникам.
Черняк был недалеким человеком. Он иногда не мог найти объяснения даже тому, что творилось у него под носом, а в сложных обстоятельствах терялся, не зная, чему отдавать преимущество: закону или инструкции и, вручая власть человеку, который умел и закон обходить и инструкцию не выполнять, он скорее всего хотел заиметь опору себе, но на самом деле, не желая того, лил воду на нашу мельницу. Отныне лагерем руководил не подполковник Черняк, а заключенный Моисеенко, и с ним вместе почти все 1 30 лагерников из ИГЛ-100. По воле Моисеенко почти все мы стали придурками: Кнопмус — начальником ППЧ (производственно-плановая часть). Бывший майор Павлов — старшим нарядчиком; Шебалков и Басов — нарядчиками; дядя Володя Королев — бухгалтером; балетмейстер Прокопович — помбытом; а я, Люгарин, Чхеидзе и бывший полковник Хайкин Яков — культоргами КВЧ (культурно-воспитательная часть). Всем нам теперь предстояло вместе с Моисеенко создавать новый порядок, при котором все были бы одинаково обязаны соблюдать предписанный инструкцией режим, но никто не вправе был бы произвольничать, унижая человеческое достоинство работяг или в нарушение элементарной справедливости пользоваться благами в ущерб остальным лагерникам. С этой целью мы сменили несколько бригадиров и почти весь персонал кухни, хлеборезки, вещевой и продуктовой каптерок. Инструкции мы вроде бы не нарушали. Внешне все выглядело таким, каким было до нас, так что Черняк был не в претензии, а между тем большинство лагерников вздохнули с облегчением, впервые почувствовав себя людьми. Для большинства лагерников вводимый нами порядок явился избавлением от произвола и они душой потянулись к нам, активно поддерживая любое наше начинание. Но для некоторых, и особенно для бывших придурков, этот порядок был застрявшей в горле костью. Эти некоторые настолько были заражены вирусом закона тайги: умри ты сегодня, а я — завтра, что никак не могли смириться с тем, что им довелось оказаться на общем со всеми положении — работать, как все, и получать такую же пайку, как и работяги. Это были подонки, способные на любую подлость ради личного благополучия. Они косились на нас, чернили, не стесняясь в выражениях, и ждали случая, чтобы припомнить нам, а заодно и остальным лагерникам это свое временное унижение. И было тотчас зашевелились, как только стало известно, что в Норильск прибыла представительная комиссия во главе с ближайшим приспешником Берии — генералом Гоглидзе. О жестокости Гоглидзе в лагерях Сибири и Востока ходили легенды. Заключенные Краслага рассказывали, как однажды они попытались пожаловаться Гоглидзе на творимый в лагере произвол, но едва только заикнулись, как он побагровел, а потом энергично, как акробат, вскочил на стол и принялся кричать, обвиняя их во всех бедах советского государства, и тут же заявил, что к врагам народа у него нет жалости и приказал начальнику лагеря расстреливать каждого, кто посмеет выражать недовольство советской властью, и этот его приказ начальник без последствия не оставил. В тот же день из лагеря были взяты и назад не вернулись 20 заключенных. Такие же рассказы мы слышали и от заключенных, которые содержались в Бамлаге, когда этот лагерь инспектировал Гоглидзе. Все эти рассказы являлись свидетельством потерпевших, и, слушая их, мы разделяли мнение этих потерпевших и, как они, считали, что нам от прибытия в Норильск Гоглидзе в лучшем случае следует ожидать ужесточения режима, а возможно, и чего похуже. Судя по рассказам, действия Гоглидзе были непредсказуемы. От него можно было ждать всего. Он был такой же беспределыциной, как и наши лагерные подонки. Это были нелюди одного пошиба и не удивительно, что едва прослышав о его прибытии, наши подонки подняли голову и все то зло, что было присуще им и что они до поры таили в себе, незамедлительно выплеснулось наружу.
Как-то, прибивая плакаты на одном из стройучастков в рабочей зоне, я прошел к
работавшей невдалеке плотницкой бригаде, чтобы взять гвоздей и деревянных реек,
но то, что увидел здесь, вмиг вышибло из памяти и гвозди, и рейки. У стены
недостроенного балка** недавний нарядчик, а пока бригадир Мирошниченко с диким
остервенением бил ногами корчившегося на земле работягу, а все бригадники —
товарищи этого работяги — молча продолжали работать, делая вид, что ничего не
видят и не слышат. Меня бросило в жар. Импульсивным рывком я подскочил к
Мирошниченко и, встав между ним и его жертвой, закричал ему в лицо:
** балок — лёгкое деревянное строение, изба из двух рядов досок, пересыпанных
опилками.
— Ты что же, тварь, делаешь?! Что делаешь?!
— Как что делаешь? — оторопел Мирошниченко, но тут же справился с собой и, зло глядя на меня исподлобья, пояснил:
— Эта падла не хочет работать.
— Он не может работать! — продолжал я кричать. — Он дошел! У него нет сил! Это не по нем работа!
— А кто же за него норму будет делать? — стоял на своем Мирошниченко.
— А тебе норма его нужна! — я впился глазами в Мирошниченко. — Зачем тебе его норма? На его костях выслужиться перед начальником хочешь?! — и, переведя дыхание, угрожающе добавил. — Запомни, Мирошниченко. Придет время — будешь рад этому работяге ноги целовать. Да боюсь, будет поздно. Люди тебе этого не простят.
И, не став просить у него ни гвоздей, ни реек, повернулся и, тяжело ступая, пошел в соседнюю бригаду. Но и там меня ждало зрелище подстать только что увиденному. Здоровый, косая сажень в плечах, бригадир Бухтуев, уцепившись за ворот бушлата, куда-то волочил по земле длинного худого работягу.
— Брось его! — еще издали крикнул я Бухтуеву и ускорил шаг. Бухтуев остановился, но ворот бушлата из рук не выпустил.
— Ты зачем это его? — подойдя, уставился я на Бухтуева.
— Он отказывается лезть в котлован. Я оглянулся на работягу. Это был философ из нашей сотни, сын эстонского министра Хэллата. И меня снова бросило в жар.
— Брось его сейчас же! — властно потребовал я от Бухтуева. Но Бухтуев расставаться со своей жертвой не хотел. Он с минуту тупо смотрел на меня, как бы над чем-то раздумывая, потом сильно толкнул Хэллата на землю и зло выругался.
— Ты что же это, паскуда, делаешь?! — кипятился я. — Ты как с людьми обращаешься? Ты же мизинца этого человека не стоишь. Это же философ! Интеллигент! Сын министра! А ты его...
— А мне что? — возразил Бухтуев. — Мне все равно, здесь я — министр. По мне мать родную пришлют сюда, я и ее работать заставлю.
От этих слов меня передернуло. Это был подонок, у которого в душе уже ничего святого не было. Говорить с ним — только попусту время терять. И, поняв это, я оставил его и пошел заниматься своим делом.
Однако, в тот день я уже ничем заниматься не стал. Возвратясь на свое рабочее место и увидев плакат, на котором был нарисован улыбающийся работяга с мастерком в руках и надписью под ним: „Ударная работа — досрочная свобода!" — я пнул этот плакат ногой, а сам, отойдя в сторону, сел на мшистую кочку. И тотчас мысли роем хлынули в голову, бередя душу. Мне вспомнилось все пережитое в лагерях. Оно было страшным, похожим на кошмарный сон, и мысленно вглядываясь в него, я так задумался, что не расслышал, как кто-то подошел ко мне; а когда этот кто-то тронул за плечо, испуганно вздрогнул, как от неожиданного удара, и вскинул голову. Передо мной стоял Кнопмус.
— Что это ты так голову повесил? — спросил он меня.
— Да так, — двинул я плечом. — Не веселит жизнь. Все надоело.
— Как это надоело? — добивался Кнопмус, присаживаясь рядом со мной. — И русская земля надоела?
— Представьте себе, и русская земля надоела. Все, Юрий Альфредович, все надоело! — и тут же, повернув к нему голову, рассказал о том, с чем только что пришлось столкнуться.
Выслушав меня. Кнопмус чуть заметно улыбнулся.
— А ты, право, как Дон Кихот, — с ветряными мельницами воюешь.
Я поднял на Кнопмуса глаза.
— А по-вашему, что — нужно проходить мимо, пусть себе эти ветряные мельницы перемалывают наши кости?
— Да нет, — возразил Кнопмус. — Я это к тому сказал, что действуя в одиночку, ты не многого достигнешь. — И, вперив в меня глаза, продолжал.— Без помощи работяг с подонками не справишься. А чтобы помощь такая стала возможной, нужно пробудить У работяг чувство уважения своего человеческого достоинства, помочь им осознать себя людьми. Иначе все твои усилия будут всего лишь донкихотством, борьбой с ветряными мельницами.
В тот раз Кнопмус не щадил моего самолюбия и, прямодушно осуждая излишнюю горячность, указывал мне, что для нас, т.е. лагерников, еще не утративших своих человеческих качеств, ничего нет более важного, как развивать такие качества у работяг и тем самым множить число своих сторонников.
— Только люди, знающие себе цену, — говорил Кнопмус, способны защитить себя от произвола. Альтернативы этому пет. И, поднявшись с кочки, добавил:
— То, что ты сегодня видел — это пустяки в сравнении с тем, что нам готовит комиссия Гоглидзе. Подонки не зря наглеют. Нам предстоят тяжелые испытания, и в преддверии их не советую вот так сидеть, повесив нос. Нужно действовать.
— Но что я могу? — уставился я на Кнопмуса. Он потиснул плечами.
— Не знаю. В этом я тебе не советчик. Думай сам. А вот когда надумаешь, поможем.
Но напрасно я после его ухода ломал голову. Ничего стоящего на ум не приходило. Я не находил в себе нужных данных, чтобы стать просветителем. Мне казалось, что эта роль не для меня, а скорее для тех товарищей, которые, не в пример мне, могли с успехом „глаголом жечь сердца людей". Многие такие товарищи были моими хорошими друзьями. Но первым из них, кого я вспомнил в эту минуту тяжелых раздумий, был Кузьма Грищенко — украинский поэт Алесь Журба. И едва он предстал перед моим мысленным взором, как я тотчас, загоревшись желанием упрячь его в одну упряжку с собой, вскочил, будто уколотый, и решительно направился в котельную, где тот работал кочегаром. Теперь я вроде бы знал, что мне надлежало делать, и от разговора с Грищенко ждал многого, потому спешил, горя нетерпением, чтобы такой разговор состоялся как можно скорее, но... войдя в котельную, я тотчас, как вкопанный, остановился на пороге. Здесь творилось что-то совсем непонятное. Справа от входа стоял стол, на котором лежал привязанный к нему человек. Голова привязанного лицом кверху свисала с края стола, а под ней стояло ведро с водой. Трое каких-то мужиков, скучившихся у этой головы, поочередно черпали кружками из ведра воду и сплошной струёй лили на подбородок, не позволяя привязанному сделать ни единого вздоха без того, чтобы не заглотнуть воду.
Мое появление их не испугало, однако один из этих троих тут же повернулся ко мне и, впившись в лицо глазами, прохрипел:
— Тебе чего здесь надо?
— Мне кочегар нужен, — объяснил я.
— Так проходи, — распорядился он. — Чего зенки пялишь? Грищенко сидел на черном от угольной пыли ящике и металлическим прутиком водил по земле.
— Что это за люди? — спросил я его, подойдя.
— Поганые люди, — ответил он, не переставая водить прутиком. — Тот, который разрешил тебе пройти, надзирателем был в Лефортовской тюрьме. Остальные — тоже, наверное, из таких же.
— А человек? Что им нужно от него? — продолжал я допытываться.
— Человек этот — мой подсобник, узбек Ашна. Он будто бы у кого-то из них бахилы украл. Вот они и взялись за него. Это уже третье ведро.
— Как это третье? — воскликнул я, не веря услышанному. Грищенко поднял на меня глаза.
— Они льют, пока тот не выпьет все ведро, а потом переворачивают на живот, выдавливают из него эту воду обратно и начинают снова. Вот так третье ведро.
— Какая таежная дикость! — возмутился я. — А что, если он не крал, — так они будут лить, пока и дубаря не врежет?!
И не ожидая, что скажет Грищенко, повернулся и прошел к столу.
— Оставьте его! Вечером, по возвращении в лагерь, зайдете ко мне в первый барак и получите бахилы.
Ко мне подошел бывший надзиратель Лефортовки и уставился на меня блеклыми стеклянными глазами.
— Ты кто же такой? — дышал он мне в лицо. — Защитник! Захотелось вместо него на столе полежать? Ну что ж...
— Не надобно его, — остановил надзирателя один из его напарников. Это человек полковника. Я знаю. Полковник кличет его комиссаром. И нам за него...
— Комиссар, значит, — злорадно осклабился бывший надзиратель, — видали таких. Все не успокаиваетесь. Правду ищете. Скоро мы вам здесь эту правду пропишем.
Однако, вопреки своему бахвальству, допрашивать Ашну перестали и тут же заспешили на выход.
— Так как же с бахилами? — окликнул я их. А когда они обернулись на мой окрик, спросил, — Мне ждать вас вечером? Лицо надзирателя неприятно сморщилось.
— Да пропади ты со своими бахилами... — прохрипел он в ответ и, энергично рванув на себя дверь, вышел.
Вслед за ним вышли и его напарники.
Открыто выступать против Моисеенко они пока еще не решались; боялись, как бы за такое несанкционированное хозяевами выступление не пришлось чалиться в изоляторе. Режим в Юрлаге еще не был узаконен инструкциями. Лагерь только формировался, и никто из зэков еще не знал, что это будет за лагерь. До этого в системе Гулага не было подобных ему лагерей, куда помещали бы исключительно только осужденных по 58-ой статье. Такой спецлагерь создавался впервые и, очевидно, как мы это почувствовали, узнав о прибытии в Норильск комиссии Гоглидзе, далеко не с добрыми намерениями. Однако, это было всего только наше предчувствие и потому многие лагерники считали, что нельзя на основании одного такого предчувствия делать категоричные выводы и тем более предпринимать активные действия против еще не узаконенного режима. Такого же мнения придерживался и Грищенко.
— Это опасная затея, — сказал он мне, когда после ухода подонков я изложил ему свои соображения. — Сейчас работяги тебя не поймут. Они хотя и знают, что Гоглидзе не тот начальник, от которого можно ожидать облегчения своей участи, а все-таки в глубине души у каждого из них теплится надежда: авось да он окажет им милость, как будущим строителям медеплавильного завода. Такую возможность не исключают даже подонки и в какой-то мере сдерживаются. А что говорить о работягах? Пока эта надежда не погаснет, они, будучи приверженными ей, не услышат тебя, да еще, чего доброго, сочтут провокатором. Всякому овощу — свое время.
Но так, как рассуждал Грищенко, думали не все. В лагере бытовало и другое мнение.
Однажды вечером, по прошествии нескольких дней после столкновения с Мирошниченко, ко мне зашел один из его бригадников и, назвав себя Борисом Федосеевым — потомком тех забайкальских казаков, которые когда-то вместе с отрядами атамана Семенова эвакуировались в Манчжурию, — попросил меня пройти вместе с ним в китайский барак.
Я давно мечтал познакомиться с находившимися в лагере китайцами, но сделать это было так же трудно, как и попасть на прием к начальнику УМГБ. Они не допускали в свою среду лагерников—некитайцев, ни с кем из таких лагерников не общались, жили замкнуто, обособленно, в своих бригадах и в своем бараке; они и здесь как бы возвели своего рода китайскую стену, отгородив себя от прочего мира. И вдруг мне предоставлялась возможность побывать за этой стеной. Я не стал раздумывать. И вскоре вместе с Борисом мы переступили порог их барака.
— Кого надо? — остановил нас окрик и вмиг откуда-то выпрыгнул и встал перед нами маленький сморщенный китаец.
— Нам Петра Зиновьевича Дикарева, — пояснил Федосеев. Китаец что-то крикнул в барак, а потом сделал шаг в сторону и, приложив руку к груди, склонился в поясном поклоне.
— Позялюйсто.
Но не успели мы с Борисом сойти с места, как из прохода между нарами вышел на середину барака высокий плотный мужик с широкой, чуть ли не во всю грудь, бородой, и устремленными на нас большими голубыми глазами.
— Проходите, проходите, — подбодрил он нас. А когда мы подошли к нему, он протянул мне руку и густым басом отрекомендовался. — Дикарев Петр Зиновьевич.
— Гришка, — ответил я, беря его за руку. Лицо Дикарева мгновенно потемнело, словно в имени моем ему послышалось что-то оскорбительное.
— „Гришка", молодой человек, это кличка вора или колхозного быка, а человек имеет имя и отчество.
— Григорий Сергеевич, — поправился я.
— Вот это другое дело. Очень рад познакомиться. Он пожал мне руку и тут же, пригласив нас сесть за стол, подозвал дневального и что-то сказал ему по-китайски.
—Вы знаете их язык? — поинтересовался я.
— Я — китаец, — объяснил мне Дикарев. — Я родился на юге Китая, вырос там и не только говорю, но и думаю по-китайски. Китай — моя Родина, а я — гражданин Китая.
— Выходит, вы вроде как китайский россиянин? — переспросил я его.
— Я — китаец, — повторил он. — Просто китаец. Но такое объяснение меня не убеждало. Его глаза, борода, манера держаться — были типично русские, да и сам он выглядел более русским, чем мы с Борисом, о чем я тут же и сказал ему, заметив при этом, что даже то, что он пригласил нас сюда, в этот барак, убедительно свидетельствовало, что он — не китаец.
— Китайцы приглашать бы нас не стали, — заключил я. — Для них предпочтительнее пребывать наедине самими с собой, как они пребывали века, отгородясь от чужих известной всему миру китайской стеной.
— Вы не знаете китайцев и плохо думаете о них, — упрекнул меня Дикарев. — Стену мы возвели для защиты от врагов и здесь обособились не потому, что нам так хочется, а нас вынудили к этому. Все эти чужие, как вы называете некитайцев, за грех не считают обидеть китайцев, а то и предать их, сделав из них козлов отпущения. Даже некоторые порядочные люди из этих чужих при встрече с китайцем вместо „здравствуй" говорят ему:
..Ходя, соли надо?". А когда китаец отвечает: „Русский, свобода надо?" — возмущаются, будто он не вправе иметь свое суждение и отвечать на оскорбление. Вот это-то недостойное отношение к нам, имеющее место в лагере, и вынудило нас, самозащиты ради, обособиться или, как вы говорите, возвести китайскую стену. Только стена эта не от друзей, — замечает Дикарев. — Для друзей души китайцев распахнуты.
И в это время, как бы подтверждая справедливость его замечания, дневальный китаец принес три кружки крепко заваренного чая и к нему три черных сухаря, посыпанных солью.
— Кусшайте на здоровье, — поклонился нам этот китаец, поставив перед нами кружки с чаем. — Оценно вкусный цай. Китай цай, — и уже отходя от стола, добавил, — Хорос целовек — хорос цай.
— Вот видите, — обращаясь ко мне, оживляется Дикарев, — и этот китаец вам говорит о том же. Хороший человек — хороший и чай ему. Китайцы для хороших людей не жалеют последнего. За этим я и позвал вас сюда, чтобы вы это прочувствовали сами и впредь знали, что в трудную минуту вы всегда у нас найдете и понимание, и поддержку.
— Простите, Петр Зиновьевич, — прервал я Дикарева, — о какой трудной минуте вы говорите? Здесь эта трудная минута всегда. Она была вчера, есть сегодня и будет завтра, и нам ваше понимание и поддержка нужны постоянно.
— Я имел в виду критические ситуации, — пояснил Дикарев, но вы — правы, сегодня тоже нужно действовать сообща. Подонки наглеют, а это опасно. Нельзя допустить, чтобы они взяли верх в лагере. Иначе, когда комиссия Гоглидзе ужесточит режим, они устроят здесь такой произвол, что всем нам станет невмоготу, и сотни наших товарищей начальник режима старшина Семиютин вывезет из лагеря с биркой на левой ноге. Нужно идти в бригады. И от того, как мы сейчас преуспеем подготовить людей к активному противодействию произволу, в последующем будет зависеть многое, а может и все, в том числе и наша с вами жизнь. Горлаг, Григорий Сергеевич, создается неслучайно, и неслучайно именно в Норильске. Здесь когда-то людей расстреливали пачками. В 1941 году — 92 советских офицера, в 1942 году — в карьере старого кирпичного завода — 120 литовских офицеров; в 1943 году там же — группу поляков и 150 заключенных из Саратовского этапа. И все тихо, концы в воду, благо Норильск — город закрытый. Я не утверждаю, что Гоглидзе в отношении нас предпримет такие же меры, но на всякий случай это необходимо иметь в виду. И хорошо было бы найти хоть небольшую щель, чтобы, воспользовавшись ею, приоткрыть этот город и тем самым впредь исключить возможность втайне осуществлять подобные террористические акции.
Слушая Дикарева, я как бы слышал Кнопмуса. Тот тоже считал, что впереди нас ждут тяжелые испытания, но, в отличие от Кнопмуса, Дикарев располагал двумя бригадами китайцев, отчего суждения его казались мне более содержательными и вселяли надежду.
Возвращался я от Дикарева далеко после отбоя. В зоне было непривычно тихо. Только перекликались часовые на вышках, выли овчарки, да изредка какой-либо бригадник, напившись кипятку на ночь, выскакивал из барака и, наскоро справив малую нужду, тут же убегал обратно. В ночном небе, мгновенно меняя свои очертания, появлялись и исчезали сполохи северного сияния, дул жесткий порывистый ветер, и было очень морозно, где-то градусов 40. Но я не спешил. На душе у меня было легко и покойно; хотелось петь в тон гулко завывающему ветру. А войдя в барак и дойдя до нар, на которых была прибита бирка с моими установочными данными, я от полноты чувств уткнулся лбом в эту бирку.
— Ты где это пропадал? — окрикнул меня мой сосед по нарам Леша Волынский. — Я уже не знал, что и думать. На улице пурга начинается, а здесь, рассказывают, она иногда уносила в тундру целые бригады вместе с конвоем.
Я резко отпрянул от нар и уставился на Волынского.
— Пурга, говоришь? — переспросил я его. — Ну и пусть! „То кричит пророк победы: пусть сильнее грянет буря!"...
— Да что с тобой? — недоумевал Волынский.
— Я приобщился, Леша, к святым таинствам, — уклонился я от прямого ответа. — Но об этом поговорим завтра, а сейчас давай спать.
К утру пурга вошла в полную силу. Гонимая за ночь усилившимся ветром, белая пыль сплошь укрывала и даль и небо. В десяти метрах не виден был даже свет горевшей при входе в барак электрической лампочки. Сквозь метущий снег смутно пробивалось свечение северного сияния, и зловеще, словно изголодавшаяся волчья стая, рычал, стонал и выл ветр, насыпая сугробы и утрамбовывая их так плотно, что потом по ним свободно ходили пятитонные машины. Передвигаться по зоне можно было не иначе как крепко держась за проволочный канат, натянутый между бараками. Малейшая неосторожность — и бешеный ветер валил с ног и вместе с массой передвигаемого снега, как былинку, катил по гладко вычищенной степной равнине до запретки. Такая пурга в Норильске называлась черной. Она была страшной, если настигала бригады в пути или в открытом стройопеплении, но в лагере являлась благом. Будучи сильнее воли тюремщиков, она по своему капризу отменяла развод, предоставляя работникам незапланированный день отдыха, и все мы радовались ей, словно светлому празднику. Для нас было счастьем провести день не в котловане на морозе, а в теплом бараке. Заполучить такой день было сокровенным желанием любого работяги. Движимые этим желанием, многие из нас часами простаивали в санчасти и, жалуясь лагерному лепиле на десятки своих болезней, умоляли его хоть на один день освободить от работы. Однако счастье улыбалось не многим. Врачи тоже были заключенными и, как все лагерники, хотели находиться в теплом бараке, а не на морозе в котловане. В лагере только пурга, как божья стихия, была вольна не считаться с требованиями начальника. И когда одновременно с окриком „Подъем!" прозвучало слово „пурга", все мы в момент оживились и барак наполнился веселым гулом. Но радость была преждевременной. Вскоре стало известно, что в хлеборезке нет хлеба и привоз его не ожидается. Вернувшиеся с пустыми лотками бригадиры рассказывали, что будто ввиду усилившейся пурги шоферы бросили автомашину с хлебом на дороге у ближней от лагеря сопки, а сами укрылись в балку дорожного мастера, где-то вблизи этой сопки.
Слушая бригадиров, мы верили и не верили. До нас не доходила эта горькая правда. Будучи постоянно голодными, мы жадничали каждой крошкой, жили ожиданием получения горбушки. Для нас остаться без хлеба было так же тяжело, как и мерзнуть в котловане, а потому каждый в глубине души продолжал надеяться, что начальник все-таки сумеет сделать невозможное. И хотя после сообщения бригадиров гул в бараке несколько поутих, однако общее оживление не проходило. Мы все еще ждали, что кто-то войдет в барак и крикнет бригадирам, чтобы они шли получать хлеб. И только когда совсем уж подтянуло животы, стало ясно, что пока метет пурга, никто с таким криком в барак не войдет, и оживление сменилось унынием. В бараке стало тихо и тоскливо, словно в камере смертников, и впредь все три дня, что бушевала пурга, тишина эта не нарушалась. Все эти дни мы, почти не вставая, молча лежали на нарах и, питаясь кипятком да жидкой мучной баландой, заправленной тюленьим салом, нетерпеливо ждали конца мучительно переживаемой голодовки. Нам было не до бодрости. А когда, наконец, пурга унялась, нас всех, три с половиной тысячи лагерников, снабдив ломами, кайлами и лопатами, вывели за зону, чтобы искать машину с хлебом и пробить дорогу к лагерю. Тундра была неузнаваема. Всюду, куда ни посмотреть, лежала ровная снежная пустыня — ни бугорка, ни ямочки, и не было в этой пустыне никакого ориентира, пользуясь которым можно было бы определить, где здесь должна быть дорога и где на той дороге машина с хлебом.
— Приблизительно вот здесь, — указывали шоферы, вскидывая руки и очерчивая ими широкий полукруг. И мы, следуя такому указанию, приступали долбить плотно спрессованный снег. А когда ^машины в этом месте не оказывалось, шоферы недоуменно разводили руками и показывали на несколько метров в сторону. — Тогда, наверное, там, — говорили они. И соответственно их предположению мы всей колонной смещались в сторону и с прежней энергией вздалбливали снег. В тот день мы не филонили, вкалывали со всем старанием, и не потому только, что хотелось поскорее найти свой хлеб, а просто иначе было нельзя. Стоял мороз свыше 40 градусов, и нам при таком морозе было не до филонства. Наши бушлатики с тонким слоем ваты нас не согревали, и не было ни костра, ни хотя бы какого-нибудь укрытия. Только в энергичном движении, в старании было спасение. И мы старались, сколько позволяли силы. А вдоль колонны, широкими шагами меряя белую пустыню, ходил Моисеенко и, подбадривая нас, выкрикивал:
— Сила! Воля! Мужество! А ну, мужики, поднажмись! Покажи характер!
Но возможности мужиков были на пределе. Три дня без хлеба давали себя чувствовать. И постепенно, несмотря на призывы Моисеенко, темп работ замедлялся, а более слабые вскоре и вовсе едва шевелились. Однако, боясь замерзнуть, никто не останавливался. Работали из последних сил и так до вечера, пока не нашли машину и по только что прокопанной дороге не докатили ее до хлеборезки. Хлеб резали мерзлым и мерзлым ели, а подобрав последние крошки, тотчас, не раздеваясь, валились на нары. И в тепле и сытости засыпали мертвым сном.
Пурга еще более усложнила нашу и без того тяжелую жизнь. Так же, как тундру,
она преобразила и площадку БМЗ*. Там тоже все было занесено снегом. К тому же
сугробы были повыше: в уровень с подсобными балками. И ни бугорка, ни ямочки —
сплошная хорошо укатанная снежная равнина. Все, что мы до этого строили здесь,
оказалось под снегом. Все теперь нужно было раскапывать, а на вывозке снега
невозможно было заработать ни большую пайку, ни, тем более, доппитание. По
чьему-то „мудрому" указанию, ППЧ (производственно-плановая часть) рассчитывала
эту работу по норме, установленной для средних широт, в связи с чем даже самые
крепкие бригады выполняли эту норму не выше, как на 55% и соответственно такому
выполнению получали штрафной паек — 450 гр. хлеба, без второго, кусочка рыбы и
сахара. Только одна бригада Ивана Басова, студента из нашей этапной сотни, имела
показатель 97% и получала 850-граммовую пайку, 300 грамм каши на тюленьем сале и
15 грамм сахара. Для Черняка и других „сердобольных" офицеров ; администрации
было очевидно, что на таком пайке многие заключенные не доживут до восхода
солнца в Норильске и строить БМЗ будет некому. Стремясь как-то поправить
положение, они собрали в клубе бригадиров и, ссылаясь на высокий показатель
бригады Басова, подвергли их уничижительному разносу, а затем предоставили слово
Басову с тем, чтобы поделился с ними своим опытом.
* БМЗ — Большой медеплавильный завод.
Бригадиры ехидно улыбались. Они хорошо знали, что высокий показатель его бригады — это чистейшей воды липа, на которую из-за жалости к людям самоотверженно решился геодезист Пшеничный. И когда Басов поднялся на сцену и повернулся к ним, они во все глаза смотрели на него и злорадствовали, будучи уверенными в том, что ему сказать им нечего. Но его это их злорадство не обескуражило.
— Вы зря улыбаетесь, — неожиданно бросил он бригадирам. — Норма вполне выполнима. И секрета здесь особого нет. Просто нужно побыстрее двигаться.
Польщенные таким его заключением, Черняк и офицеры зааплодировали, а в зале вдруг воцарилась тишина. Бригадиры, зная Басова как порядочного человека, таращили на него глаза, будто на какое привидение. А он, между тем, достал из кармана брюк какую-то бумажку и, показав ее залу, пояснил:
— Вот здесь я произвел кое-какие расчеты, — он на виду у всех развернул эту бумажку и продолжал. — Согласно норме, один человек должен надолбить, погрузить и вывезти на расстояние 100 метров 32 кубических метра снега. Но одному сани со снегом не потянуть и потому на вывозке работает звено из 4-х человек — один долбит, готовит снег к погрузке, а трое таскают сани и выгружают. Следовательно, норма на этих четверых — 128 кубических метра снега. Сани наши емкостью 0,25 кубических метра. На каждый кубометр делается четыре ходки, а всего для выполнения нормы нужно сделать 512 ходок. Это сто метров туда и столько же обратно; и таким образом пройти расстояние 102 километра и 400 метров. Если учесть, что половина рабочего времени звена уходит на погрузку-выгрузку, то получается, что для того, чтобы сделать норму, люди должны двигаться со скоростью 17,6 км/час. Вот и весь секрет.
И зал взорвался громкими аплодисментами. Только теперь рукоплескали бригадиры, а сидевшие за столом Черняк и офицеры угрюмо молчали. Выступление Басова им явно пришлось не по вкусу. Они восприняли его как антимобилизационное. И едва Басов, сойдя со сцены, уселся на свое место, как из-за стола поднялся начальник ППЧ, старший лейтенант Огибалов и, уставясь в зал, спросил:
— Что же, по вашему, Советская власть против рабочего человека? — и тут же повысил голос, — Такое утверждать может только неразоружившийся враг! Грузите в сани кубометр снега и норма станет выполнимой.
— Но кубометр плотного снега весит более полутонны. Кто же это потянет? — послышалось из зала возражение.
— Советские люди для социалистического Отечества силы своей не жалеют, — пояснил Огибалов.
В зале наступила тишина. Всем вдруг стало ясно, что спорить с начальством — это все равно, что лить воду против ветра. И хотя каждый присутствовавший в зале понимал, что Огибалов ратует за оголтелый произвол, однако никто более возражать ему не стал и никто не сказал ни слова, когда он распорядился зачислить Басова в бригаду Бухтуева и опустить в самый глубокий котлован, чтобы он поучился уважать советскую власть.
Наши хозяева правды не любили. У них была своя правда, классовая, согласно которой „кто не с нами — тот наш враг, тот должен пасть". И этой своей правде они были привержены все: одни — сознательно, другие, как наш начальник капитан Негребецкий, исходя из соображения, что нам „не должно сметь свое оуждение иметь!". Сам по себе Негребецкий не обратил бы внимания на выступление Басова. Для него называемые Басовым цифры были слишком заумными; он был из тех людей, о которых в народе говорили, что они „пришиблены пыльным мешком". Крестьяне в свое время таким людям не доверяли скот пасти. Но здесь, в системе Гулага, он пришелся к месту, здесь ему присвоили звание капитана и как бы в насмешку над образованными людьми назначили начальником КВЧ, поручив перевоспитывать разного рода умников: инженеров, учителей и даже профессоров. Его „из грязи подняли в князи", хотя он не мог связно произнести ни одного предложения. Через каждые три-четыре слова он говорил: „понимаете", и это часто повторяемое им „понимаете" невольно акцентировало на себе наше внимание. Слушая Негребецкого, мы каждый раз про себя считали, сколько раз он скажет „понимаете" и когда досчитывались до сорока, начинали улыбаться, а при пятидесяти — откровенно смеялись ему в лицо. Но по простоте своей он на нас не обижался, а иногда даже смеялся вместе с нами, чем доставлял нам истинное удовольствие. Негребецкий был единственным начальником, чьи пустые разглагольствования нас не унижали. А разглагольствовать он любил. Ему нравилось показывать нам свою власть и он выступал перед нами по всякому случаю, который вызывал у администрации негодование и удовлетворение. Поступок Басова был для него очередным таким случаем.
Сразу после совещания он собрал нас, культоргов, в своем кабинете, и только мы расселись, он встал из-за стола и, опершись на него руками, принялся разносить нас, грозясь отправить в котлован на общие работы. В гневе Негребецкий был непредсказуем и потому на этот раз, слушая его, мы молчали, как рыбы в норильском озере Пясино, а в душе молили Бога, чтобы эта туча благополучно миновала. И Бог, наверное, услышал нашу молитву. Негребецкого неожиданно позвали к Черняку, а по возвращении он с подчеркнутой гордостью заявил, что его немедленно вызывает к себе генерал Семенов, которого сам Берия назначил начальником Горлага, а потому с нами он будет разбираться завтра. Но назавтра Негребецкий уже зла не помнил. Он вызвал меня к себе, усадил за стол и принялся рассказывать о своей беседе с генералом, который будто бы доверительно сообщил ему, что намерен форсировать строительство БМЗ с тем, чтобы 21 декабря 1949 года, в день 70-летия великого Сталина произвести плановую плавку и первый слиток меди преподнести вождю в подарок, и что с этой целью в лагерь будут доставлены самые опытные строители, а ему, Негребецкому, генерал приказал развернуть соревнование по стройучасткам и из лагерных артистов создать концертную бригаду для пропаганды и стимулирования соревнования.
— Генерал, понимаете, считает самодеятельность могучим ричагом соревнования, — говорил Негребецкий. — Он, понимаете, приказал мне уже к Новому году дать первый концерт и сказал, понимаете, что сам лично приедет на концерт. Это, Климович, ответственное дело. И такое дело я, понимаете, решил поручить вам, чтобы, понимаете, концерт был идейным и побольше, понимаете, местной тематики. Как возможно больше. Так требует генерал.
— Помилуйте, гражданин начальник, — прервал я Негребецкого. — До Нового года остается три недели. А поставить концерт да еще идейно выдержанный и на местной тематике — это не Басова к порядку привести. За такое я не берусь.
— Как, понимаете, не беретесь?! — возмутился Негребецкий. — Большевики, понимаете, за три недели революцию, понимаете, совершили, а он не берется!.. Я, понимаете, приказываю! И через две недели приду, понимаете, на генеральную репетицию: посмотреть, как ты, понимаете, посмеешь не выполнить мой приказ. С огнем, понимаете, шутишь!
Негребецкий был категоричен. Для него предстоящий концерт являлся очередной возможностью показать себя генералу. Он придавал этому концерту большое значение и, поняв это, я не стал более возражать ему, а по выходу из кабинета тотчас пошел в клуб и вместе с участниками будущего концерта приступил к выполнению его приказа. Альтернативного выбора у нас не было. Заключенные обязаны были подчиняться воле начальника. Однако на этот раз мы решили волю начальника подменить своей волей и постараться понравиться не генералу, как о том мечтал Негребецкий, а своим товарищам по несчастью, да к тому же не просто понравиться, но пробудить у них любовь к жизни и тем самым помочь им обрести волю к борьбе с произвольщиками из МГБ и подонками из зэков. Концерт предоставлял нам возможность разбередить души лагерников, дать людям почувствовать ту жизнь, которой они лишились в результате необоснованного ареста и суда и, думая, как лучше использовать эту возможность, мы при составлении программы отдали преимущество народным песням, решив исполнить их в монтаже с бытовыми и лагерными сценками. Но не забывали при этом и волю начальника. Чтобы концерт выглядел идейно выдержанным, мы включили в программу песни о родине, о Сталине, а под занавес — „Марш энтузиастов" Дунаевского. Внешне все было в пределах дозволенного. Никакого „вражеского происка" Негребецкий не замечал и был нами вполне доволен. Видя, с каким старанием мы готовим концерт, он считал, что на нас подействовали его угрозы. И когда спустя две недели, я пригласил его придти посмотреть генеральную репетицию, он не без душевного удовлетворения сказал мне:
— А ты, Климович, если, понимаете, с тобой построже быть, можешь еще настоящим, понимаете, человеком стать.
В клуб на просмотр нашего концерта он пришел с большим опозданием, словно до этого был чем-то занят, и молча, даже не отвечая на обращенные к нему приветствия, прошел в первый ряд и опустился на стул в середине этого ряда, видимо полагая, что это тот самый стул, на который непременно сядет генерал. Усевшись, он скрестил на животе руки, откинул назад голову, надул щеки и с барской развязностью уставился на сцену. Он, никак, пытался показать себя важной особой, доверенным лицом генерала, но в этой попытке был точь-в-точь похож на Журдена из пьесы Мольера „Мещанин во дворянстве", разве что чуточку глупее и карикатурнее последнего. Вряд ли мольеровский герой смог бы в продолжении всей репетиции сохранить глубокомысленный вид, как это сделал Негребецкий. Он однажды принятой позы не изменил, а когда репетиция закончилась, не спеша поднялся и, в раздумье прищурив глаза, глубокомысленно изрек:
— По мне так вроде, понимаете, концерт получился. Вот только, понимаете, местной тематики маловато.
Однако упорствовать в этом своем мнении не стал. И тут же, истребовав наш экземпляр программы, написал на нем: „Разрешаю. Негребецкий".
Наши старания были одобрены, и в ночь под Новый год состоялся первый в 4-ом отделении Горлага концерт. Для заключенных это было событием. Они задолго до начала заполнили клуб, оставив свободными только два первых ряда для генерала, его свиты и лагерной администрации. Однако генерал не приехал. Вместо себя он прислал начальника КВО полковника Толмачева. И когда этот полковник в сопровождении Черняка и Огибалова прошел в первый ряд, Негребецкий махнул нам рукой, и тотчас из-за занавеса на авансцену вышел Ильмар и неожиданно громко запела труба. Звуки боевого марша заполнили зал. Ильмар как бы приветствовал появление полковника, но зэки слышали в его игре иное. Труба звала их к действию и, внимая этому зову, они мужали душой и пальцы невольно сжимались в кулаки. Вдруг Ильмар резко обрывает игру, и в наступившей тишине раздается густой бас: „Мороз-воевода дозором обходит владенья свои". Между рядами, от двери к сцене, медленно идет загримированный дедом Морозом Миша Немков и читает отрывок из поэмы Некрасова „Мороз — Красный нос":
„...Построит дворцы ледяные,
Каких не построит народ".
Заканчивая читать, Миша поднимается на сцену и тут же распахивается занавес. В глубине сцены — крестьянская изба, перед которой толпится группа мужиков.
— С Новым годом! — говорит Миша, обращаясь к этим мужикам. И зал взрывается аплодисментами. Лагерники рукоплескали вдруг открывшейся их взору декорации — родной хатке, которую они оставили не по своей воле, но к которой, будучи привязанными к ней душой, стремились через все испытания в надежде, что там, в этой хатке, по-прежнему продолжается жизнь.
Худые, обветренные лица зэков светлеют. Все глаза устремлены на сцену. Нас слушают, затаив дыхание. А едва песня затихает, зал громче прежнего взрывается аплодисментами. Между нами — участниками концерта — и присуствующими в клубе лагерниками устанавливается душевный контакт. Мы хорошо чувствуем их настроение и, поддерживая его, выкладываемся сполна, насколько хватает наших способностей. Еще гремят аплодисменты, а на сцену выбегают танцоры. Исполняется народный танец „Страдание" в постановке балетмейстера Володи Прокоповича с частушками и переплясом. Аккомпанирует им на аккордеоне Миша Кауфман:
„Ой, я страдала, слезы лила...
Но ударным трудоднем
Всю страну кормила".
И снова аплодисменты. Для измученных горем зэков этот концерт был вроде живой памяти. А чтобы эта память не выжимала у малодушных слезы, почти после каждого номера на сцену выходил клоун Васильев со своим другом — артистом эстрады Николаем Петровым и, ставя смешные номера, отвлекал от грустных мыслей. Преимущественно благодаря Васильеву в продолжении всего концерта настроение в зале поддерживалось на однажды заданной мажорной ноте. Люди были бодры, оживлены, активны. Каждый номер программы вызывал восторженное одобрение. Аплодисменты не умолкали. И только первые два ряда, которые занимали Толмачев, офицеры администрации и надзиратели, сохраняли молчание. Наших тюремщиков не трогали ни народные песни, ни пляски, ни драматические и комедийные сценки. Они отсуствующими глазами смотрели на сцену и были безучастны ко всему, что там представляли. Они как бы отбывали скучную повинность. И едва концерт закончился, тотчас, не проронив ни слова, демонстративно, все вместе, будто депутаты государственной Думы от РСДРП, покинули помещение. А вскоре после ухода меня вызвали к начальнику ППЧ. Первое, что мне бросилось в глаза, когда я вошел в кабинет Огибалова — это мой начальник, капитан Негребецкий. Маленький какой-то, испуганно сжавшийся, он сидел слева у стены, повесив голову. Это был совсем не тот Негребецкий, который во время генеральной репетиции, подобно мольеровскому Журдэну тщился показать себя важной особой. Теперь от былой спеси не осталось и следа. Он был похож на провинившегося школьника, покорно ожидавшего решения своей участи. За столом Огибалова сидел полковник Толмачев.
— Это ты составлял программу этого балагана? — встретил он меня обжегшим душу вопросом.
— Программу составляли все, коллективно, — ответил я Толмачеву.
— И что же, в этом коллективе все такие болваны, как ваш начальник, и ни одного умного человека? — изучающе сверлил меня глазами. И тут же продолжал. — Как можно было на весь зал орать:
„Построит дворцы ледяные,
Каких не построит народ" ?
— Это же неверие в силы народа. Чистейшей воды оппортунизм. Наш народ все построит! Нет таких крепостей, которых большевики не могли бы взять!
— Эти слова не мы придумали, их написал русский поэт Некрасов, — пояснил я Толмачеву.
— Кто написал, не имеет значения. Пушкин, Некрасов. Суть в том, что слова эти оппортунистические и нам не годятся.
— Однако же, гражданин полковник, эти слова дети читают в школе, — пытался я защитить себя и Некрасова.
— В школе читают, как пример интеллигентского недомыслия, — заявил Толмачев. И тут же поучительно заметил. — А вообще, к Некрасову нужно относиться критически. У него есть отдельные вещи, как, например, „Дед Мазай и зайцы"... Но, в основном, он такой же оппортунист, как и наш махровый враг — Бухарин. И советую тебе впредь это учитывать. А пока мы вот тут со ст. лейтенантом решили создать из этих любителей ледяных дворцов рабочую бригаду и тебя поставить бригадиром.
Он пытливо смотрел мне в глаза, а потом обернулся к Огибалову.
— Какой номер этой бригады?
— Тридцать первый, — отозвался Огибалов.
— Вот, с этой минуты ты уже бригадир 31-ой бригады. Позаботься, чтобы все были одеты, обуты по сезону и завтра на развод. Учиться политграмоте. Вопросы есть к нам?
Вопросов у меня не было.
Не оказалось вопросов и у моих товарищей, когда по возвращении в клуб я сообщил им об этом решении. Негодование Толмачева не явилось для нас неожиданностью. Еще приступая к репетициям, мы предусматривали, что такое может случиться, а когда случилось, приняли за очередной удар судьбы. И назавтра построенная для развода колонна увеличилась на 27 человек, из которых 22 имели высшее образование. Обычно такие репрессивные меры не удивляли заключенных. В лагере воля начальника что Божья воля. Но на этот раз наше появление на разводе явилось сенсацией. Люди не могли взять в толк, за что это он нас, — концерт вроде был на высшем уровне и вдруг всех одной бригадой на общие работы. И, понимая, как трудно будет такой бригаде выполнять норму и заработать горбушку хлеба, горячо сочувствовали нам.
А при подходе к воротам меня отозвал в сторону Моисеенко и, по-товарищески обняв за плечи, сказал:
— Перед тобой, комиссар, стоит сейчас трудная задача. Всех этих людей, что ты выводишь на работу, необходимо сохранить. Нельзя допустить, чтобы они загнулись или сломались на общих работах. Нужно научить их мужественно переносить трудности. А это не просто. Для них — интеллигентов, не привыкших к тяжелому труду, — любая работа с ломом и лопатой будет наказанием, особенно для музыкантов Кауфмана и Латышевса, которым нужно беречь свои пальцы. Так что считай, комиссар, что тебе предстоит отбить у врага тот Моздок, который я когда-то не удержал и за что поплатился.
Однако выполнить поручение Моисеенко оказалось делом сверхсложным. И хотя мне пытались помочь инженер Галкин и инженер Кнопмус, который в то время работал в ППЧ, наше усилие определить бригаду на легкую работу оказалось тщетным. Как мы ни просили, как ни доказывали, что эту бригаду нельзя использовать на тяжелых работах, чекисты нам навстречу не пошли. И вопреки здравому смыслу бригада была направлена на новосозданный участок вертикальной планировки, занимавшейся исключительно копкой котлованов. Начальником этого участка был Грамп — в прошлом работник Наркомата путей сообщения. До этого ни я, ни мои помощники Грампа не знали. Он был из тех опытных специалистов, которые по указанию генерала Семенова были доставлены в наше 4-ое отделение для форсирования строительства БМЗ. И вот к этому специалисту мы и явились по велению судьбы и по велению начальника. Когда я вошел в прорабский балок, чтобы доложить о нашем прибытии, Грамп сидел за столом, уткнувшись в чертеж. Услышав, кто я и зачем пришел, он, не поднимая головы, подозвал меня к столу и, указывая пальцем на семь кружочков в правом углу чертежа, сказал:
— Вот семь котлованов. Берете их все? До скалы здесь неглубоко, 25 метров.
Глядя на эти кружочки и на его совсем лысую голову, похожую на ту скалу, что он упомянул, мне почему-то стало обидно за него. Его деловой тон показался унизительной нелепостью и, давая это понять ему, я сказал, что согласен взять не семь, а девять, только если он заверит меня, что после того, как бригада выкопает эти котлованы, его освободят и дадут возможность вернуться к нормальной жизни. Заинтригованный таким моим ответом, он поднял на меня вопрошающие глаза, и мы впервые встретились взглядами.
— Ну а если я не дам такого заверения? — поинтересовался он.
— Тогда я не вижу смысла, зачем нужно копать эти котлованы. Вам они ни к чему, мне и бригаде тоже.
Грамп пристально смотрел мне в лицо, как будто желал убедиться, в своем ли я уме, и вдруг сердито насупил брови.
— Отказ от работы будет расценен как контрреволюционный саботаж. Статья 58 пункт 14, — заключил он. И добавил, — а уж тогда, наверняка, придется расстаться с надеждой когда-нибудь вернуться к нормальной жизни.
Грамп был прав. В лагере добавляли срок за любой проступок, даже за публично выраженное недовольство творимым здесь произволом, а уж за отказ от работы, бесспорно, намотали бы на всю катушку. Решиться на такой шаг могли только самые бесшабашные лагерники или такие, как Кауфман, Латышеве и их коллеги по профессии, для которых работа в котловане была чревата более тяжелыми последствиями, чем добавление срока. А этих „их коллег" в 31-й бригаде было больше половины, о чем я тут же и сообщил Грампу, объяснив ему, что собой представляет эта бригада и в связи с чем она была создана.
— Поймите же, — убеждал я Грампа, — этих людей нельзя использовать на копке котлованов. На такой работе они или загнутся все или в лучшем случае изуродуют свои пальцы и душу.
Выслушав меня, Грамп потупился и долго молчал, видимо, решал, как ему в данном случае лучше поступить, чтобы и себе было не в ущерб, и нас не обидеть, а когда, наконец, нужный компромисс был найден, снова поднял на меня глаза.
— Хорошо. Мы поможем вам, — сказал он после продолжительной паузы. — Я сегодня доложу о вас начальнику строительства. Но учтите, что дуги гнут не вдруг, а на моем участке нет других работ, кроме копки котлованов, и я советую вам не делать глупостей, а идти и приступить к работе. Поимейте немного терпения.
На вертикальной планировке работало 63 бригады — около двух тысяч заключенных, и все они были задействованы на копке котлованов, — вручную, ломами и кайлами долбили вечную мерзлоту, которая под их ударами поддавалась так же трудно, как если бы они долбили сплошную скалу. Руководили работами пять прорабов. Каждый прораб имел свои подчиненные ему бригады и отвечал за определенную, закрепленную за ним группу котлованов. Наша 31-я бригада поступила в подчинение прораба Клятченко Ивана Павловича — в прошлом вожака украинских комсомольцев. Высокий, худой, в стеганном бушлате-ватнике, тряпичной шапке-ушанке и укороченных, похожих на чуни катанках — таким, выйдя из балка, предстал перед нами этот бывший вожак — земляк и последователь Павла Корчагина. Сутулясь и ежась от холода, Клятченко провел нас мимо уже работавших бригад в конец участка и указующе ткнул рукой, одетой в ватную рукавичку, на торчавшие в снегу колышки, вбитые по периметру будущих котлованов.
— Вот ваш объект, — сказал он, обратившись ко мне. — Получайте инструмент и копайте. А в случае, если появятся какие затруднения, зовите меня, будем решать вместе. — И тут же повернулся и ушел обратно в балок, не став ни принуждать нас, ни даже прибегать к внушениям и угрозам. Он знал, что это лучше него сделает мороз, от которого здесь не было иного спасения, кроме как в работе. На весь участок, на две тысячи человек был один единственный балок — длинное, приземистое с узкими окошками строение, похожее на колхозный коровник. Вместимость этого коровника была небольшая. Одновременно в нем могло помещаться не более пяти бригад и прорабы использовали его в качестве материального стимула трудового соревнования, разрешая греться только тем бригадам, которые в этом соревновании имели лучшие показатели. Все остальные бригады были предоставлены на усмотрение дежуривших в нем вышибал, назначенных из самых аморальных подонков. При таком порядке нашей бригаде рассчитывать было не на что. Из-за присутствия подонков для нас дорога в этот коровник была заказана. Мы вынуждены были днями находиться на морозе и, пробираемые им, вкалывали из последних сил, отчего все тело ныло тупой болью, а силы наши день ото дня таяли. С каждым днем все тяжелее становился лом, неподатливей вечная мерзлота и все ниже падала выработка, а следовательно, все уменьшалась наша горбушка. Люди в бригаде все более становились несдержанными, нервными, злыми, а со временем появилась неприязнь друг к другу и начались ссоры. От былого нашего единства не осталось даже воспоминаний. Некогда дружный коллектив моих бригадников теперь являл собой жалкое зрелище. Сейчас они один одного готовы были утопить в ложке воды. На моих глазах в них пробуждались низменные инстинкты и набирал силу закон тайги: „умри ты сегодня, а я завтра". Видеть такое было невозможно. Я не однажды уже на себе испытал этот закон и знал, что приобщившись к нему, они неминуемо окажутся жертвами подонков. Это был путь в доходяги, а то и под Шмидтиху, на погост. Однако вразумить их я был бессилен. Мои доводы и обращения к их разуму и совести в расчет не принимались, а кто-то из них и вовсе мои речи считал побасенками, амбициозно полагая, что не мне — желторотому юнцу без высшего образования, — учить их — людей науки и искусства.
— Ты „ре" с двумя диезами знаешь? — вызывающе спрашивал Латышеве.
— Кто такие Кант и Гегель? Ты хоть слышал такие фамилии? — вторил Латышевсу Кухарчук.
Я действительно не знал ни „ре" с двумя диезами, ни Канта, ни Гегеля. Но я знал правила старых лагерников, знал, как нужно вести себя в зоне, чтобы выжить, и считал, что в данных условиях эти правила нужнее любой философской теории. Я был уверен, что только придерживаясь таких правил, они смогут найти свое место в лагере, определиться и выжить. Однако все мои доводы ими отвергались. Они считали эти правила аморальными и наотрез отказывались следовать им. А между тем, соответственно положению о спецлагерях, в Горлаге вводился особо строгий режим. Каждому заключенному присваивался личный номер и заключенный был обязан нашить этот номер или написать его масляными красками на всех видах своей одежды и обуви, включая нательное белье и портянки. Заключенным запрещалось иметь наличные деньги и пользоваться коммерческим ларьком, читать газеты, слушать радио, отправлять более двух писем в год, вступать в общение с вольнонаемными. Бараки были преобразованы в своего рода тюрьмы: на окна прикреплены решетки, а двери с отбоя до подъема заперты на замок. По-видимому, Гоглидзе и генерал Семенов решили преподать нам уроки „сталинской демократии" . А чтобы мы получше усвоили эти уроки, вместо либерального подполковника Черняка начальником нашего 4-го отделения был назначен капитан Нефедьев — грубый, жестокий самодур, который, подобно щедринскому Органчику, иных слов не знал, кроме „разорю" и „уничтожу". Став начальником, Нефедьев в первый же день заменил самой что ни на есть беспредельщиной всех „придурков", включая Моисеенко, и тем самым открыл „зеленый свет" необузданному произволу. При таком режиме содержания выжить было непросто даже опытным лагерникам, которые умели находить себе товарищей и, живя сообща, помогать друг другу. Мои бригадники этого не умели. Жестокая лагерная действительность и произвол „придурков" явились для них полной неожиданностью, а постоянные голод и холод вынуждали каждого из них думать только о себе, поступая в соответствии с законом тайги. Они не осознавали, насколько пагубен для их жизни был этот закон, а я оказался не в состоянии дать им это понять и видя, как они на моих глазах „доходят", мучительно искал возможность „вразумить заблудших". Но вразумила их только сама жизнь, ее трагический урок.
Как-то утром перед выходом на развод Скицкий вдруг обнаружил, что нет одного его валенка. Он принялся искать: заглядывал под нары и ощупывал матрацы на нарах, осматривал углы и тумбочки, но валенка нигде не было. Уже бригада выходила на построение, а он с босой ногой все мотался по бараку. Видя его растерянность, я указал на стоявшую у порога пару валенок, предложив ему обуть их и догонять бригаду. Но Скицкий был человеком честным и наотрез отказался брать чужое. Бригада ушла на работу без него. Он остался в зоне, будучи уверенным, что для этого у него имеется уважительная причина. Не мог же он выйти на мороз и идти по снегу с босой ногой. Но новые „придурки" с этим не посчитались. Они его босого привязали к саням и волоком, протянув за санями два километра, доставили в бригаду на вертикальную планировку. Такой жестокости мои бригадники еще не видели. Узнав о случившемся, они все, будто их вихрем выдуло из котлованов, сбежались к Скицкому и, тараща на него глаза, отказывались верить тому, что видели. Он стоял перед ними весь выкачанный в снег, босой, синий, с поцарапанным лицом и сильно дрожал. Глядя на него, сердце заходилось от боли и никто не мог найтись что-либо сказать, видя такое, или что-то предпринять. Люди стояли и молчали, словно в оцепенении, тогда как вид Скицкого взывал о помощи. И это молчание возмутило меня.
— Что вы стоите? — закричал я на бригадников. — Это ваш товарищ. Он дубаря режет. Помогите ему!
Но все как стояли молча, так и продолжали стоять. Никто на мой призыв не отозвался. И тогда глазами отыскав наиболее активных, я обратился к ним.
— Латышеве, Морич! Что же вы? Или вы только на словах считаете себя людьми?
Но ни Латышеве, ни Морич с места не сдвинулись. Мой упрек повис в воздухе. То, что они видели, у них не укладывалось в голове. Им да и остальным бригадникам понадобился целый день, чтобы осмыслить этот случай. Но к их чести у них достало ума понять и сделать для себя соответствующий вывод.
Вечером после ужина к моим нарам в бараке подошли Латышеве, Поярков и Линде.
— Мой бригадир, — обратился ко мне Линде, — то, что делается в бригаде — это плохо. Так нельзя. Так мы все загнемся. Скажи, что нам нужно делать и мы все будем делать так, как ты скажешь.
Это обращение Линде прозвучало для меня как душеспасительная молитва. Я не стал капризничать и тут же попросил их собрать бригаду. А когда бригада собралась, я напомнил им, кем они были и кем стали, заметив при этом, что выжить в Горлаге так же трудно, как выйти отсюда на свободу, что здесь действует дарвиновский закон естественного отбора — „дужы да слабога душыць та гнэ", и попросил понять опасность такого отбора для них, людей душевно порядочных, с их нравственными принципами и их понятием о жизни.
— Поймите, — убеждал я их, — если вы не поступитесь своей нравственностью и
не измените своих понятий о жизни в лагере, вы погибнете. Здесь в лагере все
поставлено с ног на голову; здесь иные правила и не считаться с ними может
только тот, кто потерял волю к жизни. Меня этим правилам учил один
старик-каэрдэшник****, встретившийся мне на Краснопресненской пересылке, когда я
шел в свой первый этап. Вот эти правила.
**** каэрдэшник — осуждённый „тройкой" за КРД (контрреволюционную
деятельность).
Первое. Не выкладывайся на работе, не гонись за большой пайкой. Никакая пайка не возместит того здоровья, что ты потеряешь, чтобы ее заработать. Лучше побольше сиди у костра и довольствуйся гарантийной пайкой. Но эту пайку береги и съедай всю. И старайся хоть один раз в месяц наесться досыта.
Второе. Старайся найти хороших друзей, таких, чтобы были один за всех и все за одного. В лагере уважают силу, а в единении сила и значит — спасение.
Третье. Никогда не ищи помощи у начальника и кума и сам обходи тех, кто служит им. Береги свою душу. Потеряв душу — потеряешь и жизнь.
Четвертое. Не вступай в близкие отношения с подонками, умей защитить себя от них и не позволяй им обижать при тебе работяг.
И пятое. Будь прям и тверд с врагами и друзьями, не позволяй унижать свое человеческое достоинство и не теряй волю к жизни. И ты выживешь.
Альтернативы этим правилам нет. В лагере все не так, как на свободе. Здесь честный труд не в почете и высокая нравственность тоже. Чтобы добыть кусок хлеба и черпак баланды, нужно быть хитрым и достаточно изворотливым, и каждый из вас должен стать таким, помня, что в лагере выживают только два человека — хитрый и мудрый.
Бригадники слушали меня молча, а когда я закончил, так же молча разошлись. По-видимому, им эти правила показались не по силам. Однако они думали над ними. а вскоре по возвращению в лагерь стали бродить по зоне, выискивая, где бы можно было подзаработать хоть черпак баланды. Поначалу фортуна им не улыбалась. Горлаг был очень голодным лагерем. Все работяги сидели на одном пайке и одинаково доходили от постоянного голода и работы в котлованах. Сотни их бродили по зоне, предлагая „придуркам" свою рабочую силу в обмен на баланду. Но ввиду большого превышения предложения над спросом удача сопутствовала немногим. Однако, к чести моих бригадников, они духом не падали и, ориентируясь на сообщенные мною правила, наконец, пришли к мысли, что у них нет иного выбора, кроме как вступить в противоборство с „придурками", заняться экспроприацией награбленного. Возглавил это противоборство Жора Начинкин. Выдавая себя за человека „кума", он вместе с Петровым, Линде и Марченко принялся задерживать всякого, кто выносил что-либо из кухни или хлеборезки, и властным тоном предлагал задержанному пройти вместе с ним к начальнику режима — старшине Семиютину. Старшину этого в лагере боялись все. Это был один из тех стражей порядка, которые служили по призванию. Увидев перед собой нарушителя, он воодушевлялся и тотчас начинал забавляться им, как кошка пойманным воробьем — она то лапкой его толкнет, то в зубах подержит, то перышко выщипнет, то крылышко надкусит, и масляными глазками глядя, как ее жертва корячится от боли и вздрагивает, аппетитно облизывается. Чужие страдания доставляли старшине удовлетворение. Он наслаждался ими, и тем приятнее ему было, чем крупнее был воробушек. Зная о такой слабости старшины, „подонки" трусили попасть к нему с вещественной уликой, свидетельствовавшей о злоупотреблении положением, и охотно уступали Начинкину и его товарищам отдавали не только то, с чем были задержаны, но и все, что имели у себя „про запас", а наши товарищи такой их взяткой не пренебрегали. С точки зрения „подонков" они поступали по-людски, с пониманием, в связи с чем к ним начали относиться с уважением, а некоторые даже напрашивались в друзья. „Подонкам" и в голову не приходило, чтобы высокообразованные интеллигенты осмелились так бесцеремонно брать их на испуг и дурачить. Уж очень это было не похоже на интеллигентов. Правда выглядела настолько неправдоподобной, что группа Начинкина на виду у всех почти безбоязненно ходила по острию ножа.
Это была наша первая удача и, воодушевленные ею, бригадники впредь перестали осторожничать и постепенно все они нашли применение своим способностям. Одни пристроились помогать шестеркам начальников; другие — писать жалобы и письма (иногда даже в стихах), если хорошо платили; некоторые подрядились выполнять за „придурков" канцелярские работы, а Кауфман и Латышеве взялись учить поваров игре на аккордеоне. И хотя знали, что их ученикам еще при рождении „медведь на ухо наступил", однако, боясь потерять доходное место, учили с таким же старанием, с каким некогда герой немецкого эпоса Уленшпигель учил читать осла. Морич заделался лекарем — стал заговаривать болезни и изгонять из дущ бесов. Он где-то раздобыл белый совершенно безвредный порошок и, когда к нему обращались больные, растворял этот порошок в кружке с водой, накрывал кружку белой тряпочкой и минут двадцать шевелил над ней губами, а потом предлагал больному перекреститься и выпить содержимое кружки. И к удивлению моих бригадников почти все больные заявляли, что после того, как они выпивали это пойло, боли у них прекращались или становились меньше. Со временем Морич стал самым уважаемым в лагере человеком. К нему приходили лечиться даже надзиратели.
Здоровье ценили все, но мои бригадники больше ценили простодушие. Особенно в использовании простодушия лагерников преуспел Путно. Он вырезал из фанеры круг, раскрасил его в разные цвета и, обозначив каждый цвет определенным символом вроде китайского иероглифа, занялся гаданием. И хотя в лагере разного рода прорицателей было хоть пруд пруди, Путно это не смущало. Он все рассчитал, и едва объявил себя в этой новой роли, как сразу получил всеобщее внимание, и от желающих узнать у него свою судьбу не стало отбоя. Лагерников прельщали в нем и его необычная манера гадания, которую сам Путно называл „капалистика", и ритуал гадания, но еще более то обстоятельство, что он был интеллигентом-западником и очень плохо говорил по-русски. Так, слова „Гриша", „крыша" и „крыса" он произносил одинаково: „крисса", а „собор", „запор", и „забор" — „сапор". В связи с таким произношением обычно немногословные объяснения Путно казались лагерникам многозначительными и зачастую имели несколько толкований. Каждый, слушая его объяснения, воспринимал их по-своему и находил эти объяснения правдивыми. Даже лагерные скептики после гадания Путно не решались огульно отрицать все, что он им говорил. Они тоже находили в его гадании долю правды, тем более значимую, что он не только предрекал трудные дни впереди, но и указывал, как им надлежит вести себя, чтобы избежать худшего. Однако, гадая, Путно не со всеми был одинаково откровенен. Он помнил третье и четвертое правила. И кое-кому наотрез отказывал в своих услугах. Так он, например, поступил с нарядчиком Пилипенко. А однажды к Путно пришел сибирский крестьянин Иван Федорович Аношкин.
В лагере было известно, что когда-то Аношкин помог Сталину бежать из ссылки. Неделю он прятал его в своем доме, а потом дал ему медвежью шубу и самолично, загоняя лошадь и объезжая полицейские посты, доставил его к Транссибирской дороге. Тогда он не знал, кто был этот ссыльный, а со временем и вовсе забыл об этом случае. Но спустя годы он увидел в сельсовете портрет Сталина и узнал в нем того самого ссыльного грузина, которому дал когда-то шубу и помог бежать. Он рассказал о том давнем случае председателю сельсовета и тот, обрадовавшись возможности в своей глуши иметь знаменитость, тотчас сообщил об этом в Красноярск. Ответа не было долго. Председатель уже начал было беспокоиться, не соврал ли Аношкин, как, наконец, из Красноярска прибыли два офицера. Провожали Ивана Федоровича всем селом. Мужики просили его, чтобы он, когда будет беседовать с товарищем Сталиным, рассказал ему об их колхозной жизни. Но Ивану Федоровичу беседовать со Сталиным не довелось. По прибытии в Красноярск он сразу был посажен в крепость-тюрьму, где вскоре ему зачитали постановление Особого совещания: за контрреволюционную деятельность (КРД) — 10 лет лишения свободы. Выслушав это постановление, Аношкин отказывался что-либо понимать и, оказавшись в лагере, написал Сталину пространное письмо, упомянув в нем и о медвежьей шубе как о существенной детали, по которой Сталин мог бы вспомнить его. Не знал Аношкин, что Сталину ничего не нужно было напоминать. Он и без того ничего не забывал. У него была хорошая память и особенно, как это свидетельствуют современники, на такие крестьянские лица, как у Аношкина.
По прошествии нескольких месяцев Ивана Федоровича вызвали к лагерному „куму", и какой-то приезжий майор НКВД торжественно преподнес ему овчинный тулуп.
— Это тебе лично от товарища Сталина, — сказал тот майор, протягивая тулуп.
Не ожидая ничего подобного, Аношкин испуганно дернулся и на шаг отступил назад, словно ему протягивали не тулуп, а бомбу.
— Тебе что, контра!! — неожиданно заорал на него тот майор, — подарок товарища Сталина не нравится?!
Этот окрик привел Аношкина в сознание. Он вдруг все понял и с благодарностью принял тот тулуп — подарок великого Сталина. Но по возвращении в зону тут же, пока не отняли воры, загнал его вольнонаемному за кирпич хлеба и ведро картошки. Аношкин поступил так, как поступил бы на его месте любой бывалый лагерник, но в НКВД этот его поступок расценили как вражеский выпад против любимого вождя и к имеющимся 10 годам лишения свободы добавили еще десять по ст. 58 п. 10 часть II. Более Аношкин Сталину не писал. Он возненавидел его и буквально выходил из себя, если кто-то из лагерников напоминал ему о том злополучном тулупе. Такое напоминание он воспринимал как нарочитое оскорбление и никогда без ответа не оставлял.
Путно знал об этом. И все-таки когда Аношкин пришел к нему, не удержался, чтобы не подтрунить над ним и шутки ради заявил, что гадать ему не станет, поскольку считает его самым счастливым человеком в Союзе, которому, как когда-то покорителю Сибири Ермаку, русский царь с собственного плеча шубу пожаловал.
Обычно ласковые глаза Аношкина вдруг стали колючими и холодными.
— Ты что же это, потешаться надо мной?! — зло уставился он в лицо Путно. И тот, поняв, что перегнул палку, тут же принялся извиняться, уверяя его, что он всего только пошутить хотел, а вообще-то относится к нему с большим уважением.
— Это — плохая шутка, — примирительно заметил Аношкин.
— Плохая. — Согласился с ним Путно. И подтверждая это свое согласие делом, пригласил Аношкина к себе на нары и за гадание не взял с него и ста граммов хлеба.
— С хоросых лютей не перу.
И напрасно Аношкин пытался что-то сунуть ему, Путно работяг не обижал.
Он, как и все мои бригадники, добивался перераспределения награбленного, но ни на что другое ни один из них не покушался — все продолжали оставаться в пределах христианских заповедей. И если когда-нибудь им придется предстать перед Божьим судом, упрекнуть их не посмеет никакой праведник. Перед работягами совесть их была чиста. Они вели борьбу за выживание, строго придерживаясь изложенных мною правил — в зоне, противоборствуя с подонками, промышляли хлеб насущный, а на работе — грелись у костра, хотя иметь его в бригаде было так же трудно, как и добыть лишнюю горбушку. Всю нашу первую зиму в Норильске мои бригадники костра не имели. Они не могли достать ни угля, ни дров. Уголь привозили только для котельной, а дров в стройоцеплении и вообще не было — их невозможно было найти даже для растопки. При таком положении с топливом о костре можно было только мечтать. Работяги вынуждены были днями находиться на северном морозе, и мороз этот донимал их больше, чем голод. Но люди терпели, поскольку не видели выхода из создавшегося положения. Почти всю зиму вместе со всеми мерзли и мои бригадники. Они, так же как и большинство в оцеплении, все еще были одержимы прежними представлениями о жизни и ко всему относились соответственно приличествующим на воле нравственным принципам, не понимая, что эти их представления и принципы здесь, в лагере, не годились, что жизнь здесь была совсем иной, чем та, какой они жили там за роковой чертой. И только после того, как не видя иного выхода, их моральным кодексом стали правила выживания, наступило прозрение и нашлись дрова. Впредь, руководствуясь этими правилами, они взламывали полы в РМЦ (ремонтно-механический цех), рубили на дрова оконные рамы, двери, опалубные щиты, и теперь во всех четырех котлованах 31-ой бригады горели костры. Отныне за моих бригадников можно было не беспокоиться. Они успешно осваивали азы лагерной жизни; становились опытными лагерниками, способными и за себя постоять, и лишнюю горбушку добыть. В бригаде снова, как и в лучшие времена, царили мир, дружба и веселое оживление. На фоне общего уныния, установившегося в лагере в связи с ужесточением режима, мои бригадники выглядели вроде как выжившими из ума, и многие лагерники считали их легкомысленными, а некоторые наиболее предусмотрительные и серьезные и вовсе называли горлаговской шпаной. Таким серьезным лагерникам Путно пояснял, что согласно его „капалистике" он знает наверняка, что в лагере шпане, как и дуракам, живется легче.
Путно да и все мои бригадники становились настоящими лагерниками. Более им Шмидтиха не грозила и фортуна перестала обходить нас стороной. Мы научились в самом плохом находить хорошее, и люди, на которых давеча злобились, теперь воспринимались нами совсем иными. Мы даже к начальству подобрели, и начальство, видимо, это заметило и перестало предъявлять к нам излишние требования. Один лишь капитан Архипов, будто назойливая муха, не оставлял нас в покое. Каждую ночь он то и дело вызывал к себе кого-нибудь из моих бригадников и, применяя политику кнута и пряника, пытался склонить его к сотрудничеству с органами — сделать стукачом. Но мои бригадники с честью выдержали экзамен по третьему правилу выживания. Ни один из них свою голову не сунул в расставленный капитаном силок. Стукачей в бригаде не было, хотя в лагере они были везде и всюду, точно клопы в наших жилых бараках. Капитан Архипов не бездельничал. Однако не всякий лагерник соглашался за пайку хлеба заложить ему свою душу. Души моих бригадников оставались чистыми и при случае они это убедительно доказали сами себе и нашему прорабу Клятченко.
Как-то в доверительной беседе со мной Клятченко конфиденциально сообщил мне, что из Кутаисси в Норильск как бы в добровольную ссылку приехала жена бывшего секретаря ЦК комсомола Косарева и что она очень хочет встретиться со старыми друзьями их семьи — Грампом, Доничем — бывшим первым секретарем Ростовского обкома, китайцем Крымовым — (профессор Го Шаотан, бывший член Коминтерна от Китая), Шиповым — бывшим секретарем наркома вооружения Гамарника, но что организовать такую встречу очень небезопасно.
— Понимаешь, — говорил мне Клятченко, — если стукачи пронюхают и об этой встрече станет известно капитану Архипову, то Косарева может оказаться в 6-ом лагере, а наши товарищи — в самом глубоком котловане.
— Я помогу вам, — заявил я Клятченко. — Если среди ваших товарищей не окажется стукача, то мои бригадники оберегут вас от всех других.
— Но это большой риск, — возразил мне Клятченко. — В твоей бригаде, как и во всякой другой, люди разные и в случае...
— Не нужно, Иван Павлович, догадок, — оборвал я Клятченко. — Я берусь за обеспечение безопасности, с меня и спрос, а потому давайте к делу — когда намечена встреча, где и что нам надлежит делать?
И Клятченко сообщил мне, что встреча должна состояться завтра в обеденный перерыв в здании стройуправления и что во время этой встречи никто посторонний не должен попасть в здание. Задача была ясна. И назавтра, когда Косарева и с ней редактор норильской газеты Труфанова — тоже жена „врага народа" вошли в зону нашего оцепления, мои бригадники блокировали не только здание стройуправления, но и дорогу от вахты до этого здания, и действовали так слаженно, что никто из посторонних не только не мог пройти в здание, но и подойти к этим женщинам во время их следования туда и обратно. Более часа мои бригадники несли нелегкую вахту. И хотя желавших попасть в контору управления было предостаточно, но они в любой ситуации находили убедительные доводы и всем желавшим указывали от ворот поворот.
Поручение Клятченко было выполнено безукоризненно. Мои бригадники оказались людьми безупречными, и эта их безупречность была оценена по достоинству.
Вскоре после этой встречи меня вызвали к начальнику строительства Локштанову — бывшему работнику Наркомата тяжелой промышленности. В кабинете помимо Локштанова были Клятченко, Грамп, начальник планового отдела строительства Шипов и экономист Силин — в прошлом начдив, соратник маршала Блюхера.
— Проходи к столу, — предложил Локштанов. А когда я прошел, он смерил меня испытующим взглядом и как бы в упрек мне заметил, — неважно выглядишь, — и тут же, будто поправил самого себя, — ну да не в этом суть. Главное, работать умеешь. Грамп и Клятченко хорошо отзываются о твоей бригаде. И вот мы все посоветовались и решили, что такая бригада вправе стать агитбригадой. Не возражаешь?
Я, конечно, не возражал, заявив при этом, что мои бригадники будут рады выполнить любое поручение начальника строительства.
— Однако не зарывайся, — предупредил меня Локштанов. — Это лагерь. Здесь, как нигде больше нужно помнить, что плетью обуха не перешибешь. Старайся в репертуаре уделять больше внимания производственной тематике. В основном производственной. Это не совет, это мой приказ.
И, выполняя этот приказ, мы в тот же день, разбредясь по производственным участкам, начали собирать материал для сценария будущего концерта. На этот раз корысти ради нам хотелось угодить и Локштанову, и Толмачеву. Но как сделать, чтобы и начальство было довольно, и заключенные были не в обиде? Мы задумали совместить несовместимое, используя для этого Эзопов язык. Днями просиживали над составлением программы: писали тексты, подбирали для аккомпанимента музыку и одновременно репетировали. Старались на совесть. И наши старания увенчались успехом. Мы уложились в отведенное нам время для подготовки и в один погожий июльский денек выступили перед работягами вертикальной планировки на участке Грампа.
В оцепление на наш концерт пожаловали: полковник Толмачев, главный инженер комбината полковник Полтава, начальник 3-го отдела УМГБ подполковник Губин, а также офицеры лагерной администрации.
Они сидели на специально для них сделанных скамьях и по тому, как одобрительно встречали и провожали каждый номер, было очевидно, что концерт им понравился. Мы не подвели Локштанова и вправе были надеяться на упрочение своего положения.
Но эта наша надежда оказалась очередным миражом. После концерта мне велели зайти в кабинет начальника строительства. Меня вызывал полковник Толмачев. На этот раз он был в хорошем настроении. В глазах его блестели веселые смешинки и встретил он меня по-своему любезно.
— Ну что? — обратился он ко мне, едва я переступил порог. — Выходит, построим дворцы ледяные,— и вперив в меня глаза, продолжал. — Народ наш — это особый народ, и я доволен, что ты, наконец, это понял. Оказывается, критика моя пошла тебе на пользу. Ты сделал правильные выводы. И люди в бригаду подобраны не с бухты-барахты, как в прошлый раз. Сегодня у меня к вам нет претензий. Хороший концерт поставили. Содержательный и главное злободневный. Теперь, когда стройка набирает темпы, такие концерты очень нужны. Но... — Толмачев запнулся и вопрошающе посмотрел на присутствовавших в кабинете капитана Нефедьева, капитана Негребецкого и Локштанова и тут же опять вперил в меня глаза.
— Мы вот здесь посовещались и пришли к выводу, что в такое время очень накладно держать для этой цели освобожденную бригаду. Люди сейчас должны работать с полной отдачей и думаем, что будет лучше, если твоих людей распределить по конторам, чтобы они и стройке были в помощь, и концерты могли ставить. А самого тебя назначим старшим культоргом КВЧ, помощником капитана Негребецкого. Надеюсь, что капитан не возражает? — повернулся Толмачев к Негребецкому. И тот глубокомысленно наморщил лоб и как бы в раздумье ответил:
— Я, понимаете, думаю, что если, понимаете, его правильно направлять, то он, понимаете, работать сможет.
— А ты что скажешь? Решение наше устраивает тебя? — обратился ко мне Толмачев.
Я был не в восторге от этого решения, однако, боясь показаться неблагодарным, возражать не стал, благо что всем моим бригадникам предоставлялась блатная работа.
— Ну вот и хорошо, — заключил Толмачев. И тут же добавил, — как видишь, начальство не только наказывает — оно и милует.
Но в милость Толмачева я не верил. Я знал, что эта его милость являлась такой же милостью, какую оказывал следователь своему разоткровенничавшемуся подследственному зэку. И стоило только следователю узнать, что его подследственный всего лишь мозги ему пудрит, как он тотчас, сменив милость на гнев, спустит с него семь шкур. Особенно окажись на месте такого следователя Толмачев, который был очень скор на расправу. И потому в разговоре с ним я держался настороженно, старался выглядеть таким, каким ему хотелось видеть меня — духовно обезличенным. Я контролировал каждое свое слово, каждый жест, даже интонацию своего голоса. И только выйдя из кабинета, облегченно вздохнул, как будто подписал составленный им протокол об окончании изматывавшего душу следствия.
Бригада, которая была когда-то создана по приказу Толмачева, — теперь по его же приказу была расформирована. Приняв Эзопов язык нашего концерта за подлинный, Толмачев, видимо, решил, что ему удалось сломить нас и, распределяя моих бригадников по разным бригадам и участкам, расселяя их по разным баракам, рассчитывал, что они станут для него и кума своими людьми в бригадах и на участках. Но этого не случилось. Мои бывшие бригадники стукачами не стали. Заботам кума они предпочли некогда усвоенные ими положения старых лагерников и, неукоснительно следуя этим положениям, каждый из них устраивал свою жизнь на новом месте соответственно своим соображениям. Переубедить их было невозможно. Никакие доводы оперативников до них не доходили. Они оказались орешком не по зубам. И когда, наконец, оперативники убедились в их моральной устойчивости, когда стало очевидно, что по-хорошему их не одолеть, с ними поступили, как с неоправдавшими доверие. Не взяли мытьем, решили донять катаньем. И не прошло еще и двух месяцев после расформирования бригады, а уже некоторые из бывших бригадников были водворены в БУР, кое-кто — в изолятор, а Кауфман, Путно и Васильев, допустившие оплошность в выборе друзей, и вовсе были арестованы по ст.58 п. 10 ч.1 за антисоветскую агитацию.
Трудно давались моим бывшим бригадникам первые самостоятельные шаги вне взрастившей их бригады. Все они как бы держали экзамен на лагерную зрелость и как при всяком экзамене одним из них благоволила фортуна, другим наоборот. Но особенно трудным стал этот экзамен для Кауфмана, Путно и Васильева. Все трое оказались в следственной тюрьме. Их водворили туда как самых несговорчивых и как таковых решили проучить, чтобы впредь уважали волю начальника. Антисоветская агитация была только предлогом. Никакой агитацией они не занимались. Это был вымысел, удобный для лжесвидетельства — что хотим, то и пришьем — и нельзя ни опровергнуть, ни оправдаться.
Против Кауфмана лжесвидетельствовали: профессор филологии Евдокимов — автор школьного учебника „Русский язык"; профессор Гаврилов и кандидат экономических наук Анисимов. Так, профессор Евдокимов показывал на суде, что в одной из бесед с ним Кауфман будто утверждал, что музыка Дунаевского в сравнении с музыкой Бетховена и Чайковского — это скрип несмазанной телеги. Отвечая на это обвинение, Кауфман заявил суду, что он не помнит такого разговора с Евдокимовым, однако готов подтвердить, что музыка Бетховена и Чайковского намного талантливее музыки Дунаевского. Кауфман высказал свое мнение, но мнение это председатель суда посчитал клеветническим и тут же заметил Кауфману:
— Мы, подсудимый Кауфман, уважаем музыку Бетховена и Чайковского, но также высоко ценим и музыку Дунаевского.
Не лучшим образом вел себя на суде и профессор Гаврилов. Уличая Кауфмана в антисоветизме, он, в частности, показывал, что, доверительно делясь с ним своим мнением, Кауфман будто говорил ему, что Советский Союз — это большой концлагерь, которым единолично управляет Сталин, совмещая должности и начальника, и оперуполномоченного, а Верховный Совет — не более, как почетное учреждение, куда делегируют отличившихся, но ничего не смыслящих в политике пастухов и доярок затем, чтобы те увидели Сталина и похлопали ему. И как образец демократического правления Кауфман будто называл английский парламент, характеризуя споры и дебаты, происходящие в том парламенте, как свободное столкновение различных точек зрения, что, по мнению Кауфмана, позволяет парламентариям находить оптимальное решение.
Отвергая эти показания, Кауфман пояснил суду, что он музыкант, а не политик, и порядки английского парламента ему неизвестны, но что эти порядки хорошо известны профессору Гаврилову, который долгое время жил в Англии и даже был на приеме у королевы, и, следовательно, то, что показывает Гаврилов, — это его собственные мысли, и если такие мысли преступны, так и судите за них профессора Гаврилова, а не его, музыканта Кауфмана, который ничего подобного и говорить не мог.
Но ни судей, ни этих профессоров слова Кауфмана не вразумили. Кауфману к имевшемуся сроку добавили еще 10 лет лишения свободы, а профессора, возвратясь из суда, самодовольно похвалялись, как это они эрудированно заложили Кауфмана и при этом еще возмущались, что тот, разоблачая их лжесвидетельство, посмел катить на них бочку. Особенно горячился Гаврилов:
- Он, понимаете, заявил суду, что это мои мысли, — возмущался Гаврилов, и тут же восклицал, — каков негодяй, а!
Когда о таком поведении профессоров мне рассказал Морич, который специально разыскал меня в бараке, чтобы сообщить о том, что слышал он своими ушами, я было задохнулся от негодования и тотчас, накинув на плечи бушлат, отправился в производственный отдел лагеря, где, по словам Морича, находились сейчас все эти вернувшиеся из суда профессора. В отделе, когда я вошел туда, царило веселое оживление. Объектом внимания был профессор Евдокимов. Он стоял посреди кабинета и, на потеху слушателям строя забавную рожицу, показывал, — и очевидно уже не в первый раз, — какой дурацкий вид был у Кауфмана, когда председатель суда сказал ему, что „мы высоко ценим музыку Дунаевского". Почувствовав устремленный на него мой взгляд, он остановился и резко повернул ко мне голову.
— Вам что здесь нужно?
— Я пришел к вам, господин профессор Евдокимов. — Пояснил я, зло глядя ему в лицо. — Я белорус. Русскому языку учился по вашему учебнику. И вот пришел спросить — как правильно по-русски называется поступок, который вы сегодня совершили, лжесвидетельствуя против своего товарища по несчастью?
— Что вы хотите этим сказать?
— Я хорошо помню тексты вашего учебника, — отвечал я Евдокимову. — Там, в тех текстах, такой поступок назывался предательством. Вы сегодня предали товарища.
— Какой он товарищ? — вскочил профессор Гаврилов. — Вы бы слышали, что он говорил суду обо мне.
— Слышал. — Зло одернул я Гаврилова. — Кауфман обратил внимание суда, что ваши показания являются лжесвидетельством, что вы свои мысли излагали в суде, как его клеветнические измышления. Разве Кауфман не вправе был это сделать?
И тут меня понесло. Негодование, которое все это время теснило грудь, вдруг прорвалось наружу. Я уже не говорил — я кричал не только от боли за своего товарища, но и от боли за них, этих профессоров, из которых было выбито все человеческое, и они уже не знали, что творят. А когда, излив душу, немного пообмяк, вдруг обратил внимание на присутствовавших в кабинете слушателей, и снова кровь ударила мне в голову.
— А вы что сюда собрались?! — Закричал я на них. — Пришли посочувствовать предателям. Где же совесть ваша?! Иуда Искариот — и тот, предав своего учителя, удалился от людей и повесился, а вы!.. Попомните! „Прииде возмездия час, писанием нам предреченный". — Ив сердцах махнув рукой, вышел из кабинета.
На душе у меня кошки скребли. Я чувствовал себя так, как будто только что у меня уворовали вечернюю горбушку. Было больно и тоскливо. Хотелось куда-то бежать, у кого-то доброго найти сочувствие. Но бежать было некуда. В лагере такие сочувствующие были исключительной редкостью, вроде белых ворон, и уж вовсе их не было в том бараке, в котором я жил теперь после расформирования 31-ой бригады. Теперь из старых знакомых близких товарищей в одном бараке со мной жил только Михо Киладзе. Но в ту пору Михо было не до моего несчастья. Он сам нуждался в людском участии. Не далее как три дня назад его вызывали в управление МГБ, и подполковник Гумбин объявил ему, что его семья, жена и дети, отказались от него как от врага народа. И Михо упал духом. Более по ту сторону колючей изгороди у него никого не было. Лучшие друзья и в их числе родной брат Серго Орджоникидзе были расстреляны, а родственники давно уже порвали с ним всякую связь. Оставалась одна только семья. Она была для него вроде согревавшего душу огонька, к которому он тянулся в эту непроглядную ночь своей жизни. И вдруг этот огонек погас. Умом он понимал, что это неправда, что семья решилась на такой шаг не по своей воле. Однако то, что понимал умом — отказывалось признавать сердце. И все это время после того, как ему зачитали заявление жены и детей, он не находил себе места, вел себя, словно был не в своем уме. Было очевидно, что, находясь в таком душевном состоянии, он не сможет ни выслушать меня, ни тем более понять. И поразмыслив, я решил не идти в свой барак, к Киладзе, а отправился в клуб в надежде встретить там своих бывших бригадников, многие из которых продолжали участвовать в самодеятельности и теперь являлись моими хорошими товарищами. К ним я и пошел со своей бедой.
Войдя в клуб, я было остановился у порога. Репетировали музыканты и среди них Ильмар и Латышеве. Увидев меня и безошибочно определив, что со мной что-то стряслось неладное, они тотчас прекратили репетировать и оба подошли ко мне.
— Мой бригадир, что случилось? — любопытствуя, сверлил меня глазами Латышеве.
Мы сели в заднем ряду, и я рассказал им, как судили Кауфмана и как вели себя профессора на суде и по возвращении из суда. Слушая меня, Ильмар нервно покусывал губы, а когда я закончил рассказывать, участливо заметил мне:
— Не надо, бригадир, так близко брать к сердцу. Как это в русской пословице говорится: „Не копай другому яму — сам в нее свалишься". — И тут же, пытливо заглянув мне в глаза, предложил. — Давай лучше пройдем в первый ряд, и мы тебе сыграем что-нибудь для души... Из того Бетховена, за которого Мишу судили.
Я не помню, что они играли из Бетховена. Но вдруг заполнившая клуб музыка очаровала меня. Слушая ее, я как бы слышал звучание самой жизни, бурно торжествующей на „омытой слезами земле". И то ли от этой музыки, а возможно, от проявленной ко мне доброты на душе потеплело и не стало зла.
В свой барак я вернулся в хорошем настроении. Было уже поздно, но отбоя еще не было, и Михо не спал. Он сидел на верхних нарах и шил мешочек для хлеба. Увидев меня, он выпрямился, а когда я подошел к нему, тотчас наклонился ко мне и сообщил, указывая на стоявший в проходе барака стол, за которым спиной к нам сидел какой-то лагерник.
— Этот человек тебя дожидается. Ты ему зачем-то пчент, нужен.
Не раздеваясь, я прошел к сидевшему за столом лагернику, и присев с ним рядом, спросил его — кто он и чем я могу быть ему полезен.
— Я — Антонов, — оживился лагерник. — Возможно, слышали такую фамилию.
— О, да! — воскликнул я в лицо Антонову. — Бывший начальник тюремного управления НКВД. И что же вас ко мне привело?
— Видите ли, — объяснял мне Антонов, — ваши хорошие друзья подсказали, что вы знаете песню „Не слышно шуму городского, на невской башне тишина... „, а мне завтра на этап... — пять лет закрытой тюрьмы. Вот я и пришел, чтобы попросить вас переписать для меня эту песню. — И беспомощно разведя руками, заключил. — Ничего не поделаешь, придется попеть.
Я категорично качнул головой.
— Да нет, гражданин Антонов, петь не придется. Там, в тюрьме, в каждой камере висит инструкция, некогда подписанная вами и Чубарем, а в той инструкции черным по белому написано, что петь в тюрьмах запрещается.
Антонов криво улыбнулся.
— Вы, наверно, шутите. Чубаря давно нет. Расстрелян. А я, как сами видите, здесь перед вами. Оба — враги народа. Так что...
— Логики не видите? — перебил я его. — Так в созданной вами режимной системе логики и быть не может. В этой системе все абсурдно. А потому действует вопреки логике ваша с Чубарем инструкция и нарушать ее никому не позволено, даже вам, хоть вы и автор.
— Вы, никак, злорадствуете.
— А почему бы мне не злорадствовать, — подался я лицом к Антонову. — Приятно, черт возьми, сознавать, что бог — не фраер. Он все же шельму метит. И вам не следует обижаться на меня за это мое злорадство. Велика мера грехов ваших. Да не ко времени об этом говорить — в тюрьму идете, и песенку для вас я перепишу, можете не беспокоиться. Завтра утром вы ее получите. Авось, да когда и споете на радость часовому — мир не без добрых людей.
Однако Антонов все-таки обиделся. Он ушел, даже не пожелав мне спокойной ночи. Видимо, не понравилась ему моя прямота. Но зато эта прямота пришлась по душе Киладзе. И когда, наконец, я забрался на нары, он восторженно сказал мне:
— Хорошо ты его отбрил. Молодэц! И песню ему писать не надо.
Я обнял Киладзе и прильнул головой к его груди.
— Михо, дорогой мой! Не будем жестокими! Теперь у каждого из нас свое горе. У тебя — свое, у меня — свое, а у Антонова — свое. Но всем нам надо как-то выжить. Понимаешь?
Я поднял на Киладзе глаза и он тяжело вздохнул:
— Не выживем.
— Ну, это ты зря. — Откинулся я от него. И тут же, глядя ему в глаза, уверенно заявил. — Выживем! Обязательно выживем! И ты, Михо, еще будешь гостем на моей свадьбе.
И эта моя уверенность тронула Киладзе.
— Дорогой! — Энергично вскинув голову, оживился Михо. — Когда придет день свадьбы — это будет самый большой праздник. И ты не в Белоруссию поедешь. Что тебе делать в Белоруссии? Поедешь вместе со мной в Грузию и я тебе лучшую невесту сосватаю. Красавицу! Персик!
Но до Грузии нам с Михо было не близко, а до свадьбы — совсем далеко. На
горизонте нашей жизни не было ни малейшего просвета. Еще в день шестидесятилетия
Берии газета „Правда" напечатала его портрет на месте передовицы, где обычно
печатался портрет Сталина, а в адресованном ему приветствии ЦК он величался
верным соратником и любимым учеником великого Сталина. Еще руководимые Берией
органы бдительно оберегали сталинский курс построения социализма и всякий шаг
вправо или шаг влево рассматривали, как тягчайшее преступление и, подобно
конвою, применяли меры пресечения без предупреждения. Еще лагеря, несмотря на
большую смертность в них, людьми не оскудевали. Органы не бездельничали. Они,
словно преданный хозяину сторожевой пес, набрасывались на всякого, кто по
неосторожности сбивался со сталинского курса, будь это хоть Вознесенский,
Родионов, Попков***** или кто другой. Дорога в лагеря была широкой, а обратно из
лагерей не было даже узкой тропинки. Заключенные, сидевшие по 58 статье,
являлись пожизненными узниками, и МГБ обращалось с ними хуже, чем обозленный
крестьянин с колхозной лошадью. Поместив в режимные лагеря и пронумеровав, как
особо опасных преступников, они нас, как и ту лошадь, понукали и били, требуя,
чтобы мы усерднее тянули воз, то бишь усерднее работали на стройке, и кормили
нас в прямой зависимости от того, как мы этот воз тянули. Кто хорошо тянул —
тому давали большую пайку, кто плохо — 450 г хлеба и пустая овощная баланда, а
кто совсем уже не мог тянуть — того зачисляли в ОП — оздоровительный пункт,
откуда была одна дорога — на погост под Медвежку.
***** Вознесенский — член Политбюро, начальник Госплана; Родионов —
председатель Совета министров; Попков — первый секретарь Ленинградского обкома.
Все расстреляны.
При таком отношении к нам моя уверенность выглядела не более, как розовой мечтой. Однако я не обманывал Михо. Я верил, что мужики Горлага найдут возможность тайно от стукачей объединиться, чтобы защитить себя от произвола МГБ. И вера эта зиждилась не на сыпучем песке. Мне было известно, что многие лагерники искали такую возможность. И только страх быть безвестно расстрелянным в тундре или в лучшем случае оказаться в закрытой режимной тюрьме удерживал этих лагерников от активных действий. Все мы ждали лучших времен; ждали, когда старый деспот откажется от власти и выпустит из рук бразды правления (на что очень надеялись) или отдаст дьяволу душу. Однако, время шло, а Сталина ни старость не донимала, ни смерть к нему не приходила. Он по-прежнему бразды правления держал в своих руках. И чем меньше оставалось времени до его семидесятилетия, тем эмгебисты все более ужесточали режим в нашем лагере, все туже закручивали гайки — стремились выжать из нас последние силы, чтобы только в срок завершить строительство БМЗ, и в день 70-летия великого кормчего преподнести ему в подарок первую медь построенного нами завода. Им хотелось показать себя без лести преданными и ради своей корысти они не гнушались ничем — то репрессировали нас и били, то, подобно той лисе из басни Крылова, пускались на любые хитрости. Не помогал кнут — совали пряник, задабривая работяг махоркой, дополнительной горбушкой, продуктовой посылкой. Не забывали при этом и моральный фактор. Все чаще в стройоцеплении звучал хриплый бас полковника Полтавы: „Партия нас учит!.." А летом 1949 года на стенах возводимых нами корпусов появились лозунги: „21 декабря, в день 70-летия Великого Сталина, дадим первую плавку!", „БМЗ — наш подарок любимому вождю — Великому Сталину!", „Порадуем Великого Сталина своим ударным трудом!" и т.д. Обращаясь с нами, как с бесхозной колхозной лошадью, вместе с тем нас призывали показать себя настоящими советскими людьми, преданными делу Сталина и готовыми умереть за это дело. Нам как бы оказывали высокое доверие и, наверное, рассчитывали, что, польщенные этим доверием, мы станем вон из кожи лезть, чтобы оправдать его. Но мы были опытными лагерниками и знали наверняка, что будучи однажды посаженными, нам уже не оправдаться. Наша участь была предрешена. Мы были презренными изгоями и потому многие из нас смотрели на эти лозунги так, как смотрят верующие на нарисованного в церковном притворе черта. Уж очень эти лозунги выглядели отвратительно на фоне того произвола, что творился в лагере. Их лицемерие бросалось в глаза. И, сознавая это лицемерие, лагерники угрюмо косились на появившиеся лозунги, но терпели, давясь застрявшей в горле обидой. Однако терпели не все.
Первый, кто не побоялся открыто выступить против такого морального издевательства, был Володя Ушаков. Он демонстративно отказался от работы, заявив во всеуслышанье, что работать на одного человека не намерен и потому не приступит к работе до тех пор, пока не будут сняты лозунги с призывом работать на одного Сталина. Ушакова арестовали. Но в лагере о нем заговорили во всех бригадах. Им восхищались, его ставили в пример себе и другим. Вскоре за ним последовали Борис Федосеев, Хэллат, польский ксендз Гладысевич, Иван Аношкин, студент из Воронежа Михаил Терехов, капитан лидера „Москва" Лев Приваленко, учитель из Кубани Петр Шевелев, забайкальский казак Жора Зябликов и многие другие. Все они требовали убрать оскорблявшие их достоинство лозунги и все они, как и Ушаков, были арестованы.
Мне было больно видеть, как арестовывали и уводили из лагеря моих лучших друзей. Оставшиеся, пугаясь репрессий, еще ниже склонили головы, еще больше становились покорными и бессловесными, позволяя „придуркам" и разного рода подонкам издеваться над их человеческим достоинством. Видя, как людей превращают в рабов, я не мог оставаться безразличным. Во мне все возмущалось — и душа, и разум и вскоре я начал писать стихи, призывая своих братьев по несчастью вспомнить, кем они были и во что их превратили. Я стремился помочь им осознать свое человеческое достоинство и внушить надежду, что не все еще потеряно и добро неминуемо победит царящее вокруг зло. А потом я шел в бараки и читал лагерникам эти стихи.
А когда на прогулке, измученный,
После карцера чуть живой,
Он увидел в бетонной излучине
Одинокий цветок степной,
Улыбнулся и, бережно ватником
Пыль смахнув с молодых листков,
Он сказал, обращаясь к привратнику,
— Правда в тех, кто не терпит оков.
Правда в жизни, пускай еще слабенькой...
И я видел в окно тюрьмы,
Как смеялся цветочек аленький
Над зловещею властью тьмы.
И я видел, как в померкших глазах работяг загорались огоньки. Это воодушевляло меня, вселяло уверенность, что я на правильном пути, хотя и я, и мои друзья хорошо знали, что для меня этот путь станет моей Голгофой — дорогой новых испытаний и мук. Однако отговаривать меня не стали. Напротив, все они — и поэт Люгарин, и Олесь Журба, и писатель Барков, и хирург Штейнер предлагали свою помощь, считая, что рано или поздно кому-то все равно нужно начинать будить разум заключенных и звать их на борьбу с произволом. Такого же мнения был и Юрий Альфредович Кнопмус.
Как-то возвратясь из зоны в барак, Михо Киладзе шепнул мне, что Кнопмуса забирают на этап и он просил передать мне, что хочет проститься со мной. Когда я прибежал к нему, он протянул мне тетрадку со стихами так называемых пролетарских поэтов — А. Белозерова, А. Богданова, И. Привалова и других.
— Вместе со своими стихами читай и эти. Так будет безопасней для тебя,— посоветовал Кнопмус. И тут же сообщил мне, что ему стало известно: в Норильске действует какая-то большая, хорошо законспирированная группа, и при ней имеется радиопередатчик.
— Постарайся разыскать эту группу и связаться с ней. Нужно, чтобы о нас услышали в мире.
Но выполнить это поручение Кнопмуса я не смог. Спустя несколько дней после отправки Кнопмуса на этап были арестованы: дневальный итээровского барака Франсуа Петти, с которым когда-то на красноярской пересылке хотел познакомить меня Кононов, бывший фотограф МГБ Жак Росси, три вольнонаемных прораба, а также лагерники нашего отделения Кононов и инженер Берг. Все они, согласно лагерным слухам, составляли одну подпольную группу, которая имела упомянутый Кнопмусом радиопередатчик. И хотя после ареста этой группы передатчик продолжал работать, это не меняло положения и, как мы предполагали, свидетельствовало лишь о том, что была арестована не вся группа, а какая-то ее часть. Но связаться с оставшимися на свободе уже было невозможно. Согласно народному поверью, папоротник цветет только один раз в году — в ночь на Ивана Купалу — и сорвать его цветок можно только в строго определенный урочный час. Я свой урочный час пропустил. Теперь МГБ контролировало каждый мой шаг. Однако арестовывать не спешило. Им нужна была тетрадь с моими стихами как вещественная улика. Стукачи не спускали с меня глаз, пытаясь выследить, где я прячу эту тетрадь, и заполучить ее. Капитан Архипов был уверен, что долго мне не продержаться, так как его стукачи способны были найти даже иголку в стогу сена, тем более, что в лагере, где каждый человек был у них на виду, такой стог был не больше копны. И капитан не ошибся.
Однажды, когда я дежурил в штабе колонны, меня разыскал Миша Немков и с ним профессор Афанасий Крымов — Го Шаотан.
— Послушай, — обратился ко мне Немков, — твоя тетрадь не у Леши Волынского?
Сидя за столом, я читал роман И.Гончарова „Обрыв". При этих словах я отодвинул от себя книгу и поднял глаза на Немкова.
—Почему ты об этом спрашиваешь? И Немков пояснил мне, что, зайдя сейчас в хлеборезку, заведующий которой являлся резидентом кума, он неожиданно встретил там известного в лагере стукача — финна Левьянена, тот что-то шептал хлеборезу, упоминая фамилию Волынского и стихи.
Это был провал. Как ужаленный, я вскочил из-за стола и горячо задышал в лицо Немкову.
— Миша, дорогой мой! Бегом к Волынскому. Одна нога здесь, другая — там. Забери стихи и назад сюда.
А когда Немков убежал, я снова уселся за стол и, достав из нижнего ящика спрятанную газету „Правда", протянул ее Крымову.
— Прочитай.
Во всю ширину первой страницы — крупными буквами заголовок „Победа Китайской революции". Под заголовком — четыре портрета: Мао-Цзе-Дун, Лю-Шао-Ци, Чжоу-Эньлай, Чжу-Дэ, а ниже — послание Сталина Мао-Дзе-Дуну. Крымов буквально выхватил из моих рук газету и впился в нее глазами. Он читал послание Сталина и вдруг закрыл газетой лицо, плечи его судорожно дрогнули. Этот бывалый лагерник заплакал. На портретах были изображены его товарищи по партии. О них „Правда" писала как о вождях китайского народа. Их приветствовал Сталин. А он, профессор Го Шаотан, один из руководителей Компартии Китая, был лишен даже собственного имени и содержался здесь, в Горлаге, будучи обвиненным в намерении вместе с Пальмиро Тальятти и Гарри Политом создать параллельный Коммунистический Интернационал. Это обвинение являлось чистейшей воды вымыслом, и поэтому, читая приветствие Сталина Мао и его товарищам, он давился обидой и, всхлипывая, воскликнул:
— За что? За что? — Но через минуту затих, а потом поднял на меня глаза и криво улыбнулся. — Вот так-то в жизни бывает. Кому пироги и пышки, а кому синяки и шишки.
— Нервы у вас сдали. — Заметил я ему. — Крепиться надо.
— Да, конечно. — Согласился он со мной. И ко времени, когда вернулся с тетрадью моих стихов Немков, на лице Крымова уже не было никаких следов от только что пережитого стресса. Увидев Немкова, он даже пошутил. — Пока ты бегал — мои земляки революцию сделали.
Уходя от меня, Крымов, приложив к груди руки, поклонился и бросил на прощанье:
— Все будет хорошо. Десять тысяч лет жизни тебе. Оставшись один, я заткнул тетрадь со стихами за пояс брюк и снова пододвинул к себе роман Гончарова. Однако читать не пришлось. В это время дверь распахнулась и в кабинет вошел Дикарев. Он шел к начальнику колонны Яковцу, но, увидев меня, остановился у порога, и глаза его засветились радостью.
— Вот так встреча! Нежданно-негаданно! — И пройдя к столу, продолжал изливать свои чувства. — Я очень рад тебя видеть! Очень!
— Погодите радоваться, — остановил я Дикарева. — Сейчас, Петр Зиновьевич, скорее до слез, чем до радости. Я, кажется, на грани полного горения.
— Перестань, — оборвал он меня, не дослушав. — Ничего серьезного с тобой не случится. Чекистам теперь не до нас. И тут же Дикарев принялся убеждать меня, что в связи с инспирированными Сталиным переменами в Восточной Европе холодная война достигла своего апогея, и в сложившейся обстановке МГБ впредь не решится применить к заключенным крутые меры и особенно здесь в Норильске, где продолжал работать радиопередатчик.
— Это опасно, — уверял он меня. — Теперь любая репрессивная акция, если она станет известна на Западе, может вызвать более чем серьезную ответную реакцию. А союзников у Сталина больше нет. Теперь ему никто не поможет.
— Почему это не поможет? — возразил я Дикареву. — Вот хотя бы ваши земляки — миллиард китайцев. Разве это не помощь? — И я протянул ему газету.
Дикарев долго смотрел на портреты китайских вождей и читал адресованное им послание Сталина. Он словно что-то выискивал в газете, скрытое между строк, а когда, наконец, это скрытое как бы стало для него очевидным, чему-то ухмыльнулся и положил на стол газету.
— Вы плохо знаете нас, китайцев. — Сказал он, придавив газету своей широкой ладонью. — Мы, китайцы,— народ особый. Жили и живем по своей философии, и Мао-Цзе-Дун, как китаец — не исключение. Ради русского социализма он не станет для Сталина таскать из огня горячие каштаны. К тому же к русским у китайцев есть пять кровных обид и в их числе договор, навязанный китайскому императору Муравьевым-Амурским. А китайцы своих обид не забывают. И думаю, что от дружбы с Мао-Цзе-Дуном скорее следует ждать не помощи, а немощи. Мы даже здесь, в лагере, держимся обособленно — своей замкнутой группой. Хотя в лагере, — оговорился Дикарев, — мы считаем всех заключенных одним народом и в борьбе с произволом начальника на нас можно положиться, как на хороших друзей. Вот в такой борьбе китайцы не подведут.
Слушая Дикарева, я не очень вдавался в сущность его суждений о национальном самосознании китайцев. Меня донимала бередившая душу тревога за себя и за свои стихи. Отдавать эти стихи на хранение было уже некому, а сжигать — не поднимались руки. Я чувствовал себя вроде утопающего, и мысленно вглядываясь в лагерь, искал хоть какую-нибудь спасительную соломинку. И вдруг эта, высказанная Дикаревым оговорка. Я тотчас уцепился за нее, как за спасительную соломинку, и тут же, рассказав в каком оказался критическом положении со своими стихами, предложил ему подтвердить эту свою оговорку делом.
— Более, Петр Зиновьевич, — увещевал я Дикарева, — кроме китайцев мне рассчитывать не на кого. Только вы еще можете что-то сделать для меня.
И Дикарев, наконец, понял, что, говоря ему о своем горении, я это говорил не из пустого страха. Положение мое было действительно критическим. И поэтому он более меня успокаивать не стал, а, обсудив со мной положение, заверил, что китайцы своих друзей в беде не оставят и пообещал забрать тетрадь тотчас, как будет подготовлено место для ее хранения и не позже завтрашнего утра, до начала развода. Но до завтрашнего утра надо было дожить.
Вернувшись после дежурства в барак, я забрался на свои нары и, пользуясь случаем, что никого из соседей по нарам на месте не было, решил вписать в тетрадь несколько новых стихотворений. В бараке стоял оживленный гул. Люди только что поужинали и, не чувствуя пока острого голода, бодрствовали, наполняя барак густым гулом своих голосов. Неожиданно, перекрывая этот гул, кто-то громко окрикнул меня и попросил на минутку выйти к нему. Не подозревая подвоха, я поглубже засунул тетрадь под матрац и вышел. Но ни в тамбуре, ни в зоне меня никто не ждал. Взад-вперед ходили работяги, однако никому из них не было до меня никакого дела. Все еще не понимая, что бы это значило, я вернулся обратно на свои нары и сразу хватился тетради, сунув под матрац руку. Тетради там не было. Я вздрогнул, точно меня ударило электрическим током, и вмиг откинул матрац — тетради не было. Отказываясь верить глазам своим, я ощупывал доски нар, а потом бросился ощупывать матрац, подушку, соседние нары и, не найдя ее, взвыл, как от жгучей боли.
— Кто?!.. Кто?!.. Кто здесь лазил?!
В момент гул в бараке затих. Работяги повернулись ко мне лицом и устремили на меня глаза. Одни смотрели на меня сочувственно, другие из любопытства, и все молчали.. Никто не мог ничего сказать. И мне вдруг стало очевидно, что в бараке тетради уже нет, что уже ничего нельзя поправить, и мне надлежит приготовиться к встрече с кумом. Случилось то, что рано или поздно должно было случиться. И поняв это, я взял себя в руки и, окинув пытливым взглядом устремленные на меня лица работяг, тут же приказал им сорвать прибитые к нарам бирки с установочными данными заключенного, который занимал предназначенные ему нары, а сам прошел в дальний угол барака и в ожидании ареста принялся читать повесть Н.Гоголя „Тарас Бульба".
„Но у последнего подлюки, — читал я, — каков он ни есть, хоть весь извалялся он в грязи и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства. И проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об землю руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупать позорное дело".
В бараке стояла напряженная тишина. Люди говорили полушепотом. Все, как и я, ждали развязки и, как и я, пугливо оглядывались на каждый скрип двери. А когда, наконец, в дверях появился капитан Архипов и вслед за ним старший лейтенант Андрющенко, старшина Семиютин и сержант Петров, все приросли к ним глазами. В бараке стало слышно, как муха летит.
Получив мои стихи, капитан ждать себя не заставил. Наконец, пришел его урочный час, и он спешил не упустить его. Войдя в барак, он, видимо, сразу направился к моим нарам, но, дойдя до середины, вынужден был остановиться. На нарах не было ни одной бирки, и капитан нахмурился.
— Старшина! — повернулся он к Семиютину. — Почему нет бирок?!
Семиютину ответить было нечего и потому вместо ответа он прошел вперед и, разыскивая меня, торопливо зашарил по нарам глазами, а когда все-таки нашел — злорадно осклабился.
— Вот он! — ткнул в мою сторону пальцем. И тут же скомандовал. — Встать!
Я не спеша поднялся с чужих нар и вышел из прохода, а они тотчас принялись делать шмон на этих нарах, никак опасаясь, как бы не осталась в лагере какая-нибудь бумажка с моими стихами. Они прощупывали каждую мою тряпку, матрац, подушку, и все это потом бросали на пол себе под ноги, демонстративно выказывая этим пренебрежение к моему достоинству. Терпеть это было невыносимо и, не выдержав, я заметил капитану Архипову, что в свое время царские жандармы не позволяли себе такой вольности.
— Ты что, считаешь нас жандармами? — вызверился на меня капитан.
— Не вас, — пояснил я ему, — а ваши действия. Уж очень ведете себя по-жандармски.
От такого пояснения капитана бросило в жар.
— Молчать! — заорал он на меня. — Здесь тебе не Франция. Вмиг рот заткнем.
— А вот на такое не способны были даже жандармы, — заявил я капитану, вызывающе глядя ему в лицо. Я ожидал, что это мое заявление выведет его из себя. Но этого не случилось. Капитан промолчал. Он поостерегся в присутствии работяг затыкать мне рот и, смирив свой гнев, прошел к столу, достал из портфеля мою тетрадь со стихами и предложил расписаться внизу каждой исписанной страницы, и, как только я расписался, тотчас велел мне собрать вещи и идти с ним на вахту.
В зоне, когда мы вышли, было полно заключенных. Прослышав о моем аресте, работяги высыпали из бараков и толпились вдоль всей разводной линейки. Многие из них подбегали ко мне и совали кто горбушку, кто кусочек рыбы, кто сахар, кто щепоть махорки и каждый из подбегавших, желая сказать что-нибудь утешительное, заверял меня: „Ничего, не переживай. Десять лет дадут и вернешься". Подбежал и мой друг Киладзе. Он сунул мне завернутую в тряпочку горбушку и, наклонясь к моему уху, прошептал:
— А как же свадьба?
Я одобряюще кивнул головой и громко ответил:
— Будет, Михо, свадьба!
Подбежал ко мне и кто-то из китайцев. Вручив мешочек с хлебом, сахаром и рыбой, китаец тотчас отступил назад и поклонился в пояс. — Это тебе от китайски люди, — доложил он. — Спасибо не надо, свобода надо.
У проходной вахты мне велели остановиться. Я опустил на заснеженную землю свой сидор и повернулся к провожавшим меня лагерникам. Прощаясь с ними, я вскинул кверху руки и в ответ поднялся лес рук. В присутствии старшего кума и лагерного начальства люди открыто выражали мне свою солидарность, ясно давая понять, что они со мной. Такое зрелище явно пришлось капитану не по нраву. Он сердито насупил брови и, оборотясь к Андрющенко, зло прохрипел:
— Как могло случиться такое?! Кто ему позволил сбить лагерь?!
Вскоре специальная машина — черный воронок — увозила меня в следственный изолятор. Но на душе у меня было легко. Я уезжал со спокойной совестью. Мне все-таки хоть что-то удалось сделать, чтобы пробудить в людях гражданские чувства и помочь им избежать рабства.
В следственный изолятор я входил, не испытывая ни страха, ни сомнения. Я был уже бывалым лагерником и точно знал, что дольше трех месяцев держать в нем не станут, больше десяти лет не дадут. Единственное, что меня в тот момент беспокоило, так это только один вопрос — с кем доведется сидеть в одной камере. Очень хотелось попасть к кому-нибудь из пребывавших здесь моих товарищей или к сидевшим по делу Петти-Росси. Но тюрьма — это не „тещин дом"; тюремщику не скажешь — это хочу, а того не хочу. И с просьбой к нему не обратишься, тем более, если тюремщик из вологодского конвоя, который, как было известно, шутить не любил и заявлял определенно:
Нам в тюрьме все нипочем,
Мы ключами брякоем
Кому хош рога сшибем —
Долго не колякоем.
Такие тюремщики, под стать Москве — слезам не верили; такие, если узнавали желание узника, сию минуту превращали это желание в пытку, а себе — в потеху; перед такими благоразумнее было смолчать, втайне надеясь на счастливый случай: авось кривая да выведет. Хотя шансов на то, что она выведет куда хочется, почти не было. Распределение арестованных по камерам в СИЗо осуществлялось следственными органами под их неусыпным наблюдением. И если бы какой надзиратель и совершил оплошность — она немедленно была бы исправлена, а совершившему ее надзирателю пришлось бы вспомнить грустную лагерную песенку „Ах, зачем меня мама родила". Так уж было заведено в этой волчьей стае: того, кто нарушал закон стаи — она или изгоняла из стаи или загрызала до смерти. „Вологодский конвой" шутить не любил.
Здраво оценивая серьезный характер этого конвоя, я не очень уповал на кривую и не огорчился, когда вопреки моим душевным чаяниям меня посадили в камеру не к моим товарищам, а к двум тихим мужикам, которые у тюремщиков СИЗо, видимо, числились как самые спокойные. Один из них — небольшого роста, жилистый, с сухими натруженными руками, морщинистым лицом и невыразительным, почти пустым взглядом — был уже в летах; второй, напротив, был молод, без единой морщины на полном широком лице, высокий, плотный, с искрившимися любопытством глазами. Когда я вошел, они сидели напротив друг друга на противоположных нарах, повернув головы к двери. При моем появлении оба выпрямились и, уставившись на меня, замерли, будто увидели что-то необыкновенное. Судя- по их гражданской одежде, оба они в такого рода учреждении были новичками, водворенными сюда со свободы. Для них многое здесь было непонятным. Им было дико видеть ярко написанный на моих бушлате, брюках, шапке и валенках номер Б-952; у них не укладывалось в голове, что такое может иметь место в социалистической стране, и, тараща глаза на этот номер, как на что-то противоестественное, они не могли найтись ни что сказать мне, ни как приветить. Заметив их замешательство и приняв его за робость новичков, я доверительно улыбнулся им, бросил на свободные нары свой сидор, разделся и довольный, что все тревоги, связанные с арестом, остались позади, и я, наконец, в камере с такими же мужиками, как сам, в восторге вскинул руки и принялся отплясывать „барыню". Во все глаза они смотрели на меня как на полоумного, а когда я подобным образом немного расслабился после изнурительного напряжения последних часов и остановился, один из них, маленький и пожилой, удивленно потиснул плечами и, сочувственно глядя на меня, спросил: „Вам что, и в самом деле весело?"
Я подошел к ним, сказал свое имя и каждому из них протянул руку для знакомства. Молодой назвал себя Сашей Белым, пожилой что-то невнятно буркнул себе под нос и опустил голову. По нему было видно, что он очень страдал и был ко всему безразличен. Он был подавлен внезапно свалившимся на него несчастьем. И когда он уронил голову, я явственно почувствовал ту тяжесть, что давила его, и мне стало досадно.
— А вот это Вы зря, — упрекнул я его и, желая ободрить и хоть немного приподнять ему настроение, бойко заговорил: — Бросьте хандрить. Встряхнитесь! Поднимите голову и прислушайтесь! В этом заведении вместе с вами сидят лучшие люди и никто из них здесь не хнычет. Они борются! Им что — легче вашего? — И тут же, выказывая ему и его товарищу свое расположение, предложил.
— Давайте слезы свои оставим врагам нашим. Пусть лучше они плачут. А мы сейчас сядем да подзаправимся, чем Бог послал и друзья снабдили.
Я прошел к своим нарам, взял мешок и выложил на стол все, что, провожая, сунули мне лагерники 4-го отделения Горла-га: хлеб, рыбу, сахар и даже оказавшийся в мешке по чьей-то исключительной доброте кусочек сала. Саша Белый упрашивать себя не заставлял, а пожилой как сидел, понурив голову, так и продолжал сидеть.
— Ну, что же вы? — Окликнул я его. Но в ответ он не проронил ни слова, не сделал ни малейшего движения.
— Что с ним? — Обратился я к Белому. Тот мельком взглянул на своего товарища и, двинув плечом, сказал, что он вот так все время, уже три дня как посадили сюда, сидит, молчит и ничего не ест. Глазами Белый указал на окно, в нише которого лежали три четырехсотграммовые пайки хлеба.
Я встал из-за стола и, присев перед ним на корточки, спросил:
— Для чего вы это делаете? Он ответил не сразу; долго молчал, о чем-то думая, а потом поднял на меня глаза и сказал:
— Жить больше не стоит. Жизнь закончена... К чему мне теперь жить?.. Больше я не нужен... Я всем чужой. Я лишний...
— И, отведя глаза, снова уставился себе под ноги.
— Вы не чужой и не лишний. — Возразил я ему. — Вы — слабенький. Вас арестовали и вам кажется, что жизнь полетела вверх тормашками и ее уже не воротить. Вы ошибаетесь. Это вам нашептывает ваша слабость; вас сломило только что случившееся с вами несчастье. А сотни тысяч людей, цвет народа нашего, в таком несчастье пребывают годы и верят, что ночь минует, и они еще будут жить. Жаль, что вы не увидите грядущий день. Вас ЧК спишет актом и вывезет на Медвежку. Дело, конечно, хозяйское — вам видней: идти вместе с людьми в завтрашний день или одному от людей на Медвежку. Подумайте.
И хотя я не уговорил его сесть с нами за стол, слова мои, однако, не оказались словами, кинутыми на ветер. Назавтра утром, — после того, как мы вынесли парашу, умылись и вернулись в камеру, — он подошел ко мне, взял мой бушлат, развернул его и, указывая на написанный на нем номер, сказал:
— Ты носишь этот номер — и можешь веселиться и на что-то надеяться? — И, сильно швырнув бушлат обратно на нары, развел руками. — Не понимаю. Вы что там, в вашем страшном лагере, чокнулись? Они же вас никогда не выпустят; они давно вас списали, занумеровали и для вас нет больше выхода. В Норильске, как я слышал, много таких уже полегло.
— И столько же осталось. — Прервал я его. — А пока живем, мы не станем помышлять о самоубийстве; мы будем отстаивать жизнь и бороться за нее с надеждой и верой, что завтрашний день — наш.
Он пристально посмотрел мне в глаза и, не заметив в них фальши, тут же заключил:
— А ты не лжешь... Я было считал, что ты нарочно бодришься, только для вида, чтобы успокоить себя и нас... А у тебя это от души... Значит, и вправду жизнь еще не вся... Пусть судят...
Он отошел от меня, взял из ниши окна свои хлебные пайки и сел за стол. Я положил перед ним кусочек сала.
— Возьмите. Это от моих товарищей. — И тут же спросил его: — Как величают вас?
— Семен Семенович Назаров, — ответил он и, криво улыбнувшись, добавил: — потомственный питерский рабочий.
После завтрака, прогулявшись взад-вперед по камере, я подсел к нему на нары и поинтересовался, за какие-такие грехи ему надлежит ответ держать. Как и вчера, он сидел, опустив голову и потупив глаза. Услышав mow вопрос, не спеша выпрямился и, повернувшись ко мне в полоборота, сказал:
— Лишний я. Для многих я был бельмом на глазу... Путался у них под ногами, жить им мешал. Вот за это меня и убрали... Чтобы больше не путался и не мешал. Такие, как я, не должны жить. Мы пережили свое время... Стали лишними.
Из такого ответа я ровным счетом ничего не понял и тут же, признавшись ему в этом, попросил рассказать более подробно.
— Да что тут рассказывать. — Вздохнул он. — Просто я перестал понимать людей, а люди — меня. Я так устроен, что не могу оставаться равнодушным, если кто-то в моем присутствии ведет себя не как следует: считаю своим долгом указать такому на его непорядочность, а с меня в таких случаях смеются, смотрят как на выходца из того света. Люди не понимают меня. Свою непорядочность они считают нормальным поведением и, когда я указываю им, что это их поведение является недостойным, принимают меня за юродивого. В Ленинграде, где я все время жил, там это как-то не бросалось в глаза, там в обращении между собой люди еще соблюдают приличия, но здесь, в Норильске... Ты бы посмотрел, как здесь садятся в автобус. Чтобы захватить место, здоровые мужики отталкивают стариков, детей, женщин и рвутся первыми, а если ворвутся и сядут, то больше не уступят место даже женщине на сносях. Я шесть месяцев жил в Норильске и ни разу не ездил в автобусе. Чтобы не видеть такое, предпочитал ходить пешком. Но особенно меня возмущает воровство. Раньше, бывало, если рабочий замечен в воровстве, с ним переставали разговаривать, его презирали, считали негодным человеком. А теперь, напротив, негодным человеком считают того, кто не ворует. И пример этому подает само начальство.
— Как-то мастер наш, — продолжал рассказ Назаров, — ушел в отпуск и меня поставили замещать его. Спустя какую неделю вызывает меня начальник кадров и спрашивает. — Семен Семенович, у вас есть электропатроны?
— Есть, — отвечаю.
— Мне нужно два патрона. Принесите мне или с кем-нибудь пришлите.
— Хорошо, — соглашаюсь я. — Давайте ваше требование.
— Какое требование? — Он удивился, что я спросил у него требование. — Это же мелочь, сущий пустяк, два патрона.
— Я понимаю, что это мелочь. — Говорю я ему. — Но без требования я не могу вам отпустить. Это — воровство, а я воровать не стану ни для себя, ни для вас.
— Какое это воровство? — Возмутился начальник. — Электропатроны — воровство!? Это самое настоящее дерьмо, выеденного яйца не стоит.
И, наверное, увидев по мне, что я ему этого выеденного яйца не принесу, сказал:
— Но если ты не хочешь удружить мне — дело твое. Другие это сделают с удовольствием. На тебе свет клином не сошелся.
И другие, конечно же, сделали. Он все-таки не пошел покупать патроны, а предпочел украсть их. И однажды на груди этого начальника я увидел орден. Этому ворюге за что-то еще орден дали. Что же после этого можно сказать рабочему, который украл гвоздь или кусок железа?
Назаров смотрит на меня и ждет ответа.
— Это, Семен Семенович, советская власть плюс электропатроны по всей стране. — Съязвил я.
— Нет. — Отрицательно машет головой и не соглашается со мной Назаров. — Советская власть — это власть рабочих. Я советскую власть видел, когда у нас в Ленинграде был Сергей Миронович Киров. — Эти имя, отчество и фамилию он произносит с восхищением и любовью. — Сергей Миронович запросто приходил к нам в цех, разговаривал с нами, как со своими товарищами, советовался, а иногда становился к станку и работал, как и мы. Когда его убили, я вот на этих плечах, — Назаров хлопает рукой по своему плечу, — нес гроб с его телом от Смольного до вокзала. А потом все пошло прахом. Ленинград принял Жданов. И когда он приехал к нам на завод — рабочих согнали в угол; два чекиста стали у двери цеха и, держа руку в правом кармане, не спускали с нас глаз. Жданов вместе с директором и своей свитой прошел по цеху и даже не посмотрел в нашу сторону. Это был не Киров. Мы были чужие ему и не то что чужие, а вроде как враги, от которых его оберегали. Во время праздничных демонстраций в Ленинграде стали цепями привязывать коней, что два века стоят на фронтоне Зимнего. Старые питерцы рассказывают, что коней этих не привязывали даже тогда, когда царь выходил и стоял под ними, а, оберегая Жданова, это делали. Какая уж тут рабочая власть? После Кирова ее почитай что не стало; после Кирова даже наше заводское начальство перестало быть с нами на равной ноге, начало потихоньку отдаляться от нас. Но в Ленинграде оно не ушло так далеко, как в Норильске. Здесь для начальства и рабочих даже законы разные. Часто сюда в магазины привозят импортные товары — американские, английские, но рабочие их почти не видят. Все они только для начальства, через задние двери. За шесть месяцев, что я в Норильске, так сорочки путевой не купил. А в последнее время, чтобы не видеть всего этого, совсем перестал заходить в магазины. Если что надо было — писал жене и она присылала мне с Ленинграда. Такому человеку, как я, здесь жить невозможно. С моими понятиями я был лишним здесь. Мне здешнее начальство в глаза говорило, что, мол, ты, Семен Семенович, и сам не живешь, и нам не даешь. Мешал я им. Потому меня и упрятали сюда... Чтобы им там вольготней стало, и я больше не маячил у них на глазах со своим отжившим понятием. Лишним оказался.
— А как вы попали в Норильск? — Поинтересовался я. — Это же закрытый город.
— Как специалиста меня из завода Кирова командировали сюда, на второй никелевый завод для ремонта оборудования. — Ответил Назаров и тут же пояснил. — Я мастер, специалист, могу и любое оружие починить и любой музыкальный инструмент. Я всю жизнь занимался техникой. Чтобы уметь самому делать расчеты, я самоучкой осилил высшую математику. Я очень любил технику и из-за нее — вот здесь, подвела она меня. Теперь, если жить доведется, — напильника в руки не возьму. Буду копать землю; даже признаваться не стану, что знаю технику; с ней теперь покончено.
— Да погодите отчаиваться. — Остановил я его. — Может еще все обойдется. Вас, как я понимаю, обвиняют в антисоветской агитации.
— Нет. — Прервал меня Назаров. — В измене Родине.
— Что? — Я вперил в него глаза. — При чем здесь измена Родине?
— При всем. — Спокойно ответил Назаров. — Я не могу, как они, красть, нахальничать, грубить, быть подлецом, а значит, полностью являюсь изменником.
— В кодексе нет такого определения измены. — Возразил я Назарову. — Здесь нужна иная формулировка да и факты, уличающие в измене.
— Они найдут. — Сказал Назаров. — Они юридической грамоте обучались и в таких делах, думаю, разбираются не хуже, чем я в технике.
— Что-то, як Бог свят, найдут... Так, лет на пять, чтоб мозги вам вправить. Раз уже посадили, то просто так вас они не выпустят. — Подал свой голос Белый.
— Какая чушь! — Резюмировал я. И, поднявшись с его нар, принялся взад-вперед, пять шагов туда — пять шагов обратно, ходить по камере.
А он снова опустил голову, потупил в пол глаза и задумался. Неожиданно из соседней камеры громко застучали в разделяющую нас стену: сначала часто и беспорядочно, а потом — удар, два удара вместе, еще удар. Это азбукой Морзе нас вызывали соседи. Я взял ложку и, подсев к стене, отстучал, что вызов принимаю. Соседи сообщили: „Вчера сюда доставили Климовича. В какой он камере, с кем, за что? Приваленко". В ответ я отстучал: „Привет Приваленко и всем нашим. Нахожусь в девятой камере с двумя новенькими, за стихи. Все в порядке. Климович". Спустя немного времени, соседи отстучали мне приветствие от Зябликова, Федосова, Путко, Кононова, Терехова. Это перестукивание, участие товарищей в моей судьбе, наша общность вызвали у Назарова живой интерес; он даже несколько повеселел, как бы во всем этом почувствовал что-то для себя обнадеживающее.
— Стучат. — Говорил он мне, как только до его слуха доходил слабый звук. — Иди слушай.
И во все время перестукивания не сводил с меня глаз. А когда перестукивание заканчивалось, интересовался, кто и о чем стучал. Как-то, выслушав меня, он спросил:
— За что же это их всех арестовали?
— За непочтение к МГБ. — Пояснил я. — Их понятия оказались несхожими с понятиями МГБ, и они стали мешать творить в лагерях произвол.
— Смелые, видно, люди.
Я заглянул в его повеселевшие глаза и в тон ему заметил:
— Да и ты, Семен Семенович, не из трусливых. Вот только нос вешать ни к чему. Запомни: Бог — не фраер. Он шельму метит. Так что положись на его милость.
Но совет такой был не к месту. До Бога было высоко, а узурпаторы из МГБ помещались в одном с нами здании, и уже вечером следующего дня Назарова вызвали к следователю. Мы с Белым/: нетерпением ждали его возвращения. Нам было интересно узнать, что они ему предъявят, и как он себя поведет. До отбоя мы топтались по камере, а потом легли и чутко прислушивались к звукам на коридоре. Назарова все не было. Он вернулся поздно ночью хмурый, недовольный.
Не говоря ни слова, он прошел к своим нарам и тотчас, не став даже раздеваться, улегся спать. Мы с Белым недоуменно переглянулись, но беспокоить его не стали. Утром он рассказал нам, что ему заявили буквально следующее: следственные органы располагают неопровержимыми свидетельствами того, что он, Назаров, в 1942 году учился в немецкой пропагандистской школе в городе Таллинне и после завершения учебы в этой школе был отправлен на Калининский фронт, где, выполняя задание врага, выступал по радио, призывал советских воинов переходить на сторону гитлеровских войск — сдаваться в плен.
— Это бессмыслица! — Воскликнул я, прерывая рассказ Назарова. — Этого не может быть! — У тебя на лбу написано, что ты — рабочий и ничем подобным заниматься не можешь. Этому никто не поверит.
— Ты не веришь. — Остановил меня Назаров. — А вот они верят и даже мне доказывают, что это правда.
— И что же ты ответил им?
— Что я мог ответить? Сказал, что от людей слышал, будто Таллинн — красивый город, но самому бывать в нем не доводилось. А они улыбались этому моему ответу и советовали мне перестать запираться, уверяли, что они не такие орешки раскусывали, и пообещали предоставить мне очную ставку с людьми, с которыми я будто бы вместе учился в этой школе, и которые хорошо запомнили меня.
— А у тебя есть люди, с которыми ты был в 1942 году? — Спросил я Назарова.
— Конечно, есть. Не в пустыне же я находился — с людьми был; весь 1942 год работал на заводе Кирова, в блокированном Ленинграде. Рабочие, с которыми тогда работал в цеху, и теперь там работают. Нас много выжило — -человек сорок, а может и больше. Да что толку. Когда я сказал об этом на допросе, мне ответили, что Ленинград далеко, и они не поедут туда искать этих рабочих, да и вообще это им ни к чему; что для уличения меня в измене Родине им достаточно и этих людей, что в Норильске, которые, как они сказали мне, знают меня лучше, чем те рабочие.
Взволнованный рассказом Назарова, я метался взад-вперед по камере; мне хотелось как-то помочь ему, что-нибудь сделать для него, но все, что ни приходило в голову, было нереальным, невыполнимым — я ничего не мог, был беспомощен, и эта беспомощность была такой обидной, что я не находил себе места.
— Не надо так нервничать. — Обращаясь ко мне, сказал Назаров. — Они правильно делают. Им же нужно как-то отдать меня под суд. Не оставлять же меня такого, каким я есть сейчас, на свободе; такой я — чужой и даже вредный, — мешаю жить. Чего же в таком разе мне должно было ждать от них другого?
— Об другом надо было раньше думать. — Наставительно заметил Белый. — Если ужо знали, что вы лышни и на свободе вам життя бильш не свитить, надо було загодя якомзсь поганому супостатови — свойму начальнику, — морду набыть и вас тогда судыли б за хулиганство. И все було б найкраще.
— А может, и не было б найкраще. — Возразил я. Может, тогда судили бы за террор, за покушение на жизнь ответственного работника?
— И це правда... Я и не подумав. — Белый в раздумье поскреб затылок и, очевидно, не найдя, что мог бы еще сделать Назаров в облегчение своей участи, заключил. — Вида да и годе. Хоть як ни кинь — всюду клин.
Сам Белый к следствию претензий не имел. Его обвиняли в антисоветской агитации. И хотя никогда никакой агитацией он не занимался, однако против этого обвинения не возражал и подписывал все, что ему подсовывал следователь. До ареста Белый был полярным летчиком. Попав на Север и с высоты птичьего полета увидев многочисленные лагеря, о которых до этого ничего не знал, он почувствовал себя обманутым. Он рвался сюда со своей родной Днепропетровщины, чтобы вместе с мужественными советскими людьми, о которых писали газеты, участвовать в освоении Севера, а в действительности оказалось, что Север осваивают враги народа, которых здесь к его недоумению оказалась тьма-тьмущая.
Увиденное потрясло Белого. Он возмутился и написал Сталину анонимное письмо, в котором без обиняков изложил все, чем болела его душа. Обвиняя Сталина в деспотизме, он писал ему:
Что ты маеш черный вус,
А пид цим вусом — билый клык,
От якого ни один чоловик зник.
Более года МГБ разыскивало автора этого письма; по пальчикам прощупывали свободных граждан от Кисловодска, где в почтовый ящик было опущено письмо, до Норильска, где был прописан его автор. И когда, наконец, пальчики сошлись и тайное стало явным, Белый не стал ни в чем запираться, признал себя виновным и теперь, сидя с нами в одной камере, терпеливо ждал окончания следствия и предстоящего суда. Он не переживал, не волновался и, будучи уверенным, что в лагерях не хуже, чем в следственной тюрьме, советовал и Назарову махнуть на все рукой и более оптимистично смотреть на жизнь.
— Бильш, як пъять лит вам не дадут. — Уговаривал он его. — А ции пъять лит з вашими золотыми руками вы проживете припеваючи.
Но Назаров был непреклонен. Советы Белого до него не доходили. Он оставался при своих понятиях и по-прежнему большую часть дня молча сидел на своих нарах, о чем-то думая. Взглянув на его согбенную фигурку, было не трудно догадаться, что все советы и уговоры отлетали от него, как горох от стенки, и то, о чем он думал, было далеко не оптимистичным. А думал он не только о себе и своем безотрадном будущем. Ему не давали покоя такие вопросы: „Откуда в людях столько жестокости и подлости? Почему они стали такими? Где корень зла?" Исходя из своих понятий о людях и жизни, он пытался как-то разобраться в этих вопросах, найти на их ответ, но никак не мог. Каждый раз, возвратясь со следствия, он задавал их нам с Белым, но и мы ничего путного сказать не могли. Мучаясь над ними, он с каждым новым допросом все больше мрачнел и замыкался в себе, а вскоре эти вопросы и вовсе заполонили все его сознание, стали альфой и омегой его мышления. Это случилось после предоставленной ему очной ставки с людьми, с которыми он будто бы учился в немецкой пропагандистской школе в городе Таллинне.
Этими людьми оказались заключенные 13-го отделения Горлага Лебедев и Кулиш. Ничуть не смущаясь и не краснея, эти бывшие агенты абвера, а теперь агенты МГБ, смотрели ему в глаза и показывали, что, дескать, сами они вместе с Назаровым в таллиннской школе не были, а о том, что Назаров учился в этой школе, слышали от многих — и от тех, кто обучался перед ними, и от зондерфюреров — руководителей школы; особенно от зондерфюреров, которые очень хвалили его за преданность немцам и за то, что своих людей предавал и клеветал на Сталина, а однажды сообщили, что Назаров под Ржевом отличился и был награжден медалью и поездкой в Германию. Но сами, Лебедев и Кулиш, ни с медалью, ни без медали Назарова не видели.
— Ну, Семен Семенович, что теперь скажешь? — Поднял на него глаза следователь.
Не отвечая на вопрос следователя, Назаров попросил у него разрешения обратиться к Лебедеву и Кулишу. Он спросил у них, почему они давали эти показания.
Не задумываясь, Лебедев и за себя и за Кулиша ответил, что они показывали правду.
Неудовлетворенный таким ответом, Назаров выразил догадку, что, может быть, они боятся, что их не освободят из лагеря, если они будут говорить не так, как надо. На этот раз Назарову ответил следователь, заявив ему, что ни Лебедеву, ни Кулишу бояться нечего, что оба они имеют по 25 лет и освобождать их из мест заключения никто не собирается.
— Тогда зачем же им было нужно вот такое показывать на меня? — Недоумевая, Назаров смотрел на Лебедева и Кулиша.
— Ты брось здесь агитацией заниматься! — Прикрикнул на него следователь. — Или тебе мало их показаний? Так мы можем и других привезти, которые вместе с тобой обучались в школе абвера. — И тут покровительственно пожурил его. — Эх, Назаров, Назаров. Пора бы уже перестать запираться и выкладывать все начистоту.
— Да я не запираюсь. — пояснил Назаров. — Я только понять хочу, что их заставило оговорить меня?
Возвратясь в камеру и рассказав об этой очной ставке, Назаров вопрошающим взглядом посмотрел на меня и Белого и, чуть помешкав, спросил:
—Как вы думаете, что заставило этих людей показывать против меня? Они же совсем не знают меня и в душе может даже сочувствуют; во время очной ставки они даже улыбались мне. Я ведь ничего плохого им не сделал.
— Да не люди они, совсем не люди. — высказал я ему свое мнение. — Христос тоже ничего плохого Иуде не сделал, а тот взял да предал его, и не то что с улыбкой, а даже с поцелуем.
— Нет, не то говоришь... — Назаров отрицательно затряс головой. — Не то... Здесь другое... Иуда предавал сам по себе, за деньги, а они по 25 лет имеют... Не то.
Он прошел к своим нарам, сел, уставился в пол и задумался. Лебедев и Кулиш не выходили у него из головы. Теперь он думал только о них, пытаясь понять, что они такое, откуда, как могли появиться — не с луны же они свалились и не выросли внезапно, как грибы в лесу после теплого дождичка?!
На следующий день, подойдя ко мне, он сказал:
— А ты знаешь, Лебедев и Кулиш — не подлецы, не христопродавцы; они — солдаты. Выполняли приказ и выполняли его хорошо. Свои показания они считают в порядке вещей, правильными. Лебедев так и ответил мне, что они показывают правду. Следователь был ими доволен, и они тоже были рады, что им удалось угодить и показать, что они уже перевоспитались, стали своими. Их уже можно выпускать на свободу. Следователь и теперь обращается с ними, как со своими друзьями. У них со следователем одна мораль. Что ж пенять, коли зеркало кривое?
— Нам тяжело их понять, Семен Семенович. — Заметил я Назарову. — Но в одном ты прав: каков поп — таков и приход. Мы с тобой в их приходе оказались лишними, а вот они — своими. Выпустят их на свободу или не выпустят — этого я не знаю, но что им придется покинуть наш лагерь — это несомненно. О том, что они оклеветали тебя, я уже отстучал соседям; об их подлости уже знает вся тюрьма, а не сегодня-завтра узнает и лагерь.
— Их что — убьют? — Испуганно вытаращился на меня Назаров.
— Этого я не говорил. — Успокоил я его. — Во всяком разе тебя они не пожалели. Но поскольку мы не из их прихода, то скорее всего ограничимся тем, что выпроводим их из лагеря к своим хозяевам.
Он отошел от меня, с полчаса походил по камере и снова, опустившись на свои нары, предался размышлениям. Но свидетельства Лебедева и Кулиша не давали ему покоя. Они казались ему невероятными, недостойными самых подлых людей, и, думая над ними, он искал этому хоть какое-нибудь сообразное с понятием о чести и достоинстве объяснение.
Утром, после того, как мы съели свой голодный завтрак, он, как бы подытоживая свои мучительные раздумья, неожиданно заявил:
— И все-таки Лебедев и Кулиш — не подлецы; они — всего только жалкие люди, они — продукт тюрьмы, так их воспитали здесь.
— Ты что, Семен Семенович, никак, все ищешь им оправдание?
Он обернулся ко мне и пояснил:
— Не оправдания ищу, а объяснения — почему они такими стали. Читал я когда-то одну книгу, про Жана Вальжана. Интересная книга, поучительная. В молодости Жан Вальжан был крестьянином, неплохим человеком, но как-то, будучи голодным, украл булку хлеба. Его за эту булку осудили на каторгу, и он там так ожесточился, что стал настоящим злодеем. Когда он наконец освободился из каторги — в душе уже ничего святого не было, и его такого приютил один священник: накормил, на ночь оставил. А он ночью украл у этого священника столовое серебро и убежал. Но вскоре был пойман полицией и приведен к священнику. За это воровство ему снова полагалась каторга, однако священник заявил, что Жан Вальжан ничего у него не крал, что серебро он ему подарил и попросил полицию отпустить его, а Жан Вальжану в придачу к тому серебру, что тот украл, дал еще два серебряных подсвечника. И этот добрый поступок священника потом перевернул всю душу Жан Вальжана. Он стал совсем другим человеком, стал делать людям добро, помогать бедным и защищать слабых. Так вот, я думаю, неужели наши руководители, власть наша не читали эту книгу или читали да ничего в ней не поняли? Неужели они считают, что тюрьмой можно воспитать хорошего человека? Тюрьма — это жестокость, зло. И люди, побывавшие в ней, познавшие эти жестокость и зло, черствеют душой и большинство из них выходит из тюрьмы худшими, чем были до того, а некоторые и вовсе выходят отпетыми злодеями. Может эти Лебедев и Кулиш, не перевоспитай их тюрьма, и не были бы такими? — Назаров впивается в меня глазами и ждет ответа.
— Наивный ты человек, Семен Семенович. — Говорю я ему. — Они все знают. И книгу эту про Жан Вальжана тоже читали. Но им без тюрьмы не обойтись; им не жить без нее. С помощью тюрьмы они в страхе народ держат, приказывают повиноваться себе. И тех, кто попал сюда — не воспитывают, а, пользуясь услугами таких вот, как Лебедев и Кулиш, которые являются здесь опорой их власти, физически и морально калечат, а то и вовсе губят. Лебедев и Кулиш — это духовно подлые люди, пятая колонна. Следователь еще может оказаться Жавером, а Лебедев и Кулиш — это негодный Тенардье. Ты помнишь эти персонажи из той книги про Жан Вальжана? — Спросил я. Назарова.
Он неловко замялся и тут же пояснил, что за давностью лет почти все у него выветрилось из памяти.
По его просьбе и по просьбе Саши Белого я в тот же день пересказал им роман Виктора Гюго „Отверженные". С жадным вниманием слушал мой пересказ Назаров, ловил каждое слово, впитывал в себя образы героев романа Гюго — Жан Вальжана, Козетты, Тенардье, Жавера. И когда я сказал им, что Жавер, эта бездушная машина, верный страж закона, будучи покоренным добротой Жан Вальжана, ночью бросился с моста в Сену, он заметил:
— Пробудилась-таки душа его — доброта и закон одолела. Но герои Гюго жили давно да и не у нас. Наши отечественные Жаверы были куда тверже и последовательнее, их никакая доброта не одолевала.
Через неделю Назарова увезли в суд. Мы с Белым с нетерпением ждали его возвращения и были почти уверены, что более чем к пяти годам его не приговорят, а может быть, из-за необоснованности обвинения и вовсе освободят. Вернулся он после обеда — в хорошем настроении, довольный и бодрый, будто побывал на собственных именинах. Увидев его таким, мы облегченно вздохнули, решив, что наши прогнозы оправдались, и впервые в этом заведении справедливость взяла верх. Войдя в камеру, он весело улыбнулся нам и тотчас спросил свой обед. Ел с большим аппетитом и лукаво посматривал на нас.
— Ну што — пъять лит, як я казав? — Выразил догадку Белый.
— Да нет... Судя по его цветущему виду, наверное, и того меньше. — Поправил я Белого.
— Не угадали. — Сказал Назаров.
— Что — совсем освободили?! — В один голос воскликнули мы с Белым.
Он неопределенно пожал плечами.
— Так что? — допытывались мы. Назаров не отвечал. Ему, никак, хотелось помучить нас. Он поочередно обводил нас своими веселыми глазами и молчал.
— Ну что же?! Да не томи ты! Говори скорее!
— Чи, можа, тоби за слово бублик дать? — Приставал Белый. И Назаров, вняв, наконец, нашим настоятельным просьбам, ответил:
— Двадцать пять лишения свободы, десять ссылки, пять лет поражания в правах.
Нас с Белым точно кипятком ошпарили. Как стояли мы у стола, рядом с ним, так здесь и присели на вделанную в пол скамейку. Сердце мое захолонуло, я таращил на него глаза и ничего не понимал.
— Ты, может, это — разыгрываешь нас? — Спросил я упавшим голосом.
Лицо Назарова внезапно осунулось, и он грустно покачал головой. Сомнений больше не было — он сказал правду. Я встал, отошел к своим нарам, но, неожиданно осененный появившейся мыслью, тут же вернулся обратно и, в упор уставившись на него, спросил: может ли он ради собственной своей защиты вытерпеть угрозы, карцер, а, возможно, и ласку. Назаров ответил мне, что теперь он все может. Тогда я предложил ему: постучать в дверь и попросить бумагу, чернила, ручку, чтобы написать кассационную жалобу.
Я диктовал — Назаров писал. Мы не мудрствовали и юридическими тонкостями не пользовались — писали, как проще. Указав в жалобе, что показания Лебедева и Кулиша являются безосновательными, поскольку ни Лебедев, ни Кулиш в лицо его не знают, а с такой фамилией мог учиться в таллиннской пропагандистской школе какой-нибудь другой человек, он, Назаров, заявляет, что виновным себя не признает, и для восстановления истины и его честного имени просит допросить рабочих ленинградского Кировского завода, которые в отличие от Лебедева и Кулиша знают его в лицо и могут подтвердить, что в 1942 году и все последующие годы до ареста он работал с ними вместе и не отлучался ни в Таллинн, ни на Калининский фронт. Ниже в жалобе он перечислил фамилии, имена и отчества сорока человек — свое несомненное алиби.
Когда он отдал эту жалобу дежурному надзирателю, я сказал ему:
— Ну, Семен Семенович, теперь держись! Назад— ни шагу! Как сказал Козьма Прутков: „Люби ближнего, но не давайся ему в обман".
Последствий ждать пришлось недолго. Не прошло и часа, как он был вызван к начальнику следственного отдела — майору Рымалису. И снова мы с Белым с нетерпением ждали его возвращения, но на этот раз уже не строили никаких предположений, а молча сидели на своих нарах и каждый про себя пытался додумать — зачем его вызвали и что ему сейчас скажут. Время тянулось медленно. Устав сидеть, мы принялись молча ходить по камере. На душе было неспокойно. И едва послышался скрежет ключа в замочной скважине, тотчас разом повернулись к двери и замерли в ожидании. Дверь приоткрылась, но вместо Назарова в ней появился... дежурный надзиратель. Он пытливо посмотрел на нас с Белым и отрывисто бросил:
— Климович, к следователю!
Но меня доставили не к следователю, а в кабинет Рымалиса, где в то время вместе с ним были подполковник Гумбин и ст. лейтенант Задворный. Как только я вошел, Рымалис вышел из-за стола и, тыча мне в лицо жалобу Назарова, заорал:
— Что это? Кто дал тебе право заниматься в камере адвокатством?
Заглянув в горящие злобой глаза Рымалиса, я опустился на стоявший у стены предназначенный для меня стул.
— Встать! — Гаркнул Рымалис. Я поднялся.
— Как это ты смел!? — Потрясая передо мной жалобой, кричал Рымалис. — Как мог позволить себе?!
Этот его крик перебил меня, но, зная, что обозленную собаку может унять только властный голос хозяина, я, стиснув зубы, молчал и осуждающе смотрел мимо Рымалиса на Гумбина, и тот, видимо, поняв, что лай Рымалиса меня не пугает, окрикнул:
— Оставь его, майор. Горячность здесь ни к чему. — И тут же, обратившись ко мне, предложил сесть и участливо заметил:
— Хороший ты парень. Мне по-честному жалко тебя. Зачем ты лезешь на рожон по всякому ничтожному поводу? Тебе что — больше всех надо? Зачем тебе этот Назаров?
Я обвел глазами присутствующих в кабинете и, оставив без внимания участливое обращение ко мне Гумбина, спросил их:
— Почему вы судили Назарова? Вы же все хорошо знаете, что он невиновен. У Назарова на лице написано, что он — рабочий и никакой пропагандой заниматься не способен. Чем он вам помешал?
— А тебе что до этого за дело? — Прервал меня Рымалис.
— Это прямое мое дело. — Ответил я. — Избивая Назарова, вы учитесь бить меня. А я не хочу, чтобы вы меня били. И сколько у меня хватит сил, буду кричать за Назарова и звонить во все колокола.
В эту минуту в кабинет вошел лейтенант Михальченко и, наклонившись к Гумбину, сообщил ему, что в районе ТЭЦ заработала рация. Это известие в момент всполошило их — они, как ужаленные, выскочили из-за стола, и Рымалис тотчас распорядился увести меня.
В камере, когда я вернулся, находился один Белый. Назарова не было. Это несколько обескуражило меня. Хотя тревожиться было рано — время еще терпело и была надежда, что вот-вот его приведут. Но его не привели ни к ужину, не привели и к отбою и после отбоя. А когда утром в кормушку сунули только две пайки хлеба, стало очевидно, что он в карцере. На этот счет двух мнений быть не могло: вещи его не забирали, а надзиратели, чаще обычного отодвигая волчок, заглядывали в камеру.
— И за што воны його. — Про себя недоумевал Белый. — Што вин ужо там такое зробыв?
— Жалобу написал. — Пояснил я Белому.
— Ты так думаешь, што це за жалобу його? Позже Назаров рассказал нам, что когда его привели в кабинет Рымалиса, там, кроме Рымалиса, были Гумбин и Задвор-ный. Все трое встретили его любезно, посадили рядом с собой за стол, поинтересовались самочувствием, возмущались жестоким решением суда и, уверяя его в своих добрых намерениях, сказали, что они позвали его к себе затем, чтобы помочь ему грамотно и квалифицированно написать кассационную жалобу. С ласковой угодливостью Задворный положил перед ним бумагу и ручку, но Назаров тут же отодвинул их от себя, сообщив им, что он уже отдал жалобу и в такого рода помощи не нуждается. Ехидно ухмыляясь, Рымалис взял со своего стола написанную нами жалобу и, показывая ее Назарову, спросил:
— Ты имеешь ввиду вот это?— Услышав утвердительный ответ, он осуждающе качнул головой. — А я считал тебя умным человеком. Да разве ж это жалоба? Это безграмотная галиматья, которую никто не станет читать.
— Я — рабочий. — Возразил Рымалису Назаров. — Юридическим наукам не обучался. Как умел — так и написал, так и отправляйте. Ничего другого писать не буду.
Тогда к Назарову обратился Гумбин, заявив, что жалоба антисоветского содержания, и они не станут отправлять ее в Верховный суд. Отвечая Гумбину, Назаров сказал, что он написал так, как понимает, и менять содержание под диктовку он не станет, поскольку он — человек честный и не хочет обманывать Верховный суд, хочет выглядеть перед этим судом таким, каким он есть. Натолкнувшись на его упорство, они принялись уговаривать, но Назаров на уговоры не поддался. Тогда стали угрожать, ясно давая понять, что это только цветочки, и если он не станет слушаться, то ягодки они ему покажут. А когда и угрозы не помогли, решили посадить в карцер на триста грамм хлеба и стакан воды в сутки, полагая, что эта мера его образумит и он станет шелковым.
Все эти подробности станут известны несколько позже. А в то утро, когда нам стало очевидно, что Назаров посажен в карцер, Белый ни о чем подобном и слушать не хотел. Он никак не мог поверить, что можно было вот так — ни за что, ни про что осудить человека, а потом посадить его в карцер за то, что, пользуясь вроде бы своим законным правом, он написал кассационную жалобу.
— Да того буть не можа! — Восклицал Белый, шагая по камере. — Вин, наверное, из отчаяния переступив какую-то недозволенную границу.
Белого было не переубедить. Поняв это, я перестал обращать внимание на его соображения и, будучи уверенным, что Назаров посажен в карцер с целью принудить его отказаться от своей жалобы, серьезно задумался над вдруг вставшим передо мной гамлетовским вопросом: „Быть или не быть?.." В данном случае — „быть или не быть Назарову".
Что благородней духом — покоряться
Пращам и стрелам яростной судьбы
Иль, ополчась на море зла,
сразить их Противоборством?..
Хорошо все продумав и взвесив, я избрал второе и, подсев к стенке, отстучал соседям: „Приваленко, Зябликову, Федосееву. Назарова осудили на 25 лет. Написал жалобу. Его принуждают отказаться от нее. Посадили в карцер. Нужно помочь ему. Сегодня. Требовать прокурора, свободу Назарову, прекратить произвол. Климович."
После обеда соседи постучали в нашу камеру и я принял:
„Климовичу. Вся наша камера согласна. Отказываемся от ужина и поднимаем хипиш до прихода прокурора и освобождения Назарова из карцера. Приваленко, Зябликов."
Я сказал об этом Белому. Он с минуту молча смотрел на меня широко раскрытыми глазами, а потом махнул рукой.
— Согласен. Будь, што будэ. Я што? Як люди, так и я.
Приняв это решение, Белый встал и начал ходить по камере. Я сидел на нарах, по-назаровски опустив голову и уставившись себе под ноги. На душе кошки скребли. Сколько лет уже в этих стенах — и снова суд, впереди — никакой надежды. Я до боли стиснул зубы, готовый хоть сейчас бросится на дверь и хоть в стуке и немом крике разрядиться от спиравшей дыхание обиды. Но время еще не пришло и, закусив удила, я ждал, чутко прислушиваясь к любому шороху, что случался за дверью. Ждал долго и, наконец, слух мой уловил далекое брязганье бачка, в котором разносили по камерам баланду. Наступало время ужина.
Ничего не подозревая, надзиратель открыл кормушку в двери первой камеры и, просунув миску с баландой, недовольно проворчал: „Жрать берите". К кормушке подошел спаситель Сталина Иван Аношкин. Он взял миску и, зло бросив надзирателю: „Жри сам, пес негодный!" — выплеснул баланду в лицо надзирателю. И тут же, как бы предваряя ответные меры тюремщиков, высунул в кормушку голову и заорал что было голосу: „Братцы, бьют! Помогите!" В ответ раздался оглушительный грохот — в десятки обитых железом дверей застучали кулаками и забили ногами, крича во всю силу накопившейся злобы: „Палачи! Убийцы! Прекратите произвол! Прокурора! Прокурора!" Растерянные надзиратели забегали по коридору. Пытаясь успокоить возмутившихся людей, они одну за другой открывали кормушки, объясняя, что никто никого не бьет, что это недоразумение. Но заключенные их не слушали. Они с неистовством одержимых кто чем мог продолжали колотить в двери и кричать: „Произвольщики! Прокурора сюда!" И, наконец, послышался громкий призыв: „Свободу Назарову!" Тотчас оба этажа услышали этот призыв и, со всей силой стуча в двери, стали скандировать „Прокурора!", „Свободу Назарову!" „Прокурора. Свободу Назарову!"
Вскоре, обеспокоенные хипишем, явились офицеры МГБ. Не решаясь открывать двери в камеры, они расхаживали по коридору и оттуда обращались к нам с властным призывом: прекратить беспорядок. Однако призыв их никого не устрашил — напротив, он как бы подлил масла в огонь: грохот стал ожесточенней, крики — громче; кричать стали не только в дверь, тюремщикам, но и в окна:
— Граждане Норильска! — Неслось на улицу. — Над нами чинят произвол. Нас убивают!
Вдруг кубанский учитель Петр Шевелев затянул песню:
Я помню тот Ваненский порт
И шум пароходов угрюмый.
И десятки голосов подхватили эту песню:
Как шли мы по трапу на борт
В холодные мрачные трюмы.
А потом ее запели и во всех камерах:
От качки стонали зэки,
Обнявшись, как родные братья.
Лишь только порой с языка
Срывались чекистам проклятья.
Песня ободрила людей, они перестали думать о последствиях и с пущим рвением гремели в двери и кричали „Прокурора! Свободу Назарову!"
Наконец, требования наши были удовлетворены. В СИЗО прибыл прокурор, грохот прекратился, тюрьма затихла. Безошибочно определив, что очаг возмущения находится в нашей, камере, прокурор с нас и начал обход тюрьмы. Дверь распахнулась и в сопровождении полковника Желвакова, подполковника Гумбина и начальника тюрьмы капитана Ширяева в камеру вошел высокий, грузный, в роговых очках, пожилой человек, одетый в черный гражданский костюм без каких-либо знаков отличия.
— Депутат Верховного Совета, старший советник юстиции, прокурор по надзору, полковник Случанко. — Отрекомендовался он. — Чем недовольны?
Я сделал шаг ему навстречу и, глядя в его чисто выбритое продолговатое лицо, объяснил:
— Вчера по ложному доносу был осужден на 25 лет содержащийся в нашей камере ленинградский рабочий — Семен Семенович Назаров. Пользуясь положенным по закону правом, он написал кассационную жалобу. Но жалоба эта не устраивает органы следствия и, чтобы принудить Назарова отказаться от нее, его посадили в карцер. Просим восстановить законность и впредь защитить нас от произвола.
Начальник тюрьмы. — Обратился Случанко к Ширяеву. — Это правда?
Ширяев выступил вперед и, как прожженный проходимец, не моргнув и глазом, заявил, что Назаров посажен в карцер за грубое нарушение режима.
— Это ложь! — Резко парировал я заявление Ширяева. — Обратитесь к гражданину подполковнику: может, он скажет правду?
Случанко оглянулся на Гумбина, и тут же снова устремил на меня свой взгляд:
— У вас все?
— Я не слышал вашего ответа.
— Я разберусь. — Пообещал он и повернулся к выходу.
Гражданин старший советник юстиции. — Остановил я Случанко. — Если вы, как страж закона, почему-либо поступите вопреки закону, со всей ответственностью заявляю, мы не остановимся ни перед чем; мы станем достойными сынами народа, почившими в борьбе за свои права.
— Это хорошо, что вы откровенны. Я доволен вами. — Он смерил меня глазами и вышел из камеры.
Дверь закрылась. А я, как стоял, так и остался стоять, не зная, как быть — радоваться или готовиться к неприятностям. От Случанко я ничего не услышал определенного, и во мне в ту минуту одинаково ожили и надежда, и сомнение. Недоумевая, я оглянулся на своего товарища. Но и Белый, видимо, чувствовал то же, что и я. Перехватив мой взгляд, он скептически заметил:
— Вот и побачылы прокурора.
— Побачылы, да... — Я вздохнул и, подойдя к своим нарам, добавил: — Ожидали — веселились, а дождались — прослезились.
Однако на этот раз мы напрасно держали обиду на прокурора. Через полчаса привели Назарова. Войдя в камеру, Семен Семенович остановился у двери и растерянно смотрел то на нас с Белым, то по углам камеры. Мы в свою очередь, соскочив с нар, таращили на него глаза.
—У вас что — все в порядке? — Спросил он, осмотревшись и придя в себя.
—А что с нами должно случиться? — Переспросил я его.
—Ну как же... Такой шум был, крики...
—Шум, крики. — Передразнил его Белый. — Проходи, бедолага. Да колы б не той шум та крыки, или при том шуме, та с нами што случилось — то сидеть бы тоби в карцере, а не буты в камери. — Он усадил его за стол, положил перед ним припасенный нами кусок хлеба и, дружески похлопав по спине, сказал. — Вот, поишь пока, а потым раскажешь нам, яка-така нечиста сила загнала тебя в той карцер.
Все мы в тот вечер были довольны, веселы и по-своему счастливы. Мы сидели за столом, слушали Назарова; сами рассказывали ему о пережитом за последние сутки и, беззлобно подшучивая друг над другом, смеялись над своим начальством, которое, выкусив шиш с маслом, вынуждено было освободить Семена Семеновича из карцера. Надзиратели нас не трогали и даже после отбоя не открывали кормушку и не требовали, чтобы мы немедленно ложились спать; они как бы щадили наши маленькие радости и старались не омрачать их. Но это было далеко не так. Им наши радости казались злом и если в тот вечер они и терпели их, то только потому, что побаивались раньше времени дразнить гусей, втайне полагаясь на всем известную истину, что утро вечера мудренее.
И когда назавтра после утренней баланды мы с Назаровым от души смеялись рассказу Белого о том, как в одном украинском селе за преступление, совершенное кузнецом, судили плотника по той причине, что кузнец в деревне был один, и без него было не обойтись, а плотников было два, так что одного можно было и порешить без ущерба для общества... — в это время открылась кормушка и дежурный надзиратель зычно крикнул:
— Климович, с вещами — на выход. Царившее до этого в камере оживление в момент исчезло; лица товарищей недоуменно вытянулись; глаза затуманились грустью:
— Это через меня. — Вслух заключил Назаров.
— Ну, что ты, Семен Семенович. — Возразил я ему. — В какой камере кого содержать — это их право. В этом им возражать не станешь. Мы — невольники.
Прощаясь со мною, он протянул мне свое пальто:
— Возьми. В память обо мне... Все равно у меня его отнимут. На глазах у него блестели слезы.
— Нет, Семен Семенович, — ответил я ему. — Отнимут, не отнимут — не знаю, а я тебя раздевать не стану.
Я обнял его, и он, прижавшись ко мне головой, сказал:
— Эх! Если б мне попасть с тобой в один лагерь — может, я и выжил бы.
— Выживешь, Семен Семенович. — Заверил я и тут же попросил его: — Только ты держи выше голову... Постарайся. — Отойдя к двери, я улыбнулся ему и тихонько пропел:
Эх, если б дожить бы
До свадьбы-женитьбы...
Дверь отворилась, я махнул им на прощанье рукой и вышел. Более мне с Назаровым встретиться не довелось.
Вскоре меня судили по ст. 58-10, ч. II УК РСФСР и к имевшемуся сроку добавили еще 10 лет лишения свободы — осудили за антисоветскую агитацию, взяв за основу обвинения отрывки из стихотворений.
Ответ на письмо моих земляков
Ко мне в тюрьму из вески белорусской
Пришло письмо от земляков.
Они мне кланяются низко,
Как лучшему из мужиков.
И слезы к горлу подступили
От этих немудреных строк.
— За что ж тогда меня судили
И дали мне тюремный срок?
Ведь их же именем судили
— Именем тех, с кем жил и рос.
— Так что ж в суде не защитили.
Кто мне ответит на вопрос?
Или несчастным я родился,
Умывшись горькими слезми...
Так чем, скажите, провинился
Я перед Богом и людьми?
Не тем ли, братцы, что голодный
На ниве, скошенной давно,
Я поднял колосок бесплодный,
Чтоб хлебное найти зерно?
Иль тем, что в очереди длинной
За булкой хлеба день прождав,
Я на завод медеплавильный
Минут на десять опоздал?
Скажите, бывшие соседи,
Бесправный, нищий, жалкий люд,
За что при вашем сельсовете
Меня судил народный суд?
Может за то, что Беларусь-мать
Преступно отдали врагу
Ваши хваленые витии,
Сменив на Куйбышев Москву,
Оставив нас без грамма хлеба
В немецком вражеском плену.
Так пусть Вас, братцы, судит небо,
А я покамест не рискну.
Лишь поднимаю величаво
Ваше письмо и этот стих.
Пусть смотрит правый и неправый
Что Вы со мной и против них.
1949г.
Пять шагов — длина камеры тюремной
Пять шагов — бездна.
Ржавым железом обитая дверь.
Тяжкий замок. Мысли душно и тесно.
Мечется, будто затравленный зверь,
Грудь надрывая.
Беларусь дорогая!
Одолевая тяжесть потерь,
Хоть на мгновенье яви вдохновенье
В мрачном остроге СССР.
Пять шагов — бездна.
гремят запоры.
Брязгает ключами дежурный пес.
— Сейчас кого-то... — В тревоге взоры
Вонзились в дверь... — Поведут на допрос.
Родина! Нет горячее любви
В сердце тебя полюбившем, как мать.
Пусть пытают! Родным по крови
Нам и горе с тобою одно горевать!
Нам не может быть в жизни разных дорог,
Как бы дико не злобствовал враг!
Пять шагов — бездна.
Чекистский сапог
Сталью подков отбивает шаг.
1949 г.
Цветок
Мне об этом никто не рассказывал.
Это видел в тюрьме я сам.
Заключенный начальника спрашивал:
„Где же правда? Что сделал вам?"
Это быль, а не сказка старинная. —
Я свидетелем был всего.
Вот за эти слова безвинные
Десять ног топтали его.
А потом, выражаясь матерно,
Отводя свою душу всласть,
Вот за это, избитого в карцере,
Двадцать суток морозила власть.
Но когда на прогулке измученный,
После карцера чуть живой,
Он увидел в бетонной излучине
Одинокий цветок лесной.
Улыбнулся. И бережно ватником,
Пыль смахнув с молодых листков,
Он сказал, обращаясь к привратнику:
„Правда в тех, кто не терпит оков".
Правда в жизни, пускай еще слабенькой..."
И я видел в окно тюрьмы.
Как смеялся цветочек аленький
Над зловещею властью тьмы.
1949 г.
Стихи восстановлены по памяти. Всего в моем деле, на котором написано „Хранить вечно", имеется около 60 стихотворений. Дело с этими стихами находится в Красноярске, наверное потому, что именно в Красноярском крае, куда входит Норильск, мне за эти стихи уплатили 10-ю годами лишения свободы.
По распоряжению начальника следственного отдела Норильского УМГБ полковника Сарычева меня отправили не в лагерь, как это обычно делали, а для дальнейшей „перековки" на Цемстрой — штрафную командировку уголовников, где, по меткому выражению лагерников, из ста человек девяносто девять плакали и один смеялся. В Норильском УМГБ Сарычев славился как мастер по перековке врагов в покорных советских людей, и, отправляя на Цемстрой, был уверен, что воры Цемстроя научат меня любить советскую власть. Эта его уверенность была не напрасной. По отношению к мужикам воры жалости не имели, так что сразу после суда мне предстояли новые испытания в очередном кругу гулаговского ада.
С Назаровым мне встретиться более не довелось.
Сама по себе уголовщина и воры не являются какой-то диковиной, они были всегда и всюду, во все времена и у всех народов. Не перевелись они и теперь. Вряд ли найдется в мире такое цивилизованное и богатое общество, которое могло бы, не кривя душой, заявить, что оно свободно от этой сопутствующей его активной жизни накипи. Были они и в России при всех князьях и царях и ощутимо давали себя знать перед самой революцией. Но весь этот преступный мир прошлого, даже тот, который имел место в древнем Риме во времена социальных потрясений и упадка, нисколько не сравним с тем, который появился в России после Октябрьской революции. Воровская „малина" в СССР — это явление особенное, исключительное, имеющее и свою предысторию, и свою историю. Это явление возникло в итоге революционных преобразований социальной, политической и духовной жизни, правовых норм, государственных и общественных отношений — преобразований, которые осуществлялись не путем разумного использования старого при одновременном созидании нового, а в итоге коренной ломки всего старого, чтобы потом уже на его развалинах строить новое. Но строить — не разрушать, здесь нужно и времени поболее, и сноровка не та. И, естественно, что такая ломка — потеря старого без приобретения нового — многим пришлась не по вкусу, и они подались к белогвардейским генералам. Мирные, спокойно жившие люди взялись за оружие.
Одни — чтобы разрушать, другие — чтобы не позволить разрушать. Еще недавно близкие между собой люди неожиданно стали врагами и, отстаивая свою правоту, сошлись не в потешном кулачном бою, а в смертельной схватке — кто кого. Бились все и всюду: одни на фронтах, где сражались две основные противоборствующие стороны — красные и белые; другие — не уходя далеко от своего дома. Почти все губернии бывшей Российской империи и все казачьи округа были охвачены волнениями; в степях гуляла анархия, и не было ни леса, ни оврага, в котором не находились бы вооруженные люди.
Три года бушевала Гражданская война. И, наконец, старый мир рухнул, похоронив под своими развалинами сотни тысяч борцов за красную, белую и просто мужицкую правду. „На Дону и Замостье тлеют русские кости, над костями шумят ветерки..." А в итоге сотни тысяч детей остались сиротами и оказались на голодной, разоренной улице, где хозяйничали революцией освобожденные из тюрем рецидивисты, и процветала воровская „малина". Вскоре под влиянием такой улицы эти дети преобразились. Они начисто порвали со своим прошлым, даже с принадлежностью к враждебному лагерю, и, ощутив себя равными — детьми одного происхождения, детьми Гражданской войны — люмпен-пролетариями, беспризорной уличной шпаной, прониклись презрением к быту, нравам и психике людей не своего круга, а заодно и к труду, который обусловливался этими ими презираемыми бытом, нравами и психикой. Опекаемые и направляемые опытными рецидивистами, они приняли антиобщественные понятия и мораль как единственно приличествующие свободному человеку и в непродолжительном времени наиболее смышленые и пронырливые из беспризорной шпаны превратились в воров. Улицы городов и проезжие дороги стали вдруг опасны не только ночью, но и днем. И только теперь, обеспокоенные буйным разгулом воров, власть имущие дяди, которые до этого день и ночь митинговали, решая „злободневный" вопрос: с какого угла удобно начинать строить новый мир, наконец-то обратили внимание на беспризорных детей и, усмотрев в воровском разгуле опасный рецидив старого мира (благо было на кого списывать собственные грехи), принялись спешно создавать трудовые коммуны и колонии, предназначенные для перевоспитания малолетних правонарушителей. Однако упущенное время чревато последствиями. Пока эти дяди митинговали, беспризорные дети, движимые обидой на равнодушное к их положению общество, не зная никакой другой жизни, кроме той, к которой их приобщали урки, с головой окунулись в воровскую „малину", заразились ее порочными свободами и крепко связали с ней свою жизнь. У них выработались свои понятия о жизни, о своем месте в этой жизни, своя мораль, свои принципы, свое отношение к людям и обществу в целом. Переубедить их теперь было почти невозможно. И даже такой талантливый педагог, как Макаренко, заведовавший колонией имени М. Горького, иногда приходил в отчаяние, видя, как все его педагогические усилия разбивались об закостеневшие в пороке души колонистов. Это уже были не какие-то трудные, со страшной обидой в сердце дети, а преступники со своей особой идеологией, основополагающим принципом которой было утверждение, что воровство является единственным достойным свободного человека занятием, и что только вор вправе называться человеком, а все остальные люди — это мужики, черти, фраера, скот, которым „на роду написано упираться рогами" — работать и производить материальные ценности с тем, чтобы ворам было что красть и употреблять ворованное сообразно своим порочным наклонностям.
Очистить душу воспитанников от такой идеологии были беспомощны и общепринятые положения педагогики, и новшества Макаренко. Но поскольку при сталинском режиме понятие „правда" воспринималось как необходимость класса, то исходя из этой необходимости данная беспомощность была объявлена как успех, как торжество новых методов педагогики, благодаря которым, как это громогласно заявил Макаренко, в детских домах, колониях и коммунах были „спасены миллионы беспризорных детей", и в подтверждение такой правды ссылались на пример колонии им. М. Горького, в которой из воров и бандитов будто бы были воспитаны настоящие люди с высоким чувством долга и приверженностью к коллективу. Бесспорно, в колонии им. Горького было сделано многое. Но все это было сделано в колонии, где среди воспитанников не было ни одного не вора, все было сделано в замкнутом воровском сообществе, в полном соответствии с его идеологией. Воспитанное в колонистах чувство долга было чувством долга перед своими товарищами, а приверженность к коллективу являлась приверженностью к преступному миру. Вне этого мира колонисты были свободны в своих поступках. Их отношение к окружающему населению определялось формулой: „хороший мужик — коли ему глаз, еще лучше — оба выкалывай". И эти отношения Макаренко не пресекал, а напротив, поощрял их, придавал им „законный вид и толк" и тем самым воспитывал в своих питомцах не любовь к ближнему, а любовь к таким, как они сами; не уважение к доброму и разумному, а зло; не приверженность к человеческому обществу, а презрение к людям не их круга. Он, как бы к вящему удовольствию урок, совершенствовал и развивал их идеологию. Его воспитанники выглядели добропорядочными людьми только внешне и только внутри колонии, в своей среде и неузнаваемо преображались, когда оказывались за ее пределами. В своей воспитательской деятельности он ничего не достиг. Его педагогические новшества были бессильны вытравить из детских душ уличную идеологию, его питомцы как были ворами, так ими и остались. И когда, пройдя курс перевоспитания, навсегда оставляли колонию, они, не задумываясь, возвращались к прежнему своему ремеслу.
Спустя много лет с некоторыми воспитанниками колонии им. Горького, в частности, с Лешим, Новрахом, Тишкиным, Перцем мне довелось встретиться в лагерях. Макаренко они не забывали, отзывались о нем одобрительно, душевно тепло, называли его „толковым фраером", „мужиком что надо", который, по их словам, не боялся в случае, если игра не фортила — канать с козырного туза и давить на психику.
Встречались мне в лагерях и воспитанники других колоний и я с уверенностью могу сказать, что трудовые коммуны и колонии своего назначения не оправдали. Они спасли миллионы беспризорных детей от голодной смерти, но не спасли их души; преступный мир от их деятельности не понес ни малейшего ущерба и продолжал свирепствовать с прежней масштабностью. Одолеть его могло только здоровое, обеспеченное, высоконравственное общество, в котором полностью стали бы невозможными порочные проявления уличной идеологии. Преступность не уменьшилась, а напротив, год от года росла. А вскоре новые социальные преобразования, вконец расстроившие жизнь в стране — индустриализация, культурная революция, коллективизация и вызванный ими голод 1932-1933 годов выплеснули на улицу новые толпы беспризорных детей, которые в поисках куска хлеба невольно становились подручными воров. И опять власть предержащие не поспешили на помощь бедствующим по их вине детям. Стихия массовой беспризорщины властей не беспокоила — они не видели в ней никакой опасности для строительства социализма. Уличная идеология преступного мира не была в корне враждебной проводимым мероприятиям, а по отношению к „гра-кам" и их имуществу так и вовсе была идентичной. Но едва имущество „траков" было свезено на колхозный двор и национализированы предприятия нэпманов, как от этой идентичности не осталось и следа. Не находя более поживы в карманах частников, воры, а с ними заодно и вся беспризорная шпана, возмутились нечестным поведением власть предержащих, которые себе заграбастали все, а им не оставили ничего, и, претендуя на честный дележ, принялись шарить по государственным закромам. Из терпимого попутчика преступный мир превратился во врага.
И до этого добрые, снисходительно относившиеся к воровским проделкам урок
власти, которые в пику кулакам и другим „врагам народа" поощрительно называли их
„друзьями народа", видя в них будущих граждан социализма, свободных от
частнособственнических интересов и классовых предрассудков, вдруг стали
несговорчивыми и жестокими. Открытые колонии типа колонии им. Горького были
переделаны в закрытые — оцеплены колючей изгородью и взяты под вооруженную
охрану. Вовсю заработали суды, отправляя воров в исправительные лагеря, а
малолетних преступников в открытые исправительные колонии, в которых для их
перевоспитания из всего богатого педагогического наследия Макаренко был признан
целесообразным и применялся без ограничений лишь метод физического принуждения.
Однако, такой метод был самым неподходящим для перевоспитания уголовников.
Принуждение действовало на них так, как красный плащ на быка — при виде его они
взрывались злобой и повиновались ему не иначе, как с зубовным скрежетом,
стоически вынося любые трудности. Переносить трудности им было не в новинку;
терпеть их они были приучены с раннего детства, которое никогда не забывали и
которое кровоточащей обидой щемило душу каждого из них, взывая к отмщению. Но
будучи сплошь неграмотными, они не могли заглянуть в корень и свою обиду
вымещали на мужиках, подвергая их в лагерях той же обидной участи, какой некогда
были подвержены сами в свою бытность беспризорными детьми. Творимый ими в
лагерях произвол был своеобразным, обусловленным воровской идеологией,
выражением воплощенной в злобу обиды, был как бы стихийным бунтом изуродованнрй
души, бунтом, одинаково опасным и для мужиков, и для администрации. Усмирить
этот бунт методом принуждения было невозможно. Принуждение усугубляло обиду и
тем самым больно трогало их незаживающую рану. Они воспринимали его, как
бесчеловечный вызов себе, и будучи людьми не робкого десятка, не ломались под
его воздействием, а с твердым упорством выносили все экзекуции, которым их
подвергали, и теряя при этом последние остатки веры во фраерскую
добропорядочность, каменели душой. Из БУРа, ШИЗО* или штрафной командировки они
возвращались не укрощенными, а еще более озлобленными и с полной убежденностью в
своем преимуществе перед всеми, кто, подобно им, не „чалился на штрафняках".
Принуждение закаляло их злобу, обособляло от людей не их круга, укрепляло их во
мнении, что они люди особые, исключительные, не похожие на всех других,
сверхчеловеки; оно воспитывало их преступниками. Оттянув срок, а им, как не
контрикам, сроки давали небольшие, и перевоспитавшись подобным образом, они
выходили на свободу достаточно поднаторевшими в воровской жизни, урками, и сразу
же принимались красть и прожигать в воровской малине жизнь. Они нигде не
прописывались, жили нелегально, от города к городу разъезжали по Союзу,
воровали, пили, играли в карты, что называется, гуляли на свободе и, как
правило, гуляли недолго — когда-никогда их задерживали и снова сажали в тюрьму.
Лагерь был их родным домом, а свобода — вроде санатория, которым они
пользовались от случая к случаю, чтобы развлечься и погулять. Сколько их всего
было — вряд ли статистика смогла бы ответить. Легче посчитать какой-нибудь вид
перелетных птиц или тигров в уссурийской тайге, чем советских воров, шнырявших
по квартирам, поездам, базарным площадям и даже проникавшим в такие щели, куда,
как считалось, комар носа не мог всунуть. И все же приблизительную цифру назвать
можно. Если учесть, что в каждой лагерной бригаде численностью в 25—30 человек
было 4—5 воров, то получается, что от общей численности заключенных лагеря воры
составляли одну седьмую часть, и допуская, что в лагерях с восьмью миллионами
зэков их содержалось две третьих от общей численности всех воров в Союзе, можно
безошибочно утверждать (поскольку цифры взяты самые скромные), что число воров
во время правления мудрого вождя пролетариев всех стран составляло около двух
миллионов человек.
* ШИЗО — штрафной изолятор, куда водворяли злостных нарушителей режима.
Такой численности не имела ни одна политическая партия в предреволюционной России. И нужно было смотреть через какие-то волшебные очки, превращающие разъяренного быка в конька-Горбунка, чтобы видеть эти два миллиона озлобленных урок каналоармейцами, героями труда, какими их видел Горький, заявивший в печати, что он лично наблюдал на строительстве Беломорканала, как добросердечные терпеливые педагоги из ОГПУ без всякого принуждения, одним лишь правдивым словом перевоспитывали закоренелых рецидивистов. В своих статьях „О воспитании правдой" и „От врагов народа — к героям труда" он писал: «Среди этих людей (уголовников) были многие сотни таких, которые отказались работать, заявив: „Делайте с нами, что хотите, а работать не станем!.." После такого бунта к ним являлся кто-нибудь из чекистов... Его встречали бранью, свистом, а он говорил им: „Что же, ребята, не хотите работать? Работают „контрики", работают люди, которые были хуже и вреднее, чем вы, а вы решили даром есть трудовой хлеб рабочих и крестьян ?.. Возьмитесь-ка за ум, подумайте, почему вами избран путь правонарушителей, преступников?.." И через малое время люди, отягощенные и ослепленные злобой на свою бессмысленную жизнь хищников, постепенно сбрасывают с плеч тяжесть пережитого, открывают глаза, видят, как бессмысленно жили они и начинают работать по-ударному, „не за страх, а за совесть", даже побаиваясь, чтобы их не поместили на „черную доску" или не изобразили в газете „Перековка" в виде „мокрых куриц"».
И тут же в этих статьях Горький патетически спрашивал: „Где и когда могло случиться такое?". К сожалению, отвечать ему приходится без всякого энтузиазма: „Нигде и никогда подобное случиться не могло". И да хранит публициста Горького от этих „каналоармейцев" тень великого Сталина — иначе, за то, что он „честных воров" обратил в „сук", они ему такого не простят и на том свете. Защищать свою воровскую честь они умели, а правду о себе знали лучше, чем кто-нибудь другой.
Как фраер, Горький не мог присутствовать на воровских толковищах, которые в то время, когда он писал эти статьи, проходили повсеместно — в лагерях и на свободе и на которых с целью защиты преступного мира от принудительных мер воздействия на него, применяемых мусорами из ОГПУ, был соответственно идеологии этого мира ужесточен воровской закон. Произошла не „перековка" социально больных и опасных людей, как утверждал Горький, а подковка — преступный мир, ужесточив свой закон, усилил болезнь и стал еще более опасным для социалистического строительства. Отныне, согласно неписанному закону, вору не дозволялось: работать, служить в армии, выполнять поручения властей или оказывать им содействие, принимать участие в общественных мероприятиях, вместе с мужиками или для мужиков петь, танцевать, проявлять свои способности. Вор был обязан, строго придерживаясь правил преступного товарищества, красть, играть в карты и наслаждаться жизнью. Перед этим законом все воры были равными и если кто-то из них оступался, допускал мало-мальское нарушение, как-то: подал мусору руку, по просьбе опера разогрел замерзшие чернила, своевременно не уплатил карточный долг, он, уличенный ворами в нарушении, объявлялся сукой и приговаривался к смерти.
Такой закон исключал также возможность перевоспитания, какого-либо компромисса с обществом или официальной властью. Он лишал воров свободы выбора и намертво скреплял их с преступным миром. Однажды связав себя с этим миром, вор уже не мог без риска для жизни порвать с ним, как бы его к этому не принуждали обстоятельства или собственные соображения. От воровских глаз ему было не уйти, они были всюду: и в глухой тюрьме, и в шумном городе, всюду воровская Немезида подстерегала преступившего закон и таким образом ставшего сукой вора. Попавшие под воровской закон уголовники оказались как бы между наковальней и молотом: с одной стороны — воровской закон, с другой — „воспитательные" репрессивные меры, выдержать которые иногда было непросто; и многие, не выдерживая, ломались, становились суками. Но большинство, окаменев душой, „перевоспитанию" не поддавались, оставались в законе и в противоборстве с суками то и дело устраивали резню. И если бы чекисты, сопровождавшие Горького в поездке по Беломорстрою, позволили ему снять те волшебные очки, которые они нацепили на его глаза, и увидеть лагеря, а не потемкинские деревни, вряд ли он стал бы сочинять панегирики тому, о чем нужно было писать грустные элегии; он бы воочию убедился, Что запоздалое перевоспитание социально-вредных элементов (СВЭ) в полезные, осуществлялось в лагерях не какими-то назидательными нравоучениями, а весьма жесткими методами принуждения и сопровождалось поножовщиной, которая среди уголовников была единственной, санкционированной воровским законом формой выяснения отношений между ворами в законе и перевоспитавшимися, и что лагерная администрация не пресекала эту поножовщину, а благоприятствовала ей: она то сук бросала в воровскую командировку, то воров — в сучью и, действуя в интересах перевоспитания, время от времени устраивала Варфоломеевские ночи — то воры резали сук, то суки — воров. Но о таком перевоспитании Горькому знать было не дозволено. А воры из-за своей умственной и кастовой ограниченности не знали, что творили, и в простоте души полагали, что эта навязанная им междуусобица является их внутренним делом — спором блатных между собой, — ив защиту себя как людей, пусть даже преступных, но подвергнутых нечеловеческому обращению, голоса не подавали.
В те годы эта междуусобица ими воспринималась как естественный конфликт. Нарушил закон — получай по закону. А как, что, при каких обстоятельствах нарушил? На это не обращали внимания. В нарушении они усматривали лишь факт нарушения и реагировали на этот факт в строгом соответствии с примитивно-категорическим положением своего закона. Причина, породившая тот или иной факт, их не интересовала, они над ней не задумывались.
И только потом, спустя много лет, когда под давлением применяемых к ним репрессий многие воры перековывались в сук и поножовщина стала массовой, в головах законников появилось некоторое просветление: они, наконец, поняли, что не всякого суку нужно резать и не всякому мужику — выкалывать глаза, что необходимо пересмотреть закон, иначе им не избежать самоуничтожения, что они уже накануне самоуничтожения. Такое просветление породило среди уголовников различные суждения и толки, и в итоге, соответственно этим суждениям, некогда единый преступный мир раскололся на шесть группировок, а именно:
Отношения между этими группировками уголовников были порой очень сложными, однако поножовщина как форма выяснения этих отношений стала применяться лишь только в обращении с суками пятого блока. С этим блоком у воров всех мастей примирения не было и в своем противоборстве с ним они, нередко оставляя свои амбиции, объединялись с теми мужиками, которые, защищая свое человеческое достоинство так, как и они, смело выступали против уголовников пятого блока как цепных псов администрации. К таким мужикам воры стали относиться с уважением, прислушиваться к их мнению, и если находили их мнение правильным — то впредь не считали для себя позором поступать так, как указывали мужики.
В лагерях начинал проклевываться опасный для чекистов альянс воров и озлобившихся мужиков, намечалась консолидация преступного мира на новых, более разумных и совершенных началах. Недавно „перевоспитанные" методом принуждения урки могли снова оказаться вместе с неподдавшимися перевоспитанию, как говорится, „вернуться на круги своя".
Чтобы не допустить реорганизации и тем самым впредь исключить новый разгул преступности, МГБ решило извести на нет воров в законе. С этой целью в конце 40-х годов одновременно с созданием спецлагерей для „контриков" были созданы „специальные штрафные командировки для воров". В Норильлаге такой командировкой стал Цемстрой.
С виду это был обычный маленький лагерь. В зоне, оцепленной двумя рядами колючей проволоки, стояли построенные в один ряд четыре барака и в стороне от них у самой запретной зоны — изолятор и небольшой блок, над входными дверьми в который было написано „Сан.часть". При изоляторе находились кабинеты: начальника, оперуполномоченного, спецчасти и другие, здесь же помещались и шесть бригадиров — непосредственные исполнители приказов администрации. Изолятор был как бы учреждением местной власти — и законодательной (чекисты) и исполнительной (бригадиры). Коменданта, пом. по быту, нарядчиков и других административных придурков в этом лагере не было и потому новичок, присланный сюда для перевоспитания, сразу по прибытии препровождался в изолятор. Жизнь свою, отсчет своего срока пребывания в этом лагере он начинал с изолятора. Здесь его встречали бригадиры и тут же, не позволив ему осмотреться, приступали к пристрастной проверке: кто и что он за зверь. И если в итоге этой проверки обнаруживалось, что новичок недостаточно понятливый и покорный, его подвергали моральной и физической обработке и иногда такой усердной, что после нее некоторые из новеньких на месяц, а то и более, оказывались прикованными к нарам и все это время вынужденно пребывали в изоляторе. А когда, наконец, немного оправившись, кое-как вставали на ноги, их тотчас отправляли в санчасть для освидетельствования на предмет их годности быть использованными на тяжелых физических работах в известняковом карьере. Заведующий санчастью был фельдшер „дядя Костя" — красномордый, плотный здоровяк с большими мускулистыми руками; он более был похож на молотобойца, чем на фельдшера. Единственным инструментом, которым пользовался этот фельдшер в своей медицинской практике, были большие, предназначенные для стрижки баранов, ножницы и остро отточенный широкий финский нож. Всякого переступившего порог санчасти лагерника дядя Костя встречал приветливо, словно хорошего друга, его обычно ледяные черные глаза мгновенно теплели, он приглашал вошедшего подойти к столу и, записав его в регистрационный журнал, приказывал раздеться. Заметив на теле больного прыщик или даже какое-нибудь покраснение, он мгновенно хватал со стола нож или ножницы и принимался резать. Возражать ему было напрасно — никаких возражений дядя Костя в расчет не принимал, заявляя, что ему как врачу виднее что делать. А если прыщика вдруг не находилось, он предлагал больному побороться с ним и того, кто ложил его на лопатки, на два дня освобождал от работы, а слабаку давал выпить микстуру Лашкевича — единственное лекарство, которым он лечил от всех болезней, после чего брал его за шиворот, поворачивал лицом к двери и с силой выкидывал в зону.
Однажды, побывав на приеме у дяди Кости, лагерники впредь обходили эту санчасть стороной. Но дядя Костя без работы не был, он не сидел сложа руки и не ждал, когда разразится эпидемия. Как „истинный последователь" Гиппократа он время от времени в сопровождении надзирателей появлялся в жилых бараках и производил профилактический осмотр. И горе было тем лагерникам, у которых на теле он обнаруживал прыщики! Возмущаясь, он осыпал таких лагерников грубой бранью и тут же на месте ножом или ножницами оперировал эти прыщики.
Благодаря „бескорыстным" стараниям дяди Кости больных на Цемстрое не было — все были „здоровы", все были „годны для работы на карьере". И хотя отдельные новички после чрезмерно усердной обработки едва передвигали ноги, однако и они признавались здоровыми, зачислялись в рабочую бригаду и из изолятора перемещались в жилой барак.
Всего жилых бараков в зоне было три, в четвертом помещались: кухня, хлеборезка, различные коптерки и жилое помещение для поваров и коптершиков. Все жилые бараки были глухой стеной разделены на две секции; в каждой секции содержалась одна бригада численностью в 50-60 человек, в недавнем прошлом отчаянных воров. К ним и теперь подходить было небезопасно. Каждый их них был преисполнен злобой и угрожающе оскаливал зубы, когда его били или грубо помыкали им, как последним фраером. Держать этих воров в прочной узде можно было только не ослабляя туго натянутых вожжей и при полной изолированности их друг от друга, а для этого за каждым из них нужен был неусыпный глаз, каждый ежеминутно должен был находиться в поле зрения бригадира, и вне его ведома и его позволения не мог и пальцем шевельнуть, ни бровью повести. Чтобы обеспечить такое наблюдение, единая большая бригада делилась, соответственно масти воров, на шесть групп, и к каждой группе в качестве надсмотрщика был приставлен назначенный бригадиром староста, которому вменялось в обязанность не спускать глаз с подчиненных ему восьми-десяти человек, не позволяя им между собой разговаривать, шептаться и даже встречаться глазами, следить, чтобы, укладываясь спать, все ложились на один бок, лицом к затылку товарища и решительно пресекать любое недовольство, выраженное словом, жестом или хотя бы косым взглядом. Снисхождения не было никому; перед кулаком старосты все были одинаково равными. Он не мог кого-то выделить из группы, пожалеть и бить в полсилы. Как только бригадир или пом. бригадира находили, что какой-то староста недостаточно жесток в обращении со своей жертвой, его немедленно заменяли и отдавали в распоряжение бригадников той группы, над которой он только что властвовал и бригадники эти, будто сорвавшиеся с цепи псы, тотчас набрасывались на него и вымещали на нем все свои обиды — и те, в которых он был повинен, и те, в которых он не был повинен; после избиения его неделю, а то и более, держали под нарами, урезали ему хлебную пайку и разговаривали с ним не иначе, как полновесными пинками. Здесь ни у кого не было ни друга, ни близкого знакомого, здесь каждый существовал сам по себе и знал, что если он не станет бить своего бывшего кореша, то этот кореш будет бить его; здесь царили ненависть и взаимная вражда — каждый, спасая себя, готов был в ложке воды утопить другого и потому, будучи назначенным старостой или пом. бригадира, любой из них усердствовал и лез из кожи вон, стараясь угодить бригадиру, от которого всецело зависела его собственная участь.
Бригадиры в этом лагере были полновластными хозяевами: они открывали двери бараков, когда нужно было выводить бригады на развод и они закрывали эти двери, когда бригады возвращались с работы. Исходя из личных соображений, бригадиры определяли режим содержания заключенных — одних они постоянно держали под замком в бараке, другим разрешали выходить в зону; они назначали и снимали своих помощников и старост, приближали к себе и отталкивали, наказывали и миловали, проводили репрессивно-воспитательные мероприятия. Все, что делалось на Цемстрое — делалось руками бригадиров. И только в редких случаях, когда в какой-нибудь бригаде вспыхивала заварушка, с которой бригадиры не могли справиться, чекисты обнаруживали свой хищный характер и жестоко расправлялись с взбунтовавшимися, ясно давали понять, что бригадиры в своих действиях не одиноки и творимый ими произвол не подлежит ни оспариванию, ни обжалованию. Во все остальное время, пока тишину в бараках нарушали только стоны да крики избиваемых, администрация лагеря предпочитала находиться в стороне, в действия бригадиров не вмешивалась, позволяя им заниматься перековкой воров по своему разумению, исходя из своих садистских наклонностей. И они старались, перековывали, делали все возможное для обеспечения целевого назначения этого лагеря. Их стараниями держался Цемстрой, ими он начинался, они были его единственными аборигенами.
Сначала их было четыре: Бойко, Булгаков, Салехов, Бондаренко — все они в прошлом являлись известными рецидивистами, были руководителями банд в Сибири и на Востоке. В Норильлаге чекистам удалось сломить их. Но, сделавшись суками, они, однако, не стали сотрудничать с органами МВД и по-прежнему оставались урками, только уже другой масти. Около года возились с ними чекисты, пытались склонить их к сотрудничеству и, наконец, устав возиться, списали их как неперевоспитуемых и предоставляя их воле случая, этапировали на Зуб-гору, в шестое отделение Норильлага, в котором заправляли воры. На Зуб-горе их встретили враждебным рычанием и в первую по прибытии ночь группа воров, поигрывая финскими ножиками, явилась к ним в барак, чтобы поступить с ними соответственно воровскому закону. И только благодаря незаурядной силе и ловкости каждого из этой четверки им удалось, отделавшись легкими ранениями, избежать возмездия и укрыться на проходной вахте. Прибывшие на место проишествия чекисты предъявили им ультиматум: или идти под ножи подстерегавших их у проходной воров, или согласиться стать подручными органов. Они избрали последнее. Дали расписки и, получив необходимую медицинскую помощь, утром следующего дня были отправлены на Цемстрой, в котором на это время еще не было ни одного заключенного, но уже был начальник, была администрация, было оцепление, стояли бараки. Здесь эту четверку проинструктировали, ознакомили с лагерем,, объяснили им их права и обязанности. Узнав, чем им предстоит заниматься здесь, эти отпетые бандиты возмутились и, поворачивая вспять, начали доказывать чекистам, что они для такого дела непригодны. Но чекисты их не слушали; они знали, что это их возмущение уляжется, что для них обратной дороги нет. И чтобы наглядно убедить их в этом, чтобы облегчить им процесс адаптации в новой масти — в качестве сук пятого блока, они первым этапом доставили на Цемстрой двенадцать воров из Зуб-горы, тех самых, от которых у них еще больно саднили ножевые раны, а у Бойко во всю длину левой щеки зиял глубокий шрам.
Увидев этих воров, глаза их загорелись злобой и зачесались руки получить сатисфакцию. Горящими глазами как голодные волки, жаждущие лизнуть крови, они смотрели на новоприбывших, а те, одержимые бараньим самомнением, отказываясь понимать куда и зачем их привезли, входили в лагерь с таким самоуверенным видом, как будто им и сам черт не брат. Проходя мимо стоявших у ворот бригадиров, они мерили их презрительным взглядом, хрипели в лицо ругательства, грозились пришить, а какой-то фанатичный законник из татар, зло покосившись на своего земляка Салехова, брезгливо поморщился и плюнул ему в лицо. Стоически вынося эти оскорбительные выпады, бригадиры с трудом сдерживались, чтобы не сорваться и прежде времени не раскрыть свои карты. Стиснув зубы, они наметанным глазом урок присматривались к своим обидчикам, и про себя отмечая, кто из них чего стоит, сгорали от нетерпения поскорее свести с ними свои счеты. И как только закончилась сверка прибывших этапников с их формулярами и все доставленные сюда для перевоспитания воры были водворены в изолятор и рассажены по камерам, наступил их желанный час.
Первой жертвой стал тот татарин, который давеча, входя в лагерь, плюнул Салехову в лицо. Его вызвали как бы для собеседования к начальнику. Не подозревая в этом вызове никакого подвоха, он шел бойко, широко размахивая руками и демонстрируя сопровождавшим его надзирателям свою удаль, вполголоса насвистывал воровскую песенку:
Не любите вора — вор завалится,
Передачки носить не понравится...
Но этой удали хватило ненадолго. Едва надзиратели втолкнули его в ближний от лагерных ворот барак, как тотчас вместо веселой песенки из-за двери послышался немой крик, взывающий о помощи. Это его встретили бригадиры, и дав волю своей злобе, во всю силу четырех пар рук, принялись вымещать на нем свои обиды. Били жестоко, с остервенением, били все вместе и по одному, перебрасывая его друг другу; поднимали и ударяли об цементный пол, топтали ногами, снова поднимали и, прерывисто дыша, рычали ему в лицо: „Что, падла, жить запросишься или дубаря будешь резать честным уркой?" Ошеломленный неожиданным нападением, он, не соображая, что здесь происходит, тупо смотрел на озверевшие лица. „Молчишь!" — и снова следовал сильный удар. Обливаясь кровью, он летел в противоположную сторону, но там такой же удар отбрасывал его обратно и валил на пол под обутые в кирзовые сапоги ноги.
Бригадиры лютовали, вид крови пьянил их, однако, лютуя, они не забывали, что им поручено всего лишь перевоспитывать воров, но не более. И когда после сильного удара у татарина перехватило дыхание, вмиг остановились и больше бить не стали, предоставив ему возможность прийти в себя и подумать, в какой масти стоять дальше, какой воровской дорогой топать.
Оставив татарина лежать на полу и думать, бригадиры перешли во второй барак и попросили привести к ним его кореша — вора, с которым он на пару съел ни одну горбушку и ни один котелок каши. Лизнув крови татарина, они не утолили жажду, они только вошли во вкус и новую жертву встретили с таким ожесточением, с каким не встречают и злейшего врага. А бить рецидивисты умели. Они знали, где находятся и почки, и печень, и, войдя в азарт, отбивали все. Новая жертва сразу принуждена была искать пятый угол и вскоре, убедившись что такого угла ей не найти, она, в нарушение воровского закона, просила у них пощады.
— Ой ли? Не финтишь? — Усомнился Бойко.
— Век свободы не видать! — Поклялся избитый.
— Позырим. — Криво усмехнулся Бойко и предложил пройти с ними. Они вернулись в барак к татарину. Тот уже не лежал на полу, а, сложив калачиком ноги, сидел на нарах. Услышав скрип двери, он встрепенулся, испуганно вскочил на ноги и осторожно уставился на вошедших.
— Бей его! — Указывая на татарина, скомандовал Бойко. И бывший кореш, не раздумывая, сильно ударил в челюсть.
Татарин отскочил в сторону и вытаращил на него ничего не понимающие глаза.
— Плюй на него! — Приказал Салехов.
И самый лучший друг, с которым он еще сегодня делился последней крошкой, решительно шагнул к нему и плюнул в лицо. В душе татарина что-то оборвалось, в глазах вспыхнули хищные огоньки, он вытянул вперед шею и зло прошипел.
— Так ты что?! Сука?! — И тут же, не помня себя от охватившей злобы, ринулся на бывшего кореша и вцепился ему в горло. Бригадиры с трудом разжали его руки и, оттолкнув прочь, стали между недавними друзьями, а теперь непримиримыми врагами. В бессильной ярости татарин начал биться головой о стойку нар, а потом вдруг подскочил к бригадирам и дико закричал:
— Пустите! Пустите меня! Я ваш! Ваш навсегда! Слышите! Только пустите! Дайте мне разделаться с этой тварью!
Обеими руками Булгаков взял его за груди, сильно встряхнул и притянул вплотную к себе.
— Успокойся, честняга. — Зло урезонил он его. — То, что ты наш, это еще нужно доказать, как он доказал. — Булгаков головой указал на стоявшего позади бригадиров недавнего его кореша и с силой швырнул татарина на нары.
— Я докажу. — Сквозь зубы процедил татарин.
— Вот и каны. — Покровительственно похлопал его по плечу Салехов. — Докажешь — моим помощником станешь.
Следующим в барак доставили того вора, который на лице Бойко оставил неизгладимую память. Он вошел, вызывающе потасовывая колоду карт, и, увидев поджидавшего его у двери татарина, радостно осклабился.
—Что, Зверь, переки... — Но вдруг — неожиданный удар в солнечное сплетение и вошедший, подавившись словом,, ойкнул и схватился руками за живот. Карты рассыпались по полу.
— Ты что же, су... — и опять осекся. Из глубины барака к нему шли бригадиры.
Он бросился „рвать когти", но дверь оказалась на запоре. Поняв, что попал как кур во щи, он круто повернулся и, изловчившись к смертельной схватке, наклонясь и широко раскинув руки, заорал:
— Идите! Жрите меня, суки! Жрите! — И тут же колючими глазами уставясь на татарина, зло прохрипел. — Что стоишь, волк драный? Воровской кары испугался?
Но здесь пугливых не было. И через каких-то полчаса он уже лежал под нарами и глухо стонал.
А татарин стал первым в Цемстрое помощником бригадира, и впредь под сенью полученной из рук бригадиров власти, оберегая свою шкуру, во всю свирепствовал при обработке и перевоспитании своих бывших товарищей. Вскоре из новоявленных сук ему в помощь были назначены и старосты.
Так начинался Цемстрой, так, натравливая воров друг на друга, отдавая одних под власть другим и тем самым внося в их среду междоусобие, возникал лагерь, в котором искусственно создаваемые внутренние раздоры и вражда позволяли бригадирам безнаказанно истязать и держать в рабской покорности всех и каждого в отдельности. Даже самые закоренелые воры в законе, попадая сюда, парадоксально мельчали и становились тише воды, ниже травы или пособниками бригадиров.
Следующий этап обрабатывали уже не только бригадиры, а вместе с ними и большинство бывших воров из первого этапа, которые в оправдание своего собственного падения жестоко усердствовали, добиваясь аналогичного падения от новоприбывших сюда воров-законников.
Цемстрой, где насилие как метод воспитания порождало еще большее насилие и вытравливало из душ воров все чистое и доброе, что еще оставалось в них, становился своего рода кузницей по перековке социально-опасных в общественно-невыносимые. Страшные слухи об этой перековке ползли от лагеря к лагерю. Добропорядочные люди возмущались действиями чекистов, протестовали, требовали прекратить беззаконие и остановить произвол, входили в контакт с ворами, чтобы совместно с ними организовать материальную помощь штрафникам Цемстроя, но воры, которых непосредственно касалось то, что делалось на Цемстрое, оставались безучастными. Будучи людьми умственно-ограниченными, они не понимали, что такое Цемстрой, считали его обычной штрафной командировкой и то, что делалось на этой командировке, принимали за обычный спор воров между собою. А поскольку, как им было известно, воры в этом споре вели себя по-сучьи, они в их защиту и пальцем об палец не ударяли. Напротив, когда слухи об Цемстрое доползли до материка, воры Краслага и Сиблага, заслушав на своих толковищах более или менее осведомленных в этих слухах урок, объявили всех воров Норильска вне закона и этим еще жарче раздули горн этой зловещей кузницы по перековке уголовников, разожгли непримиримую вражду между рецидивистами, доставленными в Цемстрой из Норильских лагерей и теми, кто поступал сюда из-за пределов. Отныне норильчане всех мастей были единодушны в навязанном им противоборстве и, обрабатывая иногородних, действовали не за страх, а за совесть.
Первыми испытали на себе это единодушие воры, прибывшие из Сухо-Безводного (Мордовия). Некоторые из них, доведенные до отчаяния постоянными истязаниями, не выдерживая, подходили к запретной зоне и, обращаясь к конвоиру, заявляли ему: „Солдат, так я пошел!" Переступали запретную зону, и тут же автоматная очередь навсегда избавляла их от дальнейших мук, а десятки других тихо угасали в камерах изолятора. Из семидесяти человек этого этапа из Сухо-Безводного через месяц в живых осталось двадцать семь, да и тех поджидал Харон, чтобы отправить на другой берег Стикса.
Трагедия этих и последующих иногородних была результатом безмозглой тупости — как воров материка, которые приняли абсурдное решение, так и рецидивистов Цемстроя, которые, возмутившись таким решением, принялись качать здесь свои права и поступать безрассудно. Они не знали, что делали, им было невдомек, что, осуществляя необузданный произвол над прибывшими из-за пределов Норильска, они тем самым способствовали усилению власти бригадиров, которая одинаково была в тягость и иногородним, и им самим. А с прибытием еще двух бригадиров — Икрама и Семофора, в прошлом известных в преступном мире рецидивистов, — эта власть стала и вовсе для всех невыносимой. Они скрежетали зубами, сгибаясь под игом этой власти, кипели злобой против нее, и вместе с тем своей безрассудной грызней друг с другом способствовали ей, позволяли бригадирам произвольно пользоваться ею, не думая о последствиях. Их междуусобная грызня была причиной всех их здешних несчастий. Но понять это, остановиться и прекратить грызню мешали категоричные установки воровского закона. И следуя этим установкам, они пили до дна ту горькую чашу, которую им преподнесла их злая судьба еще в раннем безрадостном детстве.
Вот сюда, в этот лагерь, предоставляя мне эту их горькую воровскую чашу, чтобы я вместе с ними, как бы на брудершафт, выпил ее и по достоинству оценил оказанную мне „милость", и доставили меня, согласно заумному распоряжению подполковника Саричева.
Узнав, куда меня привезли, я сразу изрядно струсил. Это было для меня полной неожиданностью. Я предполагал, что меня посадят в режимную тюрьму, водворят в ШИЗО, отправят в угольную шахту, но чтобы на Цемстрой, о котором я был достаточно наслышан и знал пофамильно всех его бригадиров — такое мне и в голову не приходило. По своей наивности я считал, что Горлаг и Цемстрой — это лагеря разных ведомств. И вдруг оказался перед очевидным, очень неприятным фактом и дрогнул душой. Однако поразмыслив, вспомнив недавние беседы с Сарычевым и Рымалисом, пришел к убеждению, что излишне пугаться не стоит, что Сарычеву я нужен живой. Я успокоился и, решив, что все что ни делается — к лучшему, в лагерь вошел в хорошем настроении. Дежуривший по зоне надзиратель сопроводил меня в изолятор — в кабинет начальника лагеря старшего лейтенанта Клюева. В кабинете, когда меня ввели в него, кроме начальника были оперуполномоченный и два бригадира, в которых я безошибочно узнал Бойко и Салехова. Одного — по шраму на лице, второго — по узким, беспокойно высматривающим, бегающим глазам.
— Вор? — Встретил меня вопросом Бойко, как только я переступил порог.
— Мужик, — ответил я.
Салехов и Бойко уставились на меня вопрошающим взглядом.
— Это мужик. — Подтвердил мой ответ начальник лагеря.
— Как мужик?! — Возмутился Салехов. — Зачем здесь мужик? Такой, начальник, уговор у нас не был. Здесь мы свой личный счет ведем. Нам мужик не нужен. Мужик в воровской жизни чужой, в наше дело не путается и мы тоже...
— Ну-ну, зарядил. — Прервал его начальник, — „не путается", „не нужен", „чужой". Прислали, значит так надо. Назад его не отправишь.
Остановленный начальником, он осекся и тут же резко повернулся ко мне.
— Зачем попал сюда? Что такое натворил? Удивленный его возмущением, не понимая, почему он так не хочет видеть здесь мужиков, я вопрошающе смотрел на него, не находясь что ему ответить. В этот момент я еще не знал, что все бригадиры осознавая, что впредь для них нет возвратной дороги ни в один бытовой лагерь, в котором содержатся воры, смотрели на Горлаг как на единственное для себя убежище, где они могут укрыться от возмездия в случае, если вдруг почему-либо у чекистов отпадет нужда в их услугах и им придется оставить Цемстрй. Мысль, что и для них существует кузькина мать и омут, где раки зимуют, не оставляла их в покое. Они, во всю куражась над ворами, как могли, противились поступать аналогичным способом с мужиками.
— Ты что молчишь? — Повысив голос, домогался Салехов. — Сказать не хочешь. А может брезгуешь говорит со мной?
— Какой ты скорый на догадки. — Упрекнул я Салехова и тут же пояснил ему: — Стихи я писал, а они, к моему несчастью, начальству не понравились, вот оно и отправило меня сюда, чтобы я жизни поучился, людей посмотрел, а заодно и познакомился с тобой — лихим бригадиром Салеховым.
— Откуда узнал? — Встрепенулся Салехов, подаваясь мне навстречу.
— Может, и меня знаешь? — Подал голос Бойко. Я ответил утвердительно.
— А еще что знаешь? — Спросил Бойко.
— А еще знаю, что тяжелую жизнь ты прожил: ни детства не увидел, ни юности; не было у тебя ни товарища верного, ни друга близкого, который понимал бы душу твою. Всю жизнь ты жил один, избегая и прячась от людей. Все люди были для тебя на одно лицо, в каждом человеке тебе мерещился подлец, а всех вместе ты принимал за скот поганый. Ты ожесточился, стал лютым зверем. Но если б отнестись к тебе с пониманием, согреть твою душу людской добротой, дать ей выплакаться — и тебе, как человеку, цены бы не было.
—Ты что буровишь? — Вскинулся Бойко и тут же обратился к начальнику: — Он что, чокнутый?
— А ты возьми его в свою бригаду и узнай. — Посоветовал ему оперуполномоченный.
— Нет, гражданин начальник, пускай уж кто-нибудь другой возьмет. — Возразил Бойко. — Я сыт по горло тем, которого вы мне позавчера всунули, как его... Зябликов.
Услышав фамилию своего товарища, я обрадовался и кабинет начальника вмиг стал и светлее, и просторнее.
— А что он у тебя натворил? — Поинтересовался начальник лагеря.
— Ничего. — Буркнул Бойко и пояснил. — Бригада молчит, режим соблюдает, а Зяблик во весь голос поет: „Как ныне сбирается вещий Олег отметить неразумным хазарам..." Зайдите, послушайте.
— И что твои молодцы справиться с ним не могут?
— Как с ним справиться? — Пояснил Бойко. — Он же владеет всеми правилами джиуджицу, к нему подступиться нельзя. Вчера на работе достали колик метра три длиной, хотели проучить, так он тот колик вышиб, перехватил и никто не знал, куда деваться. Такого надо в закрытой тюрьме держать, а не на штрафняке.
Выслушав Бойко, начальник наклонился к оперу и о чем-то неслышно переговорив с ним, объявил, что решено определить меня в бригаду Салехова.
— В мою бригаду нельзя. — Запротестовал Салехов. — В моей бригаде хана ему будет, загнется совсем.
— Загнется, с тебя спросим. — Заметил опер. — Порядку учить надо умеючи.
Салехов что-то недовольно проворчал себе под нос, нехорошо покосился на меня и тотчас поднялся, скомандовав мне идти с ним.
— Людей смотреть будем, жизнь учить. — Сказал он с откровенной насмешкой перевирая мои слова.
У входа в барак нас встретил пом.бригадира и доложив Салехову, что в бригаде все нормально, услужливо открыл ему дверь. Войдя в помещение, я остановился у порога и беглым взглядом пробежался по нарам, на которых густо сидели люди, громко сказал.
— Здравствуйте.
В ответ никто не проронил ни звука и даже не повернул в мою сторону голову, как будто все эти люди были глухонемыми. Один только Салехов прореагировал на мое приветствие — он энергично обернулся и, зло процедив сквозь зубы „заткнись", впился в меня своими черными беспокойными глазами. Я нарушил общепринятый порядок и, согласно властвующему тут закону тайги, должен быть немедленно наказан. Понимая это, я весь внутренне собрался и, выдерживая взгляд Салехова, замер в ожидании. Но он неожиданно отвернулся от меня, прошел в глубину барака и, шаря глазами по левому ряду нар, громко окрикнул: „Граммофон!" Сидевший на нарах тяжеловесный здоровяк мгновенно вскинул голову и уставился на бригадира.
— Ты будешь взять его в своя группа. — Указав на меня сказал Салехов. И как бы поясняя Граммофону, кого он вручает ему, добавил: — Ученый.
— Звездочет, значит. — Осклабился Граммофон. — Желает, чтобы мы помогли ему звезды считать. С нашим удовольствием.
Граммофон указал мне на свободное место рядом с собой. Подойдя к указанному месту, я швырнул на нары свой мешок и тут же следом забрался сам, не раздеваясь и не сняв валенок, поскольку нары были совсем голые — ни матраца на них, ни подушки. Я было заикнулся спросить у Граммофона, где можно получить постель, как раздалась команда: „Построиться на лекцию!" И все до этого беспечно сидевшие на нарах бригадники в момент соскочили на пол и каждый стал у своего места.
— Смирно! — И все вытянулись в струнку. Вдоль неподвижно застывшей шеренги, заложив руки за спину и понурив голову, взад-вперед ходил Салехов. Он думал. Наконец, устав ходить, он остановился и медленно растягивая слова, как бы с трудом выдавливая из себя, сказал: „Сичас... я к вам... хочу сообщил... про Карла Марла..." Вдруг он метнул хитрый взгляд в строй и, коршуном сорвавшись с места, подскочил к одному из бригадников и сильно ударил его в подбородок.
— Падла, — возмутился он, — тут из всех сил старайся, люди из них делать, а он стоять не может. — И снова, понурив голову, пошел вперед, потом повернул обратно и, дойдя до конца шеренги, остановился.
— Такое слушать надо. — Поучал Салехов. — Карла Марла — большой человек, после Аллаха второй будет. Аллаха все знаете? — Он поднял глаза и тут же, подскочив к другому бригаднику, наотмашь ударил его по лицу.
— Ай-я-яй. Что за люди! — Сокрушался он. — Даже Аллаха не уважают. Как говорить? — И снова взад-вперед прошелся мимо стоявших истуканами людей.
— Все вы когда-то жулик был, станция Рузаевка знаете? Жулик как один, все станция Рузаевка знают. — И неожиданно вызверился на очередную жертву. — Что туда-сюда глазами бегаешь? — Накинулся он на эту жертву. — Обрадовался? Да? Вспомнил? — Последовал сильный удар в живот и второй в голову. — Какой невыдержанный народ! — Он сделал несколько шагов вперед и исподлобья посмотрев на своих бригадников, продолжал. — Так вот, летом на станции Рузаевка Карла Марла приехал. День был лучший не надо, болдоха светила, музыка играла. Карла Марла улыбался. А какой-то жулик, может вот этот... — Он рукой указал на того бригадника, которого только что ударил. — Прямо здесь на бану, из верхов у него лопатник увел. После этого Карла Марла не стал и музыка слушать, ему обидно стало и всей советской власти обида была, всей власти один этот жулик обида сделал. Его искали, если б нашли — разорвали, но он как в вода канул. От обида Карла Марла не спалось. А тут еще пытыца, как ее по-русски?... Савелий. Или как правильно? — Он обратился к помбригадира.
— Соловей. — Поправил тот.
— Соловей, Савелий — все одно. — Салехов махнул рукой и продолжал рассказ. — Вот этот Савелий уселся на забор против окна у Карла Марла и всю ночь: „Карр, карр" — еще больше обида сделал и совсем спать не давал. — Вдруг он заметил какое-то нарушение и последовала новая зуботычына. Нахмурив брови, Салехов окинул глазами строй. Все стояли, вытянувшись по стойке „смирно". Он успокоился, с минуту помолчал и принялся рассказывать дальше. — Три ночи Карла Марла спать не мог, сел и написал толстый книга, труд, „Капитал" называется. Очень умный книга, как Каран. Читать ее — большая голова иметь надо. Книга о том, что нужно делать, чтобы не воровать и деньга чтобы быть, большой капитал была. Карла Марла писал в той книге, что воровать нехорошо, стыдно воровать, надо трудиться и много, а можно тольки если для общего дела надо, кулаков щипать, по-научному это называется „делать цапцарапцию".
Не удержавшись, я дернулся и приснул со смеху. В мгновение Салехов подскочил ко мне.
— Что лыбишься? Что лыбишься? — Заорал он. — Я не так сказал? Не так? Иди сюда. — Он вытащил меня на середину барака. — У контриков что так не говорят? Иначе говорят? — Кричал он, дыша мне в лицо.
— Почему иначе. — Ответил я, стараясь польстить Салехову. — И у контриков так говорят, как ты говоришь. Только контрики говорят „Карл Маркс" и не „цапцарапцыя", а экспроприация.
— Что ж из этого. — Возразил Салехов. — Я, может, по-своему говорю, на свой язык и вот они, — головой он кивнул в сторону бригадников, — меня понимают. А ты, я как вижу, очень шибко ученый, стихи пишешь, слова правильный знаешь. Вот мы сейчас и послушаем твои стишки-смешки да разный правильный слова, учить тебя станем, учить как надо ботать по-нашему — будем ум в разум вкладывать.
Он отошел к столу, сел и, подперев рукой голову, вперил в меня злые глаза. Со злом на меня смотрели и мои новые однобригадники — для них, уже около часа терпевших эту пытку, предстоящее мое чтение сулило продолжение пытки, было им в наказание и такое чтение они, конечно же, не желали ни слышать, ни тем более понимать его. Мне заранее была уготована участь сидоровой козы: стану я читать или откажусь, все равно будут драть меня, как ту козу. И я решился словчить.
— Это что же, никак, вы решили проэкзоменовать меня? — Спросил я Салехова. И, не дожидаясь ответа, указав ему на строй бригадников, заявил, что если они и дальше будут продолжать стоять таким образом, то экзамен не состоится, что я при таком их стоянии читать стихи не буду.
— Как не будешь? — Вскочил Салехов.
— Совесть не позволяет. — Объяснил я. — Я — мужик, фраер и мне не личит, чтобы воры стояли передо мной навытяжку. Это — дурной пример. Узнают об этом мужики — потом вам самим худо будет.
И Салехов внял этому моему объяснению. Оно разбудило в нем его воровскую природу и, вспомнив, что в жилах стоявших течет такая же голубая кровь, как и у него самого, подал команду „вольно". В мгновение ока, как и давеча, когда соскакивали на пол, они проделали обратное и, заняв прежнее положение, все уселись на нарах. Я окинул их глазами и мне показалось, что их лица стали мягче и глаза теплее.
Первое что я им прочитал, было стихотворение Гумилева „Дамара":
Человеку грешно гордиться,
Человека ничтожна сила,
Над Землею когда-то птица
Человека сильней царила.
Потом я прочел несколько стихотворений Есенина. И, увидев, с каким жадным вниманием они слушают меня, вошел в азарт и стихотворение Беранже „Старый капрал" читал с исключительным воодушевлением, произвольно подменяя отдельные строки, а последний куплет и вовсе пропел им в угоду:
Закрутка никак догорела?
Нет, затянусь еще раз.
Ну-ка смелее за дело,
Чтоб враг не смеялся из нас.
Воры Цемстроя! Не гнуться!
Слышать команды слова!
Дай Бог на волю вернуться
В ногу, ребята! Раз! Два!
Грудью подайся!
Не хнычь, равняйся!
Раз! Два! Раз! Два!
Я умолк и оглянулся на Салехова. Встретясь со мной глазами, он захлопал в ладоши, а вслед за ним зааплодировали и все в бараке. В моей жизни эти аплодисменты остались самыми памятными.
— Ты может и романы можешь рассказывать? — Спросил Салехов.
Я ответил положительно, и он попросил рассказать что-нибудь коротенькое и душещипательное. Я оглянулся на бригадников и на их лицах прочитал ту же просьбу. Подумав и попив воды, я рассказал им о сыновьях лейтенанта Шмидта — две первые главы из повести Ильфа и Петрова „Золотой теленок".
Рассказывая, я видел, как разглаживались жесткие складки у рта, как исчезла на лицах угрюмость, как в их глазах появились веселые огоньки. Понятный им юмор Ильфа и Петрова разогревал их души и, слушая меня, они как бы преображались. И когда я закончил, Граммофон заявил Салехову.
— Как хочешь, бригадир, — сказал он ему, — что хочешь делай со мной, я этого мужика не трону, колотить не стану. Это — правильный мужик.. Не какой-то звездочет.
— А кто сказал колотить? — Возразил Салехов. — Я сказал тебе колотить? Ты — пень стоеросовая. Вырос большой, а не морофуешь, ум нету. Этот мужик теперь мой комиссар будет. — Он повернулся ко мне. — Ты слышал, что я сказал? — Комиссар здесь будешь. Помогать мне будешь жулики учить, люди из них делать.
И тут же пальцем поманив к себе пом. бригадира, приказал ему принести постель для меня. Было очевидно, что Салехов остался доволен мной, и в первую ночь на Цемстрое я спал спокойно, не обремененный никакими заботами, точно лагерник, загнавший свои шмотки и досыта наевшись хлеба. Все, мне казалось, складывалось как нельзя к лучшему. И хотя я не был тем одним из ста, который на таких командировках смеялся, однако, исключался и из числа девяносто девяти других, которые здесь плакали. Я как бы оказывался в стороне, был предоставлен самому себе и впредь, как казалось мне, от меня самого, от умения быть в помощь плачущим зависела моя собственная участь на Цемстрое.
Но это только казалось, было иллюзией человека, незнакомого со здешними порядками и нравами. На самом деле мое положение здесь было самым незавидным и противоречивым. Как мужик я не должен был встревать в воровскую междусобицу и вместе с тем в обеспечение произвола бригадиров был обязан не спуская глаз следить за поведением воров — своих напарников по работе и соседей по нарам, а в случае укрывательства совершенного ими нарушения подвергался наказанию наравне с нарушителем. На Цемстрое слежка была официальной и всеобщей; здесь все следили за одним, один за всеми и каждый друг за другом. Некоторые в этом неблаговидном деле были прямо-таки неотвратимым бедствием. Особенно отличался Романенко — бывший вор по кличке „Черт". Его зоркие глаза не знали покоя. Он ежеминутно видел все, что делалось в бригаде. На расстоянии ста метров эти глаза замечали, что кто-то обменялся взглядом с товарищем или сделал подозрительное движение. Глаз „Черта" боялись все и всячески береглись их. И все-таки не было дня, чтобы из-за этих глаз не пострадало три-четыре бригадника. Но когда по случаю горел сам „Черт", его били с такой яростью, что казалось невозможно было выдержать. Однако он, на удивление, был живучим и настырным. Отлежав после побоев два-три часа, он поднимался и опять принимался за свое. Соглядайство было у него в крови, оно было его закоренелой привычкой, приобретенной им еще в детстве, когда будучи беспризорным он из-за ложки мучной затирки часами выстаивал у воров на стреме. Теперь он стоял на стреме у Салехова и так же бдительно стоял, как и когда-то у воров. Это был подонок, согласный за ложку затирки служить кому угодно, совершать любое преступление. Салехов был доволен им, одобрял его усердие и в первый день моего выхода на работу указал мне на него, как на образец для подражания. Н® образец этот был мне не по душе, как не по душе была и вся отвратительная круговая слежка в бригаде, и, чем следовать такому образцу, я предпочел за лучшее ничего не видеть. Я перестал обращать внимание на то, что делалось рядом, начал избегать компаний, если в ней было более одного человека, старался не глазеть по сторонам, ни к кому ни за чем не обращался, ничего не просил для себя, не жаловался — молча катал тачку с камнем, таскал сани, долбил мерзлую землю, как мог остерегался, чтобы не стать причиной зла или его жертвой, вел себя как щедринский премудрый пескарь. И все-таки не остерегся.
Как-то староста нашей группы Граммофон определил меня вместе с вором по кличке „Люсик" очищать от снега небольшую лощину. Снег был глубокий — до метра, а в отдельных местах и больше. И так плотно спрессован пургой, что лопатой его было не сковырнуть; мы долбили его ломами, откалывая небольшие, по нашей силе глыбы, которые увозил из лощины, призначенный для этого вор из нашей группы по кличке „Алая роза". День был тихий, но очень холодный. Мороз стоял около 30 градусов. Ни костра, ни какого-нибудь обветшалого балка вблизи не было, согреться можно было только в работе, и мы с Люсиком поневоле вкалывали в полную силу. Работали молча, на расстоянии двух метров друг от друга. И лишь, однажды, остановясь и опершись на лом, Люсик спросил меня:
— Тяжело тебе здесь?
— Тяжело. — Признался я.
— Не выдержишь ты. Видно, загнешься. — Выразил он свое мнение.
— Да и тебе не сладко. — Заметил я в ответ высказанному им мнению и, подняв на него глаза, добавил, — Надо что-то делать. С минуту помолчав, Люсик отрицательно качнул головой.
— Ничего здесь нельзя сделать, уже пытались и все там. — Он пальцем ткнул под ноги и тотчас сильно взмахнул ломом, снова принялся долбить снег.
Незадолго до обеденного отдыха, отвалив очередную глыбу, я увидел на оголенной земле разбитую бутылку. Подняв осколок стекла, я крикнул Люсику:
— Посмотри. Кто-то летом здесь неплохо провел время. Люсик метнул взгляд на осколок и в один прыжок подскочил ко мне и выхватил его из моих рук.
— Зачем он тебе? — Поинтересовался я.
— Так, низачем. — Буркнул он в ответ. — Ты никому ни слова.
Он положил стекло в карман брюк, вернулся на свой участок и приступил к работе. Но вскоре воткнул в снег лом и указывая мне на боком лежавшую неподалеку тачку, сказал.
— Устал я очень. Пойду передохну за тачкой.
— Замерзнешь, — предупредил я его.
— Я чуть-чуть. Больше нет моих сил.
Алой Розы не было. Он увез сани со снегом и почему-то замешкался на отвале. Когда он вернулся, прошло минут десять, как отдыхал Люсик.
— А где этот? — Кивнув на торчавший в снегу лом, спросил меня Алая Роза.
— За тачкой отдыхает. — Пояснил я. Алая Роза не спеша подошел к тачке и тут же бледный и трясущийся прибежал обратно.
Предчувствуя что-то недоброе, я вперил в него глаза.
— Он... Он... он перерезал жилы... под коленом... На левой ноге... — С трудом выговаривал он и добавил. — Не ходи туда.
Но, не слушая Розу, я спрыгнул со снежного сугроба и в одно мгновение был у тачки. Люсик лежал без сознания. Из перерезанных стеклом вен струилась кровь, растекаясь по снегу и впитываясь в него. Я сбросил с себя бушлат, снял сорочку, разорвал ее и взялся перевязывать рану. Алая Роза, вконец растерявшийся, стоял рядом и тупо смотрел на ногу Люсика.
— Ну чего стоишь?! — Окрикнул я его. — Зови на помощь! И он, вздрогнув как от удара, благим матом заорал.
— А-а-а! Помогите!
На крик прибежали Салехов, пом. бригадира „Ковбой" и все старосты. Увидев, что случилось, Салехов вызверился на нас с Розой.
— Где был! ? — Кричал он, задыхаясь от злости. — Что, может не видел? Поскуда, в рот вас!... — И он сильно ударил меня в живот. Ойкнув, я пошатнулся и упал в ноги Люсика, не менее сильный удар свалил наземь и Алую Розу. Били нас сильно, безжалостно. Алую Розу били все, меня — один Салехов. А когда несколько удовлетворив свою злобу, посчитали, что на первый раз с нас довольно, Салехов распорядился впредь неделю держать обоих под нарами и на карцерном пайке — триста грамм хлеба и стакан воды в сутки.
Как новичок я не представлял себе последствий этого наказания, но Алая Роза был старым цемстроевцем и знал наверняка, что неделю отсидев под нарами на карцерном пайке, ему потом по здешней норме — 450 грамм хлеба и трижды овощная баланда в день — не поправиться и не выжить. И выбирая из двух зол меньшее, он, справив малую нужду, облил кисти рук; незаметно для посторонних глаз подержал их на морозе, после чего поднялся и, подойдя к тем самым саням, которые только что таскал, сильно ударил об загнутый кверху полоз тыльной стороной одной и сразу же второй кисти — и все восемь пальцев в одночасье упали на снег. Воронок, прибывший забирать в стационар Люсика, заодно забрал и Алую Розу. Более они на Цемстрой не вернуться — Люсику ампутировали ногу, Алая Роза остался без пальцев рук.
Это было первое увиденное мной на Цемстрое членовредительство и так случилось, что оно было совершено моим напарником по работе и в моем присутствии, я был рядом и, согласно здешним порядкам, был обязан все это видеть и вовремя подать сигнал. Я же поступил не так, как был обязан, и мой поступок Салехов расценил как вызов обязательному для всех режиму и, более того, усмотрел в нем мою личную причастность к происшедшему. Он считал невозможным, чтобы Люсик, стеклом перепиливая себе жилы, не выдал себя ни единым стоном, вызванным мучительной болью, и чтобы я не услышал этот стон, находясь в двадцати метрах от стонущего. В его глазах я был пособником членовредительства. Салехов неожиданно для себя увидел меня совсем не в той роли, в какой надеялся; он вдруг увидел, что я не с ним, что я не оценил его снисходительного отношения ко мне и вместо признательности отплатил черной неблагодарностью. Это задело его за живое. И как ничтожно низкий человек он, движимый оскорбленным самолюбием, преисполнился злобой ко мне и решил, пользуясь своей властью, научить меня „свободу любить" и уважать начальника. Преподав мне хороший урок на месте, где было совершено членовредительство и определив, как пособнику, наказание, он, однако, не почувствовал себя удовлетворенным. Урок этот остался без последствий, он не пошел мне впрок, ничему не научил меня, я не извлек из него ничего, что хотелось Салехову, я не раскаялся в своем проступке, не высказал никакого смирения, даже не запросил пощады. И это обстоятельство еще больше обозлило его. Мое упорство он воспринял как оскорбительную пощечину себе и ему не терпелось поскорее рассчитаться со мной и преобразить меня в свою послушную тень.
По возвращении из карьера в зону он, наскоро перекусив и управившись со своими бригадирскими делами, незамедлительно явился в барак. Поужинав, все бригадники молча сидели на нарах и только я один, опустив голову, сидел за столом и ждал, где мне будет указано поместиться — на нарах или во исполнение приказа бригадира под нарами. Но ни пом. бригадира, ни староста ничего не говорили и, даже вопреки приказу, отдали причитавшиеся мне вечернюю двухсотграммовую пайку хлеба и поллитровый черпак капустной баланды. Войдя в барак и увидев меня за столом, Салехов сразу же набычился и угрожающе закричал.
— А-а, поганый фраерюг! Под наром мулка — за стол сидим! — И, не задерживаясь у порога, решительно двинулся на меня. Я вскочил ему навстречу и, до боли стиснув кулаки, приготовился к неравной схватке. И вдруг случилось непредвиденное, чего никто не ожидал, а тем более Салехов.
Соскочив с нар уже в каком-то шаге от меня, остановил Салехова пом. бригадира „Ковбой".
О „Ковбое" — его подлинное имя Гайбой Ефим Григорьевич, — я слышал незадолго до своей встречи с ним здесь, на Цемстрое. В Норильске о нем рассказывали легенды. Он был одним из немногих, кому удавалось успешно совершать побег из Норильска, и удавалось не в связи с каким-то исключительным везением, а в результате хорошо продуманного плана. Ковбой умудрился дважды совершить такой побег и оба раза его находили в Москве и задерживали при выходе из Большого Театра. Это был вор-интеллигент, и, оказавшись на свободе, он не прожигал жизнь, как другие, в ресторанном чаду и воровской малине, а шел слушать музыку или смотреть картины великих мастеров живописи — и о том, что видел и слышал, рассказывал увлеченно и содержательно. Он давно уже был сукой и на Цемстрой его доставили не для перековки, а в наказание за очередной побег, который для всех в Норильске — и для чекистов, и для заключенных, — был загадкой. Он совершил его зимой, в феврале месяце, когда в Норильске стоят самые сильные морозы и почти постоянно дует пурга. В такое время решиться на побег мог только самоубийца. И когда Ковбоя не стало в лагере, чекистам и в голову не приходило, что он сбежал. Они искали его в зоне, на производственном участке, в городе; они прощупывали сугробы и осматривали туалеты, но нигде ни живого, ни мертвого Ковбоя не было, его точно ангелы унесли из пределов Норильска. И лишь по чистой случайности, спустя семь месяцев, чекисты обнаружили его в геологической экспедиции, производящей исследования в 150 километрах от Норильска, где он работал радиотехником и являлся самым уважаемым человеком. Прибывшим арестовывать Ковбоя чекистам начальник экспедиции сказал: „Не знаю, что он совершил преступное, но он очень хороший человек, у нас все его любят". На что один из чекистов заметил: „Да, он умный человек". И эти характеристики не были каким-то заблуждением плохо знавших Ковбоя людей. Они были справедливы. Глядя на его чистое, задумчивое лицо, слушая его спокойный, уверенный голос, видя его добродушное обращение с окружающими и его полные величия движения, трудно было поверить, что это вор „медвежатник" — специалист по вскрытию сейфов. Он и на Цемстрое выгодно отличался от других бригадников; держал себя в „рамках" и как пом. бригадира не злоупотреблял своим положением, старался вести себя так, чтобы никто не точил на него зуб: ни бригадники, ни бригадир со своими шестерками; он излишне не высовывался и излишне ни во что не вмешивался. И вдруг этот самый Ковбой как бы изменив своим принципам, оказался между мной и Салеховым, заслоняя меня собой от кипевшего злобой бригадира.
— Ты что?! — Ошалело уставился на него Салехов. — Защитник нашелся?
— Погоди, Казбек. — Сдержанно ответил Ковбой, называя Салехова его воровской кличкой. — Кулаками махать — ума не надо. Ты за что бить его собрался?
— Как за что? —Возмутился Салехов. — Членовредитель помогал, режим нарушал, бригадир за человека не считал. Правильно это, да?
— Ты не понял его. — Спокойно возразил Ковбой. — Он не стал тебе стучать на вора. — И тут же, круто повернувшись, расстегнул на мне бушлат, показывая Салехову, что под бушлатом у меня ничего больше нет — голое тело. — Ты это видишь? Он последнюю сорочку снял, чтобы жизнь спасти вору. Ты, бывший урка, когда-нибудь делал такое?!
— Значит я не прав?! — Вскрикнул Салехов. — Он — прав. Я значит — собака. Он — человек. И ты с ним — человек. Я снимай тебя с помощника. Граммофон! — И Громмофон моментально соскочил с нар, — Я сейчас тебя назначай помощник свой. — Выдохнул Салехов и, указывая на Ковбоя, добавил. — Убери эту суку с глаз, поучи и под нары его.
„Граммофон" — Александр Базылев был моим земляком. Лежа со мной рядом и пользуясь положением старосты, он много расспрашивал меня о памятных ему местах и сам рассказывал мне о забавных приключениях, случавшихся с ним в этих местах. Был он высокого роста, плечистый, с широкой мускулистой грудью и толстыми сильными руками, он без труда сгибал в кольцо стальной прут толщиной в шестнадцать миллиметров, легко вскидывал себе на плечи узкоколейный рельс, остановливал катящуюся под уклон груженую вагонетку. При таком здоровье он мучительнее, чем другие, переносил голод; это было его Ахиллесовой пятой, это было его слабостью, умело пользуясь которой бригадиры как хотели, сообразуясь с обстоятельствами, вили из него веревки.
— Чего стоишь? — Окрикнул его Салехов, видя, что тот медлит, вроде как сомневается в серьезности его приказа. — Мой слово — закон, смело действуй.
Но на этот раз Граммофон действовать не стал. Он, лукаво поводя глазами, заявил, что ни я, ни Ковбой соли ему на хвост не насыпали и у него претензий к нам не имеется.
— А-а, сговорились! — Догадливо прохрипел Салехов и, повернув голову в сторону правых нар, выкрикнул. — Корнэль, Точило, Слепой!
Все названные им ждать себя не заставили.
— Что скажете? — Обратился он к подошедшим.
— А что здесь можно сказать! — Смело глядя в лицо Салехова, ответил Корнэль и тут же, преянебрежительно скривив рот, пояснил. — Вот что я тебе скажу, бугор: кончай эту волынку. Мужика этого в наши дела не путай и нас на него не трави. Ни к чему все это. Мы — не мусора.
— Вот как заговорил! — Хищно оскалил зубы Салехов. — Слабину почувствовал. Ну, погодите! Будет вам слабина. — И ненавистным взглядом окинув стоявших перед ним бригадников, резко повернулся и вышел из барака, сильно хлопнув дверью.
Я облегченно вздохнул и опустился на стоявшую у стола скамейку. В бараке наступила привычная тишина, как всегда бригадники сидели на нарах; вернулись на свои места и Корнэль с товарищами. Только один Ковбой нервно вышагивал по бараку: взад-вперед, туда-обратно. Вдруг он остановился около меня и спросил, почему я не иду на свои нары. Я ответил ему, что жду, какой сюрприз приподнесет Салехов во исполнение своей угрозы.
— Иди отдыхай. — Сказал Кавбой. — А ждать теперь уже нужно мне.
Но хотя в тот вечер не только я и Ковбой, а все в бараке, затаив дыхание, ждали, что вот-вот дверь откроется и кого-то поволокут в изолятор на расправу. Салехов, однако, свою угрозу оставил без последствий. Успокоившись и поняв, что, избивая меня, приобретает врага в Горлаге, он захотел показать мне, что в обращении со мной поступил только в силу бригадирских обязанностей и не мстит своим бригадникам за то, что те защитили меня от него. А чтобы отыграться на них за этот маленький бунт, решил повременить до первого ЧП, которое было бы связано со мной. И такое ЧП случилось уже на следующий день.
Был в нашей бригаде Агафонов — с виду ничем неприметный, но по-своему талантливый вор по кличке „Червонец". Он был полной противоположностью Черту. Последний имел всевидящие орлиные глаза — Агафонов обладал способностью хамелеона делаться невидимым для врага, исчезать на виду даже у Черта. Зная эту его способность Салехов везде, в бараке и на работе, помещал рядом с ним Черта. Однако не было такого месяца, чтобы Агафонов не вышел победителем в единоборстве с Чертом и у него на глазах не совершил побег из Цемстроя. Бежал он без всяких далеко идущих целей; он не бежал, чтобы скитаться по тайге и пробираться на материк, как это делали другие бежавшие, он бежал только в Норильск. Находил для себя какой-нибудь теплый чердак, обживал его и сразу же принимался за свое ремесло „скокаря" — начинал грабить квартиры. Все уворованное он прятал по разным укромным уголкам. А спустя недели две или меньше того, его ловили. Милиция объявляла пострадавшим, чтобы те являлись в тюрьму за своими вещами. Для Червонца наступал праздник. От всех пострадавших он требовал выкуп за возвращение им украденных у них вещей, и пострадавшие были вынуждены нести ему назначенный выкуп — иначе получить свои вещи назад было невозможно. Он обладал удивительным терпением и милиция знала, что побоями и другими репрессивными мерами его не расколоть, что он скорее даст себя убить, чем позволит выбить из себя хоть малейшее признание. И потому, извиняясь перед пострадавшими, предлагали согласиться с его условиями. Приходила старушка, к ней приводили Агафонова.
— Внучек, мой дороженький, — говорила ему старушка, — что ж ты так обидел меня. Я и без того в жизни маюсь, концы с концами чуть свожу, а ты последнее у меня забрал.
Агафонов делал удивленное лицо и молитвенно складывал на груди руки.
— Я — забрал?! Что ты, бабушка? Пусть мне руки отсохнут. Нешто я без понятий совсем? Да я рад бы тебе свое отдать, а не у тебя брать. Не нехристь же я какой-нибудь.
Старушка, глядя в его ясные голубые глаза и слушая эту душевную речь, умолкала и, отказываясь что-либо понимать, вопрошающе поворачивалась к милиционеру: дескать, ты что же меня в грех вводишь, вынуждаешь на такого божьего агнца напраслину возводить. Но милиционер кивал головой и предлагал, чтобы она продолжала просить дальше. И старушка снова обращалась к Агафонову.
— А может, внучек, ты как-нибудь по ошибке взял, не знал, что это старушка, да и взял. Все мы грешные.
И Агафонов на минуту задумывался и вдруг, словно внезапно его озаряло, сильно ударял себя по лбу ладонью.
— Так и есть! — Восклицал он. — Вспомнил, бабка. Был грех. Взял я, окаянный, твои вещи. Но ты не волнуйся, я все тебе верну, ты принеси мне кусок сала, с килограмм маслица, сахарку, сухарей, табачку немного и в целости и сохранности получай на здоровье свои вещи.
Старушка плелась домой и приносила Агафонову все, что тот просил, а он указывал место, где спрятаны ее вещи.
Так же, как со старушкой, он обходился и со всеми своими жертвами, кто бы они не были, пусть даже самое высокое начальство.
Однажды в один из своих побегов он из центральной лаборатории комбината украл очень дорогую платиновую чашу и в роли пострадавшего оказался начальник отделения МВД. Но и для него Агафонов исключения не сделал и содрал выкуп как с обыкновенного фраера. Терять ему было нечего. Судить его — не судили, поскольку он уже имел полную катушку — предельный срок, двадцать пять лет лишения свободы; закрытая тюрьма в Норильске еще только строилась и было очевидно, что как ни обойдись с ним начальник МВД, его в любом случае отправят на Цемстрой, а штрафняк этот и без того был местом его постоянной прописки.
Возвращался он сюда из побега с полной сумой за плечами и, войдя в кабинет начальника лагеря, расплывался в радостной улыбке.
— Не забарился — явился. — Встречая его, ворчал Клюев. — Ну скажи, что мне с тобой делать?
— Все, начальник, концы — завязал. — Заверял его Агафонов. — Теперь все, начинаю новую жизнь. Со старым начисто покончено.
Клюев смотрел на него исподлобья и верил этим заверениям не больше, чем Агафонов добрым намерениям этого начальника.
— Что ж, поживем — увидим, какое твое слово. — Замечал Клюев и отправлял его в бригаду.
По прибытию в барак он забирался на свои нары, которые во время его отсутствия оставались свободными, усаживался, ставил перед собой сумку и принимался угощать однобригадников: одним давал все, что имел в сумке, другим только сухари и махорку, но угощал всех и ему прощали все те побои и неприятности, которые многим довелось претерпеть из-за его побега. А назавтра Агафонова было не узнать; он как-то сразу весь съеживался, его стройная фигура сгибалась и выражала такое смирение, что хоть лепи из него скульптуру кающегося грешника. Он весь был покорность и послушание. И пока в сумке оставался хоть один сухарь, Агафонов из этого состояния не выходил; его было не видно и не слышно. Но когда, вытряхнув сумку, он складывал ее и клал за полу бушлата, на Цемстрое объявлялась повышенная бдительность. Теперь при всяком построении конвой и надзиратели сначала спрашивали — здесь ли Агафонов и только потом, убедившись, что он на месте, приступали к счету, проверяя фактическое наличие с числящимися по документам.
Так было и в тот запомнившийся мне день. Вечером по приказу конвоя мы вышли из карьера и, чтобы следовать в лагерь, построились в колонну по пять человек в ряд.
— Агафонов здесь? — Выкрикнул начальник конвоя. Из последней пятерки выкинулась кверху рука.
— Здесь, здесь я. — Отозвался Агафонов. Со спокойной душой начальник приступил к проверке — Первая пятерка шаг вперед! Вторая, третья... — Но вот сделала шаг и последняя пятерка. Начальник заглянул в сопроводительный документ и, недоуменно пожав плечами, быстро прошел вперед и начал считать снова.
— Первая, вторая, третяя... десятая, одиннадцатая. — И опять не досчитался одного человека.
— Агафонов! — Окрикнул он, скользя глазами по колонне. Ответа не последовало. Агафонова не было. Дико оглядывался по сторонам Черт, не веря самому себе. Агафонов только что стоял сзади. Черт отчетливо слышал его дыхание. И... непостижимо.
Начальник делает три выстрела вверх. Два конвоира побежали за угол дома — проверить ближайший перекресток. Но Агафонова и след простыл. Случилось ЧП — неприятное для начальника конвоя и желанное для Салехова. Последний получил возможность упиться местью за вчерашнее неповиновение и, едва бригада вошла в зону лагеря, сразу же обнаружил свой дикий нрав. Он о чем-то переговорил с надзирателями, а потом, подойдя к бригаде, заявил, что нам не откроют барак и не разрешат войти в него до тех пор, пока не сознаются сообщники Агафонова, не объявят себя те бригадники, которые видели, как он бежал, и промолчали. Своими узкими, быстро бегающими глазками он шнырял по колонне и ждал. Но никто не объявлялся — все молчали.
— Смелый, значит, нету. — Резюмировал он наше молчание. — Все стоял, рядом стоял и не видел — слепой был. — И глазки его остановились на Ковбое. — Мой помощник тоже не видал?
— Я стоял рядом с тобой. — ответил Кавбой.
— Зачем со мной? — Возразил Салехов. — Ты в бригада порядок должен делать. И, развев руками, как бы показывая, что это для Ковбоя не оправдание, приказал Ковбою пройти вместе с ним к начальнику лагеря, а нам всем оставаться на месте.
Уставшие и намерзшиеся за день, мы, ежась от холода, перебирали ногами, подпрыгивали, сильно махали руками, толкали друг друга и с нетерпением ждали, когда это стояние закончится. А ему не было видно ни конца, ни края. Вскоре к нам подошел Икрам — бригадир наших соседей по бараку. Он был в овчинном полушубке, широких, подшитых мехом, штанах, заправленных в новые валенки; за голенищем первого валенка торчал длинный, похожий на саблю нож. Подойдя к бригаде, Икрам зло выругался пятиэтажным матом и повел к начальнику Корнэля. Уходя, Корнэль оглянулся и, встретясь со мной взглядом, крикнул:
— Не поминай, мужичок, лихом.
Он знал, да и все мы знали, что позвали его не к начальнику, а для очередной проработки, которая иногда была такой жестокой, что не всякий цемстроевец ее выдерживал. Однако, при нашей всеобщей разобщенности помочь ему было невозможно и не идти он не мог — так же не мог, как любой невинно осужденный не мог не отбывать назначенный срок. Следующим пошел Точило, за ним — Слепой... И так около двух часов — одних избивали, другие замерзали. А когда, наконец, дверь барака открыли, мы буквально влетели в него, охочие поскорее добраться до теплого места. Но не управились еще раздеться, как последовала команда: „построиться на лекцию", и все мы, вытягиваясь в струнку, стали по стойке „смирно": Салехов важно расхаживал перед строем и, щедро наделяя нас увесистыми зуботычинами, рассказывал о „татарском хане" Батые, восхищался его зверской жестокостью, называя эту жестокость великим мужеством, а хана Батыя — любимым пророком Аллаха, которому русские князья целовали ноги. В иное время, слушая эти бредни, я бы не утерпел и что-то брякнул в насмешку, но в этот вечер мне было не до них. Начавшие отходить пальцы ног отдавали такой невыносимой болью, что заходилось сердце, и я с трудом крепился, чтобы не разрыдаться и не обнаружить перед достойным потомком Батыя свою слабость. Одолеваемый этой болью, я перестал что-либо сознавать и слышать и, когда прозвучала команда „вольно", все еще продолжал стоять, точно приросший к месту.
— Что с тобой? — Наклонясь ко мне, чуть слышно спросил Базылев.
— Ноги. — Прошептал я в ответ.
Поняв, он подхватил меня подмышки и вскинул на нары, а потом помог снять валенки, осмотрел пальцы и, заключив, что большой опасности нет, посоветовал пойти к параше и обмочить их.
Вскоре из изолятора вернулись проработанные. Выглядели они по-разному: самый плохой вид был у Точилы. Поддерживаемый товарищами, он осторожно передвигал ноги и тяжело дышал: у него были переломаны два ребра. Корнэль шел самостоятельно, слегка прихрамывая и грустно улыбаясь. Лучше других держался Ковбой. Он уверенным шагом прошел к своим нарам и, как пом. бригадира, растянулся на них, не считаясь с установленным для бригадников порядком поведения в бараке. Но пом. бригадира здесь был уже другой; им был назначен татарин Валеев — в прошлом вор-рецидивист по кличке „Монгол". Он стоял у стола и как хищный беркут водил глазами, встречая приходивших и наблюдая, чтобы все они вели себя так, как начальник предписал. В поведении Ковбоя этот новый пом. бригадира усмотрел нарушение и наглый вызов себе. Он тотчас подошел к нарам Ковбоя и потребовал, чтобы тот встал и сел, как все бригадники, и впредь ему положено сидеть в бараке. Ковбой приподнялся, презрительно посмотрел на Валеева и, процедив сквозь зубы: „Отвали отсюда", лег обратно.
— Ты что? — Взъерепенился Валеев. — Мало бил тебя, да?! Еще захотел?
Ковбой не двигался и не отвечал ему. И это молчание взорвало Валеева.
— Старосты! — Закричал он. И все шесть старост, в том числе и Граммофон, поднялись с нар и подошли к новой бригадирской шавке.
— Вот. Взять и научить как полагается, чтоб порядок любил. — Пролаяла эта шавка, указывая на Ковбоя.
И в эту минуту какое-то обжигающее душу возмущение ударило мне в голову, глаза затуманились и, не помня того, что делаю, я соскочил с нар и оказался перед Валеевым и старостами.
— Нет!!! — Закричал я не своим голосом. — Вы не сделаете этого!!!— И несколько упокоившись, добавил. — Или вы не люди вовсе, а подручные мусоров, их цепные псы.
— Смотрите, — осклабился Валеев и тут же нахмурился. — Уйди, поганый нечисть, с земля смешаю.
— Попробуй, Монгол. — Послышался угрожающий голос и тотчас спрыгнул с нар и стал рядом со мной мой земляк, вор из Витебска по кличке „Коготь". Он был небольшого роста и не очень сильный, но на Цемстрое его боялись многие и по возможности старались не заводиться с ним; это был вор, который никогда не обременял себя мыслью, у которого рассудок почти совершенно не участвовал в управлении органами движения; его действия и поступки всецело зависели от случайно тронувшего душу чувства, от того, как говорили воры, какой на него псих найдет. Почувствовав себя униженным или хотя бы недовольным, он мгновенно терял самообладание, становился бешеным и с такой яростью набрасывался на своего обидчика, что справиться с ним было нелегко даже такому силачу, как Граммофон. Особенно, если в руках Коготя оказывался нож или любое другое орудие возмездия. И вместе с тем этот вор был очень чувствителен к добру, он боготворил того человека, который относился к нему с душой и обходился с ним уважительно, по-дружески, деля с ним и радость и горе. Это был дикарь, вроде Пятницы, безрассудный людоед, но в обществе цивилизованного Робинзона — верный до раболепства друг и помощник. И вот этот Пятница стал рядом со мной. Его поступок обескуражил Монгола и старосты стушевались, а Базылев, обрадовавшись случаю, многозначительно подмигнул мне и посоветовал Валееву кончать эту волынку и идти спать.
— Хорошо, фраерок. — Зло огрызнулся Валеев. — Я тебе это припомню. Посмотрим, как ты завтра заговоришь.
Угрожая мне, Валеев слов своих на ветер не бросал, он был уверен, что бригадир не погладит меня по головке. Однако, когда утром он заикнулся Салехову о моем поведении, тот резко оборвал его, заявил, что разбираться со мной и заставить меня вести себя как следует — это его, пом. бригадрира, непосредственное дело, а ему, бригадиру, недосуг возиться с разными мужиками, у него, дескать, и без мужика забот довольно — дня не хватает.
— Какой-такой помощник. Один негодный мужик и тот не можешь шелковый сделать. — Упрекнул его Салехов.
Этот упрек задел воровское самолюбие Монгола и он решил незамедлительно, сразу по прибытию в карьер, проучить меня, подмять под свою пяту и доказать Салехову, что мужик и для него, Монгола, выеденного яйца не стоит. В своем преимуществе передо мной он не сомневался; был уверен, что его тяжелые кулаки успеха добьются. А повод, чтобы действиям этих кулаков придать законный вид, при желании всегда найдется. Монгол все взвесил и рассчитал. Но Парки, прядущие нити судьбы, распорядились иначе. Сразу, когда нас привели в карьер и мы начали расходиться по рабочим местам, у всех на глазах из карьера выскочил Коготь. Остановясь у края, он оглянулся на нас, а потом ленивой походкой подошел к запретной зоне и, крикнув конвоиру: „Солдат, пришей!", переступил роковую черту. И тотчас короткая автоматная очередь оборвала жизнь моего Пятницы. Боясь, чтобы дурной пример Коготя не стал заразительным для других, Салехов, Валеев и их шестерки расположились между нами и запретной зоной и в продолжение всего рабочего времени этого поста не оставляли. В тот день ни меня, ни кого из бригадников они не трогали, даже не понукали энергичнее вкалывать. А вечером Салехов, никак вопреки своему желанию, привел в барак еще одного мужика, мне напарника.
Им был заключенный 4-го отделения Горлага, хороший мой знакомый и земляк — Владимир Байда, в прошлом — летчик-авиаконструктор. Байда был первым Героем Советского Союза в Беларуси. Когда-то Сталин лично вручал ему Золотую звезду, когда-то в Минске первого героя встречали члены республиканского правительства, а в его родном городе Могилеве, когда он приехал туда, улицы были усыпаны цветами и запружены ликующими людьми всех возрастов и положений. Жизнь поворачивалась к нему своей лучшей стороной. Но вскоре началась война. Она застала его в одном из авиационных соединений Ленинградского военного округа, где он служил под командованием будущего маршала авиации Новикова, и уже на второй день войны Байда был непосредственным участником войны. Однажды он со своей эскадрильей бомбил Хельсинки и был атакован мессершмидтами. Прикрытия истребителей не было, защищаться пришлось самому, силы были неравные. Самолет Байды был сбит, сам он попал в плен. В открытой автомашине с надписью на борту „Советский стервятник" его возили по улицам финской столицы, а потом отправили в лагерь военнопленных — сначала в Финляндии, а зимой 1941 года — в Польшу, под Люблин. Более двух лет он крепился, переносил все тяготы фашистского концлагеря, ждал, что союзники вот-вот откроют второй фронт и наступит конец мучениям. Но союзники медлили — второй фронт не открывали. Он обозлился и попросился воевать в Люфтваффе с условием, что его не будут посылать на Восточный фронт. Просьбу его удовлетворили и он начал бить союзников над Ла-Маншем. Он, как ему казалось, мстил им. За проявленное мужество Гитлер лично в своей резиденции вручил ему рыцарский крест с бриллиантами. Капитулировал перед американцами, а те, отняв у него золотую звезду и рыцарский крест, передали советским властям. Здесь за измену Родине его судили и, приговорив к десяти годам лишения свободы, этапировали в Горлаг. Такой приговор Байда воспринял как оскорбительную несправедливость; он не чувствовал себя виновным, считал, что не он изменил Родине, а она — ему; что если бы в то время, когда он, отверженный и забытый, томился в фашистском концлагере, Родина проявила о нем хоть малейшую заботу — ни о какой измене не было бы и речи, у него не появилась бы злоба к союзникам и он не стал бы продавать себя Люфтваффе. Об этой своей правде он кричал всем и всюду, писал во все инстанции, а чтобы голос его не затерялся в Таймырской тундре, отказался подчиняться администрации. Попытки призвать его к порядку силой встречали должный отпор. Байда был решительным и имел очень натренированные руки — прямым ударом пальцев мог в порядке самозащиты пробить человеческое тело, а ребром ладони перебить пятидесятимиллиметровую доску. Не справившись с ним в Горлаге, МГБ доставило его на Цемстрой.
— Это вам еще один ученый. — Приведя его в барак, отрекомендовал Байду Салехов и обратившись к Валееву, прибавил.
— Мне некогда с ученым этим заниматься, спешить сейчас надо. Ты сам разберись с ним; как и что — тебя учить не надо — по фене работать умеешь, язык знаешь.
Валеева действительно, как и что делать, учить было не нужно; он владел блатным наречием не хуже бригадиров и сразу, едва Салехов вышел, подозвал Байду к себе.
— В начале, мил дружок, нам нужно посмотреть твой сидор. — Сказал он ему. И нагло улыбаясь Байде в лицо, потянул к себе его туго набитую сумку. Байда сильным рывком отдернул сумку обратно и вперил в Валеева загоревшиеся злобой, глаза.
— О-о-о! — притворно восхищаясь, воскликнул Валеев. — Вы не желаете нас слушаться! — И резким движением руки ударил Байду в живот и тут же хотел повторить удар, но неожиданно Байда чуть качнулся в сторону и, опередив его, нанес ему такой сильный удар, что Валеев отлетел метра два от него и с лету брязнулся об пол. И вмиг вскочили старосты и кое-какие бригадники.
— Стойте! — Крикнул я им. И в ту же секунду, спрыгнув с нар, подбежал к столпившимся около Байды ворам. — Что вам надо от него? — Впился я в них глазами.
— Он ударил вора. — Пояснил мне один из старост.
— Это вот тот вор? — Указал я на все еще лежавшего на полу Валеева. — А вот эти все, которых вчера били, — я рукой провел вдоль нар, — они воры или не воры? Или вы только вступаетесь за шестерок мусоров, а на остальных плевать вам? В таком случае, кто вы сами?
— Это не твое фраерское дело, тварь гадкая. — Оборвал меня один из стоявших здесь бригадников.
— Заткнись, паскуда! — Осадил этого бригадника подошедший Корнэль. — Не наше это дело казнить на штрафняке мужиков. Оставьте их. А слова он сказал правильные. Я согласен с ним.
— Я тоже. — Отозвался Ковбой.
— И я — Подал голос Точило.
— И я. — Прохрипел Граммофон.
— И я. — Заявил Слепой.
— И я. — И я... И я, и я. — Со всех нар выкрикивали бригадники, громко объявляя, что они с Корнэлем, а не с Монголом.
Слушая эти выкрики затравленных до отчаяния воров, я впервые за эти дни пребывания на Цемстрое почувствовал себя в безопасности. Я понял, что озлобясь друг на друга и враждуя между собой, почти все они были единодушны по отношению ко мне, что я был для них что-то вроде огонька, у которого им иногда хотелось посидеть и забыться. Мне стало очевидно, что впредь они не позволят измываться надо мной ни Монголу, ни самому Казбеку. Впервые за все эти дни я обрел душевное спокойствие.
На радостях и справедливости ради я попросил Байду выложить на стол содержимое своей сумки, как-то: хлеб, сухари, рыбу, сахар. И, отделив маленькую толику ему как хозяину и чуть больше Зябликову, которого Бойко то и дело держал на карцерном пайке, остальное предложил Граммофону разделить поровну между всеми избитыми вчера людьми, а для духовного подкрепления я рассказал им в тот вечер о герое романов Жюль Верна — мужественном капитане Немо.
Слушали они с подчеркнутым вниманием. Было очевидно, что капитан Немо им пришелся по душе. Они вслух восхищались им и одобряли его принципиальность. Слыша их реплики, у меня появилось предчувствие, что они несколько прозрели и впредь при ближайшем случае Салехов может встретить более решительный отпор. И предчувствие это не обмануло меня.
На следующий день, сразу по возвращении из карьера, Салехов явился в барак и приказал построиться на лекцию. А когда все мы построились и вытянулись по стойке „смирно", он прошел в другой конец барака, круто повернулся и, отыскав глазами меня, пальцем поманил к себе.
— Ты умный мужик. — сказал он мне, когда я, следуя движению его пальца, предстал пред его лукавые очи. — В бригаде все желал бы послушать тебя, как нужно воспитать жулик, чтобы создать из них хороший, полезный люди. Это очень важный — самый главный наш тема. И все такой тема согласен слушать стоя.
Ты говорить будешь — все стоять, слушать, а я порядок следить. — Не то говорить станешь, не по-нашему, — тебя воспитать будем.
— Постараюсь потрафить. — Заверил я Салехова и добавил:
— Воры, чай, тоже люди с понятием, чай и они.. — Но взглянув на этих воров и увидев, как они в страхе перед зуботычинами Салехова вытянулись в струнку, прикусил язык; невольно в душу закралось сомнение: „А что, если я переоценил их и в критическую минуту люди останутся без понятий и не поддержат меня? " Обеспокоенный этим сомнением я вопрошающе уставился на Байду в надежде получить дружеский совет. — Но, превратно поняв мой взгляд, Байда вместо ответа поспешил мне на помощь.
— Оставь его! — Крикнул он Салехову, решив разделить со мной опасность, и вышел из строя. Как дернутая за хвост собака, Салехов, хищно оскалив зубы, повернулся к Байде с таким энергичным видом, что тот не мог ошибиться в его намерениях и, предусмотрительно отскочив к столу, ребром ладони перебил крайную доску, оторвал один конец ее и взмахнув над головой, шагнул навстречу Салехову и выскочившим из строя шестеркам. — Ну, гады, бегите! — Крикнул он им.
Байда был бледен, его нижняя челюсть тряслась, глаза метали молнии; он был полон отчаянной решимости, и шестерки, увидев его решимость, трусливо попятились назад; вместе с ними в строй вбежал и Салехов. Воспользовавшись их замешательством, я выступил вперед и подал команду „вольно". Но к моему огорчению никто из бригадников строй не оставил. Они не могли преодолеть месяцами вбиваемый в них страх перед бригадиром и продолжали стоять, выполняя команду Салехова. Обращаться к их благоразумию не имело смысла и, поняв это, я почувствовал себя обманутым, будто со мной сыграли злую шутку
— вместо обещанной горбушки, подсунули кирпич.
— Эх вы, воры, горе-рыцари. — Бросил я им упрек и как бы желая убедить их, что не так черт страшен, как его рисуют, смело уставился на Салехова. Конфликт, однако, развивался не в нашу с Бандой пользу. Воры опасались подать свой голос, они предпочли остаться в стороне. И это обстоятельство ободрило Салехова. Он воспрянул душой. Только что владевший им испуг сменился злорадством; он снова обрел уверенность в силу своей власти: вышел из строя и, измерив нас презрительным взглядом, подозвал к себе нашего старосту.
— Я хочу их видеть здесь. — Повелительно ткнув пальцем в пол, показал он Базылеву. — У себя под сапог, как гадкий змей. Понял?
—Не ори на меня! — Грубо осадил его Базылев. — Я тебе не шестерка. Тебе нужен они под сапог — ты и бери их. И вообще... — Он впился в него глазами и неожиданно выпалил в лицо.
— Соси ты..., сука поганая! — И демонстративно повернувшись, пошел к своим нарам. Этот выпад Базылева, этот его решительный шаг подействовал на бригадников отрезвляюще. Они задвигались и, бросая косые взгляды на Салехова, начали покидать строй: сначала робко, в одиночку, один за другим, а потом вдруг все разом полезли на нары. И только Монгол да самые безликие подонки остались на месте. Но судя по их растерянному виду было очевидно, что и они в данной ситуации были Салехову не в помощь. Теперь злорадствовали мы с Байдой. Салехов дико оглядывался по сторонам. На его лице были бешенство и ярость. Однако, понимая, что то, что видит око, — зуб не имеет, он, грозясь и жестикулируя, стал пятиться к двери.
— Иди, иди уже. — Обрывая его угрозы, прикрикнул на него Байда. — Секир-башка, да тонка кишка. — И тут же, видя, что тот не унимается, что разумными словами его не остановить, резко взмахнул доской, и жест этот оказался намного красноречивее слов. — Салехова точно ветром сдуло, — брошенная ему вдогонку доска гулко ударилась в уже закрытую дверь. — Шакал татарский! — Громко выругался Байда и, ни на кого ни глядя, прошел к столу, сел, облокотился на него и в открытые ладони уткнул лицо. Ему, никак, хотелось побыть одному, придти в себя и успокоиться. Нервы его на то время уже были никуда не годными. Его выводила из себя любая оскорбительная мелочь. Он был болен, нуждался в лечении. Но такую благородную болезнь как нервы в лагерях не лечили, поскольку ею здесь в той или иной степени были поражены все лагерники. Даже иной дуб невозмутимый и тот иногда, по мнению чекистов, вел себя недостойно, несоответственно своей природе; даже такому дубу иной раз становилось невмоготу видеть торжествующую вокруг несправедливость, и пробудись в нем живая душа, он поступил бы так же, как только что поступил Байда. И какими последствиями не чреват был такой поступок, заключенные не осуждали его, хотя бы он был совершен в итоге одной лишь психической несдержанностью.
Цемстроевцы в этом отношении исключением не были. Никто из бригадников в укор Байде не сказал ни слова; все в ожидании ответных мер Салехова угрюмо молчали. В бараке Царила глухая тишина. Байда еще не знал, что значила эта тишина и, наверное, был доволен, что ничто не мешало ему смотреть вглубь себя, ничто не прерывало естественного течения мысли. Он сидел как изваяние, застыв в одной позе и не шевелясь. Он не вздрогнул, и подобно всем нам не устремил свой взгляд на дверь, когда она, наконец, отворилась, и в барак вошел надзиратель, назвав его и мою фамилии, велел нам обоим идти к начальнику лагеря.
— Я никуда не пойду. — Слегка заикаясь, заявил он надзирателю.
— А ты? — Уставился на меня страж порядка.
— А я с ним вместе. — Ответил я надзирателю. И, подняв на него глаза, добавил. — Передайте начальнику лагеря, если он действительно на месте и нас вызывает, что мы его просим придти в барак и поговорить с нами здесь, в присутствии всей бригады.
— Вы много хотите. — Зло возразил мне надзиратель. — Смотрите, чтобы не подавились. — И страж порядка, в сердцах хлопнув дверью, вышел.
Снова потянулись томительные минуты ожидания. Воры как аборигены Цемстроя знали, что отказ идти к начальнику нас не спасет, что не было еще здесь, на Цемстрое случая, чтобы занесенный над чьей-то головой кулак бригадира не опустился по назначению; наш отказ казался им пустой и одновременно опасной затеей, которая еще больше распалит зло бригадиров, и зло это придется изведать не только нам с Бандой, но и всем им, ворам бригады, чей пассивный нейтралитет будет определен, как пота-кательство нашему дерзкому поведению. Отвечать предстояло всем. И все-таки воры не стали вмешиваться в наши действия, они не выступили ни за, ни против, и в ожидании хищного шабаша бригадиров молчали как рыбы в озере Пясино. Каждый в одиночку думал о себе, и думы каждого были тяжелыми. Снова в бараке воцарилась щемящая душу тишина. Желая отвлечь их от этой тишины и тревожных дум, я принялся читать им по памяти рассказ М. Горького „Старуха Изергиль". Сначала воры смотрели на меня с недоумением: они считали это мое чтение не ко времени, однако скоро близкое по духу содержание рассказа увлекло их, недоумение исчезло, и легенду о Данко они уже слушали с живым интересом и целиком превратились в слух, когда я закончил чтение и обратился к ним с поучением собственного толка.
— Воры, — сказал я, заключая рассказ Горького, — если вам не доведется встретить Данко, который своим горящим сердцем осветил бы путь и вывел вас из этих дебрей, где вы гибнете, — тогда сами воспламенитесь душой в борьбе за право людьми называться; прекратите, как пауки в закрытой банке, есть друг друга, объединитесь и вы одолеете этот дремучий сыр-бор, выйдете к солнцу, и жизнь улыбнется вам; ваш Данко — в вас самих, в вашем единстве! — И, вытянув вперед руку, я широко раздвинутые пальцы сжал в кулак, но тотчас, услышав скрежет ключа в двери, опустил руку обратно, и следуя общему движению, повернул голову к двери. В барак вошли четыре бригадира: Бойко, Булгаков, Семафор и Салехов.
Все бригадники сидели на нарах, мы с Байдой были у стола и в виду такого отдельного от всех расположения сразу бросились в глаза вошедшим.
— Почему не на своем месте? — Прямо с ходу загремел на нас Бойко. — Для вас что порядок не существует?
— Мы вас ждем. — Спокойно пояснил я Бойко. — Вопрос у нас к вам имеется.
— Вопрос? Что же, ваша милость, спросить хочет?
— Да вот никак не возьмем в толк, что здесь получается. — Начал я издалека. — На Цемстрое три мужика. Одного ты, Бойко, через два дня на третий на карцерном пайке держишь, голодом изводишь, а нас двоих Салехов катует и в помощь себе вас позвал. И хотим мы спросить: „Что вы к нам имеете?" Может, какую обиду на нас держите и решили счеты свести? Или это вы поступаете как шестерки мусоров, выполняете волю своих хозяев?
— Вы шурум-бурум в бригаде делал. — Завизжал Салехов. — Режим нарушал, стол ломал, меня бить хотел.
— И убью! — Вскочив из-за стола, выкрикнул Байда. — Если хххоть пальцем ттронешь меня или его — убью, как собаку.
— У-у, как страшно. — Притворно пугаясь, выговорил Семафор.
— Может и нас всех убьешь?
— И ввас, если пполезете ... ххоть одного.
— Граммофон! — Позвал Семафор Базылева. И когда тот подошел, укоризненно сказал ему. — Не узнаю тебя, Граммофон. — Ты, что не можешь успокоить этих фраеров и придавить их к ногтю?
— А это меня не кусает. — Ответил Базылев. — Фраера эти
— мужики правильные, в жизни разбираются, к ворам относятся с пониманием, а помогать мусорам их гнуть — я атас.
— Вот как. А что скажет Ковбой? — Повернув голову, Семафор повела глазами и, разыскав Кавбоя, остановила на нем свой взгляд.
Ефим Григорьевич поднялся и пошел к бригадирам.
— Мое слово вам не в масть придется. — Заявил он им. — То, что сейчас марафуете, я в соображение взять не могу. Этих фраеров вы под свой копыт не подомнете, а завтра во всех зонах забуравит параша, что воры Цемстроя шестерят мусорам и им в угоду гнут здесь мужиков.
— Да, наверняка, — вони будет; потом не отмоешься. — Заметил Булгаков.
— А знаешь, что будет, так чего прешь? Что вам эти мужики малину зашухерили? — Подал свой голос подошедший к столу Верещагин — старый морщинистый вор по кличке „Доктор".
Верещагин был единственным вором в бригаде, который имел среднее образование. В двадцатые годы он содержался в Омской трудовой коммуне, где осилил первые азы граммотности, после чего был отправлен учиться в медицинский техникум. Но став фельдшером и получив назначение, проработал недолго. Скоро его потянуло к прежним друзьям-уголовникам; под их влиянием, он оставил медицинскую практику и принялся лазить по чужим карманам, — возвратился на круги своя и стал щипачем. На Цемстрое его уважали как старого, умудренного опытом вора. Он был ветераном преступного мира, свидетелем всех случившихся с этим миром метаморфоз. На воровских толковищах ему отводили почетное место; с его мнением считались и слов его мимо ушей не пропускали.
— Что же ты предлагаешь? — Спросил у него Бойко. — Мужиков уважать, как блатных, а с ворами обходиться, как с чертями?
— Эти мужики чалятся, как и воры. — Пояснил Верещагин. — Их мусора преследуют как и нас. Таким мужикам на воровском штрафняке — почет и уважение.
— Да что тут толковать лишнее. — Перебил Верещагина Булгаков. — Тут все, как на блюдечке. Не личит нам впутываться в это дело; мне лично это ни к чему. А вы, как кто, — он обратился к бригадирам, — а я подрываю отсюда.
Булгаков энергично повернулся и вышел из барака. Вслед за ним ушел и Семафор. Бойко посмотрел на Салехова, Салехов на Бойко. Этим двум столпам Цемстроя просто так не солоно хлебавши уходить не хотелось, но понимая, что в сложившейся ситуации им ничего другого не оставалось, Бойко в укор Верещагину, ломая Ваньку, низко поклонился нам с Бандой и, скривив рот в угодливой улыбке, притворно слащавым голосом произнес.
— Желаю здравствовать, мужички, не поимейте зла на нас, — бедных урок. — Тут же выпрямился и, презрительным взглядом измерив нас с ног до головы, вместе с Салеховым покинул барак.
Снова Салехов не смог проучить меня за своевольство и ушел из барака ни с чем. Я по-прежнему остался для него застрявшей в горле костью, от которой он очень хотел бы избавиться, но сделать этого не мог, ему мешали перевоспитанные им воры. Всякий раз, когда он намеревался „обломать мне рога", они останавливали его, не позволяя ему осуществить свое намерение. Он злился на них, подвергал их жестокой проработке, а они упорствовали, защищая меня, действовали сообща, будто это были воры одной масти и между ними не было вражды; защищая меня, они находили общий язык друг с другом, и это обстоятельство, в будущем таившее в себе большие неприятности для него, вынуждало Салехова спешить. Потерпев в очередном конфликте со мной очередной конфуз, он более не стал задумываться над тем, что и как впредь предпринять против меня и Байды, а сразу по выходу из барака вместе с Бойко пошел к начальнику лагеря. И Клюев принял своих бригадиров. Утром я, Байда и Зябликов были отстранены от развода и посажены в изолятор. Отныне все остальное время нашего пребывания на Цемстрое мы были предоставлены сами себе. Содержали нас в одной камере, на работу не водили и, кроме надзирателей да новичков, которых после чрезмерно усердной обработки оставляли здесь до выздоровления, никого более не видели. Предосторожности ради мы были полностью изолированы. Клюев строго следил, чтобы наш голос не был слышен лагерникам и до нас не просачивались слухи о том, что делается в лагере. Благодаря его стараниям мир наш был ограничен четырьмя серыми от грязи стенами да незакрытой козырьком узкой полоской неба, почти всегда такой же серой, как и стены. На прогулку нас выводили, когда в зоне не было ни души, когда люди были на работе или закрыты в бараках. Все пути к нам и от нас прослеживались надзирателями, которые, выполняя приказ Клюева, смотрели за нами в оба. За все время нашего почти двухмесячного пребывания в этом изоляторе только вернувшийся из побега Агафонов сумел незаметно прокрасться к нашей камере, открыть кормушку и бросить нам три пачки махорки. Все другие попытки такого рода заканчивались провалом, и наши бывшие однобригадники в конце концов оставили их. Не могли себе помочь и мы сами. Начальство нас не жаловало, а товарищи были далеко: до них как ни кричи здесь — не докричишься. Единственное, на что мы могли рассчитывать, оказавшись обреченными на голодное прозябание — это на свое стоическое терпение, хотя и оно в условиях цемстроевского произвола у каждого из нас было на пределе и, случись затянуться испытанию, — могло лопнуть. А тогда уж, вряд ли мы стали бы задумываться, за сколько бед придется держать ответ. К счастью этого не произошло. Выручили нас воры из Соликамска.
Их было тридцать пять человек. Они были доставлены сюда спецэтапом сразу, как только Енисей освободился от льда и была открыта навигация на нем. Все они были в законе и все имели авторитетные в преступном мире клички. Здешние бригадиры встретили их с бурным злорадством, как своих давних недругов, и тотчас по прибытии взялись за обработку. Пять дней в изоляторе не утихали стоны и хриплые ругательства, но во все дни не было слышно ни крика о помощи, ни просьбы о пощаде. Новоприбывшие оказались крепким орешком и бригадиры, убедившись, что в один прием им этот орешек не раскусить, на два дня оставили их в покое, а потом тех, которые встали на ноги, развели по всем шести бригадам. Восемь человек из-за тяжелых травм были оставлены в изоляторе: одного из них — Васю Иванова, вора из Рязани по кличке „Шплинт", поместили к нам в камеру. Всем им была уготована участь воров из Сухо-Безводного. Спасти их, на наш взгляд, могла только отчаянная решимость вступить в единоборство с бригадирами: инициативное решение вопроса „мы или бригадир?" Свои соображения мы изложили Шплинту. Он внимательно выслушал нас и, видимо, оставшись удовлетворенным нашими соображениями, улыбнулся. Однако тут же, с присущей ворам самоуверенностью заявил нам, что урок не надо учить, что они знали, куда ехали и знают, как им здесь вести себя. Такой его ответ обескуражил нас. Он заметил это и поспешил смягчить свое заявление.
— Вы правильно рассуждаете. — Сказал он нам. — Да только рассуждения ваши чисто фраерские. Они не годятся. Тут делать надо по-воровски, — как положено по закону. Суки — есть суки. Что о них много говорить.
И они много не говорили; они сделали по-воровски, в соответствии с требованиями своего закона.
Спустя три дня после того, как их развели по бригадам, где-то накануне возвращения цемстроевцев из карьера, нам послышалось какое-то беспокойное оживление за дверями: торопливый топот, взволнованные голоса, приглушенный говор. А вскоре открылась кормушка и мы узнали, что час назад, в карьере, тремя раскаленными до бела ломами, убили самого жестокого бригадира Цемстроя — Икрама, а еще через два часа эта новость станет известна во всех отделениях Нарыльлага и Горлага, и везде она вызовет подъем настроения. Этот смелый акт отмщения взбудоражил всех, но более других он взбудоражил цемстроевцев. Люди взбодрились, обрели уверенность в себе; в душе каждого затеплилась надежда на избавление от произвола. И когда бригадиры, действуя в своей привычной манере, попытались вразумить не в меру осмелевших бригадников, те восприняли эту попытку как наглое глумление над их воровской честью и злоба, переполнявшая сердца цемстроевцев, прорвалась наружу. В страхе перед очевидной опасностью разделить участь Икрама Бойко, Бондаренко и Салехов убежали в изолятор и сами себя закрыли в камере. Это было начало конца Цемстроя. Воровской гнев, что божья стихия — неуправляем. И как Клюев и надзиратели не старались обуздать этот гнев — воры анархиствовать не перестали. Они игнорировали приказы начальства, не выходили на работу, требовали к себе прокурора, и начальство, в конце концов, исчерпав все доступные ему средства воздействия на них и не усмирив вышедших из повиновения воров, вынуждено было удовлетворить их требование. На Цемстрй прибыл прокурор Случанко. В сопровождении Гумбина и Клюева он обошел бригады и, выслушивая обращенные к нему жалобы, недовольно хмурился и, делая вид, будто он впервые слышит о творимом здесь произволе, обнадеживающе заявлял: „Разберемся. Виновные будут наказаны". Пришел он и в нашу камеру.
— Какие есть вопросы, жалобы? Я выступил вперед.
— Гражданин прокурор, мы хотели бы знать, за что и на какой срок все мы посажены в изолятор?
— Начальник лагеря. — Обратился Случанко к Клюеву. — Почему вы не ознакомили их с постановлением?
Клюев виновато понурил голову и переступил с ноги на ногу. Ему ответить было нечего. Никакого постановления на водворение нас в изолятор не было.
— За самоуправство вы будете наказаны. — Бросил ему Случанко.
И снова обратился к нам: — Еще какие имеете претензии?
— Гражданин прокурор, мы встречаемся с вами вторично. В тот первый раз в тюрьме мы кажется остались довольны один одним. И мне очень хотелось бы, чтобы и теперь вы меня правильно поняли.
Пользуясь тем, что дверь в камеру оставалась открытой, я нарочно говорил громко, желая быть услышанным в других камерах.
— Как прокурор Вы, наверное, видите людей этого лагеря преступниками, считаете их социально-вредными элементами. Это заблуждение. Здесь содержатся люди, обойденные жизнью, выросшие на ее самых неприглядных задворках. Почти все они, по вашей милости, не имели ни детства, ни юности. Им жизнь не улыбалась. Горя они тяпнули вдоволь. И преступниками стали не в силу каких-то своих порочных наклонностей, а по несчастью, в связи со сложившимися обстоятельствами, в порядке самозащиты от преследовавшего их общества. Они — это печальные издержки насильственных преобразований. Они попали в беду и нуждаются в помощи, в человеческом участии, —а вы их гоните и наказываете. За что? За свои собственные ошибки?
— Мы наказываем преступников. — Прервал меня Случанко. — На совести каждого из этих людей, за которых ты так горячо ратуешь, десятки убийств.
— Гражданин прокурор. — Возразил я Случанко. — Я не верю, что Вас беспокоят убийства. Клюев со своим штатом убили в этом лагере сотни людей, а еще больше искалечили, сделали инвалидами. И этот Клюев стоит рядом с вами и пользуется вашим расположением.
— Вы можете доказать это? — Спросил Случанко.
— Могу и докажу. Только не перед вашим судом, очень уж вы пристрастны. Как сказал поэт:
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда — все молчи.
— В таком случае, вы — лжец и клеветник. — Грубо оборвал меня Случанко и тут же обратился к Гумбину.
— Теперь вы понимаете, подполковник, почему здесь земля загорелась? Как можно было помещать их сюда? Немедленно уберите! Вы же грубой силе мозг дали.
И, не став больше разговаривать с нами, он энергично повернулся и вышел из камеры.
Назавтра все мы, мужики: я, Зябликов и Байда покидали Цемстрой. Когда мы вышли из изолятора, в зоне было пусто, ни одного лагерника, — все они были на работе. Только теперь их повели в карьер уже под началом новых ими самими назначенных бригадиров.
Стоял серый пасмурный день, моросил дождь, но на душе у нас было солнечно. Испив на брудершафт с ворами их горькую чашу, мы были рады, что нас наконец увозят из Цемстроя; у нас было такое чувство, точно мы уезжали из преисподней, оставляли мир зловещих теней и возвращались к живым людям.
Святой правдой торгуют,
Цепь на цепь меняют.
В ярмо запрягают
Человека, пашут поле,
Бедой засевают.
Что же вырастет?
Тарас Шевченко
Из Цемстроя нас доставили в 5-е отделение тонкими и прозрачными. Байда выглядел несколько лучше, и его сразу отправили в изолятор, а меня и Зябликова ввиду полного истощения поместили в стационар (лагерная больница). На это время главным врачом стационара был Омельчук - словак по национальности врач по призванию. Для Омельчука не было людей хороших или плохих, для него были только больные, лечить которых он считал своим профессиональным долгом. Больными были и мы с Зябликовым. Но для нашего лечения были нужны: рисовый отвар шоколад, жиры, витамины. Ничего этого в стационаре не было. Заключенным такие продукты не полагались, а следовательно, лечить нас было нечем. Любой другой лагерный врач, наверное, только развел бы руками. Но не таков был Омельчук. Он не мог оставаться при нас сторонним наблюдателем и смотреть, как мы на его глазах неотвратимо угасаем. А потому он обратился за помощью к авторитетным лагерникам. И буквально назавтра к нам в палату пришли Моисеенко, Борис Федосеев, которого после суда почему-то не посадили в изолятор, и Жора Начинкин. Они принесли нам хлеб, сахар, рыбу. Но им и нам было очевидно, что такая помощь нас не спасет. Это что мертвому припарка. Однако, в голодном 5-ом отделении ничего другого было не найти.
— Единственное, это чемоданы Озолиныпа, — высказал свое мнение Моисеенко.
Озолиныпа в лагере знали как резидента кума. Он инструктировал стукачей и принимал от них доносы, а за это ему одному в лагере было разрешено получать посылки в неограниченном количестве. На данное время в коптерке хранилось два чемодана Озолиныпа с калорийными дефицитными продуктами или, как выражались лагерники, с бациллой.
— Этих чемоданов, — продолжал Моисеенко. — хватило бы им и можно было кое-что послать в изолятор, где Приваленко, Ушаков, Путно, Терехов, Кауфман, Аношкин да и другие выглядят не намного лучше их.
— Значит, нужно забрать эти чемоданы, — подал мысль Начинкин, но тут же осекся, — Вот только, где их потом прятать?
— Это не проблема, — заявил Моисеенко, —доставить их Омельчуку, а у него как у главного врача искать не будут.
— В таком случае более вопросов быть не может, — заключил Начинкин.
В таких делах Начинкин имел большой опыт. Я хорошо его знал по совместному пребыванию в 31-ой бригаде, где он играл не последнюю скрипку и где за свою смелость и трезвый ум пользовался всеобщим уважением. Он был уроженцем Тамбовской области, вырос в сравнительно обеспеченной семье. Отец его, коммунист с 1915 года, работал чекистом, а потом в областном комитете партии. В 1937 году Жора закончил педагогический институт, стал учителем и с фанатичной верой в Сталина, вступил в партию. Перед ним открывалась прекрасная перспектива. И хотя в городах стояли километровые очереди за хлебом, а колхозники довольствовались пустопорожним трудоднем, он от всей души рукоплескал папанинцам, Алексею Стаханову и железному наркому Ежову; радовался великим свершениям, был благодарен великому Сталину за счастливую жизнь и искренне верил, что, идя за Сталиным, советский народ не сегодня-завтра по всем статьям перегонит Америку и построит коммунизм — светлое будущее, где все люди будут братьями: и он, и нарком Ежов, и тетка Дарья, которая с двумя своими детьми что ни день стояла под окнами его дома и просила Христа ради подать ее голодным детям хоть какое пропитание. В то время Сталин был его боевым знаменем. И вдруг ни с того ни с сего все полетело вверх тормашками: знамя это полиняло и, было открывшаяся прекрасная перспектива, исчезла „как дым иль утренний туман". В 1938 году был арестован его отец, неожиданно оказавшийся врагом народа, а вместе с отцом была арестована и вся его семья — в том числе и он, — молодой коммунист Жора Начинкин. Сначала он воспринял этот арест как какое-то ни с чем несообразное недоразумение, как какую-то не поддающуюся пониманию ошибку, но вскоре, встретив в тюрьмах тысячи подобных себе, понял, что, к сожалению, это не ошибка, и, поняв, ожесточился и имя Сталина стал произносить не иначе, как сопровождая грубым эпитетом. В 1940 году он сбежал из Интлага и до войны скитался по Союзу под чужим именем, с фальшивыми документами. Война застала его в Пскове. Там же, сидя в городском сквере, он услышал выступление Сталина по радио.
— Братья и сестры, — говорил его бывший кумир, обращаясь к советскому народу, — друзья мои...
Он покосился на репродуктор, откуда лились эти слова и гневно заскрежетал зубами — Что, оборотень! ? — негромко проговорил он сам про себя. — Теперь мы братья и сестры тебе стали: друзьями своими зовешь...
Однако, обиды помнить не стал. Раздобыв документы и мундир ст. лейтенанта, отправился на фронт защищать попавшее в беду отечество. Под Москвой командовал батальоном, за проявленное мужество его наградили орденом Красной Звезды, а вскоре после награждения был тяжело ранен. Выписавшись из госпиталя летом 1942 года, он решил посетить родные места в надежде что-нибудь узнать о своих родителях: живы ли они или великий кормчий пустил их в расход? По прибытии в Тамбов, он зашел к хорошему другу своего отца, тот обрадовался ему, но не успел Жора отведать его хлеба-соли, как к дому подъехала автомашина с тремя чекистами. Увидев ее, он понял, что приехали за ним и вмиг вскочил из-за стола, оттолкнул вставшего на пути хозяина и, опередив чекистов, через заднюю дверь бежал со двора, с разбега перемахнул через забор и растворился в уличной толпе. Этот неприятный инцидент потряс его до глубины души: ему стало ясно — что бы он ни сделал, какой бы подвиг не совершил, хотя бы самого Гитлера в плен взял — в сталинском государстве для него жизни не будет. И тогда он решил защищать Родину здесь, в Тамбовской области. Бродя по лесам и оврагам, он встретил какого-то дезертировавшего из армии молоденького лейтенанта, и стал вместе с этим лейтенантом оборонять обиженных от жестокого гнета местных властей; сделался как бы Тамбовским Робин Гудом. И скоро о нем заговорили по всей области: угнетатели — со страхом, угнетенные — с любовью.
Как-то он прослышал, что в одной из деревень Маршанского района люди пухнут от голода, а тамошний председатель колхоза ходит в передовиках и областные руководители величают его героем тыла, который выполнял директиву партии „Все для фронта, все для победы", с наибольшим показателем перевыполнял план сдачи хлеба государству. Высокому начальству горе людское было до лампочки, оно его не трогало, о нем в директиве партии никакой оговорки не было, и на десятки новых крестов на сельском кладбище, которыми отмечено геройство этого председателя, начальство смотрело по-сталински — как на щепки, что летят, когда лес рубят. Людям было неоткуда ждать помощи себе, кроме как от Начинкина, и он их в беде не оставил: он незамедлительно, как только прослышал об этих щепках, появился в Маршанском районе.
Жаркий августовский день близился к концу, когда он вместе со своим товарищем подошел к бедствующей деревне. До нее оставалось рукой подать; она вся уже была у них на виду, но входить туда днем было опасно. И в ожидании, пока стемнеет, они забрались в густую, созревшую рожь. Трещали кузнечики, пищали мыши-полевки, „пить-полоть" — кричали перепела; шумела колышимая легким ветерком рожь. Они лежали в широкой поросшей травой борозде и, коротая время, слушали эту мирную, согревавшую душу мелодию хлебного поля. Где-то рвались бомбы, шла война, умирали люди, где-то правила шабаш жестокая злоба, убивались в горе обездоленные и плакали голодные дети, — а здесь, в этом поле, все было тихо и спокойно, никаких страстей и волнений.
Успокоенные разлитой вокруг тишиной, они уже начали Дремать, как неожиданно слуха их коснулся какой-то приглушенный разговор. Вмиг тишина дрогнула, от только что царившей здесь идиллии не осталось и следа. Они насторожились и устремили глаза на дорогу, по которой шли женщины, возвращаясь со жнива. У каждой из них в руках был серп и маленький узелок с зерном, взятым из нужды ребятишкам на кашу. Шли они густой стайкой, взбивая пыль босыми ногами, шли быстро, но, поравнявшись с бороздой, в которой лежал Начинкин со своим товарищем, вдруг одна из низ — шустрая молодайка, — остановилась, взмахнула руками и испуганно вскрикнула:
— Ой, бабоньки, чует мое сердце, что быть беде, — поймают нас сегодня, а у меня ж дите малое.
И вся стайка, как по команде, остановилась и повернулась к молодайке. У каждой из них были дети и каждая знала, что не дай Бог их поймают с этим узелком — и дети не менее как на пять лет останутся сиротами.
— Давайте, бабы, укроемся в этой ржи, — посоветовала молодайка, — и подождем маленько: посмотрим, как оно будет.
Следуя ее совету, женщины в рассыпную бросились в рожь и через минуту затихли. А вскоре со стороны деревни послышалось частое перестукивание колес и гулкий топот лошадиных копыт. Начинкин не спускал с дороги глаз. И когда из-за поворота вынырнула бричка с двумя седоками в ней, он предусмотрительно расстегнул кобуру пистолета и, как оказалось, не напрасно. Бойкой рысью подкатив к участку, где стояла самая высокая и густая рожь, как раз там, где лежали Начинкин и женщины, правивший лошадью высокий, тучный, с длинными закрученными усами мужик сильно натянул вожжи и, едва бричка остановилась, соскочил на землю.
— Ручаюсь тебе, секретарь, что все они здесь, — сказал он, обратившись к оставшемуся в бричке маленькому худосочному человечку. — Сейчас я тебе доставлю их. — Он вопрошающе посмотрел окрест и тотчас решительно двинулся в глубь ржи. Затаив дыхание, женщины теснее прижались к земле. Каждая в ту минуту молила Бога, чтобы он не оставил ее своей милостью, чтобы миновала ее горькая чаша испытаний. Начинкин и его товарищ вытащили пистолеты. Видя, с какой самоуверенностью вел себя этот мужик, они поняли, что это тот самый горе-председатель, для встречи с которым они прибыли сюда, и в душе благодарили провидение, что оно устроило им эту встречу в чистом поле и в присутствии публики. И когда председатель, углубившись на десяток шагов в рожь, остановился и, обращаясь к притаившимся женщинам, угрожающе крикнул им: „А ну, выходите отсюда! Прятаться бесполезно. Песенка ваша спета", Начинкин вскочил и наставил в лицо ему пистолет:
— Руки вверх, волк поганый!
От неожиданности председатель растерялся и, выпучив на Начинкина глаза, одеревенел, как придорожный столб.
— Руки! — Властно повторил Жора.
И председатель, ежась под дулом наставленного на него пистолета, поднял руки.
Увидев, что произошло, секретарь партийной организации сильно хлестнул лошадь и, подняв ее в голоп, рванул с места проишествия от беды подальше. Председатель остался сам на сам с Начинкиным и его товарищем.
— Ну что, герой тыла, — сказал ему Начинкин, — пришло время расплаты за все твои волчьи бесчинства да за слезы голодных детей. Что скажешь перед тем, как сдохнуть?
Председатель молчал, толстые губы его мелко дрожали и самого точно била лихорадка. Он что-то силился произнести, но не мог — не слушались ни губы, ни язык.
— Дрожишь? — Сверлил его глазами Начинкин. — Жить хочешь! А люди, за которыми ты охотишься, как за зайцами, и от которых отнимаешь последний кусок хлеба, разве не хотят жить?
— Пппростите. — С трудом выдавил из себя председатель, — Ббболыпе я ттаким не буду.
— Ладно, — ответил ему Начинкин. — На первый раз я прощу тебя. Но если мое прощение тебя не вразумит, и я услышу, что ты по-прежнему геройствовать будешь, более разговора с тобой вести не стану. Живо! — Прикрикнул он на него.
И председатель задал такого стрекача, рассказывал Начинкин, бежал с такой быстротой, что, право, ни одна гончая собака не смогла бы с ним состязаться.
А когда он скрылся из виду, поднялись с земли, натерпевшиеся страха женщины.
— Сыночки, вы наши, дороженькие. — Говорили они Начинкину и его напарнику. — Спасибо вам, родимые. По гроб жизни такое помнить будем.
— Не благодарите нас, бабы,. — Прервал их Начинкин. — ,Лучше сейчас же уходите отсюда, не медлите. — Проводив с . поля женщин, они не стали задерживаться здесь и тотчас ушли , поближе к темневшему вдали лесу.
Уже было почти темно, когда они, выйдя изо ржи и перевалив через широкий холм, бывший на их пути к лесу, услышали позади себя треск автоматов. Это вызванные партийным секретарем солдаты прочесывали поле. И хорошо, что на это время там никого не было, никто по случаю не забрел туда.
Вторично у этой деревни Начинкин объявился через три дня. Он остановил две автомашины с зерном и, завернув их, разгрузил в болото. Государству потом это зерно не годилось, — колхозникам было как раз: они вычерпали его все до зернышка. А спустя неделю он увез из колхозного амбара четыре бидона меду, на которые через непродолжительное время случайно наткнулись дети, собиравшие в лесу грибы. Эти дети потом как пчелки и сами лакомились тем медом, и потихоньку домой таскали. Когда об этом прослышал председатель колхоза, бидоны были уже пустые, куда подевался мед, никто ничего не знал — дети смолчали.
Вскоре в местной газете было опубликовано сообщение, что в районе действуют вражеские диверсанты, описывались приметы Начинкина и его товарища и указывалось гражданам, чтобы каждый, кому доведется увидеть подозрительных лейтенантов, немедленно доносил на них соответствующим органам. Прочитав эту публикацию и поняв, что местные власти обложили его как выслеженного зверя, он на время притих, а потом появился в Кирсановском районе и опять был обложен и опять вынужден был перебираться в следующий район: и так, перебираясь из района в район, он, пребывая в роли Робин Гуда, более двух лет защищал свое отечество. За это время в Тамбовской области сменили двух начальников областного управления МГБ и только третий пережил Начинкина. Этот третий был когда-то другом его отца, знал все родственные и дружеские связи отца и не стал гоняться за ним по всей области, а, используя эти связи, заманил его в ловушку и захлопнул ее. Начинкина приговорили к двадцати годам лишения свободы и этапировали в Нарильлаг, а с образованием спецлагерей — в Горлаг, где за клевету на одного из руководителей партии и государства, сиречь великого Сталина, его судили в третий раз и к имевшемуся сроку наказания добавили еще десять лет лишения свободы.
Однако все эти судимости и наказания уже не могли изменить его, он не признавал их правомочными, принимал как беззаконное насилие над собой и с каждым новым наказанием все сильнее убеждался во мнении, вызревшем в нем еще в связи с арестом в 1938 году, что окружающая действительность — античеловечна, а власть, созидающая эту действительность — преступна. Он не мог примириться с совершенной по отношению к нему несправедливостью: его душу щемила горькая обида и, одержимый этой обидой, считал себя вправе поступать соответственно закону механики, который гласит, что всякое действие вызывает равное противодействие.
Будучи в 31-й бригаде, он возглавил группу по экспроприации у придурков награбленного, а на этот раз взялся забрать чемоданы Озолиньша. И хотя мероприятие это было сопряжено с риском для жизни, Начинкина опасность не остановила. Он все-таки забрал чемоданы. И когда через месяц нас с Зябликовым комиссовала капитан медслужбы Светушкова — она не верила своим глазам и наше выздоровление приписала чудодейственному свойству рыбьего жира, на что Омельчук заметил ей, что у кого крепкая душа — тому и крапива хороша.
Теперь мы были здоровы и нас надлежало препроводить в изолятор. Но прежде чем вести нас туда, начальник режима 5-го отделения старшина Грошев милостиво разрешил нам несколько часов побыть в зоне. Пользуясь этой милостью старшины, мы с Зябликовым зашли в барак в надежде разыскать Моисеенко и с его помощью добыть несколько паек хлеба для сидящих в изоляторе. Однако Моисеенко и его бригада были на работе. В бараке все были чужие, незнакомые нам люди. Но среди них нашелся-таки человек, который понимал, что стоит кусок хлеба в изоляторе и не позволил нам придти туда с пустыми руками. Этим человеком был Донич Владимир Дмитриевич — в прошлом старый большевик, сидел в тюрьме при царе, одновременно со Сталиным и Свердловым отбывал ссылку в Туруханске, а после октябрьского переворота работал в Совнаркоме заместителем Бубнова — наркома просвещения, а перед арестом — первым секретарем Ростовского обкома партии. Содержался на Лубянке, следствие по его делу вел начальник секретно-политического отдела НКВД Глебов, который „убедительно" изобличил Донича в причастности к правотроцкистскому блоку, в связи с чем суд под председательством Ульриха приговорил его к пятнадцати годам лишения свободы, и для отбытия срока наказания Донич был этапирован на Соловки. Как-то во время пребывания в подвале превращенного в тюрьму соловецкого монастыря ему случайно попался номер газеты „Правда", на первой странице которого был помещен подробный репортаж о состоявшемся в Ростове общегородском митинге, на котором с большой речью выступил новоназначенный первый секретарь обкома Глебов, — тот самый, который вел следствие по его делу. В своем выступлении, как это излагалось в репортаже, Глебов говорил о монолитном единстве советского народа, о его преданности делу великого Сталина, о победах на всех участках социалистического строительства. Говоря о великих свершениях, Глебов при этом подчеркнул, что такие враги народа, как Донич, и далее перечислялись другие известные ростовским рабочим фамилии, пытались сорвать это победоносное шествие социализма, но благодаря Ежовым рукавицам были схвачены, разоблачены и согласно приговора народного суда — расстреляны. Присутствовавшие на митинге трудящиеся встретили это сообщение бурными продолжительными аплодисментами, выкрикивались здравицы в честь Сталина и Ежова. Но Донич не был расстрелян и Глебов об этом знал. Он врал. Это была сознательная ложь, как и все остальное, что он говорил на этом митинге. Читая этот репортаж, Донич давился обидными слезами, ему хотелось кричать, хотелось, чтобы его услышали, но из подвалов Соловецкого монастыря ни единый звук наружу не прорывался. В лагерях Донич числился особо опасным преступником, в дни праздников или каких-нибудь торжеств, происходивших в стране, его из боязни, чтобы он, будучи одержимым вражеской злобой, чего не натворил и не омрачил радость советских людей, предусмотрительно сажали в изолятор, а высокое начальство, инспектировавшее лагеря, требовало от своих подчиненных быть по отношению к нему бдительными и обходиться с ним без послаблений. Прошли годы. И генерал Семенов, комплектуя штат стройуправления БМЗ, в числе прочих опытных организаторов и технических руководителей доставил на 4-ое отделение Горлага и Донича, и Глебова, до этого содержавшихся в разных лагерях и ничего не знавших друг о друге. Встретив своего врага, Донич при первом выдавшемся удобном случае взял в руки лом и решительно подошел к Глебову. Тот зная, что Донич когда-то был профессиональным революционером и мужества ему не занимать, растерялся и беспокойно забегал по сторонам глазами в поисках защиты или участия к себе. Но мы, несколько лагерников 31-ой бригады, бывшие рядом и оказавшиеся невольными свидетелями этой встречи, оставались безучастными, — Божьему суду мы были не помеха.
— Скажи мне, сволочь, — зло выдохнул ему в лицо Донич, — о чем ты написал в моем деле, что меня всю жизнь волокут по кочкам, держат в режимках, а как какой праздник — сажают в изолятор?
На глазах Глебова выступили слезы.
— Владимир Дмитриевич, прости меня. — Слезы катились по бледным упавшим щекам Глебова. — Ты же умный человек. Я выполнял то, что мне приказывали. Я, конечно, подлец; у меня не хватило сил ослушаться приказа Ежова, и я написал в твоем деле, что ты — неразоружившийся враг. А вот что в моем деле написали, я не знаю. Меня так же, как и тебя, постоянно держат в режимках и как праздник какой — сажают в изолятор.
Донич с минуту сверлил глазами Глебова, потом сильно швырнул лом к его ногам и, грустно понурив голову, отошел в сторону и сел на бетонную балку.
Я подошел к нему и сел рядом.
— Владимир Дмитриевич, — сказал я ему, — не стоит переживать из-за того, что нельзя поправить. Вам мало осталось до выхода на свободу, — поберегите себя; вам сейчас ни к чему ворошить прошлое и напрашиваться на какой-нибудь конфликт или выяснять отношения, как это вы только что намеревались. Все это дела давно минувших дней; к тому же дела эти и то, что случилось с вами в жизни и с вашими товарищами, — все это в порядке вещей.
— Вы считаете все то, что произошло с нами, правомочным? — Он поднял голову и посмотрел на меня настороженным вопрошающим взглядом.
— Не знаю. — Ответил я. — Правомочным — неправомочным, но, по крайней мере, очень последовательным. Такое уже однажды делалось во время Великой французской революции. Тогда революционеры законодательным актом учредили гильотину, чтобы казнить короля и дворян, а потом на той гильотине начали казнить членов Конвента, сначала для пробы разную мелочь, а со временем — Дантона, Демулена, Эбера, Шамотта, а чуть позже логическое развитие событий привело к девятому 'термидору — расправились с Робеспьером и Сен-Жюстом и в конце концов бросали шляпы вверх и кричали „виват" Наполеону Бонапарту.
— Дорогой юноша, — возразил мне Донич, — приведенная вами аналогия правдоподобна только внешне, а в сущности политика Сталина не имеет исторических аналогий, сталинизм — это взращенный на русской почве альянс азиатского деспотизма и утопического социализма, выдаваемого за марксизм. К сожалению, вы этого не понимаете, иначе не стали бы ссылаться на примеры из французской революции.
— Может быть, — согласился я. — Нам, людям, любящим жизнь, а не корыто с пойлом, такой альянс понять не просто. Вот к примеру, Бальзак в своем романе „Крестьяне" в главе „Медиократия", обращаясь к таким как вы, Владимир Дмитриевич, написал приблизительно следующее: „Господа революционеры, если вы думаете делать еще одну революцию, то у нас, писателей, будет к вам скромная просьба: оставьте нам одного маленького принца. Тот хоть пьет кровь, но официально, не маскируясь, зримо и мы знаем кровопийцу в лицо, а вами созданная медиократия — от трактирщика из Виль-Офэ до парламента, — совершает это в такой завуалированной форме, что неизвестно кто пьет и как, и не знаешь, кого опасаться, а у кого искать защиты". Я, Владимир Дмитриевич, присоединяюсь к этой просьбе Бальзака и прошу в будущем учесть это: я медиократией сыт по горло: она высосала из моих жил все, что в них было — до капли. Да и вас, кажется, она не пощадила — выглядите вы неважно.
Он ничего не ответил мне, медленно поднялся с балки и ушел на свой участок, где он работал прорабом.
Второй раз мне довелось оказаться с ним вместе и быть ему в помощь — это когда он и его товарищи встречали Косареву, а я обеспечивал охрану этой встречи. И вот снова наши тропинки сошлись в этом бараке на пятом отделении. Донич подошел ко мне и тихонько спросил:
— Надолго забирают?
— Надолго, Владимир Дмитриевич. Не знаю даже, увидимся ли больше.
— Тогда ты не очень спеши собираться, маленько протяни резину., — сказал он мне, — а я сейчас постараюсь что-нибудь сообразить тебе на дорогу.
Он вышел на середину барака и, обращаясь к сидевшим на нарах заключенным, сказал им:
— Сажают в изолятор очень хорошего человека. У кого есть лишний хлеб, поделитесь.
И совсем незнакомые люди, сердцем почуяв чужое горе, протянули свои вечерние пайки. У них не было лишнего хлеба, они сами, оставаясь голодными, отдавали свою кровную пайку. Я смотрел на протянутые с хлебом руки и мне хотелось припасть к этим рукам и целовать их. Но понимая, что в лагере сентиментальность не в почете, я постеснялся поступить так, как хотелось, и восторженным взглядом благодарил этих людей за их человечность, которая вопреки всем жестокостям Сарычева, все-таки была жива в них. Протягивая руки с хлебом они как бы голосовали против того, что сделал Сарычев, как бы открыто заявляли, что они со мной, а не с ним. И это их голосование радовало душу, яснее ясного свидетельствовало о том, что „есть еще порох в пороховницах", что нас ждут еще в зоне дела. Вручая мне пожертвованный ими хлеб, Донич сказал:
— Возьми. Не велик дар, но сделан он от чистого сердца. В изолятор я вошел переполненный самыми лучшими чувствами, все во мне пело. И когда меня втолкнули в камеру, я отдал товарищам сидор с хлебом, а сам, весело подпрыгнув, упал на свободное место на нарах, рядом с Мишей Кауфманом, но тут же вскочил и, задорно обведя взглядом недоуменные лица, сказал:
— Ешьте хлеб, что я принес вам. Это тело Господнее, ничуть не хуже того, которое во искупление грехов, дают верующим на причастии.
Я рассказал, что это за хлеб, кто его дал, какова содержавшаяся в нем сущность и, закончив рассказывать, патетически воскликнул:
— Братья! Да с такими людьми мы когда-нибудь от всех этих тюрем камня на камне не оставим и на том месте, где они стояли, вобьем осиновый кол.
— Почему именно осиновый? — Послышался чей-то голос. Я поворачиваюсь и встречаюсь глазами с Ушаковым.
— Потому, Володя, — отвечаю я ему, — что в народе осину считают проклятым деревом. А кол должен соответствовать месту.
Ушаков изучающе смотрит мне в лицо и, как бы подытоживая свои наблюдения, замечает:
— А ты блаженным стал.
— Немножко, Володя, — соглашаюсь я с его замечанием, — Это от усталости. Мыкаясь по чужим углам и все время один, устал я. Но думаю, что побыв с вами здесь в этой камере я скоро отогреюсь, отойду и стану другим. У вас здесь как в палате неизлечимо больных, — для души санаторий: думай, говори, что хочешь, и оглядываться не нужно.
— Во дает мужичек! — Выкрикнул кто-то из сидевших на нижних нарах.
— На то он и мужичек, — возразил выкрикнувшему учитель из Кубани Петр Шевелев, — чтобы уметь и в пригоршне суп сварить.
— И не только это, — поправил Шевелева Байда и процитировал строки из стихотворения Купалы. — Он — мужик-белорус, пан сохи и косы.
И с этих пор все в камере, а потом и в лагере, стали звать меня „мужичком". Со временем эта кличка так прижилась ко мне, что близкие товарищи даже в дружеской беседе иначе не называли меня, как „мужичек". Она стала моим лагерным прозвищем не из бухты-барахты, а в связи с моей исключительной приверженностью к той категории заключенных, которые в лагерях именовались „мужиками". Это прозвище было как бы моим удостоверением личности, которым уважительно наделили меня товарищи по камере штрафного изолятора (ШИЗО) при пятом отделении Горлага.
Всех этих товарищей в здешнем изоляторе было восемнадцать человек, семнадцать из них содержались в одной камере, а восемнадцатый — мой старый знакомый Хэллат, требуя к себе человеческого отношения, держал голодовку и находился в карцере. Ко времени моего поступления в изолятор он голодал уже 53-е сутки. Каждое утро его вели по коридору в надзирательскую, где спецфельдшер, просунув ему в нос шланг, вливал в него специально приготовленную смесь. Мы восхищались выдержкой и стойкостью Хэллата, и всякий раз, когда он шел мимо камер, держась руками за стену, встречали его громкими аплодисментами. Более ничем другим помочь ему мы не могли, хотя в камере все люди были не робкого десятка. Помимо тех, кого назвал Моисеенко и тех, кого я упомянул выше, здесь были: Кононов, Дикарев, Зябликов, крестьянин из Алтайского края Василий Черевик, студент, уроженец Краснодара Павел Шульга, выпускник Ватиканского университета Куртна, Леша Еремин и уроженец Киева кандидат технических наук Лев Виктор Иванович. Все эти люди смотреть в лицо опасности не боялись, терять им было нечего: все они недавно были осуждены вторично, в МГБ числились на особом учете. Однако в этом положении что-нибудь предпринять в помощь Хэллату было непросто. И не найдя как ему помочь, они оставили его идти по избранному им пути, а сами в жарких спорах искали иной путь борьбы за свои права — не такой многотрудный и, вместе с тем, более успешный. В этих жарких спорах они пытались понять сущность сталинского режима, докопаться до корней, питающих его, найти в нем уязвимое место, ухватившись за которое можно было бы с меньшими затратами противостоять осуществляемому над ними насилию. Зачинщиком и душой этих споров был Миша Терехов. После выноса параши, проверки и утренней баланды он вставал и, несколько раз пройдясь взад-вперед вдоль нар, интригующе заявлял:
— Итак, я полагаю... — Мы вскидывали головы и с любопытством смотрели на него. — На сегодняшний день положение Сталина критическое; со своей политикой насилия он зашел, в тупик. Земля, лишенная рачительного хозяина, оскудела: урожайность упала, стала ниже, чем была в 1913 году, а в таких районах, как Нечерноземье, Поволжье, Западная Сибирь собирают по 4-5 центнеров с гектара. В стране нет хлеба, люди живут впроголодь, перебиваются квасом да мякиной с примесью толченой липовой коры. Всюду растет недовольство, зреет возмущение, люди задаются вопросом: „За что мы воевали?" Но от принудительной системы хозяйствования Сталин отказываться не собирается, нужды людей ему до феньки. Доказательством этому является факт, что именно теперь, когда стало очевидно, что эта система ни к черту не годится и чревата непредсказуемыми тяжелыми последствиями, он назначил Берию руководить сельским хозяйством. Ну а какой с Берии агроном — нам с вами объяснять не нужно, здесь комментарии излишни. Этот агроном в купе с академиком-чекистом Лысенко объявил генетику буржуазной лженаукой, назвал создателя этой науки Менделя махровым антимарксистом и, спасая сельское хозяйство, взялся по рецепту Лысенко создавать лесозащитные полосы. Эти полосы помогут сельскому хозяйству ничуть не больше, чем нам с вами лекции о вкусной и питательной пище. И нужно ожидать, что не сегодня-завтра он сам объявит их злостным вредительством и вину за упущения в сельском хозяйстве свалит с больной головы на здоровую, потом обобщит кампанию по выравниванию сталинской линии в аграрном вопросе с кампанией по борьбе с космополитами — и сотни тысяч новоявленных „врагов народа" пополнят лагеря. Это случится в недалеком будущем. Осуществление такого злодеяния для великого вождя является сейчас неотложной задачей. Обстановка в мире беспокойная. Политика Сталина в Восточной Европе взбудоражила западные страны, они создали НАТО, и война может начаться самым неожиданным образом. А чтобы воевать, нужна технически совершенная промышленность, нужны новые заводы и построить их при отсутствии средств и должного обеспечения за одну лишь гарантийную пайку ржаного хлеба, могут только люди, взятые под конвой. К такой мере Сталин прибегал во все трудные для своей политики времена — прибегнет он к ней и теперь: привыкнув безнаказанно разбойничать на большой дороге, он не откажется от своей привычки, тем более зная, что в данный момент в Союзе нет силы, способной помешать ему совершить это очередное злодеяние. Все такие силы давно обезглавлены, однако он их до конца не подавил. Убедительным свидетельством этого являемся мы с вами. Силы такие есть, но на сегодня они неорганизованые, сегодня каждый действует и умирает в одиночку. И нам нужно подумать, как объединить эти одиночки, как, используя то возмущение, которое породит в людях новая волна арестов, придать этому возмущению целенаправленный характер, а новых лагерников приобщить к нашему делу. Я полагаю, что ждать больше нельзя, что нам незамедлительно необходимо приступить к созданию организации, а может и партии с конкретной программой и хорошо налаженной связью как с другими лагерями, так и со свободой.
— Это чистейшей воды утопия, голубая мечта. — Останавливает Терехова Ушаков. — Ты плаваешь в облаках, а по земле ползают стукачи; они застукают твою организацию сразу, едва она только проклюнется. Единственное, что ты сможешь создать в лагере — это групповое дело и этим очень порадуешь чекистов. Они ухватятся за твою организацию, как черт за грешную душу, и преобразят тебя в такого изверга, что услышав твое имя, простодушные люди плеваться будут и говорить детям: „Бач, дитятка, яка кака".
— Единственным средством против насилия может быть только террор, — отзывается Леша Еремин, — массовый, не щадящий никакого начальника, измывающегося над людьми. Террор заронит в души подлецов боязнь за свою шкуру, посеет среди них страх, вынудит многих из них стать тише воды, ниже травы. Он парализует насилие официальных властей, им станет не до жиру, а быть бы живу.
— Не нужно забывать уроки прошлого, — возражает Леше Кауфман.
— На терроре уже однажды кое-кто обжегся. Твой террор посеет не страх, а ответный красный террор, и за одного убитого подлеца в расход пустят десятки самых благородных людей, таких, например, как поэт Гумилев, которого когда-то шлепнули за то, что кому-то показался похожим на террориста.
— А я считаю, — подает свой голос Аношкин, — о больших делах нам вообще думать не следует. Народ в России измельчал, одной русской силой Сталина не одолеть. У него вон какая армия опричников, а нас раз, два — да и все мы. Он нас в два счета передавит. Главная теперь наша задача покрепче держаться друг за дружку и действовать так, чтобы всем выжить и дождаться, когда придут американцы да англичане. Кроме них нас никто отсюда не освободит: на них вся наша надежда.
— Вы что это несете?! — Возмущается Приваленка и энергично поворачивается к Аношкину. — Такое в мыслях держать позорно — не то что говорить. Я три года терпел муки в фашистском концлагере, но против отечества не пошел и, оказавшись здесь, в этом концлагере, поступлю так же. Мы — русские и свободу себе должны добывать сами. Как же можно иначе?
— Иван Сусанин, спасая от врагов Москву, собой пожертвовал, а вы, ради своего благополучия, зовете в Москву врагов. А жизнь боярского холопа Сусанина была не намного краше вашей сегодняшней жизни.
— Браво, Виктор Иванович! — Восклицает Куртна, обращаясь к Приваленку — Ваши слова для русских шовинистов слаще меда. Было бы живо только русское централизованное государство — единая, неделимая Русь, а все остальное — трын-трава, все остальное — вытерпим: и опричнину, и дыбу, и ледяные домики, и зверства Салтычихи, и массовые концлагеря, но, подобно Курбскому, от опричнины в Литву не побежим и против тирана помощи не попросим. Сами, дескать, с усами, справимся; мы — русские. А жаль! Хотелось бы, Виктор Иванович, видеть вас не только русскими, но еще и людьми, которые и сами были бы свободными, и нас, эстонцев, не притесняли бы.
— А заодно и поляков оставили бы в покое. — Замечает ксендз Гладысевич. — Это преступно, — говорит он, — поучать других, не познав самих себя. Гордыня видеть себя сильными затмила разум московитов; гордыня эта и есть причина всех познанных российскими людьми несчастий как в давно минулом, так и теперь. Еще в давнее время, обуянные ею люди, не зная того, что делали, огнем и мечом покорили Новгородскую республику и Великий Новгород, где свободные граждане и Бога почитали и себя уважали, поставили под скипетр жестокого московского царя, а потом поспособствовали Ивану Грозному утворить опричнину для борьбы с теми, кто словом или делом противоречил его самодержавной воле. Оказав такую услугу своему царю, ваши далекие предки тем самым сами себя лишили свободы. История российская имела бы совсем иное гуманитарное содержание, если бы произошло обратное, если бы Новгород подчинил себе Москву и, верный своим вольностям, упразднил власть самодержцев.
— И тогда бы поляки стали хозяевами на Руси. — Возражает Гладысевичу Петр Шевелев.
— Не думаю. — Рассудительно отвечает Гладысевич. — Москву поляки занимали, а вот Новгород — никогда, хотя осаждали не раз. С Новгородом более предпочитали торговать, чем воевать. Республика получше царя защищаться умела. Это знали не только мы, поляки, но и немцы, и шведы.
— Не обижайтесь на Шевелева, отец Андрей, — Обращается к Гладысевичу Виктор Лев, — ему, как и всем нам, трудно представить себе Россию с вечевым колоколом без деспотического правления. Такая Россия не укладывается в наших понятиях, более того, случись ей каким-нибудь образом стать свободным нейтральным государством, таким, к примеру, как Швеция, мы все здесь с ума тронемся, примем это событие за конец света и подадимся в леса разбойничать: мы все в какой-то мере поражены шовинизмом, это наш хронический недуг, от которого сами терпим и других терпеть принуждаем. Умом вроде все понимаешь, но излечить душу от этого недуга никак не можем. Совершив революцию, мы всего лишь заменили дворянство партийной номенклатурой, как бы сделали перестановку слагаемых. Мы по-прежнему не расстаемся с мечтой стать третьим Римом и по-прежнему свое государственное величие ставим превыше всего, не задумываясь, во что это величие нам обходится, чего, каких потерь оно нам стоит. „Была яма глубока, а теперь и дна не видать". Выбраться из этой ямы дело не простое. Вот и Шевелев барахтается в ней, даже считает, что для него, как для русского человека, яма эта — самое подходящее место, где он только и может оставаться самим собой — человеком с чистой совестью и душевным благородством. Правильно отец Андрей заметил, что гордыня видеть себя сильными затмила нам разум и является причиной всех наших несчастий. Я согласен с его замечанием. В силу этого затмения мы, как слепые котята, тычемся в разные стороны и не видим, что, пребывая в этой яме, мы сами себя лишили свободы, жизни и даже солнечного света, что, пребывая в ней, мы грешим против человечества и тем самым пятнаем свою совесть: в глазах Куртны и всех остальных нерусских, мы — поработители. Чем же мы гордимся?
— Вы предлагаете раздел России? — Спрашивает Павел Шульга.
— А ты считаешь Эстонию Россией? — В свою очередь спрашивает Куртна.
Шульга неопределенно пожимает плечами и умолкает. Виктор Иванович криво улыбается.
— Я такой же, как и ты, русский, — отвечает он Шульге, — однако я считаю, что вопрос о неделимости России — это не наш с тобой вопрос; у нас достаточно иных забот, нам нужно думать не о великой, а о свободной России, о том, как помочь России и нашим друзьям выжить здесь, в спецлагерях МГБ. Вот наш вопрос. И чтобы этот вопрос решить, нужна организация. Терехов прав. Я поддерживаю его предложение: считаю, что такая организация — не утопия, она возможна. Но не единая, вселагерная, а в каждой национальной группе своя. На мой взгляд — это единственно реальный путь, удобный как с точки зрения конспирации, так и во всех других отношениях. А чтобы этот путь стал торной дорогой, нам, русским, придется поработать над собой, нужно освободиться от своего шовинизма, научиться одинаково уважать интересы всех национальных групп — и больших, как украинцы, и малых, как чечены; и прежде времени не совать свой нос туда, куда нас не просят. А если кто захочет позвать себе на помощь варягов — никто ему препятствовать не должен.
И тишина, в которой только что ровно звучал голос Виктора Ивановича, внезапно взорвалась громким гулом; его неожиданное резюме никого не оставило равнодушным. Все заговорили сразу: одни — с жаром, с краской на лице; другие — спокойно, рассудительно; третьи — скептически, ехидно улыбаясь; а самые невыдержанные соскочили с нар и, обращаясь к присутствующим, размахивали руками и что-то горячо доказывали, чем-то возмущались, кого-то вызывали на спор. Вмиг камеру стало не узнать: она гудела словно потревоженный улей. И напрасно Терехов, пытаясь унять этот гул, обращался к разуму своих товарищей и призывал их к порядку. Его никто не слушал. Каждому не терпелось высказать свое мнение, которое он считал единственно правильным, и в чем страстно пытался убедить соседа, но видя, что тот упорствует и отказывается принимать за истину это его мнение, невольно повышал голос, чтобы не логикой, то хоть криком одержать свой верх. И перекрывая общий гул, поражали слух отрывистые выкрики.
— Террор и только террор!
— К черту твой террор! Наше спасение — национальные ячейки!
— Это разброд!
— А литовцы тебе не пример? Они давно одной семьей живут — подступись к ним!
— Конвой разоружить и идти в тайгу партизанить!
— Тайга — не тещин двор!
— С оружием все нипочем!
— Рация нужна. Вот задача!
— Захватить Норильск, и мир услышит нас!
— Это самоубийство!
— Виктор прав. Пока только нацячейки!
В камере стоит гул невообразимый, настоящее вавилонское столпотворение. Вдруг в волчке появляется глаз надзирателя.
Терехов резко вскидывает руку, привлекая к себе внимание, и требовательно предостерегает:
— Тише! Мусора слушают.
Выкрики мгновенно прекращаются, гул сменятся жужжанием, но через непродолжительное время опасность забывается и разгоряченные спором люди опять повышают голос до прежней громкости. И только когда открывается кормушка и в ней появляется первая миска с обеденной баландой, в камере, наконец, наступает тишина. При открытой кормушке, да еще в такой торжественный момент как прием пищи все удивительным образом преображаются, становятся спокойными и сосредоточенными — совсем другими людьми. Тишина и горячая баланда действуют отрезвляюще; накаленные до бела страсти постепенно остывают, кое-кто начинает безобидно подтрунивать над излишней горячностью своих товарищей. В унисон шутникам Кауфман интригующе замечает:
— А вы, братцы, — великие люди, выше самого талантливого еврея. — И, окидывая присутствующих улыбающимися глазами, заявляет. — Был бы жив мой знаменитый родственник Абрам Тэйв, который один умел говорить как десять человек сразу, он бы еще более навострился, если бы у вас поучился.
Заявление Кауфмана вызвало веселое оживление, вторя ему алтайский крестьянин Василий Черевик поясняет, что когда-то будучи на родине своего отца, он видел Абрама Тэйва в Жмеринке на базаре и готов хоть сейчас подписаться под 95-ой статьей УК РСФСР, свидетельствуя о том, что тот Тэйв умел не только говорить, как десять человек сразу, но вместе с тем слышал все, что говорилось на базаре.
— И коли то правда, что мы той пронырливой людыне в учителя годимся, — заключает Черевик, — то МГБ больше свои секреты и за семью замками не вдержить.
В хорошем настроении мы выходим на получасовую прогулку. От лагеря изолятор огорожен плотным дощатым забором. С противоположной стороны — проволочная изгородь и запрет зона со сторожевыми вышками. Мы гуляем на этой противоположной стороне, прохаживаясь вдоль запретной зоны; здесь, как нам кажется, больше воздуха, простора и есть где задержаться взору. Совсем рядом зеленеет летняя тундра, и хотя она безмолвна — над ней не порхают даже бабочки, — но нам отрадно видеть колышущиеся на ветру травы и пестреющие в них какие-то яркие цветки. Вдали виднеется рабочая зона Горстроя с высокими кранами и темными силуэтами возводимых зданий, а между этой зоной и нашим изолятором в открытой тундре копошатся сотни человеческих фигурок. Мы знаем, что это на строительстве железнодорожного подъездного пути работают женщины из шестого отделения Горлага, которое помещается рядом с пятым отделением по другую сторону кирпичного завода. Утром и вечером этих женщин проводят мимо нашего изолятора и сквозь щели козырька, закрывающего единственное окно нашей камеры, мы часто наблюдаем за их прохождением. И видим, как они, опустив покрытые вылинялыми тряпками головы, с трудом передвигают обутые в тяжелые кирзовые ботинки ноги. Нам жалко гибнущей понапрасну женской красоты. Но мы бессильны что-либо сделать для ее спасения. Перед нами огневая полоса, руки наши в наручниках. И глядя, как эти женщины вдали от нас копошатся и кайлами долбят вечную мерзлоту, мы невольно хмуримся, постепенно наше хорошее настроение падает. С прогулки мы возвращаемся угрюмыми и недовольными. Многие сразу ложатся спать, некоторые принимаются ходить вдоль нар, никто никому не говорит ни слова, у каждого на душе кошки скребут, каждый озабочен своими грустными раздумьями.
Но постепенно грусть пропадает и мы ободряемся, а Терехов снова ставит перед нами злободневный вопрос: „Что делать? " И снова в противоборстве мы ломаем копья, а когда, наконец, выговариваемся, кто-то из нас начинает рассказывать о прожитой жизни. В камере становится тихо и только монотонно звучит один голос рассказчика. Все мы в камере друг друга стоим — и с одинаковым интересом слушаем ксендза Гладысевича, и алтайского крестьянина Василия Черевика, жизнь и судьба которого была близка и понятна каждому из нас.
Предки Василия Черевика были украинцами, а может даже казаками, проживали в Винницкой губернии. Но как долго они там жили, о том ему было неизвестно. Он дальше деда Антипа своих предков не знал, будто деда по случаю нашли в капусте, а потом всем селом вырастили, и он, соответственно предначертанию своей судьбы, стал основоположником нового рода. По словам Василия этот дед его был предприимчивым и очень веселым мужиком: он взял за себя самую красивую девушку в деревне, нажил с ней четырех сыновей, но, не имея земли, как ни бился, жизнь свою обустроить не мог: жил в крайней бедности. А однажды случившийся недород и вовсе доканал его — хоть ложись со всем семейством и умирай. И тогда он запряг свою пару волов, взял кое-какие пожитки, немудреный инвентарь и с женой и сыновьями подался в Сибирь искать землю. В дороге кормились милостыней, иногда подрабатывали, если находили работу, но взятое из дому семенное зерно не тронули — в нем они чаяли свое спасение. И когда, наконец, добрались до Алтайского края и облюбовали себе свободную землю, тотчас принялись строить землянку и поднимать целину. Работали тяжело, от темна до темна, не жалели ни себя, ни волов; знали, что не за горами зима и боялись, чтобы она не застала их с тем, с чем они пришли сюда. И земля, хотя она не была здесь такой жирной как у них на Украине, но обильно политая потом, не оставила в накладе их усердный труд. Урожай выдался хороший, и, радуясь ему, дед почувствовал сыновью привязанность к этой земле и, мудро считая, что от добра добра не ищут, решил поставить здесь свой курень. Через два года он вместе с сыновьями срубил пятистенную избу, такую просторную, какой в украинском селе не имел и самый богатый крестьянин. Дела у деда пошли круто в гору. Он написал об этом землякам, и те не заставили себя ждать. Вскоре на дедов огонек приехало десять семей и со временем рядом с дедовым куренем выросла деревня. И назвали ту деревню по имени ее основоположника Антиповка. Мужики работать умели, была бы только земля. А земли было вдоволь и зажили они, как до недавнего времени им и во сне не снилось.
— А як праздники гуляли! — Восторженно рассказывал Черевик. — Особливо Рождество. Купилы в киргизов добрых коней, смастерили возки, да як выедут в цих возках за село, та возьмутся наперегонки, только снег вихрится да ветер свище. А потом с мороза завалятся все в хату, выпьють по чарцы, и дед затянет свою любимую песню: „Посияв гирочки низко над водою". Все подхватят ту песню, так что стекла в окнах задрожат, а тут гармонь с бубном объявятся... и такое пийде!... что я вам и рассказать не могу. Умели работать, умели и гулять, и никто им був не нужон, ни якие власти-напасти, только б робить не мешали. Да, видно, якомусь супостатови тошно, колы в людей все добра и слез не мае. Скоро началась мировая война, а потом и гражданская — то Советы придут в село, то Колчак, то атаман Дутов, а то Анненков... то еще яка пройма, и кожны пистолетом в пыцу тычет и кричит: „Давай, мы за тебя кровь пролили, от ига освободили". И кожный цей освободитель, трясцы его матери, в камору прется и тащит оттуда все, что вочи побачилы. Жинки, диты плачут, мужики матерно ругаются, — всем жалко добра, что кровавым мозолем нажито. Да что против силы рабытимо будешь? — Тут як на видмедя, с рогатиной не пойдешь — не той зверь. И поплачут бабы, поругаются мужики, да на том дилу и конец: смирятся с горем-бидой... Но то была еще не вся беда, то было только пивбиды, а настоящая бида пришла в 1930 году.
Черевик умолкает, достает из кармана тряпочку с мохоркой, сворачивает папироску и, глубоко затянувшись, продолжает:
— На селе слух уже був, что будто организуют колгоспы, все у хозяев забирают: инвентарь яки, скот, птицу, зерно и свозят це на один двор, чтобы потом сообща всем пользоваться; гуртом работать и исты из одного котла, да еще не вси верили тому слуху. Разговоров на цей счет было много, но як воно что — никто толком ничего не знал. И вот, однажды, перед самой посевной, приезжает уполномоченный из района, позвал всих на собрание в хату финансового агента, яки на селе подати собирал и, рассказав о кулаках и задачах партии на селе, предложил добровольно вступить в колгосп. Все свое доставить до общей кучи и начать новое життя. И тут учинився такой крик несогласия, мужики в такое зло вошли, что уполномоченный той смазал пятки да только его и бачили. Но через три дня явился опять и уже не один, как раньше, а с двумя военными из ОГПУ и отделением солдат. Увидев это, люди попрятались по дворам и затаились. Кожны поняв, что в село пришла большая беда. Из каждых пяти семей четыре объединяли в колгосп, а пятую раскулачивали и везли в Соловки. Все дедовы сыновья, которые разом с ним в тяжелых трудах поднимали тут землю, подпадали под раскулачивание. И тогда мой батька сказал мне: „Сыночек, Вася, беги скорейше до лесу, авось Бог даст — уцелеешь, и не погибнет с тобой род наш". И, яко тать, не простившись ни с дедом, ни с мамою, я бижал из ридной хаты, со своей батьковщины, бежал неизвестно куда — в белый свет.
Черевик жадно затягивается папиросой и тяжело вздыхает. Он ничего не забыл из того, что когда-то довелось пережить: все оно у него стояло перед глазами и трогало душу так же больно, как и тогда, в первые дни, когда ему, 23-летнему юноше вдруг ни с того ни сего довелось оказаться „без семьи, без дружбы, без причал", — без вины виноватым изгнанником. Мы с пониманием относились к его воспоминаниям. И когда он ворошил их, не перебивали ни словом, ни звуком. Более недели Василий Черевик бродил вокруг своего села, ему было трудно оторвать свою душу от дедовского наследия, голод и боязнь быть обнаруженным и пойманным в конце концов облагоразумили его и Василий подался в белый свет подальше от родных мест искать свое, вдруг потерявшееся счастье. Он побывал в Прокопьевске, строящемся Кузнецке, Новосибирске. Ему хотелось устроиться на работу, но всюду, куда он обращался, требовали документы, а у него их не было. Он был беглый и любой документ, удостоверявший его личность, был равнозначен ордеру на арест. Такой документ мог стать свидетельствовавшей против него уликой и безопасности ради он уничтожил все документы, какие захватил из дому, даже церковные метрики, а в свое оправдание придумал версию, будто он — беженец из оставшегося под Польшей Луцка. Но заводское начальство, к которому доводилось обращаться по поводу устройства на работу, на слово этой версии не верило и, выслушав ее, любезно советовало обратиться в ОПТУ за получением справки на жительство. Он переезжал из города в город и всюду получал один и тот же ответ. Наконец разочаровался, потерял веру, начал пить и деньги, что дал ему отец при прощании, стали таять в его кармане как апрельский снег. Он был уже накануне полного обнищания, когда однажды в ресторане города Омска к его столу, за которым он, пребывая в одиночестве, искал истину в вине, подсели два армейских майора. Слово за слово и вскоре за столом потекла оживленная беседа. Услышав его версию, майоры многозначительно переглянулись между собой, и один из них удовлетворительно отметил: „Это, кажется, то, что нам нужно".
И тут же достал из планшета лист бумаги, сделал на нем короткую запись, а потом вчетверо сложил его и протянул Черевику.
— Вот тебе мой адрес и моя фамилия. — Сказал он, отдавая ему этот лист. — Явишься в Читу, в Забайкальский военный округ, по этому адресу найдешь меня и будут тебе документы и работа. — И, широко улыбаясь, предложил выпить за будущего командира Красной Армии. Черевик поднял хмельную голову, — в этом предложении ему послышалась насмешка, и он вопрошающе уставился на майора пьяными глазами.
Но тот был серьезен, он — не лукавил. И Черевик, отказываясь что-либо понимать в этом неожиданном реверансе судьбы, бесшабашно махнул рукой и, криво улыбнувшись, выпил за предложенный тост. „Насмешка, так насмешка. — Подумал он. — Не мне привередничать". И, руководствуясь этим соображением, уже назавтра поездом „Москва — Владивосток" ехал в Читу. Впервые за все время своих скитаний он ехал не в белый свет, а по строго определенному адресу и, утешая себя тем, что адреса в насмешку не дают, считал, что ему просто-таки повезло встретить душевного человека, который близко к сердцу принял его бедственное положение и вызвался ему помочь. По неопытности и крестьянскому простодушию Черевик не видел в предложении майора никакого подвоха, а по прибытии в Читу еще крепче утвердился в своем мнении. Принял его майор радушно, без субординации, будто хорошего друга, и как человек дела он не заставил Черевика долго томиться в ожидании и уже на следующий день повел его в штаб строительства читинского укрепрайона. Черевик был искренне тронут проявленным к нему вниманием. И даже спустя много лет, вспоминая об этом эпизоде из своей жизни, утверждал, что майор тот „був дуже доброй людыной". Благодаря майору он вышел из штаба в звании старшины, в должности начпрода — заместителя начальника строительства по продовольствию. Приказ о присвоении звания и о назначении на должность был подписан самим командующим Забайкальским округом комкором Грязновым. И хотя Черевик не знал, что это за должность „начпрод" и что предстояло делать, пребывая в этой должности, он, однако, доверяя майору, радовался, что наконец-то заимел работу, а следовательно и возможность благоустроить свою жизнь. А майор, пользуясь этой его доверчивостью, словно сказочная птица Феникс пел ему сладкозвучные песни.
— Повезло тебе, Василий Егорович, — говорил он Черевику, — работа не потная, всего-то и дела, что получить продукты, правильно распределить их по объектам и проследить, чтобы каждый получил то, что заработал. Если работу эту делать с умом, — поучал майор, — то и рабочие будут сытыми и начальство — довольным, и сам станешь жить припеваючи.
Слушая майора, Черевик согласно кивал головой, улыбался, заверял, что не подведет, что за него краснеть не придется, что он предпочтет лучше сквозь землю провалиться, чем уронить себя лицом в грязь и тем самым причинить своему благодетелю неприятности по службе. Ради майора он готов был сделать невозможное. И как только покончил со штабными формальностями, ему выдали мандат и он незамедлительно выехал к месту своей работы в поселок Барзя, рассчитывая сразу, по прибытии, энергично взяться за дело, доказать, что Черевик умеет ценить сделанное ему добро. Но прибыв в Борзя, где в то время находились склады и хозчасти района, он вдруг оказался у разбитого корыта и растерялся, не зная, что делать и как ему быть. Продсклады и магазины военторга были почти пустыми, распределять было нечего, да и продавать было некому. Люди, занятые на строительстве оборонительной линии, по два месяца не получали зарплаты и перебивались случайными доходами. Важное строительство, начатое в связи с возникшим конфликтом на КВЖД (Китайско-восточная железная дорога), из-за отсутствия нормального обеспечения велось черепашьими темпами. И не нужно было быть очень прозорливым, чтобы понять, что за такое обеспечение, если оно в непродолжительном времени не будет исправлено, кому-то придется держать ответ, а кому — здесь альтернативы не было. И, поняв это, Черевик повесил голову. Неожиданно открывшаяся перед ним грустная перспектива быть привлеченным к ответственности за похмелье на чужом пиру вынуждало его действовать. Но, будучи зеленым новичком в таких делах, он не знал ни куда податься, ни за что ухватиться, ни где что достать. Все это казалось ему замысловатым ребусом, ключ для разгадки которого находился где-то вне пределов его сообразительности. С тяжелой душой он осматривался по сторонам в поисках выхода и, не найдя его, отправился назад в Читу, к своему благодетелю-майору — начфину округа, в надежде получить от него совет и помощь. Но, к огорчению Черевика, майора на месте не оказалось — он взял отпуск и укатил куда-то в Россию. Удрученный отсутствием майора, Черевик обратился к его заместителю, но тот беспомощно развел руками, заявив ему, что все лимиты строители выбрали и он ничего сделать не может. Ничего не добился Черевик и в других отделах; всюду, куда он ни совался, его поджидал один и тот же стереотипный ответ „лимиты выбраны", словно дело обеспечения строителей продовольствием было заключено в какой-то заколдованный круг, не имевший ни выхода, ни входа. Ничего не добившись в округе, Черевик вернулся в Борзя, и тут его озарила идея. Он взял эскадрон конноармейцев, вторгся в Монголию, пригнал оттуда два больших гурта скота и рассчитался со строителями по прошлой задолженности, а потом совершил новый налет на Монголию, на всех стройобъектах устроил столовые, а при каждой столовой создал рыболовецкую артель — и стройка ожила, стала набирать нужные темпы. А когда японцы, оккупировав Маньчжурию, появились у советской границы, почти вся оборонительная линия от Борзя до Амура была в боевой готовности. За проявленную инициативу комкор Грязнов объявил Черевику благодарность, а штаб читинского укрепрайона присвоил ему звание младшего лейтенанта. И когда в торжественной обстановке Черевику сменяли четыре треугольника на один кубик, присутствующий при этом майор, оборотясь к своему приятелю, тому, второму майору, который вместе с ним был в омском ресторане, сказал: „А Черевик наш оказался не дурак".
Вскоре он женился, построил свой домик, завел небольшое хозяйство — приобрел все, что нужно было для жизни такому неприхотливому человеку, как он, Черевик. Но все это, им приобретенное, не радовало его. Глухая тоска по Родине, по отцовскому дому, по деду не покидала его даже в самые благополучные дни. Он жил с тяжелым камнем на душе. И когда сыну исполнилось четыре года, не вытерпел, взял на десять дней увольнительную и вместе с женой и сыном рванул в родные места.
— Приехали мы летом. — Рассказывает Черевик. — Був ясный солнечный день. Люди былы на работа и на селе было тихо-тихо, ни звука, будто здесь никто не жил. Мы ишли пустой улицей, на которой не паслись, як колысь, ни свиньи, ни гуси. Редкие прохожие, что встречались нам, булы людьми мне зовсим незнакомыми, — ранийше я их николи не видел, их не было в нашем селе. Ровняясь с нами, воны останавливась и внимательно смотрели на меня, младшего лейтенанта, про себя гадая: „Чий я и к кому приехал". Я кланялся, но ничего в них не спрашивал; я все здесь знал лучше их, только це все выглядело як писля сильного ветру — где клепки на крышах булы загнуты, где ворота сорваны, а где в яких хатах не было ни окон, ни дверей. Но дедова хата, та самая, з якой пачалося наше село, стояла в исправности. Над ней лунал красный прапор, а на широкой досци, прибитой над дверями, було написано: „правление колхоза имени Сталина". В цей хате прошло мое дятинство, и мне дуже хотелось зайти и хоть краем глаза побачить як воно там, в старом дедовом курени. Да зайти було не можно: пора була страдная, правленцы булы в поле и на дверях висел большой замок. Я заглянул в окна, а потом, миновав хату, пийшов во Двор и там, сбоч двара, у маленькой бани увидел деда. Вин сидел на завалинке и, склонив белую голову, грелся на солнце. — Диду! — Окрикнул я его. Вин поднял на меня полинятые глаза. — Диду! — , Повторил я и, подбежав к нему, упал перед ним на колени. И вин- признал меня. — Внучек. — Проговорил вин растрогано и, обхватив мою голову трясущимися руками, прижал к себе. — Жив значит... Не забув дида... — Потом вин поднялся и позвал меня в хату, в тю самую маленькую баньку, возле которой сидел на завалинке. Я крикнул жинку, и мы все разом вошли в це новое дидово жилье. У стены стоял деревянный топчан с соломенным матрацем, поверх якого лежало грязное одеяло да порванный кожух: у другой стены — невеличкий сундучок, а посреди був стол и широка лавка и больше ниякой другой мебели.
— Вот тут я, внучек, таперича и живу. — Пояснял мне дед. — Один, зовсим один... Усих угнали на Соловки, а меня как основоположника села оставили. Живи, сказалы. А як житы одному, старому человику? Вот приехал ты, а мне и угостить нечем, — самога люды кормять. Да колы кормять, а колы и ни — кому охота от своего рта отрывать.
Я открыл чемодан, что принес с собой, и выложил на стол: хлиб, ветчину, ковбасу, масло, консервы, да поставил бутылку риковки. Мы сели с дедом за стол, выпили с ним по одной-другой чарцы, и дед, вспомнив колышнее, затянул „посияв гирочки"... Но от той писни жинка моя разревелась, а у меня по спине мурашки побежалы. И дед, поняв что в таку лиху гадыну не до писень, умовкнул и чуть погодя стал рассказывать про свое життя, про колгосп, про знакомых односельчан, а потом вспомнил сынов своих, от яких не было ниякой чутки, опустил голову и заплакал. Всю ночь мы с дедом просидели за столом, а колы <"гала заниматься заря, я разбудил жинку, дал деду тыщу рублив и пораньше, чтоб нас меньше кто видел в селе, пийшли к поезду. Больше я деда не видел.
Черевик снова лезет в карман за махоркой, не спеша сворачивает тоненькую папироску и также не спеша прикуривает. В камере — тишина, не слышно даже шороха.
— Ото, так уже повелось на том свити: если Бог кого не взлюбить, то люди того загрызут. — Замечает Черевик и продолжает рассказывать. — Повиртаясь до Читы, я еще думал, что як приеду до места, сразу осмотрюсь и колы будет можливо, заберу деда к себе, чтобы вин при ридном чоловике дожил свое життя. Но думак цих достало ненадолго. В Улан-Удэ я вышел из вагона, чтобы купить морсу да який пряник сыну и негаданно встретился с одним добра знакомым лейтенантом.
— Ты куда едешь? — Спросил меня той лейтенант и узнав, что я еду в Читу, замахал на меня руками. — Ты что, сказывся?
— Закричал вин. — Тебя в Чите ожидает НКВД и только приедешь — арестуют. Я вытаращил на него глаза и ничего не понимал. Тогда вин взял меня под руку, отвел в сторону и по секрету сообщил, что на прошлой неделе арестовалы Грязнова и все командаванне Забайкальского округа и Читинского укрепрайона, что будто Грязнов и его штаб булы заодно с Блюхером, и воны разом хотели все русское земли до Байкала продать японцам. Я слушал и ушам своим не верил. Но той лейтенант клялся, что це все правда, что вин сам слышал, як энкэвэдисты спрашивали обо мне: куда и зачем уехал. Я вернулся в вагон, як с Христа снятый, рассказал обо всем жинцы и посоветовал ей пока ехать к своим братьям в Ачинск, а я потом, как все добра обойдется, приеду за ними. Там, в Улан-Удэ, я простился с жинкой и сыном и больше их не видел и не знаю, где воны и что з ими сталося. Все, что сообщил мне лейтенант, оказалася правдой и я опять стал беглым — без места, без документов и опьять, как неприкаянный, стал блукать по разным городам. Где я только не був! — Но без документов да без прописки нигде на цей земли не было для меня пристанища, жил, как цыган блудный: сегодня здесь — завтра там. Зловилы меня в Махачкале: сначала, як людыну без определенного места жительства, а потом докопались, кто я и откуда, и судили как двойчы врага народа, як самого страшного злодия. — Черевик тяжко вздыхает и резко взмахивает рукой. — Ат, что здесь говорить, о чем думать? Атомную бомбу сюда надо! — Вот и весь сказ. Чтоб за одним разом все к чортувой матери! — и неожиданно раздается громкое всхлипывание.
Дикарев соскакивает с нар, подсаживается к Черевику и участливо обнимает его за плечи. Всхлипывание становится громче.
— Петр Зиновьевич! — Окрикивает Дикарева Ушаков. — Оставьте его. Пусть поплачет. Вы его словами не утешите.
И пока Черевик плачет, мы угрюмо молчим. Каждый с ним переживает его боль и каждому эта боль бередит душу, вынуждает вспоминать свою такую же загубленную жизнь: горькая обида сдавливает горло, и когда всхлипывания затихают, Терехов гневно выкрикивает:
— Да что же это такое!? Сколько же можно терпеть?! И все мы, согласные с тем, что такое беззаконие терпеть дольше невозможно, вновь принимаемся решать беспокоящий нас злободневный вопрос „Что делать?" Вновь начинаем спорить, доказывая друг другу целесообразность того или иного пути противодействия произволу. Вопрос „Что делать?" был для нас равнозначным вопросу „Быть или не быть?" С правильным решением этого вопроса мы связывали все свои чаяния и смысл своей жизни в лагерях. Но, решая этот вопрос, зачастую забирались в заоблачные высоты мировой политики, забывали простую народную мудрость, что лучше синица в руках, чем журавль в небе. И однажды, когда мы в тумане заоблачного дыма шумно дебатировали по поводу расстрела Трайчо Костова в Болгарии и Райка в Венгрии, самый практичный из нас Кононов возмутился:
— Да что вам дались эти Райк и Трайчо Костов? — выкрикнул он, призывая нас спуститься с неба на землю. — Вы бы лучше подумали, как помочь Хэллату. Не то скоро ему хана будет.
И все мы вмиг прикусили языки. Кононов был прав. Уже 90 суток как голодает Хэллат и никому до него нет дела. Да и мы хороши. Рядом умирает товарищ, а мы Бог весть о чем печемся. Мы вдруг осознали себя виноватыми и после непродолжительного обсуждения решили всей камерой объявить голодовку, чтобы в изолятор явился начальник УМГБ полковник Желваков. Веером мы отказались от баланды, а назавтра подали заявление, в котором изложили наши требования. Но Желваков явился только на третьи сутки нашей голодовки.
Он поместился в кабинете Грошева, пожелав говорить с каждым в отдельности. Желваков, по-видимому, рассчитывал найти среди нас морально неустойчивых и потому каждому доставленному к нему по его вызову задавал один и тот же вопрос: „ Кто зачинщик?"
Но к его неудовольствию каждый из нас отвечал: „Я — зачинщик". Каждый из нас лично излагал ему выработанные нами сообща претензии, а именно: удовлетворить требование Хэллата, дать в камеру книги, увеличить время прогулки и при этом заявлял, что не прекратит голодовки, пока эти требования не будут удовлетворены. Желваков морщился, однако в виду незначительности наших требований излишне упорствовать не стал. Выслушав нас, он распорядился отправить Хэллата в стационар, дать в нашу камеру книги и на 10 минут увеличить время прогулки. Мы вроде как бы победили и, ободренные этой победой, решили добиться большего — и написали пространное письмо, адресовав его Генеральному секретарю ООН г-ну Трюгве Ли, в котором смело изложили правду, просили Генерального секретаря впредь защитить нас от произвола и беззакония, творившихся в Горлаге. Письмо подписали я и Зябликов. На английский язык перевел Приваленко. Мы все сделали так, как будто верили, что МГБ отправит это письмо по адресу. А на самом деле мы об этом не помышляли. Мы писали для Желвакова и прокурора Случанко в расчете, что заимев такое письмо, те станут ходатайствовать об этапировании нас из Горлага в политтюрьму, как особо опасных преступников.
Однако наш расчет не оправдался. Прокурор Случанко заявил нам, что состав преступлений, за которые мы были осуждены, не соответствуют статусу политической тюрьмы, и благодарил за откровенность. А Желваков решил научить нас любить советскую власть. Получив наше письмо, Желваков вторично прибыл в изолятор и после непродолжительного разговора с нами распорядился всех, кроме меня и Зябликова отправить в зону — и вмиг в только что гулкой камере наступила глухая, гнетущая душу тишина. Три дня я и Зябликов в гордом одиночестве слушали эту тишину, пытаясь понять, что бы это значило? Все эти дни ждали, что кого-то вот-вот приведут. Мы знали, что такое учреждение как изолятор пусто не бывает. Но только на четвертый день сюда доставили цемстроевцев. Их было семнадцать. В числе доставленных были и мои бывшие бригадники: "Ковбой, Корнэль, Граммофон, Точило, Слепой, Червонец. Сначала их доставили в зону, и Желваков лично предложил им руководящие должности с тем, чтобы потом их руками подавить всякое сопротивление в Горлаге. Но цемстроевцы оказались несговорчивыми.
— Мы, начальник, не собираемся быть здесь при тебе псами. — Заявил ему Корнэль.
И тогда, как особо опасных, их водворили в изолятор. Ввиду невозможности возродить штрафняк на Цемстрое, Желваков решил создать штрафняк здесь, при 5-ом отделении Горлага. Действуя с этой целью, он назначил в изолятор трех бригадиров, подобрав их из местных подонков — Новикова, Горожанкина и Горленко, которые на второй день вывели всех нас 19 человек на работу — снимать верхний слой грунта на одном из участков тундры, запланированном под строительство. Но эти бригадиры не шли ни в какое сравнение с цемстроевскими. Те, будучи взращенными в воровской среде, страху не имели, были настоящими зверями, а эти дрожали за свою шкуру. И когда в ответ на их требования приступить к работе, Точило поднял топор, они трусливо сбежали под защиту конвоя, а потом, возвратясь в лагерь, пошли жаловаться к уполномоченному МГБ лейтенанту Егорову.
Но Егоров не стал наказывать Точилу. Он был себе на уме — он видел в его поступке возможность разбередить болезненное самолюбие бригадиров, принудить их показать себя в деле с нами, и тем самым их руками наказать не только Точилу, но и всех нас. И когда бригадиры явились к нему, чтобы дать объяснение по поводу случившегося, он, не дав раскрыть им рта, принялся потешаться над ними за их очевидную трусость, укоряя их в неспособности совладать с нами и притворно сожалея, что он таким ничтожным людям, как они, доверил важный участок — изолятор. Слушая упреки своего босса, бригадиры бледнели, краснели и, умоляя его простить им их давешнее малодушие, заверяли, что впредь разобьются в доску, но заставят нас упираться рогами и уважать начальника. И Егоров милостиво снизошел к их просьбе, заявив им, что это их последний шанс показать себя, на что они способны. Бригадиры душевно благодарили Егорова за этот предоставленный им шанс, а он, снисходительно улыбаясь, удовлетворенно потирал руки. Замысел его удался. Он не сомневался, что в удовлетворение своего оскорбленного самолюбия эти, им натравленные на нас подонки, разделаются с нами получше его самого, и заранее предвкушал то садистское удовольствие, которое надеялся испытать, когда мы обратимся к нему с жалобой на бесчеловечный произвол этих подонков. Но шли дни, а мы не жаловались, и, как докладывали ему, чувствовали себя превосходно. Это выводило его из себя, он нервничал и, вызывая к себе бригадиров, кричал на них, обзывал бездельниками, грозился посадить с цемстроевцами в одну камеру, требовал согнуть нас в бараний рог. И бригадиры не отсиживались. Не решаясь больше лезть с нами в драку, они до хрипоты лаяли на нас; свирепели, видя, что этот их лай был всего лишь лаем Моськи на слона — мы на него не обращали никакого внимания. Это были не те бригадиры, которые могли бы справиться с цемстроевцами. А поскольку других у Егорова не было, он обратился за помощью к начальнику конвоя, и тот приказал солдатам стрелять в нас, если по их требованию мы не станем приступать к работе. Игнорировать такой приказ было все равно, что играть со смертью в поддавки. Понимая это, мы не стали испытывать свою судьбу, и, недовольно ворча, приступила к работе. Бригадиры злорадствовали. Теперь мы им были не страшны. На их улице наступил праздник. И чтобы было удобнее куражиться над нами, они разбили бригаду на мелкие звенья. Меня определили в звено вместе с Точилом и Червонцем и как самых опасных, послали на отвал, за пределы оцепления — под отдельный конвой. Работы здесь было немного и работа — не бей лежачего. Мы не пользовались ни ломом, ни кайлом. Мы сталкивали в отвалы и планировали привозимый сюда из оцепления грунт, а поскольку его привозили не более десяти кубометров в день, иной раз мы и лопаты в руки не брали, оставляя на завтра для утренней разминки. Целыми днями из-за нечего делать мы сидели у костра — благо у отвала был штабель шпал, — и никто не говорил нам ни слова — ни конвоиры, ни бригадиры. Они покрикивали на наших товарищей, ломами долбивших мерзлый грунт, и не трогали нас; к нам у них отношение было особое. Они считали нас бешеными, способными в порыве возмущения совершить любой дерзкий поступок; и как таковых старались не донимать нас работой и тем самым не действовать нам на нервы; старались сделать все возможное, лишь бы только мы вели себя тихо. И своими стараниями могли быть довольными. Соответственно их желанию мы вели себя по-ангельски смиренно, не выказывая ни малейшего неудовольствия, вели себя так, что нас было хоть за пазуху клади. Однако, помня недавний выпад Точилы, они не доверяли этому нашему смирению, и на всякий пожарный случай начальник конвоя распорядился поставить у отвала пулемет. По началу такой мере предосторожности мы не придали значения; отнеслись к ней равнодушно, как к чему-то само собой разумеещемуся. Но вскоре, постоянно видя перед собой этот пулемет, начали принимать его как оскорбление своего достоинства; он стал раздражать нас. И, косясь на него недобрым взглядом, мы недовольно хмурились и отпускали нелестные слова в адрес конвоя, а заодно и в адрес МТБ и всей принудительной системы. Особенно этот пулемет возмущал Точилу. Тот никак не мог понять, для чего это он здесь поставлен. И однажды, когда начальник конвоя, проверяя посты, появился на отвале, обратился к нему за разъяснением.
— Гражданин старшой! — Обратился он к начальнику конвоя, и когда тот подошел вплотную к запретной линии, спросил его:
— Ты зачем поставил тут пулемет?
Начальник, младший лейтенант, чуть склонив набок голову, с любопытством рассматривал Точилу и молчал.
— Это ты ни к чему сделал, без рассудка. — Пояснил Точило. — В случае если мне понадобиться этот пулемет — твои солдаты уступят его без единого слова.
— Ишь ты, какой храбрый. — Недоверчиво качнув головой, возразил начальник конвоя. — Попробуй, возьми!
— Не хочу позорить тебя. — Ответил Точило. — Я не хвалюсь. Если хочешь убедиться в этом, разреши мне подойти вон к тем чертям. — Взмахом руки Точило указал на сидевших около дощатого балка трех бригадиров. — У каждого из них, как ты знаешь, в кармане нож. У меня ничего нет. — Точило развел в стороны руки и для большей убедительности тотчас распахнул бушлат. — Ну?!
Лейтенант оценивающе смерил Точилу глазами, заглянул и ему в лицо, и, очевидно, не обнаружив в нем ничего впечатляющего, махнул рукой.
— Разрешаю. Иди.
И Точило тотчас сорвался с места и легкой пружинистой трусцой побежал в сторону бригадиров. Лейтенант пошел следом. Бригадиры, до которых было с полкилометра, о чем-то оживленно между собой разговаривали, но вдруг, увидев бегущего к ним Точилу, разговор прервали и дружно, как по команде, повернули к нему свои головы. С минуту, ничего не понимая, пялили на него глаза, а потом вскочили и юркнули в балок. Добежав, Точило резким рывком отворил дверь, после чего сел у порога и стал поносить их самыми оскорбительными словами, какие только были в его блатном лексиконе. Бригадиры молчали, никто из них не осмелился что-нибудь сказать ему в ответ; они боялись задираться с ним и, забившись в дальний угол балка, настороженно смотрели на него, как мыши из норки на загнавшего их туда кота. Отведя душу, он поднялся и в сердцах плюнув в их сторону, зло пригрозил:
— Ну погодите, твари! Отольются вам еще воровские слезы! Все это время, пока Точило изливал бригадирам свою желчь и свою досаду, лейтенант стоял за углом балка. Он ожидал, что бригадиры обозлятся и погонят Точилу. Однако этого не случилось — у бригадиров не хватило духу. Вопреки его ожиданиям они показали себя трусливым ничтожеством, и лейтенант в отношении их, а соответственно и нас, изменил свое мнение. Вернувшись вместе с Точилом на отвал, он, обратившись к нему, сказал:
— Ты убедил. Я уберу пулемет, только смотрите! Подведете меня, я потом щадить вас не стану.
— Да ты что, начальник!? — Вскинулся Червонец. — Нешто мы беспределыцина какая, людей не понимаем? Кто к нам по-людски, — к тому и мы с душой. А вдобавок посуди сам: разве, будучи на этом отвале, мы что-нибудь могем? Здесь, — он стоял лицом к Востоку и показывал перед собой, — вот она, рядом, женская рабочая зона; там, — Червонец повернулся в другую сторону, — в трехстах метрах — мужская; позади — лагерь и вокруг — голая тундра. Волноваться, начальник, тебе незачем. Мы не подведем.
— Посмотрим. — Заметил лейтенант и добавил. — Время покажет.
Через час пулемет укатили. На отвале вдруг стало теплей и уютней, словно убрали отсюда что-то непомерно зловещее, что закрывало солнце и благодаря чему мы и конвоиры видели друг друга только в черном цвете, и от того казались один одному людьми, о которых говорят, что в семье не без урода. Злые конвоиры подобрели и даже перестали бояться вступать с нами в разговоры — неожиданно в них обнаружилась душа и ум, способный отличать черное от белого; они вдруг оказались нормальными людьми, не похожими на тех, которые во все дни, как стоял у отвала пулемет, смотрели на нас волком и, лязгая затворами автоматов; грубо рычали на женщин, когда те подходили к запретной зоне своего оцепления и пытались поговорить с нами, или обращались к ним с просьбой, чтобы они позволили нам поднести к их зоне и подсунуть под изгородь шпалу для костра. Тогда такие попытки женщин, равно как и их просьбы, возмущали конвоиров — теперь они не видели в этом ничего противозаконного или недозволенного. Убрав с отвала пулемет, начальник конвоя как бы давал понять солдатам, что строгий режим содержания он заменил нам на несколько облегченный. И солдаты поняли своего командира. Когда женщины снова, в который раз, решили попытаться уговорить их, и, льстя и заискивая, обратились к ним со своей просьбой, они более возражать не стали иразрешили мне и Червонцу отнести шпалу.
По ту сторону изгороди нас ожидали две бойкие женщины бальзаковского возраста. Обе они были в одинаковых ватных шапках-ушанках и новых темно-коричневых бушлатах. На рукаве у каждой из них была бригадирская повязка. Встретили они нас теплой приветливой улыбкой. А едва мы сняли с плеч шпалу, тотчас засыпали вопросами: кто мы, откуда, почему нас так строго содержат, чем и как они могут помочь нам? Ввиду ограниченного времени, отпущенного нам на это свидание, удовлетворить их" любопытство было невозможно. Я сказал им об этом и попросил их, чтобы они завтра, когда мы принесем им шпалу, передали мне карандаш и впредь, если норильский мороз опять не превратит в лед сердца наших конвоиров, то в каждой шпале, под забитым костылем, будет для них письмо. Одна из бригадирш пристально посмотрела мне в лицо и понимающе кивнув головой, тут же вскочила и, кокетливо помахивая рукой, крикнула нам: „Адью, мальчики, до завтрашней встречи". Назавтра я получил карандаш и в женское отделение, бередя исстрадавшиеся души наших подруг, потекли письма и стихи со страстным призывом беречь как зеницу ока свою честь, крепить единство и, не пугаясь произвола властей, смело заявлять о себе как о людях, требовать уважительного отношения к своим человеческим правам. „Правды не убьют", — убеждал я женщин и они понимали меня. Мой оптимизм был созвучен их чаяниям и, читая полученное через шпалу письмо, они проникались уверенностью в своем завтрашнем дне, загорались надеждой. Я радовался, когда видел, как они, получив от нас очередную шпалу и найдя в ней под костылем мое письмо, подолгу махали нам белым платком. Но вскоре пришлось отказаться даже от такого проявления чувств. Вскоре появилась опасность. Бригадирши сообщили мне, что администрации их лагеря стало известно о поступивших в лагерь враждебных письмах, что не на шутку встревоженные чекисты подняли на ноги стукачей, ищут: как и от кого они поступают и обещают любую работу тому, кто доставит им хоть одно такое письмо. Извещая об этом, бригадирши беспокоились, как бы в скором времени нас не разлучили. И на случай, если уберут отсюда меня или их, просили впредь не забывать, что они здесь на шестом отделении и при первой возможности возобновить нужную, по их мнению, переписку, адресуя письма для них на имя Марии Нагорной.
— Девоньки, это очень опасно. — Возразил я. — Не равен час горя хлебнуть доведется.
— Что же поделать? — Развела руками одна из бригадирш. — Другого выхода пока нет, а Мария сама пожелала разделить вашу участь.
— Любопытно. Кто же эта новая Полина Гебль — будущая жена каторжного декабриста? Я хоть могу ее видеть? — Спросил я их.
— Можете. — Ответила бригадирша. — Часа через два мы подойдем с ней сюда, к запретке.
И через два часа они подошли. Бригадирши остановились пооддаль, а небольшого роста резвая девушка в белой заячьей шапке и оранжевом шарфике, повязанном поверх воротника бушлата, прошла вперед. Подойдя к запретке, она бойко вскинула голову, пристально посмотрела на нас, потом окрикнула конвоира и горячо стала умолять его передать нам гостинец: хлеб, пачку чая и сахар. И когда тот, наконец, вняв ее мольбам, согласился и передал нам взятый у нее бумажный сверток, она заулыбалась, замахала рукой, всунутой в тряпичную рукавичку и громко процитировала:
На нас, на нас надия браття,
Будучнисть в наших руках.
Конвоир резко повернулся на ее голос и, лязгнув затвором автомата, угрожающе зарычал на нее. Она не спеша отступила к бригадиршам, что-то сказала им, поочередно поворачивая голову то к одной, то к другой, после чего подняла вверх широко раскинутые руки, но тут же опустила их и вместе с бригадиршами ушла к работавшим вдали женщинам.
До этого я о Нагорной ничего не знал, но по тому, как она показала себя, понял, что эта девушка — мужественная патриотка Украины, и не любовь она ищет, а дело, — возможность продолжать борьбу с врагами своими и родной Украины. Она не отделяла своей судьбы от судьбы своего народа и, соединив в своей душе эти две судьбы в одну, в 18 лет стала связной ОУН. Ей бы окончить педтехникум, где до этого она училась, да учить детей. Но она предпочла видеть свою Украину свободной и, сознавая свободу отечества как собственную, решилась вытерпеть все, что выпадет на ее долю. А терпеть она умела. Будучи схваченной чекистами, находившимися в засаде при дороге, по которой ей предстояло идти на связь с политреферентом, она не сказал им ни куда идет, ни откуда. Ее били, собаки рвали на ней одежду и кусали тело, а она терпела. Оборванную и в кровь искусанную собаками ее водили по селам Тернополыцины в расчете, что кто-то подойдет к ней и выдаст ее сообщников. Но даже в родном селе Беловерке к ней никто не подошел, а сама она друзей по борьбе не выдавала. На допросах ее сутками заставляли стоять по стойке „смирно", морили голодом, держали в холодной камере, но даже тогда, когда сил уже не было и ее водили под руки, она ни словом не обмолвилась, где ее друзья и кто они. Она терпела и свой крест несла достойно, не в пример многим большевистским вождям — Бухарину, Зиновьему и иже с ними. Ничего от нее не Добившись, ее осудили на 20 лет каторжных работ. Однако этот жестокий приговор ее не сломил. И когда на Харьковской пересылке впервые столкнулась с произволом уголовниц, душой не Дрогнула, нашла в себе силы организовать противоборство с ними и тем самым заставила уголовниц уважать ее человеческое достоинство. Ее называли бандеровкой, но она не только не обижалась, а напротив, гордилась, что принадлежит к организации, которая самоотверженно боролась за свободу Украины. В лагерях ее использовали исключительно на тяжелых работах. На ее глазах отходили и умирали подруги. Их вывозили, привязав бирку на левую ногу, наверное затем, чтобы святой Петр, стоя у ворот рая, издали видел, кто там бредет. Но она жила и оставалась такой же непокоренной, какой была и раньше.
Она по-прежнему сознавала себя членом ОУН и соответственно лагерным возможностям, как могла, продолжала бороться за свободу — свою и Украины. Получив мое письмо, она душой почувствовала во мне своего единомышленника и раздумывать не стала, хотя никак не могла взять в толк, как в этом страшном БУРе (барак усиленного режима), среди воров оказался порядочный человек. Но под воздействием содержания моих писем она поборола в себе сомнение и вызвалась стать моей .корреспонденткой. Благодаря ей мне удалось актвизировать женщин для борьбы с произволом и с их помощью связаться с 5-м и 4-м отделениями. Мои письма стали желанными, и когда поступало очередное письмо, его несли Марии. „От твоего Гриши", — говорили ей. Письмо было адресовано Нагорной Марии, а содержание его предназначалось всем и более всего мужикам.
И то ли под воздействием тех писем, то ли сами мужики, наконец, поняли необходимость борьбы с произволом, но так или иначе вскоре в 4-м и 5-м отделениях начались гонения на стукачей и неповиновение придуркам. Некоторые из них бежали за зону, к своим хозяевам, а остальные притихли, умерив свои садисткие старания. Перемены в лагере насторожили и наших бригадиров. Они перестали злобствовать и начали вести себя так, будто напрашивались нам в друзья. Но мы знали цену этим друзьям и по-прежнему держались с ними враждебно, а однажды, прийдя на работу, и вовсе взбунтовались и выгнали их за запретную линию под защиту конвоя. Мы как бы показывали лагерникам, как нужно поступать с подонками и тем самым создавали опасный прецедент. В МГБ наш бунт восприняли как чрезвычайное происшествие и вскоре к нам в оцепление приехал Гумбин, а с ним — черный воронок. Выслушав бригадиров, Гумбин распорядился арестовать меня и Зябликова. Но едва стали на нас надевать наручники, к запретке подбежала Мария Нагорная и во всю силу закричала:
— Каты! Убийцы! За що вы их в кандалы? Так и мэне закуйтэ.
Гумбин вопрошающе повернулся к бригалирам. — Это его шалошовка. — Пояснил Новиков, хотя хорошо знал, что я с Марией ближе не встречался, как через две запретки. Но у подонков своя правда.
Гумбин приказал арестовать и Марию. Ее увели в изолятор при женском отделении, меня и Зябликова в наш родной — при 5-м отделении. Бригаду привели чуть позднее. А вечером всех цемстроевцев этапировали в режимную тюрьму при 4-ом отделении. Снова мы с Зябликовым остались одни на весь изолятор. Но на этот раз наше гордое одиночество было недолгим. Буквально назавтра, выдернув прямо с развода, к нам привели Де-мьянинко — бывшего работника МИД УССР, Френкеля Павла Андреевича — небольшого роста, узколицего, с редкой рыжеватой бородкой, бывшего шофера наркома здравоохранения Семашко, японца Кодзиму, Бориса Федосеева, Жору Начинкина, моего бывшего бригадника Морича, школьника из Ленинграда Сашу Кузнецова, профессора Шейко-Сахновского Глеба Павловича, моряка Косьянова, одноногого инвалида Миколу Крысу, нашего старого знакомого Хэллата и еще несколько человек. Никому из новоприбывших не предъявили постановления или приказа и они целый день, почти до расдачи баланды, в многошумном споре ломали голову, за что и насколько их посадили и, наконец, пришли к заключению, что их водворили сюда затем, чтобы этапировать из пятого отделения. А на самом деле это была профилактическая акция, проведенная с целью показать заключенным, что впредь за сопротивление режиму начальство не станет миловать ни правого, ни виноватого; ему, начальству, здесь закон не писан. Вечером, очевидно затем, чтобы полюбоваться своей работой, в изолятор пожаловал лейтенант Егоров. Он самодовольно улыбался, перебрасывая с ладони на ладонь лайковые перчатки.
— Ну, как чувствуете себя, чем недовольны?
С наших нар поднялся Микола Крыса.
— Гражданин начальник, — обратился он к Егорову, — я хотел бы знать, за что вы посадили меня в изолятор?
— Фамилия?
— Крыса.
— Ты бежать хотел.
— Как бежать? — Удивился Микола. — У меня же одна нога. — и как вещественное доказательство, убедительно подтверждающее справедливость его слов, он чуть приподняв, вытянул вперед правую ногу, к которой был прикреплен деревянный протез.
— Значит есть другой Крыса, который бежать хотел. — Заявил Егоров.
— А при чем здесь я до того другого, что бежать хотел? — Возмутился Микола.
— При том! — Зло выкрикнул Егоров и пояснил. — Крыса хотел бежать, значит Крыса должен сидеть в изоляторе. И пока того, другого, не поймаем, сидеть будешь ты. А поймаем, — заверил он Миколу, — мы с него спросим и за тебя, что невинно сидел за него. За нами не пропадет.
Может быть, кто подумает, что мы смеялись над такой логикой? Нет. Нам было не до смеха. Он издевался над здравым смыслом не в силу своей умственной ограниченности, а из желания покуражиться, показать, что в обращении с нами ему закон не писан. И поступая таким вот образом с Крысой, он не боялся, что его кто-то одернет и призовет к порядку. Такие действия были санкционированы свыше и, демонстрируя нам это, он лукаво прищуренными глазами нагло смотрел в наши угрюмые лица. Видя нашу униженность, он не скрывал своего удовлетворения и продолжал играть лайковыми перчатками. Какой уж тут смех! Его ответ Крысе каждый из нас воспринял как пощечину себе и каждый вскипел негодованием. Словно больно уколотый, с нар соскакивает Хэллат и, приблизившись к Егорову, впивается в него злым взглядом.
— Меня за что посадил? Другого эстонца по фамилии Хэллат в лагере нету.
— Ты — саботажник, работать не хочешь. — Отвечает Егоров.
— Это неправда. — Возражает ему Хэллат. — Я хочу работать. Но только по своей специальности. Я — агроном. Могу в тундре капусту и бурак растить для голодных людей.
— Ты будешь работать там, где нам нужно, где я захочу. — Грубо осекает его Егоров.
— Не буду. — Заявляет Хэллат. — Меня ты не заставишь — руки коротки. С завтрашнего дня я объявляю голодовку.
— Можешь хоть вешаться, нас это не волнует.
— И мне предложите вешаться? — Поддерживая заявление Хэллата, выкрикивает Саша Кузнецов.
Криво улыбаясь, Егоров поднимает на Сашу глаза.
— А ты что, тоже хочешь капусту растить? Шутливый тон Егорова задевает Сашу за живое; на его лице выступают красные пятна, он с ненавистью смотрит ему в глаза.
— Чего я хочу — вы знаете. — Отвечает он резко и чуть громче, чем следует. — Мне нужен доступ в техническую библиотеку; мне нужна техническая литература. Я хочу учиться.
— Ты сначала сопли научись вытирать. — Пренебрежительно обрывает его Егоров, и в том же тоне добавляет. — Маменькино молоко еще на губах не обсохло, а он уже: „Я хочу".
Подобной грубостью обрывая Сашу, Егоров сознательно закрывал глаза на тот факт, что этот юноша с маменькиным молоком на губах, будучи в заключении и работая в Норильске на втором никелевом заводе, исследовал химический процесс электролиза никеля и сделал соответствующий расчет его, позволивший в три раза ускорить этот процесс. Что этого юношу возили в Москву, где квалифицированная комиссия, заслушав его, признала исследование и расчет научнообоснованными и выдала Александру Кузнецову диплом инженера-химика. Но этот эпизод из жизни Саши лейтенанта Егорова не интересует, он смотрит на Сашу глазами своего начальства, которое в редкой одаренности юноши заподозрило потенциальную опасность для социалистического государства и по возвращении Кузнецова в Норильск тотчас этапировало его из Нориллага в Горлаг и лишило технической литературы.
— Так вы что? — недоумевая, спрашивает Саша. — Наотрез отказываетесь предоставить мне техническую литературу? Егоров, играя лайковыми перчатками, вызывающе смотрит на Кузнецова;
— В таком случае я тоже объявляю голодовку! — Заявляет Саша.
— Кто еще объявляет голодовку? — Спрашивает Егоров, обводя нас глазами. И вдруг взгляд его останавливается на мне и Зябликове.
— А эти почему здесь? — Кричит он, обращаясь к старшине Грошеву.
— Немедленно в отдельную камеру! На самую строгую изоляцию. А кто подойдет к ним или что-нибудь передаст — на десять суток в карцер.
И едва Егоров уходит, старшина Грошев пересаживает нас в отдельную камеру. Снова, как и недавно в стационаре, мы с Зябликовым были одни. Но тогда в стационар к нам приходили люди, наши друзья, а теперь к нашей камере не только никто не подходил, но даже никто не решался подать нам свой голос, хотя рядом были и Начинкин, и Федосеев — наши лучшие друзья.
Проходили дни, друзья молчали, будто мы для них перестали существовать. Это их молчание больно бередило душу, я не понимал их и иногда, возмущаясь этим молчанием, давал волю чувствам, на что однажды Зябликов заметил мне, что в поведении наших товарищей не видит ничего особенного. Что даже апостол Петр и тот, прежде чем пропели третьи петухи, трижды отрекся от Христа.
— Вот такие третьи петухи пропели для наших друзей. — Пояснил Зябликов.
Но меня это пояснение не устраивало, и впервые во мне появилась неприязнь к людям. Я начинал ненавидеть всех и все, что было за дверьми нашей камеры. А однажды, движимый этой ненавистью, я попросил лист бумаги и написал прокурору Случанко письмо, в котором со всей прямотой выложил то, что было на душе, что испытывал к властям, творящим в стране и лагерях произвол и беззаконие. Это был крик отчаявшегося. И Случанко, кажется, понял меня. Он незамедлительно прибыл в изолятор, внимательно выслушал и, поблагодарив за откровенность, приказал позвать ко мне врача и распорядился впредь, если будет на то заключение врача, содержать меня на больничном пайке, а Зябликова велел выпроводить отсюда в зону лагеря. Случанко был в хорошем настроении. Он был мягок и снисходителен. Заметив мне, что я плохо выгляжу и пожурив за неумение ценить опыт и извлекать должные выводы из примеров нашей многотрудной жизни, он рассказал нам поучительную побасенку о том, как однажды, охотясь, волк, лиса и лев поймали козу, оленя и зайца. Добычу делить лев поручил волку и тот козу отдал льву, зайца — лисе, а себе взял оленя. Услышав такое, лев разгневался и растерзал волка.
— Теперь дели ты, — сказал он лисе, — только по справедливости.
И лиса козу отдала льву на завтрак, зайца — на обед, а оленя — на ужин. Лев остался доволен и спросил лису, кто ее так хорошо научил делить и та, указывая на лежащего рядом волка, ответила.
— Растерзанный тобой волк, мой повелитель. Случанко и сопровождавший его Ширяев улыбались. Они вроде как бы шутили, но в устах прокурора .эта побасенка выглядела не шуткой. Это был намек, сделанный для того, чтобы дать нам понять, что в мире, в котором мы живем, высшей справедливостью является произвол начальника, и нам пора бы уже убедиться в этом, как на своей шкуре, так и на примере репрессированных товарищей, наконец кое-чему научиться, взяться за ум, и подобно лисе, стать благоразумными. Однако мы с Зябликовым этот намек прокурора пропустили мимо ушей. Выслушав побасенку и приняв ее так, как она преподносилась — в шутку, я спросил Случанко, чем, на его взгляд, прогневили льва Хэллат и Кузнецов, которые вот уже около месяца держат голодовку, добиваясь права работать по специальности и читать техническую литературу.
— Ведь лев, как известно, техническую литературу не читает. — Заметил я в тон его побасенки.
Случанко мое замечание не понравилось. Улыбка с лица исчезла. Он нахмурился и, бросив на меня недовольный взгляд, будто я не оправдал какого-то его доверия, сказал как отрубил:
— Хэллат и Кузнецов — это не ваша забота!
— А чья же? — Уставился на него Зябликов. — Если ваша, гражданин прокурор, то объясните, пожалуйста, почему вы так жестоко обращаетесь с ними и отказываетесь удовлетворить их насущную просьбу?
— Мы удовлетворили их просьбу. — Возразил Случанко. — И не в связи с голодовкой, которую как атрибут прошлого, мы в своих тюрьмах не признаем, а в порядке прокурорского надзора, на основании законного рассмотрения жалобы.
Теперь в своей речи Случанко был сух и категоричен.
— Еще вопросы есть ко мне? — Спрашивает он нас, глядя то на меня, то на Зябликова. И не слыша наших вопросов, выходит из камеры.
На этот раз посещением прокурора я остался доволен. Зябликова освободили из изолятора, а мне дали больничный паек. И то и другое было для меня отрадным. Отныне, кроме хлеба и капустной баланды, я стал получать кусочек рыбы, 20 грамм сахара и 200 грамм магаровой каши, что спасало меня от быстрого истощения, а с выходом Зябликова в зону появилась надежда и вовсе избежать его. Я был уверен, что мой друг сумеет прийти мне на помощь и ждал его помощи, как ребенок обещанную игрушку. Но дни шли, а Зябликов молчал. Все мои попытки что-нибудь узнать о нем от надзирателя успеха не имели. В разговоре со мной надзиратели были немногословными и очень скрытными. Они, выполняя указ сверху, делали все от них зависящее, чтобы держать меня в неведении о том, что происходило вне камеры. С этой целью они и свой язык держали за зубами, и бдительно следили за тем, чтобы никакой посторонний звук не проникал в мою камеру. А в усердии их сомневаться не приходилось. Вологодский конвой шуток не понимал, он стоял на страже, самоуверенно полагая, что мимо его незамеченной и муха не пролетит. Обойти такой конвой было непросто. Однако я рассчитывал на опыт и сноровку Зябликова и надежды не терял: я верил, что он отыщет какую-то лазейку и пробьется ко мне. В нем одном я чаял облегчение своей участи и в своем чаянии не ошибался. Зябликов был хорошим другом. Оказавшись в зоне, он действительно лез из кожи вон, пытаясь пробиться ко мне, и в конце концов пробился. Но раньше его это сделали женщины.
Как-то поздним вечером где-то перед самым отбоем дежуривший у моей камеры старик-надзиратель — Евсеевич, как его называл Грошев, — открыл кормушку и бросил в камеру бумажный сверток, а в нем хлеб, сахар, кусочек сала и записка. Писала Мария Нагорная. Она сообщала мне, что дочь этого надзирателя содержится в их 6-ом отделении и ради нее он согласился стать нашим почтальоном и уверяла меня, что этот надзиратель не подведет, и я вполне могу довериться ему.
Прочитав письмо, я почувствовал себя на седьмом небе и без колебаний последовал совету Марии — моему ангелу-спасителю. Я тихонько, чтобы не привлечь внимания посторонних, постучал в дверь к надзирателю.
— Ну, что тебе?
— Мне бумагу и карандаш.
— Поздно уже. — Прошептал он чуть слышно.
— Поздно, батя, это было вчера. — Ответил я ему. — А сейчас это для нас с тобой самое подходящее время.
Он ничего не ответил и осторожно закрыл кормушку. Но не сделал я и ста шагов по камере, как старик вернулся и протянул мне лист бумаги и огрызок карандаша. Соображения Марии подтвердились. Из любви к дочери старый надзиратель не стал пугаться последствий и опасностям вопреки предпочел сделаться нашим другом. Покорясь судьбе, он уже назавтра передал женщинам мое ответное письмо и принял от них для меня передачу, сообщив при этом, что камера, в которой я содержусь, находится со стороны тундры. Отныне каждое утро, идя на работу, женщины останавливались напротив изолятора и, приветствуя меня, махали руками и громко скандировали: „Доброе утро!" Впервые за последний месяц я почувствовал локоть друзей и лед, заморозивший было душу, растаял; неприязнь к людям исчезла, и через найденную женщинами брешь потекли из лагеря письма и стихи, полные гражданского пафоса, „..ив отрепьях рабов отстоим свою жизнь и свободу", — писал я женщинам, и они, с пониманием относясь к моим оптимистическим воззрениям, отвечали мне взаимностью и душевным расположением. Благодаря им, я почувствовал себя нужным и перестал тяготиться своим пребыванием в одиночке. Жизнь вдруг обрела смысл. Пользуясь „дружбой" старика Евсеевича, я весь ушел в работу. Почти ежедневно женщины получали мое новое стихотворение. Это была моя „Болдин-ская осень". К сожалению, длилась она недолго. В скором времени меня вызвал к себе Сарычев.
— Ну что, демократ, шумишь по маленьку? — спросил он меня, как только я вошел и сел на стоявшую у стены табуретку.
Я невозмутимо потиснул плечами.
— Ну что мнешься? — Повысил он голос. — Говори. Все равно шило в мешке не утаишь.
— Мне нечего таить. — Возразил я ему. — По вашей милости сижу в одиночке... Тихонько... как таракан в щели. Ни люди ко мне, ни я к людям. Что здесь таить?
— А как же стишки твои появляются в зонах?! — Сарычев резко вскидывает голову и впивается в меня глазами.
— Не знаю. — Отвечаю я, прямо глядя ему в глаза. — Возможно давнишние какие, а может и вовсе не мои. Я их не читал и по существу ничего сказать не могу.
Сарычев недовольно хмурится и опускает глаза.
— Странно, — бормочет он про себя, — какая-то чертовщина... — И тут же шумно оживляется. — Да пусть их, стишки эти. Они нас интересуют постольку-поскольку. Не из-за них я тебя вызвал.
Это его заявление настораживает меня. Я весь внутренне сжимаюсь и напрягаю внимание.
— Вот вы думаете, — продолжает Сарычев, — что мы не разбираемся в людях; всех стригем под одну гребенку. А это не так. Мы знаем, что и ты, и Петр Шевелев, и Аношкин, и Ушаков, и Терехов, и Приваленко — все вы в сущности советские люди; вы только озлоблены излишне; но ни в душе, ни за душой у вас ничего нет определенного, что вы могли бы предложить взамен советской власти. Вы для нас всего лишь заблудшие овцы. И как таковые, вы нам не страшны. Нам опасны идейные враги, такие как Клятченко, Бигель, Кричман, Сахновский, Квапьян, Донич. Вот эти могут навредить так, что всем — и нам и вам, станет тошно. Этим палец в рот ложить нельзя. По отношению к ним нам всем нужно быть бдительными. Надеюсь, ты разделяешь это мнение?
Несмотря на мою душевную собранность, вопрос застает меня врасплох. Я не понимаю, что скрывается за ним, что Сарычеву нужно от меня, и потому, уклонясь от ответа, прошу Сарычева подробно пояснить мне свое мнение.
— Хорошо. — Соглашается Сарычев. — Я буду откровенным. Это — троцкисты, агенты мирового империализма. Злобствуя против советской власти, они хотели свергнуть ее, убить товарища Сталина и реставрировать капитализм. За такое надо бы к стенке ставить, а их в свое время пожалели, предоставили им возможность, отбывая срок наказания, исправиться. Но, как видно, горбатого только могила исправит. Срок наказания они отбыли, а какими были — такими и остались. Выпускать их на свободу опасно. Да еще в данный политический момент. Это было бы непростительной ошибкой. Как ты думаешь?
Сарычев делает паузу и устремляет на меня вопрошающий взгляд. Я, однако, по-прежнему не понимаю, чего он хочет от меня, и, по-прежнему уклоняясь от прямого ответа, неопределенно пожимаю плечами.
— Да, конечно... — Комментирует он мое молчание. — Тебе с твоей колокольни понять это наше мнение трудно, но думаю, что ты не разделяешь и их мнение, а тем более их коварные замыслы?
— Вы что — их всех арестовали? — Неожиданно я перебиваю Сарычева.
— Иначе мы не могли поступить. — Признается он. — Сейчас над ними всеми ведется следствие, которому, кстати, ты очень можешь помочь.
Я рефлексивно подаюсь к нему лицом и замираю в ожидании.
— Дело в том, — поясняет Сарычев, — что в ходе следствия выяснилось, что в 1948 году ты, по своему неведению, охранял их сборище, организованное Клятченко в конторе стройуправления БМЗ под видом встречи с Кесаревой.
„Так вот где собака зарыта!" — обжигает меня догадка. Я дергаюсь, точно меня ударяет электрическим током, и откидываюсь назад, спиной прислоняясь к стене.
— Ты, никак, чего-то испугался? — Заметив мою взволнованность, спрашивает Сарычев.
—Да нет, скорее удивился.
— Возможно. — потакает Сарычев, сверля меня глазами. — Пугаться тебе нечего; в этом деле ты всего лишь свидетель и мы к тебе обращаемся с доверием, как к советскому человеку, которому небезразлична судьба Родины. И если ты оправдаешь это наше доверие, мы предадим забвению и твои стишки и все твои проделки и предоставим тебе самую, как у вас там называется, блатную работу. Жить станешь припеваючи.
— Что же я для этого должен сделать?
— Сущий пустяк. — Поясняет Сарычев. — Мы тебе предоставим очную ставку с ними и ты подтвердишь этот факт. Только и всего. Я опускаю голову и с минуту молчу, как бы раздумывая над этим его предложением, а потом, не спеша, поднимаю на него глаза.
— Это какая-то бессмыслица! — Возмущенно развожу я руками. — Вас кто-то ввел в заблуждение. Я никогда никакого сборища не охранял и такой факт мне не известен. Но, чтобы оправдать ваше доверие, я готов хоть сейчас поехать на очную ставку с ними и сказать им в глаза все, что знаю об их преступной деятельности.
— А что именно? — Интересуется Сарычев.
— Что они вместе с Троцким красный террор осуществляли, вместе со Сталиным сплошную коллективизацию проводили, а в лагерях здесь в начальниках ходят, помогают вам произвол творить. Как вы только что сказали — „какими были — такими и остались".
Лицо Сарычева побагровело, глаза стали холодными, стеклянными.
— Ну, ну. И что же дальше?
— А дальше. Они коммунисты, самые фанатичные, те самые, которых только могила исправит.
— Хватит! — Срывается Сарычев и сильно ударяет ладонью по столу.
Набычившись, он зло смотрит на меня исподлобья и тяжело сопит. Я жду, что он вот-вот разразится грубой бранью и, предчувствуя ее, теснее вжимаюсь в табуретку. Но неожиданно он выпрямляется и повелительным жестом приказывает встать и подойти к столу. А когда подхожу, вызывающе швыряет мне два листа бумаги и требует сесть и своей рукой написать, почему я отказываюсь давать правдивые показания и тем самым укрываю опасных преступников. Я не возражаю; я покоряюсь его требованию; я знаю, что выбора у меня нет. Передо мной жесткая дилемма — или предать товарищей, или себя. С тяжелой душой я сажусь за стол; в голове у меня ни единой сколько-нибудь ясной мысли. Нужно время, чтобы сосредоточиться, а времени нет. Сарычев донимает меня сверлящим неприязненным взглядом, который я чувствую на себе; во мне закипает злоба, и, движимый ею, я забываю про осторожность и здравый смысл, в сердцах хватаю ручку и, не отдавая должного отчета в том, что делаю, пищу следующее: „...Настоящим свидетельствую, что Клятченко, Донич, Кричман, Бигель, Квапьян и Сахновский являются коммунистами и как таковые повинны во многих преступлениях против народа. Ничего общего с ними не имел и иметь не желаю. Считаю их своими врагами".
Прочитав это свидетельство, Сарычев ехидно улыбнулся.
— Ну, хорошо! — Проворчал он угрожающе. — Мы тебе ягодки покажем.
Более он не стал со мной портить свои нервы, вызвал Егорова и приказал ему подготовить постановление на водворение меня в режимную тюрьму. Теперь он имел веское основание применить ко мне самые суровые меры воздействия. И основание это дал я сам по своей доброй воле — и нисколько не жалел об этом. Я поступил так, как мне надлежало поступить по совести и был уверен, что товарищи мои поймут меня правильно. И в том имел резон. Через месяц, представ перед судом, Донич попросит судей зачитать мое свидетельство и, выслушав его, воскликнет: „Так чьи же мы враги, и кто вы — наши судьи?" А в лагерях станет известно, что, прикрывая товарищей, я пожертвовал собой, закрыл себя в тюрьму и люди, поняв меня, придут мне на выручку. Но это будет потом, до этого еще нужно будет дожить, а в моем положении сделать это было непросто. Таких как я, рогатых, Сарычев не щадил. Уже в тот же день, сразу после конфликта, меня снова перевели на штрафной паек, а назавтра этапировали в ШИЗО с намерением показать мне ягодки и научить, как нужно свободу любить и начальника уважать.
Обламывать рога Сарычев умел. Я уже однажды испытал его цепкую хватку. И когда меня подвезли к воротам четвертого отделения, замер душой, точно это были ворота дантового ада. Однако на этот раз он, видимо, торопился и что-то в его обычно безупречно действующей системе наказания было недоработано. Более часа я стоял у ворот в ожидании решения своей участи. Прибывшие на проходную вахту оперативники о чем-то долго говорили и снова звонили и, наконец, распорядились — не в тюрьму сопроводить меня, а выпустить в зону лагеря. Вот уж воистину пути МГБ неисповедимы. Такая возможность сообщить людям о себе и о кознях Сарычева мне и не снилась.
Был полдень. Лагерники были на работе и зона выглядела пустой и тихой. Только у кухни толпились доходяги с привязанными к поясу котелками да изредка проходил какой-нибудь конторский придурок. И хотя после долгого пребывания в одиночке меня очень тянуло к людям я, однако, не стал останавливать проходивших мимо придурков и не пошел к доходягам. Это были не те люди, с которыми можно было бы отвести душу в откровенной беседе. Эти понять меня не могли. Мне был нужен кто-то свой, близкий. И, думая о таком, я вдруг вспомнил хирурга Штейнера и сразу круто повернул и пошел к стационару. К сожалению, путь к стационару оказался не прямым и уж совсем не гладким. Проходя мимо двухэтажного кирпичного дома-барака, я неожиданно для себя увидел на крайнем окне нижнего этажа дощатый козырек. Он был один на доме и бросался в глаза, как какое-то особое исключение, неизвестно в связи с чем и для какой надобности сделанное. Любопытствуя, я подошел к этому козырьку и дважды осторожно постучал. В ответ раздался такой же стук. Там был человек. Услышав его, я назвал ему свое имя и спросил, кто он. И тотчас из-за козырька наружу вырвался знакомый голос Лени Полецкиса — „Слепого".
— Мужичок, дорогой наш, как попал сюда, в эту зону?!
А когда я сообщил ему, что попал сюда случайно, как бы транзитом, что меня сажают в режимную тюрьму, он вдруг запнулся, словно подавился словом, а потом упавшим голосом сказал мне:
— Худо, мужичок, в тюрьме. Очень худо. Там убивают людей. В третьей камере лютуют суки Цема — Бойко, Булгаков, Бондаренко, Салехов, а в пятой — ваши подонки: Сикорский, Залоев и Горленко. Действуют в две тяги. И если тебя будут сажать в какую из этих камер — беги по коридору и кричи.
Люди знают тебя и они помогут.
— А почему ты здесь очутился? — Спросил я „Слепого".
— Меня бросили сюда умирать.
— Как умирать?! — Вскрикнул я. — Ты что буровишь? И „Слепой" рассказал, что его месяц били в тюрьме и отбили ему все: и печень, и почки, что ему стало невмоготу терпеть побои, и он вместе с Никитиным — „Маньчжурцем", взялся курить сахар, чтобы заболеть туберкулезом и таким образом вырваться из сучьих лап. Ни он, ни Никитин меры не знали и переборщили.
— Теперь, — говорит Слепой, — концы мне. Меня уже спасти нельзя. Сегодня ночью умер „Маньчжурец". Если бы ты, мужичок, видел, как он тяжело умирал. Ему нечем было дышать. Он хватал воздух, а воздуха не было. Он вопил, как будто резали его, карабкался на стену, бился головой об нары и все кричал. Я хотел было помочь ему, да не хватило духу — не поднялась рука. И он всю ночь, почти до утра, мучился. Теперь мой черед.
— Ленечка! — взмолился я, — дорогой ты мой человек, зачем же ты это сделал?
— Все, мужичок. — Сказал он в ответ. — Видно так мне на роду написано. Не поминай лихом. — И, помолчав, добавил. — Жаль, что прожил не как люди. Капитан Нэмо. Данко. Я все помню. — Он умолк. А я, прислонясь к козырьку и слыша, как он тяжело дышит, с трудом сдерживался, чтобы не разреветься.
Густые тучи укрывали небо, было пасмурно, сыпал мелкий снежок.
— Ты что там притих? — Вдруг окрикивает он меня после долгой паузы.
— Да так. — Отвечаю я. — Тяжело говорить.
— Ты не забывай меня. — И тут же Слепой предложил мне пойти в коптерку и принести ему оттуда его вещевую карточку для того, чтобы он в ней расписался, а я потом чтобы получил его вещи.
— Никуда я не пойду! — Закричал я, негодуя. — Мне не нужны эти вещи. Пусть они гаром горят!
— Не обижай меня. — Возразил он мне. — Это моя последняя просьба. Иди и делай так, как я прошу.
И я не пошел в стационар к Штейнеру, а, давясь слезами, пошел в коптерку и все сделал так, как он просил.
Самочувствие у меня было такое, о котором предпочитают лучше не спрашивать. На душе — кошки скребли. И когда коптерщик, сняв с полки вещи Полецкиса, пренебрежительно швырнул их к моим ногам, кровь ударила мне в голову, в глазах потемнело, и, потеряв рассудок, я бросился к барьеру, отделявшему меня от коптерщика. И могло случится всякое, если бы в ту минуту слух не поразил резкий окрик: „Погодите!" Я остановился и резко обернулся на голос. В дверях стоял мой бывший бригадник — Линде. И постепенно пелена с глаз упала, я начал приходить в сознание.
— Мой бригадир, что случилось? — Подскочил ко мне Линде.
— Ничего, — буркнул я в ответ. И подняв с пола вещи Полецкиса, грустно улыбнулся.
— Псих ненормальный. — Прокомментировал случившееся коптерщик.
Линде неодобрительно покосился на коптерщика и, взяв меня за руку, увел в зону, как бы от греха подальше. Оказавшись наедине со мной, восторженно, радуясь нашей встрече, засыпал меня вопросами: откуда я, как давно здесь, где поместился, как чувствую. Но услышав о мученической смерти Слепого и Маньчжурца, узнав, что я следую в ту же тюрьму, в которой не выдержали они, он в отчаянии заломал руки.
— Мой бригадир, как же быть? Что делать?! Где искать выход?
И не ожидая, что я отвечу, метнулся в коптерку. Получил свою посылку и, вернувшись, положил в мой сидор.
— Это все, чем я могу помочь тебе.
— Этого мало, Линде. — Сказал я ему. — Нужно найти связь с тюрьмой и не считаясь ни с чем, ни с какими издержками, любыми средствами остановить творимый там произвол.
Линде задумчиво скосил глаза и качнул головой.
— Не знаю, бригадир, что и сказать тебе. —Ответил он. — Мы не будем сидеть сложа руки, мы не побоимся — будем стараться делать все... Но сейчас очень трудно, сейчас здесь такой . произвол, что порядочный человек и пикнуть не может. Чуть какое замечание...
Он остановился и, бросив на меня пытливый взгляд, предложил пройти с ним за барак, к сторожевой вышке.
— Зачем? — Запротестовал я, но Линде настоял на своем, обещая мне показать что-то примечательное. Этим что-то оказался Миша Кауфман. Я увидел его сразу, едва мы миновали дальний угол барака. Он находился в запретной полосе и под присмотром стоявшего на вышке часового ломом долбил плотный снег. измельчая его на мелкие кусочки.
— Миша! — Окликнул я его.
Он выпрямился и, узнав меня, тотчас заулыбался. Я бросился ему навстречу, но... Встретиться нам было невозможно. Ни он не мог выйти из запретки, ни мне нельзя было подойти к ней вплотную. В любом случае конвой имел право открыть огонь без предупреждения. Мы хорошо это знали и потому, излишне не рискуя, остановились метрах в десяти друг от друга.
— За что они тебя? — Спросил я Кауфмана.
— За проявленную честность в борьбе за мир. — Ответил он. И чтобы я не принял этот ответ за шутку, пояснил. — Недавно я подписался под Стокгольмским воззванием, а вчера нашей бригаде дали задание готовить полигон для военных учений и, естественно, я отказался выполнять это задание, заявив, что я не могу одной рукой подписываться за мир, а другой работать на войну. А вообще... — Он воткнул в снег лом и протянул вперед руки. — Им нужны вот эти мои руки, им нужно изувечить их, чтобы я больше не играл, не был музыкантом. Посмотри! — Он быстро сдернул рукавицы и поднял руки ладонями ко мне. — Ты видишь на них уже мозоли: такими руками я больше не смогу чувствовать инструмент. Ручки мои!.. — Он поднес их к своим глазам, изучающе осмотрел каждый пальчик и вдруг сильным движением прижал их к лицу.
— Ты зря так по руками убиваешься. — Упрекнул я его. — Снявши голову — по волосам не плачут.
— Нет, нет... — Энергично замотал он головой. — Ты не понимаешь. — И медленно опустив руки, добавил. — Чем держать этот лом — для меня лучше было бы сидеть в режимной тюрьме.
Но выслушав меня, он тяжело вздохнул и, сочувственно глядя мне в лицо, спросил:
— Что же мы должны сделать, чтобы покончить с произволом и помочь тебе и людям?
Я поблагодарил его за добрые чувства и посоветовал обсудить этот вопрос с Линде. А когда мы, простившись с ним, ушли, он все стоял и смотрел нам вслед, пока мы не скрылись за углом барака.
Вскоре меня увели в тюрьму, являвшую собой очередной круг бериевского ада. У входа в этот круг стоял мой старый знакомый — старшина Петров, — тот самый, который когда-то в звании сержанта дежурил в изоляторе и не брезговал принять у Морича уворованные у Яковца сапоги в обмен на помощь Скицкому. Увидев меня, он злорадно воскликнул: „О! Кого к нам привели?" И тут же ребром ладони сильно ударил меня по шее. Я отлетел в сторону и, не удержавшись на ногах, упал лицом в снег. Присутствующие при этом надзиратели засмеялись.
— Тоже мне деятель. — прохрипел Петров. — Вша поганая. Я едва поднялся, он подскочил ко мне, цепкой рукой взял меня за воротник и с размаху швырнул к двери. Там меня подхватил другой надзиратель и, больно стукнув кулаком в бок, вкинул в коридор, а потом, распахнув дверь, втолкнул в надзирательскую.
— Новенький. — Доложил он сидевшему за столом начальнику тюрьмы капитану Архипову.
— Ба! — Оживился капитан, встретясь со мной глазами. — Какой сюрприз! Вот уж не ждал, не чаял. И за что же к нам? Никак все стишки пописываешь или, может, диверсиями занимаешься?
Я молчал. На меня будто столбняк напал. В голове гудело, как в порожней бочке. Не было ни мысли, ни чувства.
— Тебе что, — сверля меня глазами, спросил капитан, — язык телята отжевали или, может, брезгуешь говорить с нами? Я не ответил. Я никак не мог найтись, что ему сказать.
— Ну что ж. — Заключил Архипов. — Вольному — воля, а злодею — тюрьма. И тут же зачитал постановление, слушая которое и сопоставляя с тем, что было на самом деле, я постепенно приходил в себя и закипал негодованием. Каждая строка этого постановления была преднамеренно лживой. Все мои действия, совершенные против произвола и беззакония, квалифицировались в нем как антисоветские, а сам я характеризовался как ярый враг советской власти, о котором в конце постановления было написано следующее: „...учитывая его враждебную непримиримость и вредное влияние на людей проводимой им антисоветской деятельности, водворить в режимную тюрьму до особого распоряжения".
Закончив читать, капитан отодвинул это постановление к противоположному от себя краю стола и велел мне подойти и расписаться под ним. Я отказался выполнить это повеление, мотивируя свой отказ тем, что в лагерях советской власти нет, а потому мои действия здесь не могут быть антисоветскими. Капитан выпрямился и устремил на меня пытливый взгляд.
— Как это? — Спрашивает он. — По-твоему выходит, что враг здесь не ты, а мы?
Я пожал плечами. Дескать, понимай как хочешь.
— Да-а. — Выдохнул он и, осуждающе качнув головой, откинулся на спинку стула. — Дури у тебя много. Поработать есть над чем. — И вдруг встрепенулся, встал из-за стола и, беглым взглядом окинув надзирателей, распорядился посадить меня в четвертую камеру.
Услышав это распоряжение, на душе полегчало. Впервые за текущий день мне, никак, улыбнулась фортуна. Меня сажают не в третью камеру и не в пятую, как я ожидал, а в четвертую к своим людям. Я повеселел. Комната надзирателей посветлела, и даже капитан Архипов показался мне нормальным человеком. Я получил больше, чем думал получить. И это радовало. Но радость моя была только до порога. Едва открыли дверь и я заглянул в камеру, как понял, что сведения, сообщенные мне Палецкисом, были устаревшими: Сикорский, Залоев и Горленко находились не в пятой камере, а здесь, в четвертой. Они сидели на верхних нарах, слева от двери. Я увидел их прежде, чем кого другого, и от неожиданности опешив, остановился при входе. Я не верил глазам своим. Я только что шел к товарищам, мечтал хоть немного отдохнуть душой и телом и вдруг снова „все ночи полные огня" и ни одной минуты покоя.
— Ну чего стал? — Грубо окрикнул меня надзиратель и тут же, сильно толкнув в спину, вбросил в камеру и сразу запер дверь.
Стучать и протестовать было поздно да и бессмысленно. Стены толстые, запоры прочные, а режим, как мне дали понять, не позволял и рта раскрыть. Здесь проводили „перековку" непокорных зэков, показывали этим зэкам ягодки и, кажется, небезуспешно.
В камере, когда я оказался в ней, стояла глухая тишина. Все сидели на нарах и, вперив в меня глаза, молчали. Одни — те, что были слева от двери, Сикорский и компания, не считали нужным говорить со мной; другие — те, что были справа — среди них: Дикарев, Бурмистров и знакомый мне студент из Харькова Слава Жиленко, — не могли говорить. И потому, как все они смотрели на меня — одни, как коршуны, выслеживающие добычу, другие сочувственно с безысходной грустью в глазах, — я понял, что надеяться мне не на что. Здесь МГБ правило свой дьявольский шабаш и выхода отсюда не было. Тот выход, каким воспользовался Слепой и Маньчжурец, я не одобрял, а всякий другой контролировали Сикорский и его группа, не позволяя своим жертвам договориться между собой и объединить усилия. Единственное, что в данной обстановке можно было предпринять — это пойти на „вы": не подчиняться требованиям подонков, а в случае, если они начнут кулак в ход пускать, первому напасть на них и личным примером увлечь за собой товарищей. Это было очень рискованно. Но, как говорили воры: „сук бояться — в лагере не жить". И я решился.
Окинув вопрошающим взглядом камеру, я подошел к Дикареву, подал ему посылку, что подарил мне Линде и, следуя его молчаливому приглашению, взобрался на нары, облюбовав себе место между ним и Бурмистровым.
— Это что такое?'. Что такое? — Тараща на меня глаза, вскинулся Залоев. — Кто тебе разрешил там ложиться?
— Товарищи разрешили. — Ответил я, зло глядя на Залоева. И он, словно уколотый этим взглядом, вскинулся пуще прежнего:
— Какой товарищ?! Нету товарищ! Брянский волк тебе товарищ!
— По себе судишь, Залоев. — Резко осадил я его. — Обо мне нет речи. А вот о тебе... И о вас всех... — Я обратил взгляд на Горленко и Сикорского. — В лагере говорят, что вы здесь людей убиваете.
— Это неправда. — Возразил Сикорский. — Мы никого не убиваем; мы здесь личные счеты сводим.
— Какие же, Сикорский, у вас ко мне личные счеты? Сикорский недовольно поморщился. Мои дерзкие ответы и этот мой вопрос, видимо, застали его врасплох. Он с минуту молчал, о чем-то думая и неожиданно для меня и для всех сидевших в камере заявил, что пока они ничего ко мне не имеют.
— Тогда скажи, Сикорский, почему же он, — кивком головы я указал на Залоева, — в пузырь лезет?
— Он — татарин, — ухмыльнулся Сикорский, — по-русски ни бельмеса. Что с такого возьмешь. — Залоев промолчал.
Набежавшая было грозовая туча благополучно миновала. В камере снова наступила тишина. Несколько ободрившись, я взял посылку Линде и, исходя из строгого расчета, угостил всех присутствующих, в том числе и Сикорского с его подручными, — бросил им, что называется кость, чтобы излишне не возникали. Мне казалось, что так будет лучше. Однако мои ближайшие товарищи на этот счет были другого мнения и в непродолжительном времени дали мне это понять. После отбоя, когда на левых нарах уже храпели, Бурмистров, взяв мою руку, прижал ее к своему боку. У него было поломано ребро. И я понял Бурмистрова.
— Прости, — прошептал я ему.
— Ладно. — Ответил он тихо. — Впредь только не делай таких глупостей. Сколько волка не корми, он все в лес смотрит. Справедливость этого замечания сомнений не вызывала. Но сердце — не камень. И Бурмистров когда-то, действуя из тех же побуждений, что и я нынче, остановил меня с раскаленным ломом в руках. Как люди мы все были подвержены этой слабости. У нас не хватало мужества быть предельно жестокими, и подонки выгодно пользовались нашим добросердечием. Их наша доброта ни к чему не обязывала. Они принимали ее как что-то само собой разумеющееся, а сами какими были, такими и оставались. Исключения из правила не было. Не случилось его и на этот раз. На утро Сикорский приказал Бурмистрову убирать камеру.
— Я не могу. — Ответил Бурмистров. — Мне невозможно... Очень больно... у меня жар... Врач нужен.
— А может тебе еще и медсестра нужна и горячая ванна? — Съязвил Горленко.
Бурмистров дико оглядывался по сторонам, ища защиты.
— Ну чего бельмами поводишь? — Заорал на него Сикорский. — Русского языка не понимаешь?! Ждешь, чтобы пояснили тебе?
Сикорский стоял рядом с нашими нарами и свирепый вид его недвусмысленно свидетельствовал о его намерениях. Не менее красноречиво выглядело и поведение Горленко и Залоева. Они пододвинулись к краю нар и, присев на корточки, изготовились к прыжку. Это был откровенный вызов нашему добросердечию; это была сверхжестокость, больно трогающая душу. Сердце мое заколотилось. Я весь напрягся и быть бы скандалу с непредсказуемыми последствиями, если бы в эту минуту не распахнулась дверь и вошедший в камеру надзиратель не разрядил обстановку, — он велел Сикорскому идти к начальнику тюрьмы, а Бурмистрову — с вещами на выход.
Более нам с Бурмистровым встретиться не довелось. Он был переведен в другую камеру и, будучи лишенный врачебной помощи, через три недели умер здесь, в тюрьме. Сикорский ненадолго переживет его. Но он еще об этом не знает; он еще продолжает служить МГБ и в пределах этого служения, в зависимости от того, как его сориентируют, то заигрывает с нами, то безрассудно лютует.
От начальника он вернулся хмурым и чем-то озабоченным. Понурив голову и ничего никому не говоря, он принялся ходить по камере. Ходил долго, словно что-то обдумывал, но это что-то, видимо, никак не давалось пониманию и раздражало его. Он то и дело нервно кусал губы, в раздумье ломал руки и щурил глаза и, наконец, как бы отчаявшись самолично разрубить какой-то гордиев узел, остановился и поднял на меня глаза.
— Вот я думаю и понять не могу, — обратился он ко мне, — что ты за человек и что у тебя в котелке. Ходил ты в придурках, голодным не был и полез на рожон, стал буровить не что положено и всю жизнь за это чалишься. Зачем тебе это понадобилось? Марафуешь людям помочь? Так люди — это быдло, которое за котелок пойла в ложке воды и святого Езуса утопят. Сгинешь за них и никто о тебе доброго слова не скажет. Ты же умный мужик — пораскинь мозгой, вникни в смысл жизни.
— А ты, значит, вникнул уже, — прерываю я его, — и как я понял тебя, решил, что смысл жизни — в котелке пойла. Мне жаль тебя, Сикорский. Мне такого довольства мало. Я — человек. И смысл своей жизни вижу не в жвачке, за которую ты готов и Езусу глотку перегрызть. Мне нужно много. Все многообразие жизни. И я буду бороться, как бы ты не сверкал злыми глазами и не втаптывал меня в грязь.
— Да борись, черт с тобой! — Махнул он на меня рукой. — Хоть головой о стенку бейся. Не трогаю я тебя. Не далек час — и без меня загнешься. Чокнутый.
И, смерив меня презрительным взглядом, он отошел к своим нарам, залез на них, улегся головой к стенке и, подозвав своих шестерок, что-то шепотом сказал им, отчего те украдкой покосились на меня, но голоса не подали и впредь с нами стали обходительными и любезными. Мы, однако, этой их любезности не доверяли; мы видели в ней какой-то скрытый умысел и держали ушки на макушке, пребывали в постоянном напряжении. Но проходил день и второй, и третий... и пятый, а они ни меня, ни кого другого не трогали, даже не задирались с нами. В камере воцарилось относительное спокойствие. И день ото дня как оно продолжалось — все более становилось очевидным, что здесь что-то не то, что их любезности — это не умысел, а следствие какой-то неизвестной нам причины, побудившей начальника тюрьмы срочно вызвать к себе Сикорского и дать ему соответствующие указания. Постепенно очевидное перерастало в уверенность. И по мере того, как росла эта уверенность, напряже спадало, настроение наше улучшалось, мы все чаще нарушали установленный Сикорским режим.
Но полностью игнорировать этот режим не решались. Пребывая под пятой подонков, мы не знали, что делается в тюрьме и побаивались, что сидящие здесь люди нас не поддержат. Мы : были достаточно опытными и боялись действовать наобум. А напрасно. Как потом выяснилось, именно эти люди и были причиной, что побудила начальника срочно прекратить в нашей камере произвол. Случилось так, что после того, как по прибытии I в тюрьму меня увели из надзирательской, туда к начальнику был I вызван Саша Шевченко — „Корнэль". Увидев в надзирательской лежавшие в углу вещи, он узнал в них шмотки Палецкиса и поинтересовался у капитана Архипова, как они попали сюда. Капитан, будучи неосведомленным о моих взаимоотношениях с цемстроевцами, ответил не кривя душой:
— Да это только что одного мужика привели.
Поняв, кого привели, Корнэль поднял на начальника глаза.
— Мужика этого в четвертую камеру посадили? — Спросил он. Капитан утвердительно кивнул головой. И тогда Корнэль выпрямился и, в упор глядя на капитана Архипова, заявил ему:
— Вот что, гражданин начальник, этого мужика мы знаем — он всю жизнь чалится вместе с нами, терпит за то, то говорит вам правду в глаза. Мы молчали, когда нас здесь били и волокли по кочкам. Но упаси тебя Бог, если его хоть пальцем тронете. Я предупреждаю тебя, капитан. Мы не остановимся ни перед чем; мы разнесем эту тюрьму. А ты знаешь — слово наше твердое. Разве что потом расстреляешь нас.
И капитан, понимая, что угроза Корнэля не пустые слова, посчитал за лучшее не дразнить гусей и велел Сикорскому временно прекратить экзекуции. Мы об этом ничего не знали, а Сикорский не показывал вида, что начальник надел на него намордник. Он по-прежнему хозяйничал в камере, и хотя не произвольничал как раньше, однако его окрики и угрозы действовали на нас отрезвляюще. Мы старались не связываться с ним. Очень уж мы уступали подонкам в силе и пока были вынуждены терпеть и их угрозы, и их любезности. К счастью, терпели недолго.
Как-то на шестой день моего пребывания здесь на коридоре раздался немой крик: „Братцы! Снова бросают!" Кричал Володя Чередниченко-„Точило". Узнав его голос и поняв, что Точилу ведут в нашу камеру, где его недавно в течение двух недель избивали, я кубарем скатился с нар и бросился к двери. Это был как раз тот человек, которого нам недоставало для полного равновесия сил.
— Володя! — Закричал я ему. — Володенька, дорогой мой!... Иди сюда... Не бойся.
Точило замолчал, а когда открылась дверь, он бойким, решительным шагом вошел в камеру. Дойдя до середины, вдруг остановился и энергично повернулся к Сикорскому.
— Что? — Вызверился он на него. — Может еще крови воровской алчешь, тварь подлая?!
Лицо Сикорского побагровело, он дернулся, как от удара, но сдержал себя и из дозволенных рамок не вышел.
— Мы, Володенька, кроме своих обид, лишнего не взыскиваем. — Ответил он и тут же, спрыгнув с нар и, заискивающе глядя в лицо Точиле, принялся оправдываться. — Ты извини нас. Мы давече по отношению к тебе были не правы. Как-то не разобрались. Мы сожалеем о том, что случилось... Нам ведь воровская кровь ни к чему, здесь ты можешь вести себя как посчитаешь нужным. Мы тоже не без понятий.
— Заткнись! — Зло оборвал его Точило. — Мне твое сучье дозволение не надо. Гад ползучий! — И, гневно сверкнув на Сикорского глазами, отвернулся от него, вскочил на нары и расположился рядом со мной, заняв место Бурмистрова.
Немного погодя он успокоился и, покопавшись в своем сидоре, вытащил из него книгу рассказов Джека Лондона и протянул ее мне.
— Возьми. — Сказал он. — Это' хорошая книга. Жизненная. Почитай ее всем. И этим... — Он покосился в сторону левых нар. — Может что-нибудь дойдет до этих тупых голов.
Я взял книгу и начал читать рассказ „Мексиканец". Точило сидел рядом, калачиком сложив ноги и смотрел мне в лицо. Глаза его горели живым интересом и иногда, тронутый упорством мексиканца, он выкрикивал: „Вот это человек!", „Вот как надо!" и при этом оглядывался на Сикорского, как бы укоряя его и призывая впредь поступать так как Ривера, а не как поступал он, Сикорский. Он восхищался мексиканцем, переживая за него, желал ему победы на ринге, но когда я закончил читать, неожиданно тяжело вздохнул и, уставясь на Дикарева, спросил его:
— Что, батя, скажешь о таком человеке?
— Хороший человек. — Ответил Дикарев. — Окажись такой человек в нашей камере, нам не пришлось бы лишний раз проклинать судьбу.
— Таких людей теперь нету! — Заметил Жиленко.
— Почему нету? — Возразил голос с нижних нар. И на проход вышел плотный, среднего роста лагерник из третьего отделения, в прошлом репатриированный эмигрант из Индонезии Всеволод Заонегин. Он отыскал глазами Жиленко и, подойдя к нему, заявил:
— Я не согласен с вами, юноша. Люди и теперь не перевелись. Посмотрите вокруг, вспомните своих знакомых и я уверен, что вы найдете среди них таких же одержимых, как и мексиканец.
Живя в Индонезии, — рассказывал Заонегин, — я был знаком с русским, который, узнав из местных газет, что немцы рвутся к Волге, устроился матросом на английский корабль, отплыл в Европу, стал английским солдатом и, жертвуя собой, пошел бить немцев на Атлантическом валу. Разве он хуже Риверы?
Обсуждая достоинства и недостатки современников, разгорелся спор. Совсем еще недавно зловеще немая камера вдруг заговорила разными голосами. Рассказ Джека Лондона, словно хмельной напиток, развязал языки. Даже обитатели левых нар и те, не утерпев, втянулись в спор, который со временем стал таким жарким, что разгоряченные им, мы не услышали скрежета ключа в замочной скважине, и лишь когда открылась дверь и на пороге появился Гумбин и Архипов, спохватились, что мы не в Мексике и не в Индонезии, и тот час утихли.
— Ну что замолчали? — Окрикнул нас Гумбин, поводя испытующим взглядом. —Продолжайте. Вот и мы с капитаном послушаем, поучимся уму-разуму. — И тут же нахмурясь бросил Сикорскому. — Плохо, Сикорский, дисциплину держишь! Крик в камере такой, что в лагере слышно.
— А вам хочется, чтобы Сикорский нам глотку заткнул? — Выкрикнул Дикарев.
— Нам хочется, чтобы порядок здесь был!
— Порядок?! — Возмутился Жиленко. — Вы творимый здесь произвол называете порядком?!
Гумбин пренебрежительно махнул на него рукой, как на что-то нестоящее его внимания и, обратив свой взгляд на подонков, спросил их:
— Что, молодцы, скажете, если мы вам жида бросим? И те, считая для себя большой честью поиздеваться над самим Кавбоем, охотно согласились.
— А вам, — Гумбин исподлобья покосился в нашу сторону, — советую свой голос не подавать, пора уже кое-что понять и не утруждать нас лишней работой.
Гумбин ушел. В камере наступила гнетущая тишина. Мы сидели будто в воду опущенные. Нам было тошно о чем-либо говорить и что-либо слушать. Все вдруг потеряло смысл и стало пустым и безразличным. Нас как бы поставили у места, где на наших глазах намерились соорудить помост для нашей же казни, которая станет неотвратимой в случае, если Гумбину удастся согнуть Кавбоя и получить его в свое распоряжение. Такая перспектива пугала каждого из нас и каждый повесил нос; каждому стало не до жиру, а быть бы живу. С затаенной тревогой мы прислушивались к малейшему брязганию ключей на коридоре.
Но надзиратели не спешили, им незачем было спешить. Они знали, что Кавбой отсюда никуда не денется, а времени у них было не меньше нашего. Так что отдельные надзиратели предпочитали не делать того, что можно оставить другим.
Кавбоя доставили в нашу камеру перед самым отбоем, и таким образом ночная смена надзирателей и сама умыла руки, и предоставила ему и нам лишнюю ночь, если можно назвать такую ночь спокойной — ночь перед казнью.
Будучи человеком, прошедшим огонь, воду и медные трубы, Кавбой знал, куда и зачем его бросили. Он не строил на этот счет самоуспокаивающих иллюзий. И когда утром следующего дня Сикорский велел ему мыть пол, встретил это повеление как само собой разумеющееся. Он медленно поднялся с нар и также медленно стал ходить по камере.
— Ты что молчишь, как сыч? — Повысил голос Сикорский.
— Думаю.
— О чем ты думаешь? — Ерепенился Сикорский.
— Да все о том же: зачем тебе понадобилось, чтобы я мыл пол. Есть дневальный, он и помоет. А придет моя очередь дневалить — значит я буду мыть.
— Ты будешь мыть сегодня! — Заявил Сикорский и, соскочив с нар, так же как и он, стал ходить по камере, держась несколько позади его.
Залоев и Горленко нахохлившись и не сводя с Кавбоя глаз, сидели у края нар. Напряжение нарастало.
— Здесь мы распоряжаемся. — Без обиняков давал о себе знать Сикорский. — Что велим, то и делать будешь. И в последний раз я спрашиваю...
Кавбой как бы споткнувшись приостановился и вдруг резко повернулся к Сикорскому.
— Что ж, пан польский, мыть так мыть! — И неожиданно сильным ударом в лицо отбросил его к двери.
И все мы вмиг, словно только и ждали этого удара, соскочили на проход — и в ту же секунду, испугавшись возмездия, подонки нырнули под нары. И не управились мы броситься вслед за ними, чтобы достать их оттуда, как надзиратель, наблюдавший в волчок за развитием событий в камере, увидев, что они развиваются не так, как было задумано, распахнул дверь и властным окриком „Прекратите!" остановил нас и дал возможность подонкам выскочить на коридор.
Через час в камеру пожаловал капитан Архипов и зачитал нам постановление, согласно которому Кавбой, я, Дикарев и Заонегин за нарушение режима водворялись в карцер на пять суток каждый.
Для нас это было тяжелое наказание. Из-за постоянного недоедания мы и без того были тонкими, звонкими и прозрачными. Для нас просидеть пять суток на трехстах граммах хлеба и стакане воды в сутки было непросто, особенно тем из нас, кто был крупного телосложения, таким как Дикарев и Заонегин. Мне довелось отбывать это наказание в одном боксе с Заонегиным. В первый день Заонегин много говорил и даже шутил, но вскоре выдохся — захандрил и умолк. И хотя он не признавался мне, что его донимает голод, я чувствовал это, а однажды и увидел. Это случилось на четвертые сутки. Я лежал ничком на голых нарах, когда нам принесли паек —хлеб и воду. Он не стал тревожить меня, все получил сам и поставил на бетонную полку, вделанную в стену, после чего с минуту потоптался по боксу и, решив, что я сплю, подошел к полке и взял в руки обе прямоугольные пайки хлеба, держа на открытых ладонях, он несколько раз качнул их, взвешивая, потом поставил рядышком на полку и, прищурив глаза, принялся сравнивать их размеры, поворачивая пайки и так и этак. То клал на ребро, то ставил вертикально, но, видимо, не придя к твердому заключению, какая из них больше, снова взял в руки и, держа на открытых ладонях, начал взвешивать. Наблюдать за всеми этими манипуляциями с пайками мне стало и больно, и обидно. Я поднялся и, окликнув его по имени, попросил подать мою пайку. Он тотчас протянул мне руку. Взяв пайку, я отломил от нее нижнюю корку и вбросил в его алюминиевую кружку с водой.
— Что вы! — Запротестовал он.
Но корка уже плавала в его кружке, а с этим фактом нельзя было не считаться, поскольку вода здесь входила в рацион. И поняв, что у него нет другого выбора, кроме как принять мою жертву, огорченно развел руками:
— Ну зачем вы такое сделали? Ведь это...
— Это, Всеволод Михайлович, — прервал я его, — моя благодарность за ту сыновнюю любовь к родной земле, которая позвала вас из Индонезии на Атлантический вал, а потом и сюда.
— Вы все-таки догадались?..
Я утвердительно наклонил голову.
— Да-а-а. — Простонал Заонегин и, помолчав в раздумье, взял с полки кружку, отпил из нее глоток воды и принял мою корку благоговейно, будто причастие.
Продержав пять суток в голоде и холоде, нас опять вернули в четвертую камеру. Но это уже была не та страшная камера, что раньше — теперь здесь сидели все свои. Встретили нас сочувственно, а Точило, едва мы переступили порог, гневно скрипнул зубами и, отпустив в адрес сук и мусоров крепкое ругательство, выложил из сидора на стол стопку сухарей — дар товарищей, отделявших все эти дни по сто грамм хлеба из своей 450 граммовой пайки. И хотя хлеб этот был вроде той дубинки, что нищий подарил нищему, в камере, однако, царило веселое оживление. Наконец-то все мы были вместе и без подонков. Их обратно сюда возвратить не решились и пока содержали в отдельной камере, а после смерти Бурмистрова и вовсе отпустили в зону.
Смерть Бурмистрова всполошила местных заправил МГБ и они принялись заметать следы. Из тюрьмы незамедлительно было убрано все, что могло свидетельствовать о творимом тут произволе. Вслед за Сикорским и его подручными исчезли отсюда и цемстроевские бригадиры, исчезли и некоторые самые жестокие надзиратели, исчез и капитан Архипов. А вместе со всеми ими исчез и страх быть брошенным в сучью камеру. Более такой камеры тут не было. Впредь новый начальник ни ягодки нам не показывал, ни дурь из нас не выбивал. У него была иная задача — не разжигать наши страсти, а успокоить их. И выполняя эту задачу, он старался обращаться с нами так, чтобы нам тошно было и вместе с тем нас не рвало. Он дал нам в виде поощрения за хорошее поведение книги и разрешил пользоваться ларьком, т. е. покупать продукты за имеющиеся на счету деньги. Это был вынужденный реверанс в нашу сторону. Но местное МГБ как сделало его, так и осталось пребывать в этом положении. Выпрямиться и принять прежнюю позу ему не позволяло все нараставшее в лагере возмущение, которое уже было невозможно подавить без риска перегнуть палку. А рисковать, не имея соответствующих санкций сверху, оно не решалось, боялось, как бы его закулисные дела не получили опасной огласки, и решило до приезда в Норильск Гоглидзе несколько ослабить произвол в тюрьме и лагере и тем самым заткнуть рот недовольным. Новый начальник расшаркивался перед нами, словно элегантный кавалер перед дамами и делал вид будто у него нет иных забот, кроме как сделать для нас что-нибудь хорошее, облегчающее нашу учесть.
Однажды он вызвал меня к себе. Стоя за столом и лукаво улыбаясь, он сообщил мне, что на мое имя поступил денежный перевод в сумме семь тысяч пятьсот рублей. Голова моя пошла кругом. Идя сюда, я ожидал услышать все, что угодно, но только не это. От неожиданности я растерялся, смотрел на начальника, слушал его и не верил ушам своим. А он, глядя в лежавшую перед ним бумагу, продолжал читать: „...от Нагорной Марии — 3100 рублей, от Юхана Линде — 1700 рублей, от Зябликова Георгия — 1450 рублей, от Приваленки Льва — 1250 рублей". Закончив читать, начальник поднял на меня глаза.
— Хорошие у тебя товарищи. — Заметил он мне. — В беде не оставили.
— Разные они у него. — Поправил начальника присутствовавший здесь старшина Петров. — Вчера двух его товарищей, Терехова и Ерехина, расстреляли. За террор... Пытались убить полковника Сарычева.
От этих слов меня передернуло, я вздрогнул и повернулся к Петрову.
— Это вы шутите, гражданин старшина?
— Вовсе не шучу. — Ответил Петров. — Я лично расстреливал. — И тут же, удовлетворяя мое любопытство, он рассказал об этом деле все, что было ему известно.
Из его рассказа я узнал, что Терехов и Ерехин, будучи в бригаде, работавшей под отдельным конвоем, разоружили конвоиров и с их автоматами явились в дом, где жил Сарычев, с намерением проникнуть в квартиру Сарычева и рассчитаться с ним. Но квартира оказалась запертой. Сарычева дома не было. Потоптавшись у двери, они сошли вниз и, спрятавшись под лестницей, принялись ждать его. Однако ждали недолго. Возвращавшиеся со школы дети заметили их и позвонили в МГБ.
— Взяли их тепленькими, — говорил Петров, — без единого выстрела. Как котят слепых. И вот вчера пустили в расход.
— Как они вели себя? — Спросил я Петрова.
— Обыкновенно. Стояли и молчали. — И посмотрев на меня исподлобья, добавил. — Терехов все смотрел мне в глаза.
— И вам теперь спится? Кошмары не снятся? — Поинтересовался я.
— А мне что? — Взъерошился Петров. — Мне приказали — я стрелял.
— А как же иначе. — Поддержал Петрова начальник. — У нас не анархия, у нас все строго по закону, как должно быть. И каждому мы воздаем свое: кого к стенке ставим, кому деньги вручаем. — И прекращая этот разговор, побарабанил пальцами по бумаге, которую только что читал и, указывая на нее, велел мне взять ручку и расписаться под этой бумагой, являвшейся извещением 6 поступлении денег на мой счет. А когда я расписался, он весело оживился:
— Ну вот, прямо как у Грибоедова: „И вмиг я сделался и знатен и богат". Теперь можешь заказывать ларек и делать покупки, не превышая, однако, установленного законом максимума: восемьдесят рублей в месяц. А это на мой взгляд не так уж и мало.
Он смотрел мне в лицо и, злорадствуя, улыбался. Он знал не хуже меня, что эти деньги собирали по копейке во всех отделениях Горлага и они являются достоянием всех узников этой тюрьмы, всех 38-и человек, сидевших здесь в данную минуту. А для такого количества людей восемьдесят рублей — это капля в море, это все равно, что дать голодному хлебное зернышко. Он проглотит его и даже вкуса не почувствует. И зная это, начальник торжествовал. Ему, как и всякому эмгэбисту, была приятна любая мера, доставлявшая нам неприятность. И он не скрывал своего чувства. Заметив, как похмурело мое лицо, он еще более расплылся в улыбке.
— А ты, если мало, — потешался он надо мной, — напиши прокурору — он добавит.
— Так пока и писать некому. — Обозвался Петров. — Случанко убили, а другого прокурора еще не прислали.
— Как убили? — Обернулся я к Петрову.
— Очень просто. — Петров покосился на начальника и, не увидев предупреждающего жеста, пояснил. — На Зуб-горе. Он делал обход по баракам и в одном из бараков какой-то тронувшийся умом воришка бросился на него с ножом и нанес пять ран. Он там же и скончался. Уже неделя как похоронили.
— Ну и дела. — Выдохнул я. — Час от часу не легче. — И, обращая свой взгляд на начальника, спросил его. — А может и без прокурора обойдемся? Ведь закон — есть закон. С прокурором и без прокурора. И пользуясь правом, предоставленным мне законом, я хотел бы прямо сейчас распорядиться своими деньгами. Я могу это сделать?
Улыбка с лица начальника исчезла. Он насупил брови и с минуту смотрел на меня в упор, как бы удостоверяясь, в своем ли я уме, а потом опустился на стул и в сердцах швырнул мне лист чистой бумаги. — Пиши прошение, Не мешкая, я подсел к столу и, думая не о деньгах, а о хлебе насущном, написал следующее: „...настоящим прошу из имеющихся на моем счету денег перечислить: 1. Шевченко Александру Корнеевичу — 1000 рублей; 2. Чередниченко Владимиру Никитовичу — 1000 рублей; 3. Дикареву Петру Зиновьевичу — 1000 рублей; 4. Заонегину Всеволоду Михайловичу — 1000 рублей".
После такого распределения поступивших на мой счет денег сумма, лимитированная установленным для нас максимумом месячного расхода, составила четыреста рублей. Это уже было не хлебное зернышко — триста шестьдесят килограммов хлеба и сто пачек махорки. Получаемый нами штрафной паек перестал быть действенным наказанием; не стало еще одной ягодки, которую нам показывали здесь наряду с садистскими экзекуциями в сучьих камерах и надзирательской. Постоянное чувство голода сменилось чувством относительного довольства. Настроение улучшилось; люди повеселели, в камерах стало шумно. Мы, как бы придя в себя после пережитого, все вдруг заговорили сразу, делясь друг с другом своими соображениями о дне сегодняшнем, а более о том, что будет с нами завтра и в ближайшем будущем.
И снова, как в изоляторе при 5-ом отделении, перед нами встал вопрос: „что делать?" — чтобы и себя не погубить, и добиться восстановления справедливости по отношению к невинноосужденным. Пытаясь найти оптимальный ответ на этот вопрос, мы дискутировали от подъема до отбоя и день в день. Однако при нашем положении найти такой ответ было все равно, что разгадать египетский ребус. И потому дискуссии продолжались, а потом и вовсе стали постоянными, когда в нашу камеру вбросили новичков, в числе которых были мои товарищи, доставленные сюда после повторного осуждения: Иван Клятченко, профессор Шейко-Сахновский, инженеры Владимир Тильнер и Владимир Ларин, армейский офицер Федор Смирнов и просвитер-баптист Иван Болдин. С поступлением этих новичков жизнь в камере стала еще более содержательной. Мы не только дискутировали, но слушали лекции и, обсуждая прослушанное, учились видеть не только то, что бросалось в глаза, но и то, что было глубоко скрыто от глаз. Тюрьма, в которой Сарычев рассчитывал показать нам ягодки, стала для нас своего рода школой. Мы учились постигать жизнь без ретуши, — такой, какой она была на самом деле. А вместе с нами учились и воры-цемстроевцы. Для них все, что они видели и слышали здесь, было больше, чем откровением. По мере того, как горькая правда жизни, преодолевая воровские представления, доходила до их сознания, они все более становились сговорчивее, добрее, — все явственней тянулись к нормальной жизни. Они выздоравливали. У нас не было сомнения, что останься эти воры с нами навсегда, они стали бы хорошими людьми. Но власти не дозволили им долго пользоваться нашим наставничеством. Вскоре их всех, кроме Васи Иванова — „Шплинта", взяли на этап, очевидно, в какую-нибудь далекую закрытую тюрьму.
— Мужичек, запомни! Мы жить хотели. — Уходя, крикнул мне из коридора Корнэль.
И я запомнил. Всю жизнь звучит в моих ушах тот крик. Как бы мне хотелось, чтобы этот крик услышали наши законодатели, когда будут разрабатывать уголовный кодекс. Люди плохими или хорошими не рождаются. Они становятся такими в зависимости от жизненных условий и обстоятельств, и в высшей степени аморально применять к себе подобным смертную казнь или перевоспитывать в закрытой тюрьме. Я говорю это не только от себя. Все мы в камере были такого же мнения. И после увода цемстроевцев чувствовали себя так, точно нам в душу плюнули, а если кто и заводил разговор, то только о них, о их загубленной жизни. Мы по-человечески жалели их, будучи уверенными, что им предстоят испытания тяжелее наших. И когда под вечер к нам в камеру вошел начальник тюрьмы, никто из нас не встал с нар, как это было предписано инструкцией. И только потом, когда он объявил, что все заключенные тюрьмы, за исключением меня и Шплинта, выпускаются в зону, — наши товарищи оживились. Однако мы со Шплинтом остались неподвижно сидеть на нарах. А когда все вышли и камера опустела, мы и вовсе упали духом. На душе было больно и обидно. В который уже раз я вот так с кем-то остаюсь один на всю тюрьму: в изоляторе — это был Зябликов, а здесь Шплинт. Раздираемый обидой, я уткнулся в подушку и пытался додуматься, что еще замышляет Сарычев, чтобы доконать меня. Но думать долго не пришлось.
Неожиданно тишина дрогнула, послышались грубые надзирательские окрики, густой топот ног и какой-то гулкий ропот. И тотчас, брязгая ключами, забегали надзиратели и заскрежетало железо открываемых и закрываемых дверей. А спустя какой-то час тюрьма уже гудела, как праздничный базар. Кто-то кого-то звал, кому-то что-то кричал, а в какой-то камере во весь голос пели народную гуцульскую песню: „Гричаники".
Гоп, мои гричаники,
Гоп, мои милые...
От камеры к камере метались надзиратели и, угрожающе стуча кулаками в дверь, громко на весь коридор требовали прекратить безобразия, но никто надзирателей не слушал и базар продолжался. Новоприбывшие вели себя так, будто порядки здешние не для них были заведены. Это было поведение людей, которые знали себе цену и не сомневались в правомочности своего поведения; людей, о встрече с которыми я мечтал и которых ждал все эти долгие годы. Любопытствуя, кто они и откуда прибыли, я отстучал свои вопросы соседям и те, охотно удовлетворяя мое любопытство, ответили, что все они — мужики из только что прибывшего в Горлаг Карагандинского этапа.
Не имея связи с лагерем, мы не знали о прибытии этого этапа, а узнав о нем от людей, чье поведение свидетельствовало об их единстве и волевой активности, воспринял это известие с той душевной радостью, в связи с которой говорят, что у человека крылья выросли.
— Вася! Родной мой! — Крикнул я Иванову, едва соседи закончили отстукивать мне свой ответ. — Это мужики! Ты понимаешь меня?! — И, подавшись к нему лицом, дал свободу своему чувству. — Это мужики, Вася! Мужики, которых прямо с этапа сажают в тюрьму, а они гнут свое... Поют песни... И псы бессильны! Ты улавливаешь суть?! Это конец произволу!
Выговорившись, я широко раскинул руки и завалился на нары рядом со Шплинтом и тот, подвигнутый моим хорошим настроением, поощрительно улыбнулся мне и замурлыкал себе под нос забавную блатную песенку: „Здравствуй, моя Мурка, — Мурка дорогая"... А потом он обнял меня и, выразив сожаление, что я не вором родился, стал расспрашивать о мужиках, что содержаться в Горлаге; о том, что они думают, как относятся к ворам. И, услышав в ответ, что мужики не всякого вора считают человеком и хотели бы, чтобы воры не всякого фраера считали чертом, тотчас возмутился и, приподняв голову, уставился на меня недоуменным взглядом.
— Как это не всякого? Каждый вор — человек. Но когда я объяснил ему, что и воры, как и все смертные люди, подвержены порокам, и нарисовал картину того разлада, который происходил в преступном мире — спорить со мной не стал. Он постыдился выставлять себя передо мной гипербореем. Он тоже, подобно своим товарищам, ранее ушедшим отсюда цемстроевцам, был на пути к выздоровлению от воровского угара. Однако и ему не дано было увидеть жизнь глазами нормального человека.
Назавтра, сразу после утренней поверки, его увели на этап и более о нем не было ни слуха ни духа — словно на Луну упрятали. После увода Иванова я остался тут единственным аборигеном и, как таковой, сделался объектом особого внимания и тюремщиков, и карагандинцев. Первые, несмотря на острый дефицит свободных мест в тюрьме, продолжали содержать меня одного в большой камере и не спускали глаз с меня; вторые, не переставая, стучали мне, делились теплом своих сердец, куском хлеба и щепотью махорки. И все они — и те, и эти, — одинаково не понимали: почему никого ко мне не сажают, и меня не переводят в другую камеру. Не понимал этого и я сам. Теперь, с прибытием карагандинского этапа — одной тысячи человек, не смирившихся со своим положением без вины виноватых, — это выглядело ни с чем невяжущейся нелепостью. Теперь таких как я было хоть пруд пруди; я более не был своего рода белой вороной, а был таким, как все. Возможно, даже менее значимым, чем многие из карагандинцев. В МГБ, конечно, знали об этом. Но только на восьмые сутки мне, наконец, приказали собраться с вещами на выход и перевели в первую камеру.
Встретили меня уважительно-тепло, предоставили место на верхних нарах и сразу, едва я расположился, ко мне подсели три мужика средних лет.
— Пробачьте нас... — Начал один из них, мешая украинскую речь с русской. — В лагере нам тут говорили, що тут, в цей тюрьме, сидит один билорус, яки без выходу чалиться с 49-ого року. Вы часом не будете цим билорусом?
Я неопределенно потиснул плечами.
— Не знаю. — Ответил я спрашивающему. — Обо мне вам говорили или о ком другом. Белорусы, как и украинцы — все имеют фамилии.
— Климович фамилия того билоруса. Я утвердительно наклонил голову.
— Дуже добре. — Оживился спрашивавший. В таком рази будемо знакомы. — Климчук Петр. — Назвал он себя и, повернувшись к своим товарищам, поочередно представил их мне. — Павел Кушта, Тарас Супрунюк. — И тут же снова обратился ко мне:
— Мы богато чого слыхали про вас, веримо вам и дуже ждали цей зустричи. У нас есть к вам скилько-то вопросов.
— Да погоди ты... — Оборвал Климчука Супрунюк, — людына исты хоча, а ты сразу свои вопросы.
Супрунюк соскочил с нар и через минуту принес мне хлеб, сало и кружку чуть теплого чая.
— Це для хорошей беседы — наилучшее средство. — Заметил он, весело поблескивая глазами.
— Безусловно. — Согласился я с Супрунюком. — На голодный желудок и с начальником ссориться неприятно.
Подкрепившись и поблагодарив их всех за хлеб-соль, я поднял на Климчука глаза и тот сразу встрепенулся.
— Скажите, — обратился он ко мне, — що на вашу думку можливо зробить в Горлаге и як зробить щоб покончить с произволом?
— Трудный это вопрос. — Качнул я головой. — Но думаю, решить его можно, если мы покажем себя сильнее подонков и представим людям возможность почувствовать себя людьми и понять, что наше дело — это общее дело, и оно правое. А вот как это сделать, нужно решать сообща, учитывая, что стукачей здесь больше, чем вы себе представляете.
— Немного представляем. — Поправил меня Кушта. — Хоть заочное, но знакомство уже состоялось. И как видите, — Кушта сочувственно развел руками, — не в нашу пользу. Потому-то мы и ждали встречи с вами, как вы правильно сейчас заметили, решать сообща, как нам и дело сделать и понапрасну людей не потерять. Одни мы, — продолжал Кушта, — без помощи местных лагерников далеко не уедем. Нам нужна связь с местными. И вы нам должны помочь в этом. Для нас, вы — единственный человек, который может нам дать такую связь, подсказать, с кем нам здесь иметь дело и в каком разрезе.
— Я понял вас. — Остановил я Кушту. — Но поймите и вы меня. Я совсем не знаю вас. Кто вы? Те ли люди, за которых выдаете себя? И пока я не уверюсь в этом, не увижу вас в деле или не найдутся у вас авторитетные поручители, откровенного разговора не будет; просто я не имею права вести такой разговор.
— Мы ждали, що вы це скажите, — одобрил мой ответ Климчук, — и к тьому готовились. Сегодни вичером, когда люди повирнуться с работы, мы дадимо вам такое поручительство.
— А вас что на работу водят? — Уставился я на Климчука.
— Так, уже други дэнь. Цэ добрэ. — Пояснил Климчук. — На работе мы маемо звъязок с зоной, а це для нас, як вы сами разумите, дуже важно. Особливо сейчас, колы мы еще не знаемо с чым нам доведется зустринуться и здесь, в тюрьме, и там, в лагере.
Мне была понятна озабоченность Климчука, я знал, какое значение имела связь с зоной для сидящих в тюрьме, но то, что понимал и знал я, было отнюдь не одно и то же, что понимали Климчук и его товарищи. Я плавал у берега, а они заплывали к форватеру, создавая в тюрьме своего рода штаб, где на основа
- 227 -
нии поступающих сюда сведений, разрабатывалась линия поведения, которую потом
успешно проводили в жизнь их товарищи в лагере. Мне в этом штабе отводилась роль
консультанта и, уговаривая меня на эту роль, они были со мной очень вежливы и
почтительны, относились как к уважаемому человеку.
Вечером, по возвращении с работы и после короткого совещания с Климчуком, ко мне подошли Слава Нагуло и Василь Корбут. Нагуло протянул мне толстую книгу — том Белинского.
— Это тебе от Донича. — И, заметив мое удивление, добавил: — Владимир Дмитриевич просил передать, что он очень ждет твоего выхода в зону.
— И еще, — отозвался Корбут и подал мне помятый клочок бумаги. Это была записка от Киладзе. Михо писал мне, что с прибытием карагандинского этапа в лагере подул свежий ветер, дышать стало легче и он теперь надеется, что скоро мы с ним встретимся, и в недалеком будущем отправимся в Грузию.
— Теперь ты веришь нам? — Спросил меня Корбут как только я, закончив читать записку, поднял голову.
У меня возражений не было. И Корбут, а вслед за ним и Нагуло, поднялись ко мне на нары. Отныне я впрягался с ними в одну упряжку. И помогая им осуществить смычку со старыми горлагавцами, сообщил им имена своих товарищей из всех наличествовавших в лагере национальных групп. А именно: русских — Зябликов, Приваленко, Начинкин, Федосеев; украинцев — Клятченко, Демьяненко; белорусов — Байда, Саша Стельмах; поляков — Гладысевич, Бигель; евреев — Кауфман, Сальников; эстонцев — Хэллат, Линде; грузин — Моисеенко, Чхеидзе; а также врачей — Омельчука и Штейнера; поэтов — Олеся Журбу и Люгарина; профессоров — Шейко-Сахновского и Юшко; женщин — Марию Нагорную и Лину Петрощук.
Когда я назвал имя Лины Петрощук, Корбут, до этого записывавший сообщаемые мной фамилии, вдруг оторвался от записи и переспросил:
— Лина Петрощук. Так, кажется, вы сказали. Я не ослышался?
— Да нет. Слух у вас хороший.
Корбут улыбнулся и поднял на меня глаза.
— Может, нужно что-нибудь передать от вас этим людям? Я отрицательно качнул головой:
— Не нужно. Что делать — они знают, задача им ясна: очистить зону от подонков, взять под свой контроль поведение придурков и бригадиров и дать возможность людям распорядиться собой по своему усмотрению. А как это сделать — им там на месте виднее. По этому вопросу они столкуются с вашими людьми и без моего совета.
— А все-таки, что бы вы могли посоветовать? — Поинтересовался Нагуло.
— Укоротить те руки, с помощью которых МГБ чинит здесь над нами произвол.
Морщиня лоб, Нагуло на несколько секунд задумался, как бы взвешивая мой ответ, и вдруг резко обратил на меня свой взгляд.
— И еще к вам один вопрос. — Продолжал он интересоваться. — Вот Корбут верит в самостийность Украины, он даже Гоголя зачислил в предатели. А я без Гоголя и Пушкина жизни своей не представляю. Во имя чего вы кобызитесь?
— Во имя белоруссов, украинцев и всех других людей. — Ответил я Нагуле и тут же пояснил ему. — Здесь в лагере вера Корбута погоды не делает, здесь у нас у всех одна задача — спасти людей от физической смерти, но еще более от озверения, чреватого последствиями нравственного уродства. От того, какими мы отсюда выйдем, будет зависеть, какими будут правнуки наши; не пришлось бы им открещиваться от нас и перестраиваться. И, решая эту задачу, мы в сущности боремся за красивое будущее своей Родины. Для Корбута — это самостийна Украина, для вас — это Пушкин и Гоголь, а для меня — это голубые озера, зеленые луга и пение птиц в белорусских лесах.
— А вы, — щуря глаза, заключает Нагуло, — хотя и иного порядка, но такой же фанатик, как и Корбут. Завидую вам. У вас хоть какая-нибудь вера есть.
Эту последнюю фразу он произнес с какой-то исключительной грустью, отчего хотелось сказать ему что-то утешительное, как-то придти ему на помощь, но я еще не знал, что его мучает, а Корбут не обмолвился ни словом. Наверное зная, что словами горю его не поможешь.
Нагуло был человеком незаурядным. Он даже внешне был непохожим на всех других. Мягкое открытое лицо, тонкие губы, высокий лоб, умные спокойные глаза, уверенные, полные достоинства движения свидетельствовали о его благородстве и выгодно выделяли из любой толпы. Придурки считали его своим сторонником, работяги — своим защитником, интеллигенты — человеком своего круга. И мало кто знал, что в свою бытность в Сиблаге этот обоятельный юноша, возмутившись произволом, который творили там воры, объединил вокруг себя недовольных и в один прекрасный день вынудил воров бежать из лагеря, после чего всякое случавшееся в бытовых лагерях выступление мужиков против воров, стали называть „нагуловщиной". И лишь немногие знали, что, будучи перемещенным в Песчлаг и назначенным там старшим нарядчиком, он сумел подобрать такой штат придурков, что МГБ было бессильно установить в Песчлаге режим, соответствующий инструкции. Он органически не терпел любого проявления зла и насилия. И, вместе с тем, он ни во что не верил, ничему не поклонялся; в душе его не было ни Бога, ни черта. Пережив в лагерях немало черных дней и испытывая на себе власть грубой силы, он разочаровался во всех человеческих ценностях, и впредь на добрые дела его подвигала не любовь к людям, а ненависть ко всякого рода произволыцикам — будь это содержащиеся в заключении подонки или высокое начальство МГБ. Для него и те, и эти были на одно лицо, он не видел между ними разницы, был уверен, что все они одинаково повинны в творимом здесь произволе, борьбу с которым считал своим долгом — делом чести и совести, а борясь, действовал заодно с Корбутом и ОУНовцами, хотя и не разделял их взглядов.
Получив от меня адреса для связи со старыми горлаговцами, он сразу же взял инициативу в свои руки и, направляемый Корбутом, приступил к делу — и дело у него спорилось.
Как-то после нашего разговора Климчук сообщил мне, что по общему согласию всех лагерников — и старых и карагандинцев, — несколько подонков, совершивших тяжкие злодеяния против товарищей по несчастью, приговорены к смерти. А спустя несколько дней стало известно, что в лагере убили Сикорского и Залоева — какие-то неизвестные люди вошли в барак, подняли их с нар и, выполняя волю замученных ими зэков, привели в исполнение приговор. Еще через день мы узнали, что точно таким же образом были убиты в пятом отделении Новиков и Гаражанкин. Чуть позже посреди дня на работе на виду у всей бригады убили Горленко, а все тридцать бригадников заявили, что ничего не видели. Следующим приговоренным оказался Бухтуев. Но этот выродок, некогда заявлявший, что в угоду МГБ и мать родную заставил бы работать, чудом избежал возмездия и с тяжелым ранением в голову был доставлен в стационар к Омельчуку. Страх охватил всех, кто знал за собой вину перед людьми. Одни из них стали заискивать перед работягами, другие, не выдержав нервного напряжения, бежали из зоны; притихли стукачи, стали незаметными придурки, ожили рабочие бригады. Впервые люди чувствовали себя в бригадах коллективом и подобрели. Они перестали бояться бригадиров и впредь не выполняли унижавшие человеческое достоинство требования. Создалась реальная угроза режиму — он из строгого превращался в облегченный и МГЕ было бессильно что-либо сделать, чтобы остановить этот процесс. Оно никак не могло напасть на след злоумышленников. И хотя БУР, ШИЗО, все камеры тюрьмы были переполнены и нас перестали водить на работу, а Немезида свой меч в ножны не вкладывала. По-прежнему загримированные люди входили в бараки и тому или иному подонку командовали «Встать! За причиненные муки товарищам умирать будешь!» В ответ на массовые репрессии эти люди порешили резидента кума Озолиньша, бригадира изолятора Беспалова и тяжело избили, уличенного в связи с опером, бывшего шефа НКВД Беларуси — Льва Рудминского. В МГБ теряли голову, не зная как и под какой личиной кого искать и, злобствуя, обратили свой гнев против сидевших в тюрьме. Нас лишили книг, ларька, прогулки, а за малейшее нарушение распорядка помещали в карцер и морили голодом. Мы негодовали. Однако не зная, -что происходит в зоне, протестовать не решались, ждали, когда проясниться, куда потянет чаша весов, на которую была поставлена наша дальнейшая судьба в этом лагере. Мы боялись попасть в зачинщики и быть убранными отсюда прежде, чем нашим товарищам удастся покончить с произволом в лагере. И эта боязнь была естественной. Пока мы сидели здесь, люди не пугались тюрьмы, выступая против произвола, не думали о том, что их могут бросить сюда и заставить искать пятый угол. Наше присутствие в тюрьме развязывало руки людям в зоне. И игнорировать этот факт, выступать с протестом против примененных к нам репрессий не зная, что делается в лагере, было бы очень опасным для нас. А в случае, если нам не поможет лагерь, если мы здесь не устоим — тюрьма снова станет такой же режимной, какой она была в недавнем прошлом. Сознавая эту опасность, мы рисковать не стали — предпочли дождаться вестей из зоны и ждали ежечасно, ежеминутно, но дождались только через три недели. Доставил их нам посаженный в нашу камеру новенький — бойкий юноша из карагандинского этапа Миша Куржак.
Градом вопросов мы встретили появление этого юноши и он, ошеломленный нашим бурным нетерпением, вскинул кверху руки и громко, перекрикивая нас, крикнул „Тихо!" — и когда мы, внимая его команде, несколько успокоились, в одно дыхание выпалил:
— Все в порядке. Суки бегут. Зона наша. — И поясняя, добавил. — Сейчас ведется переформирование бригад — наших этапников соединяют со старичками.
Лица товарищей просветлели. Новенькому пожимали руку и одаривали комплиментами, камера наполнилась веселым говором, а через час уже гудела вся тюрьма. И не откладывая на завтра то, что можно сделать сегодня, мы обратились к начальнику тюрьмы с просьбой позвать сюда к нам прокурора по надзору и начальника МГБ. Но начальник не оценил по достоинству эту нашу просьбу и отказал в ней, нагло заявив нам, что он и без прокурора управится с нами. И тюрьма взорвалась возмущением и загрохотала, словно пробудившийся вулкан. Люди колотили в двери, требуя удовлетворить нашу просьбу. Тюрьма не утихала. И тогда начальник тюрьмы ввел в коридор вооруженный конвой и приказал ему стрелять сквозь двери по камерам. Раздалась автоматная очередь, потом вторая и третья. В дверях засветились ржавые дыры и тюрьма затихла. Надзиратели приободрились. Они заглядывали в только что проделанные дыры и видя нас растерявшихся злорадствовали:
— Ну что? — Кричали они нам. — Жареный петух не нравится?!
Однако в камеру войти не осмеливались, боялись открыть дверь, а рисковать — им не было надобности. Они своего добились. Тишина была восстановлена. Мы молчали. Не ожидая такого ответа начальника, мы на какое-то время умолкли, а когда из простреленных матрацев и подушек извлекли двадцать пять боевых пуль, поняли, что только чудом эти пули не задели никого из нас. И, поняв, более в этот вечер искушать судьбу не стали: решили дожить до утра и повторить свое требование в то время, когда лагерники в зоне выйдут на развод и смогут услышать наш голос, взывающий о помощи. Мы все подробно обсудили, согласовали со всеми камерами — и утром тюрьма загрохотала и закричала пуще прежнего. И люди, вышедшие на развод, услышали нас. Поняв суть нашего крика, они отказались идти на работу и, требуя прекратить произвол и удовлетворить наши претензии, повернули от выходных ворот к запретной зоне тюрьмы. Попытка начальника лагеря майора Нефедьева вразумить заключенных оказалась тщетной, равно как и попытка загнать в бараки. Они от запретки никуда не шли и, слыша наш крик, кричали сами, отказывались повиноваться, пока не прибудет к ним начальник управления МГБ. Стрелять в такую массу заключенных было небезопасно. Эхо выстрелов могло быть услышано за пределами зоны, а это добра не сулило даже высокому начальству. И, опасаясь худшего, Желваков действовать на авось не отчаялся. Он не стал более отсиживаться в управлении и, сопровождаемый Сарычевым и Гумбиным, прибыл в четвертое отделение, выслушал лагерников и, пообещав им во всем разобраться и все уладить в соответствии с законом, прошел к нам в тюрьму. Грохот и крики прекратились. Наступила тревожная тишина. Обход начался с нашей, первой, камеры. Терпеливо выслушав наши претензии и воочию увидев горсть пуль, предъявленных ему как вещественное доказательство творимого здесь произвола, он зло бросил начальнику тюрьмы: „Вы за это будете наказаны!" А потом обратился к своим помощникам: „А почему их так много здесь? "
— Это почти все с нового этапа. — Пояснил Сарычев.
— С нового, старого. — Проворчал он, передразнивая Сарычева. И тут же повысил голос. — Плохо работаете, полковник! Перепроверьте их и чтобы сегодня же половины здесь не было. А оставшимся разрешите книги, ларек и прогулку. Закон нужно соблюдать.
Мы слушали Желвакова и диву давались. Он был мягок, добр к нам и к тому же еще и справедлив. Такое же впечатление он произвел и на товарищей в других камерах. Его было не узнать, он был совсем не такой, каким я его видел последний раз, будучи в ШИЗО пятого отделения. Там с ним говорить было невозможно и вдруг... Вроде и Федот, да не тот. Тот, подобно герою Щедрина и слов других не знал, кроме как „разорю" и „уничтожу" — этот был в меру речист и рассудителен; этот требовал от своих подчиненных, чтобы те в обращении с нами соблюдали закон. И, справедливости ради, а также в удовлетворение требований возмущенных лагерников приказал выпустить из тюрьмы тех из нас, которые были водворены в нее до того, как в лагере начали приводить в исполнение приговор подонкам; тех, которые, по его мнению, имели в этом деле бесспорное алиби. И хотя с таким алиби оказалось 52 человека и в том числе все те, которые числились у Сарычева на особом учете, как я, Корбут и другие, Желвакова это обстоятельство не смутило. Он не стал менять своего решения и его подчиненным ничего не оставалось другого, как подчиниться приказу и выполнить это решение своего шефа. Ворота тюрьмы открыл нам сам начальник.
Стояла морозная полярная ночь. В темном небе мелькали сполохи северного сияния; справа в тундре — дрожало оранжевое зарево над медеплавильным заводом, а впереди, за запрет-кой, в освещенной прожекторами зоне, толпились лагерники, пришедшие встретить нас. Они приветственно махали руками и что-то кричали. Мы отвечали им взаимностью; мы тоже махали им руками и подавали свой голос. И нам и им одинаково хотелось поскорее встретиться. Но получив разрешение на выход, мы, однако, не побежали, как это нам хотелось, а медленно пошли к воротам и, дойдя до них, остановились.
— В чем дело? Что случилось? — Всполошился начальник и, не услышав ответа, подскочил ко мне как к старому знакомому.
— Климович, что стряслось? Почему не идете? Я упреждающе поднял руку, жестом призывая его успокоиться. И в то же время из толпы заключенных вынырнул Мирошниченко. Он подбежал к нам и, упав на колени, устремил на меня умоляющий взгляд.
— Прости... — Залепетал он. — Я виноват... Я знаю, что виновен. Но я не такой, как вы думаете. Я — не без совести и хочу доказать это. Прошу...
— Перестань! — Резко оборвал я Мирошниченко. — Когда-то я тебя предупреждал, что придет время и ты в раскаянии землю есть станешь, да поздно будет. Но совету ты моему не внял и продолжал катовать людей. А теперь я тебе не судья. Иди к людям. И если они простят тебя — быть по сему. Я поступлю так, как они.
Мирошниченко поднялся и медленно, как бы все еще ожидая, что я окликну и верну обратно, побрел на проходную вахту. Вслед за ним потянулись туда и другие подонки, которые еще оставались в зоне, втайне надеясь помириться с нами.
Мы провожали их глазами и молчали. А когда последний из них закрыл за собой дверь проходной, я повернулся к начальнику тюрьмы.
— Гражданин начальник, — заявил я ему, — прошу учесть: мы никому не угрожали и никаких объявлений не делали. На--"шей вины нет в том, что кто-то сейчас ушел из зоны. Мы никого не прогоняем. Они ушли по своей воле и при том, как сами видите, до нашего выхода из тюрьмы.
Начальник скользнул по мне глазами, потом оглянулся на стоявших у ворот моих товарищей и, криво улыбнувшись, махнул рукой.
— Ладно. Идите. Как-нибудь разберемся.
Но напрасно хвалился начальник. Горлаг был уже не тем лагерем, в котором, благодаря стукачам, администрация все видела и слышала. Здесь теперь самих стукачей не было слышно. Они избегали встречи с кумом, прятались от него, а другие, хотя и продолжали свое подлое дело, однако боясь, как бы тайное не стало явным, утаивали даже те скудные сведения, которыми располагали. А без стукача начальство было слепо и глухо, и разобраться в том, что делалось в лагере, ему было так же трудно, как голодным советским людям в заумной работе Сталина о языкознании. Голодные не могли взять в толк: почему в такое трудное время великой вождь ударился в философию, а церберы этого вождя никак не могли понять, какая муха нас укусила, почему несмотря на все применяемые к нам меры воздействия мы слепо лезем на рожон, требуя уважения к своему человеческому достоинству. Разобраться в этом им мешала тираническая система, которая методично, используя все средства информации, вбивала в их головы пародоксальную мысль, что Сталин — бог, а мы — исчадие ада. И, исповедуя эту мысль, МГБ обычно не щадило ни святых, ни правых, если эти святые и правые не выказывали должного почтения к их богу и тем порядкам, что этим богом были установлены. Но на этот раз обычные меры пресечения оказались недейственными. Репрессии не усмиряли заключенных, а пуще прежнего злили их, накаляли и без этого взрывоопасную обстановку. И убедившись, что одним кнутом здесь делу не поможешь, что здесь нужно действовать исподволь и с умом, оно решило бросить нам пряник — организовало в зонах коммерческие столовые, в которых за наличные деньги стали продавать нам горячую пищу, отменило ограничения на переписку и получение посылок, предоставило книги и газеты. Это был сдобный пряник, с помощью которого МГБ рассчитывало ублаготворить основную массу лагерников и этим отвлечь их от участия в беспорядках, чтобы потом тихо, без шума и крика каждому из нас воздать по делам его и восстановить в лагере прежний произвол. Однако, затея эта не выгорела. Вопреки расчетам, в лагере встретили этот пряник не как милостивую подачку, а как вынужденную уступку, как „отвоеванное свое добро". И получив его, лагерники уверились, что не так черт страшен, как его рисуют, что действуя сообща можно и самого дьявола одолеть и у МГБ выцарапать многое, а, возможно, и все, чего оно лишило нас ни за что, ни про что. Эта уступка ободрила людей, они почувствовали правоту свою, подняли голову, повеселели и впредь при встрече с начальником перестали снимать шапку и кланяться, а на всякий угрожающий оскал зубов отвечали таким же. МГБ, казалось, такой казус с пряником обескуражил. Оно было уверено, что все произойдет так, как задумано, что умело манипулируя этим пряником, оно своего добьется — рано или поздно лагерники все-таки клюнут на приманку. Одной из таких манипуляций и было решение Желвакова выпустить нас из тюрьмы. Но и на этот раз просчитались. И эту желваковскую манипуляцию лагерники расценили, как вырванную из лап мусоров победу и еще более уверовали в свою правоту, заряжая этой верой и тех, которые ранее колебались, и тех, которые недовольно брюзжали, считая, что кукушке ястреба не одолеть. В лагере царило оптимистическое оживление. Моральный климат потеплел. Нас встречали как героев дня.
Как-то мы с Корбутом зашли в клуб. Шла репетиция оперы „Запорожец за Дунаем". Арию Карася пел ниже среднего роста плотный юноша с мягкими чертами лица и выразительными глазами. Он был в широких, заправленных в сапоги брюках и белой вышитой сорочке, подпоясанной голубой лентой. Руководил репетицией Ильмар. Он стоял сбоку сцены, но едва мы вошли тотчас прошел на середину и энергичным взмахом дирижерской палочки остановил репетицию и крикнул оркестру: „Тушь!". А потом все участвовавшие в постановке лагерники окружили нас, жали руки, поздравляли с освобождением, справлялись о нашем самочуствии. Ильмар подошел к нам вместе с юношей, певшим арию Карася.
— Ну вот, — сказал он, пожимая мне руку и заглядывая в глаза, — и на нашу улицу пришел праздник. По такому поводу люди говорят: не было счастья — да несчастье помогло.
— Це як рассматруваты. — Возразил Ильмару юноша и, протянув мне руку, представился. — Игорь Петрощук. Брат Лины.
Теперь я понял, почему в тот первый разговор с Корбутом он переспросил у меня это имя, и осуждающе покосился на него.
Гена самодовольно улыбался. Игорь продолжал.
— Я имел зустричу з сестрою. Вам низкий поклон от нее да от Марии Нагорной. О вашем выходе в зону я сообщу им. Це для их буде дуже приятная висть. А для вас мы сейчас споем гарную писню. Они прошли на сцену. Заиграл оркестр. И полилась мелодичная украинская песня:
Як у поли, та ще при дорози
Выросла калина.
Спородыла молода дивчина
Хоро... Хорошего сына.
После всего пережитого на Цемстрое, в ШИЗО и тюрьмах я слушал эту песню, точно пил живую воду, она освежающей струёй разливалась по моему телу, и я чувствовал, как оно наполнялось силой. Пальцы рук невольно сжались в кулаки. А когда зазвучали слова:
Було тоби, моя ридна маты,
Щастья, долю даты...
Царившая в мире несправедливость встала перед глазами и мной овладела отчаянная решимость исправить эту несправедливость; сердце учащенно забилось и не было в нем ни страха, ни сомнения. Я готов был зубами грызть властвующее зло, только бы вернуть хорошему сыну его счастье — долю. И, едва песня умолкла, поднялся на сцену.
— Друзья! — Обратился я к присутствовавшим:
Мы забиты, нас давит неволя.
Мы терпим нужду, и обиды, и гнет;
Так будем бороться за лучшую долю!
Так будем же смело стремиться вперед!
— Хорошо сказано, бригадир! — Выкрикнул Латышеве.
— Це по-нашенски, як и должно буты. — Высказал свое мнение Игорь.
И все вдруг зааплодировали. Мой призыв им пришелся по душе; они одобряли его и, аплодируя мне, выражали свою солидарность с той моей решимостью, которую я испытывал, прослушав ими исполненную песню. Такая солидарность радовала меня, но вместе с тем она и обязывала. Я чувствовал себя в ответе перед ними, а равно и перед всеми другими лагерниками, которые вот так же, как и они, тепло встречали меня и всех товарищей, вышедших из тюрьмы и, так же, как они, солидаризируясь с нами, верили, что мы их не подведем. Мы были для них вроде старших братьев — людей опытных, знающих по чем фунт лиха, умеющих и из воды выходить сухими. И как таковые были для них бесспорными авторитетами, что вынуждало нас быть в курсе всего происходящего и думать, дабы сказанная мысль потом не оказалась ложью и не стала чревата тяжелыми последствиями. А думать было над чем.
Из газет стало известно, что по доносу какой-то бдительной патриотки — врача Тимощук, — органами МГБ раскрыта большая группа агентов мирового империализма, внедрившихся в Кремлевскую больницу с целью отравить видных деятелей партии и правительства и что нити от этой преступной группы тянутся во многие клиники Союза. Тимощук была награждена орденом Ленина. Указ о награждении был опубликован в газете „Правда" 21 января в день смерти Ленина и помещен под его портретом. Начались массовые аресты врачей. В печати появились антисемитские публикации. Запахло погромами. Мы в лагере насторожились. Многие видные лагерники, и в их числе Донич, Клятченко, Наумович, Киладзе, Квапьян и другие считали, что арест врачей — это прелюдия к новой крупномасштабной репрессивной акции, в связи с которой нам здесь в лагерях следует ожидать ужесточения режима.
— Учтите, — предупредил нас Донич, — если уж МГБ пошло на очередную акцию, — то нам в этой акции достанется больше, чем кому другому. И пока беда не грянула — медлить нельзя. Нужно сегодня думать о том, как спасти себя завтра.
И мы думали. Слушали Донича и принимали во внимание мнение товарищей, чей лагерный опыт был богаче нашего. Мы не закрывали глаза на грозившую нам опасность и, анализируя опыт прошлых лет, делали все возможное, чтобы эту опасность встретить организованно и попытаться отвести ее от себя. Задача эта была трудная и, решая ее, мы готовились к самому худшему, к самым тяжелым испытаниям.
Но случилось непредвиденное... Выручила нас костлявая старушка с косой в руках.
Как-то в самый разгар проводимых МГБ арестов врачей и травли евреев я встретился со своим старым знакомым Яковом Хайкиным — тем самым бывшим подполковником Хайкиным, который когда-то сразу по прибытии в Горлаг вместе со мной работал культоргом КВЧ, и поинтересовался у него, что он думает по поводу этой новой репрессивной акции. Хайкин дружески похлопал меня по плечу и, слегка подавшись ко мне, прошептал: „Скоро эти репрессии кончатся. Не сегодня — завтра Сталин сыграет в ящик".
— Ой ли?! — Воскликнул я, не доверяя его ответу.
— Вот попомнишь мое слово.
А через три дня после этой встречи ранним утром, когда работяги в тревожном ожидании сигнала выходить на развод по-зимнему одетые, в бушлатах и валенках, лежали на нарах, он вбежал в барак и, возмутившись царившим в нем спокойствием, закричал:
— Что же вы лежите!... Он умер... Слышите?! Он умер. И все мы вмиг, словно услышав известие о всеобщей амнистии, вскочили с нар и, не веря своим ушам, уставились на Хайкина. Яков Лазаревич стоял у открытой двери и, когда я встретился с ним взглядом, пояснил:
— Только что МГБ получило радиограмму, — и тут же, вновь отыскав глазами меня, задорно вскинул голову и добавил, — вот как ему врачей сажать!
Новость эта ошеломила нас. Потрясенные ею, мы с минуту молчали, а потом вдруг все сразу заговорили и, не дожидаясь резавшего слух окрика нарядчика „Развод! Выходи строиться!", тотчас гурьбой повалили на выход. Одновременно с нами выходили люди и из других бараков и так же, как и мы, шумно разговаривая, спешили к проходной вахте на разводную линейку, рассчитывая услышать от присутствующих на разводе надзирателей подтверждение этой новости. Но у проходной, когда мы подошли к ней, было пусто; не видно было даже дежуривших вахтеров. Это обстоятельство насторожило нас. И громкий гул, стоявший над толпами заключенных, из конца в конец заполнивших линейку, несколько поутих. Люди сами по себе без всякой на то команды стали говорить вполголоса. А когда прибыл конвой численностью почти вдвое больше обычного, и из дверей проходной вышла группа офицеров, мы дружно повернулись лицом к воротам и над нашей длинной колонной повисла глухая, тревожная тишина. Мы замерли, в глубине души опасаясь, как бы соратники умершего вождя не вздумали справить по нем такую же кровавую тризну, какую некогда справили по своему кумиру сторонники римского диктатора Суллы, уничтожив, по заранее приготовленным проскрипциям, всех неугодных и подозрительных. Сталин, как и Сулла, был страшен даже после смерти. Он был страшен не только нам, но и эмгэбистам. Они тоже боялись, как бы не перегнуть палку. И в первый день его смерти опасались даже официально выразить свое отношение к случившемуся и объявить об этом людям. Весь день 6-го марта 1953 года в Норильске царила какая-то бередящая душу растерянность. Никто не знал, как ему быть: то ли плакать, то ли смеяться. И только поздно вечером, видимо, после получения соответствующей инструкции наконец-то осмелились вывесить приспущенные флаги с привязанными к ним черными лентами. А назавтра к столбу, стоявшему у запретной зоны лагеря, прикрепили громкоговоритель и предоставили нам возможность слушать трансляцию из Колонного зала Дома Советов, где стоял гроб с телом покойного. Звучали грустные мелодии грузинских колыбельных песен, менялся почетный караул, возлагались венки, мимо гроба проходили трудящиеся и многие навзрыд плакали. Плакали и в Норильске. И даже в лагере находились простачки, которые, внимая лившейся из громкоговорителя печали, не могли сдержать слез. Видя эту неподдельную скорбь невольно вспоминались стихи Некрасова:
Мир любит блеск, гремушки и литавры.
Удел толпы — не узнавать друзей,
Она несет хвалу, венцы и лавры
Лишь тем, чей бич хлестал ее больней.
Наверное, такова сила еще не изжитой в людях рабской привычки. И мы, оддавая должное этой силе, не осуждали людей за их душевную слабость и не возмущались, видя как они у гроба жестокого бога убивались в горе, рвали на себе волосы и подобно древним киевлянам, взывавшим к брошенному в Днепр Перуну: „Выдыбай Боже". Взывали, в отчаянии протягивая руки к гробу Сталина. Но не выплыл из Днепра Перун и не мог встать из гроба Сталин. И все мы — и те, что плакали, и те, что не плакали — когда наступил час похорон, высыпали из бараков в зону и стояли на ветру и морозе, слушая репортаж с Красной площади. Сталина помещали в Мавзолей Ленина. На траурном митинге выступали Маленков, Молотов, Берия. Они клялись продолжать его дело, заявляли, что внешняя и внутренняя политика останутся без изменений. Но ни один из них не объяснил, что именно он намерен продолжать и что конкретно будет оставаться неизмененным. Они говорили ничего не значащими общими фразами, не излагая никакой своей политической и социально-экономической программы. Или в силу ограниченности своих воззрений они ее не имели, или в силу каких-либо обстоятельств, связанных с борьбой за портфель вождя, не решались иметь. Даже Берия, будучи единственным из всех наследников вождя, который в данный момент обладал реальной силой и властью — и тот не выступал с открытым забралом; ему, к нашему удовольствию, что-то мешало говорить твердо и прямо. Было очевидно, что ни один из них не осознавал себя достаточно правомочным стать новым вождем. А поскольку два медведя аюдной берлоге не уживаются, такая очевидность позволяла нам с оптимизмом смотреть в будущее, надеяться на скорые перемены к лучшему в Московском Кремле и соответственно в нашей судьбе. И едва закончилась трансляция похорон, как кто-то подал Кауфману аккордеон и мажорный аккорд неожиданно разорвал было царившую тишину. Вперед вышел Михо Киладзе, он энергично взмахнул руками и на носках пройдясь перед Кауфманом, принялся лихо отплясывать лезгинку. Лагерники невольно подались ближе к Киладзе и Кауфману и, окружив их плотным кольцом, стали в такт движениям Михо ударять в ладони, одобрительно выкрикивая: „Асса!", „молодца". Быстро стуча ногами и артистически выбрасывая руки, Михо как вихрь носился по кругу — и было в нем столько живости и молодого задора, что глядя на него, как он пляшет, казалось, что это пляшет очень счастливый человек. И многие из окружавших, заряжаясь его веселым молодечеством, тут же пускались в пляс и сами. Круг постепенно ширился, оживление нарастало и вскоре не было здесь ни угрюмых лиц, ни безучастных. Все мы вдруг почувствовали себя как-то легко и непринужденно, будто отодвинулась в сторону какая-то тяжелая глыба, что постоянно давлела над нами, угнетая и душу, и ум, и тело. И это наше новое самочувствие преобразило наши восприятия действительности, отчего и мороз вроде бы стал меньше, и день светлее, и жизнь показалась нам не такой уж мрачной, какой мы привыкли видеть ее. А на самом деле это был всего лишь мираж, порожденный жаждой жизни. Сущность действительности пока оставалась прежней, о чем тут же и напомнил нам часовой, стоявший на ближней от нас вышке.
— Прекратите! Или стрелять буду. — Крикнул он, возмущенный нашим весельем. Оно никак показалось ему кощунством, оно оскорбляло его лучшие чувства, испытываемые им в связи с похоронами Сталина, которого он почитал более отца и матери.
Щелкнул затвор. И тотчас, протяжно простонав, замолк аккордеон. Мираж Исчез. Все мы повернулись к часовому. Он не пугал нас. Он предупреждал всерьез. Мы это поняли, как только увидели его искаженное злобой, заплаканное лицо. Фанатик с таким лицом мог решиться на любое безумие. Его как-то нужно было остановить. А как? Ответа никто не знал. И мы замерли, когда вперед вышел Володя Трофимов — в прошлом студент Челябинского политехнического института.
— Что случилось, солдат? — Спросил он часового.
— И ты спрашиваешь?... — Выкрикнул часовой. — Ты ничего не видишь?... Не видишь, что весь народ, все люди земли плачут. У всех горе. А вы... Или вы взаправду враги народа? В такой день... Плясать.. Как же это можно?!
— Погоди возмущаться. — Прервал его Володя. — Мы совсем не такие, как ты о нас думаешь. Мы такие же, как и ты, только горе у нас с тобой разное. Недавно здесь в лагере умерли два старых большевика, — люди, которые вместе с Лениным в царских тюрьмах сидели, революцию делали, советскую власть создавали. Прощаясь с ними, мы плакали и ты видел это. Но ты не плакал. Почему ты не плакал? Разве то горе было меньшим? Когда-нибудь, солдат, ты поймешь это. Время все высветит. А сегодня не обижайся на нас. Мы не враги тебе.
— Ладно. — Примирительно буркнул часовой. — Поживем — увидим, а пока приказываю разойтись или... — И он угрожающе повел автоматом. Но теперь этот его жест не пугал нас, мы отнеслись к нему равнодушно, как к какой-нибудь присущей краснопогонникам формальности. Однако, излишне искушать судьбу не стали, предпочли за лучшее послушаться приказа часового, уйти от греха подальше. Веселиться было еще рано — наследие Сталина по-прежнему давлело над всем живым, и нужно было ждать, когда время обнажит в нем темные пятна, увидев которые люди ужаснуться и станут отворачиваться от него, как от чего-то противного их человеческой природе. А что такое время наступит мы не сомневались и, перенося все тяготы лагерной жизни, ждали его, ждали с нетерпением, беспокойно, чутко прислушиваясь ко всякой мало-мальской новости, которая доносилась до нашей „огражденной от всех полосы". И ожидая, сложа руки не сидели — готовились быть в помощь всему свободолюбивому, что осмелиться выступить против жестокого режима и творимого в стране беззакония. В бараках происходили бурные дискуссии, люди пытались понять, что их ждет впереди и как им надлежит вести себя в предстоящем противоборстве со сталинистами. Суждениям и толкам не было числа — благо в очищенных от подонков и стукачей зонах появилась возможность говорить все, что думаешь. А говорить было о чем, неясных вопросов было более чем у Фомы слив; все для нас было покрыто мраком и, блуждая в нем, мы искали хоть сколько-нибудь удобный путь, ведущий к свету. Тон в этих поисках задавали украинцы — самая многочисленная и наиболее организованная национальная группа в Горлаге.
Большинство украинцев были уроженцами западных областей и сидели за участие в националистическом движении, как это было записано в их формулярах; определено де-юре. А де-факто все они сидели по подозрению за предполагаемое участие, а точнее за то, что проживали в районах, подверженных националистическому влиянию. Оуновцев в Горлаге, как и вообще в лагерях, было немного, считанные единицы, которые по разным причинам не смогли уйти с генералом Капустинским на Запад и были схвачены МГБ. Но эти немногие оказавшиеся в лагерях оуновцы — в Горлаге, — это профессор Лука Павлишин, краевые проводники Герман Степанюк и Михаил Морушко, а также Евгений Горошко, Василий Николишин, Василь Корбут, Иван Столяр, Евгений Грицак и другие, стали притягательной силой и не только для украинцев, но для всех лагерников, которые болезненно воспринимали разницу между тем, что они собой представляли и тем, во что их превратили. В условиях жестокого произвола, выдаваемого за социалистическую законность, эти люди видели в них своих защитников и тянулись к ним, солидаризируясь с ними и поддерживая их. К ним с уважением относились даже русские, не желавшие слышать об украинском национализме, и даже созданная Смирновым партия прогрессистов-ленинцев; Иван Воробьев и Шебалков — в прошлом оба Герои Советского Союза; Иван Кузнецов и Павел Фильнев — в прошлом оба полковника Советской Армии; а также Владимир Русинов — до ареста учитель, уроженец пос. Чайковский Пермской обл.; Валентин Чистяков — инженер, кандидат в мастера по шахматам, уроженец гор. Воронежа; Иван Стригин — в прошлом офицер, уроженец г. Инза Ульяновской области; Леонид Быковский — студент Воронежского политехнического института; Владимир Трофимов и другие — все они были с оуновцами в дружбе, делились с ними и сокровенной мыслью и последней пайкой хлеба. И это было логично, поскольку в тот конкретный момент у всех нас был один конкретный враг — бериевское МГБ, а по отношению к нему все мы, независимо от идеологических воззрений, были едины, и все одинаково опасались, как бы этот враг не узурпировал власть и не довелось бы нам узнать еще более черные дни, чем те, какие мы знали до этого, И хотя нам было известно, что пуганая ворона и куста боится, но мы не куста боялись. Видя, как бериевцы после смерти вскормившего их отца день ото дня все наглели, не зная над собой никакой иной власти, кроме собственной, мы душой чуяли их устремления и по этому поводу двух мнений не было. Радостное возбуждение, которое охватило нас в первые дни после смерти Сталина, сменила тревога. Нас ожидала не свобода и даже не облегчение нашей участи, а новое тяжелое испытание. С каждым днем МГБ все туже зажимало гайки; оно, никак, в обеспечение торжества своей власти решило ужесточить режим.
В лагере снова получило статус законности кулачное право. От нас добивались рабского повиновения начальству. Всякое возражение надзирателями рассматривалось чуть ли не как бунт против советской власти и возражающего избивали с не меньшей жестокостью, чем это когда-то делали суки Цемстроя. Положение наше стало такое, что хоть Лазаря пой. Однако никаких контрмер мы пока не предпринимали. Сдерживая свои эмоции, мы до поры молчали, считая, что МГБ и Берия опасны не только нам, но всем гражданам Союза, даже наследникам Сталина, и ждали когда те, устав терпеть их власть над собой, скажут свое слово. И в этих своих расчетах не ошиблись.
4 апреля 1953 года газета „Правда", извещая весь Союз, опубликовала Указ Президиума Верховного Совета СССР о прекращении из-за отсутствия обвинения возбужденного против врачей уголовного дела и об отмене Указа от 27-го января 1953 года о награждении орденом Ленина врача Тимощук, по доносу которой было возбуждено это дело. Снова в наших душах забрезжила надежда, что скоро разберутся и с нами, так же как с врачами. Однако, на фоне того произвола, что творили в лагере местные власти, надежда эта выглядела весьма призрачной и опытные лагерники не тешили себя ею.
Как-то вечером ко мне в барак зашел мой земляк, работавший здесь начальником стройучастка, Иван Наумович и в доверительной беседе сообщил мне, что генерал Семенов и полковник Желваков зачем-то уехали в Москву.
— Думаю, не за амнистией для нас. — Заметил Наумович.
Несколько позже об этом предупредил меня и Донич — он тоже был того же мнения, что от поездки в Москву наших начальников ничего хорошего ждать не следует. Старые лагерники интуитивно чувствовали надвигавшуюся беду. Интуиция их не подвела. По возвращении из Москвы Семенов лишил нас книг, газет, коммерческой столовой, запретил группами передвигаться по зоне. И снова с отбоя до подъема нас начали запирать в бараках, а конвой получил разрешение — при малейшем неисполнении его указания применять в отношении нас оружие. По сути дела, Семенов санкционировал необузданный произвол, и конвоиры не стали с нами церемониться.
Первые выстрелы прозвучали на Медвежке, в 1-ом отделении. Жертвами этих выстрелов стали два наших товарища. Их застрелил солдат-сверхсрочник при выходе на работу. В МГБ этот поступок солдата был одобрен и за образцовое несение службы ему был предоставлен месячный отпуск.
Следующим, кого поощрили таким отпуском, был начальник караула женского отделения. Самодовольно улыбаясь, он в упор застрелил бригадира 4-го отделения Алексея Болтушкина, когда тот обратился к нему с просьбой разрешить поговорить с женой.
Не удержался от соблазна получить возможность погостить дома у мамы и часовой, стоявший на вышке в оцеплении Горстроя. В самый канун 1-го мая — пролетарского праздника, — он застрелил работягу, ремонтировавшего леса на участке прораба Семена Бомштейна. Сразу после праздника часовой получил желанную возможность. Он выглядел счастливчиком. Ему завидовали его друзья — солдаты охранного дивизиона, и эта их подлая зависть во много раз увеличивала опасность, угрожавшую нашим жизням. И хотя мы стали остерегаться конвоиров, как могли старались не раздражать их, не бросаться им в глаза, при случае обходить стороной — ничего не помогало. Их желание получить отпуск превосходило наши старания.
Где-то примерно через неделю после выстрела на Горстрое начальник конвоя, сопровождавшего колонну заключенных, возвращавшихся с работы в 4-е отделение, остановил эту колонну и, действуя по своему усмотрению, выдернул из строя трех человек, в числе которых был старый лагерник Дмитрий Лебедев, и тут же, на виду у всех, короткой очередью из автомата уложил их на покрытую снегом землю, а потом, пнув носком сапога каждого из них и убедившись, что сработал на совесть, подал команду: „Вперед! Шагом, марш!" Понурив головы, люди послушно тронулись с места и медленно, цепляя ногу за ногу, потянулись в лагерь.
— Быстрей! Шире шаг! Подтянись! — подгоняя, кричали конвоиры.
Но люди продолжали идти, как шли. У них не было страха, у каждого душа была „гневна, грозна и надо бы громом греметь оттудова, кровавым лить дождям", однако, будучи со всех сторон окруженными автоматчиками, они молчали. И грозно было это наше молчание. Оно таило в себе бурю, но бериевцы, уверенные в своей силе и власти, считаться с этим не хотели и продолжали творить свое черное дело.
Очередными жертвами кровавого шабаша стали семь заключенных 3-го отделения. Их застрелили во время развода, при выходе из зоны; застрелил солдат из спецвзвода, недавно прибывшего в Норильск по личному указанию Гоглидзе.
И снова кровь товарищей обагрила заснеженную тундру; снова негодование обожгло душу. Но и на этот раз мы стерпели. Мы все еще чего-то ждали, надеялись, что не сегодня-завтра все образуется. Однако каждый новый выстрел убивал эту нашу надежду и мы все явственней чувствовали за своей спиной дыхание смерти. Это чувство донимало нас более чем голод: оно лишало даже относительного спокойствия, а после последнего расстрела стало настолько острым, что каждый из нас показался самому себе живым смертником, а в каждом краснопогоннике мы увидели своего палача и относились к нему с ненавистью и презрением, будто солдат был тому причиной. Отныне, выходя на развод, мы опасливо косились не на начальство, стоявшее у ворот, а на конвоиров, стоявших за воротами и державших в руках автоматы. Кое-кто из лагерников даже обращался к начальству с жалобой на конвоиров и, не получив удовлетворительного ответа на свою жалобу и опасаясь оказаться один на один с конвоиром, тут же принимался взывать к своим товарищам, предлагая им не выходить на работу и требовать сюда московскую комиссию. Но большинство лагерников понимало, что корень зла далеко не в солдатах, что такое на первый взгляд безобидное требование может повлечь за собой непредсказуемые последствия. Это был бы бунт против существующего режима, на что большинство пока пойти не решалось и предпочитало терпеть, хотя терпение наше уже было на пределе. Все мы кипели негодованием; все были возбуждены сверх всякой меры; малейшая искра могла вызвать пожар. Эмгэбисты знали об этом. Однако, страдая чрезмерной самоуверенностью, выводов не сделали и вскоре такую искру высекли.
Это случилось 25 мая 1953 года в шесть часов вечера. Я в числе лагерников, работавших во вторую смену, находился в оцеплении Горстроя, расположенного в полкилометре от 5-го отделения и вплотную примыкавшего к центральной улице Норильска, на которой помещались Управление МГБ и ДИТР (дом ИГР). Было начало рабочего дня. Бригады, только что получив инструмент, разбрелись по объектам и приступили к работе. Задвигались краны, закрутились бетономешалки, загрохотали отбойные молотки. Мы строили город и, как уверяло нас начальство, строили для себя. Я этот город ненавидел и потому участвовал в его строительстве не сошкой, а ложкой. И в этот день я не последовал за бригадой на объект, а зашел в электромастерскую. Мне хотелось увидеться со своим земляком — Николаем Лисом. Однако в мастерской Николая не было, работяг — тоже. Решив обождать, я сел на верстак и мне вспомнилась краснопресненская пересылка и уголовник Федя Морозов. Тогда в этом мире отверженных я был еще зеленым новичком, а Федя, уже до этого не раз побывавший в гостях у кума, рассказывал мне о лагерной жизни. Из его рассказа представал передо мной какой-то поражавший мое воображение кошмар, в котором пребывали не люди, а злые существа, отнимавшие одно у другого кусок хлеба. И, перебив его, я спросил:
— Как же ты выжил?
— Я другое дело. — Ответил Федя. — А тебе будет трудно. Ты какой-то очень мягкий, доверчивый. А в лагере таким хана, затопчут. Разве что научишься терпеть или кто из людей пожалеет.
И в памяти всплыли все пережитые годы. Терпеть я научился. Но сколько же можно терпеть? И невольно мысленный взор вперился в день сегодняшний. Однако и здесь мне виделся все тот же кошмар, о котором когда-то повествовал Федя; только теперь в нем пребывали не злые существа, а такие же „мягкие", как и я.
Удрученный воспоминаниями, я поднялся и, чтобы как-то отвлечься от горьких дум, взялся было отпиливать втулку от зажатого в тиски куска трубы, как дверь шумно распахнулась и в мастерскую стремглав вбежали Тарас Супрунюк — тот самый карагандинец, который при знакомстве со мной в первой камере тюрьмы угощал чаем, и Толик Гусев — молодой парень, содержавшийся в Горлаге как член семьи врага народа.
— Да что же это творится? — Прямо с порога закричал Толик.
— До каких пор терпеть? Чего ждем?! Мусора лютуют, а мы?! — И, увидев, что я не понимаю, чем они возбуждены, тут же, горячо перебивая друг друга, сообщили, что несколько минут назад в 5-ом отделении, прямо в зоне застрелили четырех человек. Люди сидели на завалинке барака, греясь на солнце и мирно беседуя, и никто из сидевших даже ахнуть не успел, когда начальник конвоя дал по ним автоматную очередь. Наверное, этот начальник тоже рассчитывал получить отпуск и погостить у мамы. Но не все коту — масленица. На этот раз расчет не оправдался. Это возмутительное злодейство подняло на ноги всех лагерников 5-го отделения и явилось той искрой, из которой потом загорелось пламя. Оно переполнило чашу нашего терпения, вывело людей из равновесия и они, обуянные яростью, выбежали из бараков, столпились в зоне. Протестуя против оголтелого произвола, лагерники подняли такой отчаянный крик, что услышав его, только камень мог не содрогнуться.
—Що будэмо робить? — Сверля меня глазами, спрашивал Тарас. — Там, — он кивнул в сторону 5-го отделения, — люды кричать. Воны просять допомоги. Це наши браття!
И увидев, что меня бросило в жар и, поняв, что мне не до ответа, он выхватил из-за пояса финку и, выкрикнув „Будь, что будэ!". тотчас вместе с Толиком выскочили из мастерской. А через минуту, волнуя и призывая, взревел мощный прерывистый гудок, поданный по их требованию машинистом комрессорной Горстроя. И хотя никаких общих указаний, как вести себя в подобной ситуации не было, и никто единой команды не подавал, все, однако, действовали согласованно. В каждой бригаде и даже звене нашелся человек, который сразу, как только заревел гудок, встал и крикнул, обращаясь к своим товарищам: „Кончай работать! Хватит! Наработались!" И когда гудок умолк, ни один кран не двигался, не стучал ни один молоток. Работяги группами и в одиночку тащились к двум уже достраивавшимся домам, из которых хорошо просматривалась зона 5-го отделения, где все еще стоял крик. Всем хотелось увидеть и понять, что там происходит. Они толпились у проемов окон, теснились на балконах, а кое-кто забрался на крышу и, махая флажками, пытался, пользуясь морской азбукой, связаться с кричавшими. Крик этот надрывал душу. Каждый слышал зов о помощи, рвался, чтобы как-то помочь товарищам, а помочь ничем не мог. И, слушая, в бессильной злобе скрипел зубами. И вдруг снова автоматная очередь. Люди на мгновение опешили, а потом как-то сразу закричали, и голоса полутора тысяч человек нашего оцепления слились в единый громкий протест с голосами двух с половиной тысяч лагерников 5-го отделения. И никто в данную минуту не думал об опасности, никому не была страшна смерть. Все мы были ослеплены охватившей нас яростью и кричали, поражая слух — и вольнонаемных жителей близлежащих домов, которые, прильнув к окнам или выбежав на улицу, сочуственно смотрели в нашу сторону, и эмгэбистов, которым не терпелось заткнуть нам рот. Но и те и другие молчали. Первые — осознавая свое бессилие; вторые — понимая, что сейчас пламя нашего гнева им не остановить, что сейчас любая акция, предпринятая ими против нас, только подольет масла в огонь и пламя это возгорится с еще большей силой. Бериевцам ничего иного не оставалось, как ждать, когда улягуться наши страсти. И они ждали, а мы кричали. Мы во всю силу своего голоса взывали к гражданским чувствам жителей Норильска и не успокоились даже тогда, когда нам удалось-таки связаться с лагерниками 5-го отделения и узнать от них, что возмутившая нас автоматная очередь была не очередным террористическим актом, а божьей карой — ею был убит стукач Абрамов, который, испугавшись возможного возмездия, вскочил в запретку. Движимые яростью, мы ничего не признавали, кроме ее самой и, несмотря на обнаружившуюся ошибку, продолжали кричать и кричали долго, пока не удовлетворились трусливой растерянностью краснопогонников и не дали им ясно понять, что играть с автоматом опасно. А потом мы гуляли по зоне оцепления; ходили толпами взад-вперед, словно по проспекту вечернего города и вызывающе громко разговаривали, нарочито демонстрируя перед конвоирами свою беспечность и пренебрежение к страху смерти. Мы как бы старались убедить их, что жизнь для нас не стоит ломаного гроша и терять нам нечего. Кое-кто даже пытался затянуть песню, но это было уже слишком, и он тотчас замолкал, остановленный укоризненными взглядами товарищей. На душе было муторно. Мы чувствовали себя так, как чувствует себя приговоренный к казни накануне исполнения приговора. И беспечность наша была всего лишь ширмой, за которой, пребывая в ожидании ответных мер МГБ, мы прятали свою тревогу. Мы тоже хотели жить. Но каждый из нас, сверяя свои желания с выпавшими на его долю испытаниями, не видел здесь разумного компромисса. Мнение это было выстрадано нами, и многие лагерники, одержимые им, предлагали иначе не разговаривать с бериевцами, как их же языком, поступая соответственно народной мудрости: как аукнется — так и откликнется". И при этом настаивали не ждать, пока жареный петух клюнет, а начать ковать в мастерских оружие и готовиться к прорыву проволочной изгороди. Обстановка в зоне была неспокойной. Вопреки нашей внешней броваде тревога бередила душу. И, видимо, в управлении МГБ это понимали.
В 11 часов вечера с миротворческой миссией к нам в оцепление Горстроя пожаловали: полковник Полтава, полковник Толмачев, Гумбин и начальники 4-го и 5-го отделений — Нефедьев и Ширяев. Увидев этих представителей власти, так и хотелось воскликнуть: „Ба! Знакомые все лица!" Всех их мы знали, как свои пять пальцев. Это были люди ограниченные и жестокие. Во всяком нарушении режима им чудился вражеский умысел, пресекая который они в каждом конкретном случае отыскивали зачинщиков и на них потом отыгрывались, считая их агентами мирового империализма. Общая масса людей ими в расчет не принималась, они рассматривали ее как стадо, послушное кнуту пастуха. И хотя почти каждый конфликт с нами убеждал их в противном, однако, в силу своей полицейской тупости, они продолжали поступать так, как это было вбито им в голову и предписывалось инструкцией. Войдя в зону, вся эта группа направилась не к нам, стоявшим у домов и ожидавшим их, а по рабочим объектам в расчете, что работяги, оставленные на этих объектах для соблюдения порядка, не осмелятся перечить их требованиям и своей покорностью предоставят внушительный козырь в предстоящем разговоре с зачинщиками. И поначалу они могли быть довольными; все шло как было задумано, без какой-либо осечки. Они прошли на электроподстанцию и та... начала работать, потом зашли в компрессорную и компрессорная заработала, следом пустили котельную и бетонный завод и только после этого соизволили подойти к нам.
— Почему бросили работать? — Подойдя, загремел Полтава. — Это саботаж! Экономическая контрреволюция! Приказываю разойтись и приступить к работе!
Мы стояли густой толпой и в ответ на грозный приказ полковника никто из нас даже не переступил с ноги на ногу.
— Вы что же это? — Несколько умерив свой пыл, уставился на нас Полтава. — Отказываетесь повиноваться? Или, может, боитесь тех, кто подбил вас на этот бунт?
— Мы не бунтуем. — Возразил стоявший среди толпы Миша Куржак. И, подняв на Полтаву глаза, пояснил. — Мы рады были бы работать, да у нас опускаются руки. Зачем работать? Вы же нас за людей не считаете... Стреляете, как собак каких. Вы только что застрелили в пятой зоне четырех наших товарищей...
— Так это же в пятой зоне. — Прервав Мишу, вскинулся капитан Нефедьев. — Но почему тогда не работают бригады 4-го отделения? У нас, в четвертом, не стреляют. У нас — порядок.
Я сидел на бетонной балке, но при этих словах вскочил, словно больно ужаленный.
— Так это у тебя порядок?! — Выкрикнул я в лицо Нефедьеву. И дал волю своему негодованию. — А разве это не у тебя стреляли по людям в тюрьме?! Разве три человека, которых застрелил солдат по дороге в лагерь, были не из четвертого отделения?! Это разве не у тебя привязывают людей к саням и волоком тащат на работу?! Не у тебя ли надзиратели, как дикие янычары, лютуют от подъема до отбоя?! И у тебя — порядок?!
Такой неожиданно бурный выпад, излившийся на Нефедьева и иже с ним эмгэбистов, привел их в замешательство и до этого молча стоявшая наша толпа вдруг заволновалась и загудела; послышались крики:
— У нас нет больше сил терпеть ваши издевательства!
— Довольно с нас произвола!
— Никакой работы!
— Требуем московскую комиссию!
И тут же под аккомпонемент этих выкриков вперед вышел бригадир белорусской 23-ей бригады Иван Гальчинский. Он вопрошающе покосился на обескураженное начальство и, остановив свой взгляд на Полтаве, заявил ему:
— Вот что, гражданин полковник, пугать нас контрреволюцией — пустая затея. Мы уже пуганы. И если у вас не нашлось для нас лучших слов — разговор окончен. Мы требуем вызвать сюда московскую комиссию и до ее прибытия работать не станем.
Сделав это заявление, Гальчинский отступил шаг назад, повернулся к нам лицом и, бойко вскинув голову, крикнул:
— 23-я бригада на выход! За мной!
И тотчас 23-я бригада отделилась от толпы и последовала за своим бригадиром. Они в присутствии начальства вторично остановили компрессорную, котельную, бетонный завод и на этот раз остановили надолго. Отступать нам было уже невозможно.
В эту же ночь был образован забастовочный комитет в составе: Клятченко, Николишин, Кушта — украинцы; я и Семен Крот — белорусы; Трофимов, Иван Стригин, Смирнов — русские; Петрушайтис — литовец; Григорий Сальников — еврей; Роман Елоян — армянин; Гладысевич — поляк; Ахмед Гуков — чечен. В ту же ночь только что созданный комитет принял решение: требовать полномочную московскую комиссию и до прибытия таковой ни на какие соглашения с местными властями не идти и к работе не приступать.
Рано поутру матрос Косьянов с помощью азбуки Морзе передал в 5-ое отделение сообщение о принятом нами решении и оттуда, с 5-го отделения, ответили, что они также создали забастовочный комитет и выдвигают такие же требования.
Забастовка набывала организованный характер. И когда это стало очевидным фактом, взбунтовалось 6-ое отделение, которое состояло из двух зон — каторжной и итээловской (исправительно-трудовой лагерь). Инициаторами выступили каторжанки во главе с Марией Нагорной и Анной Мазепа. Они сломали забор, разделявший зоны, и, соединившись с итээловками, также создали забастовочный комитет в составе: Мария Нич, Леся Зелинская, Мария Нагорная — украинки; Люда Сафронович — белоруска; Ирена Мартинкуте — литовка; Аста Тофри — эстонка, Лидия Дауге — латышка.
Узнав о бунте в 6-ом отделении, мы в Горстрое встретили это сообщение громким ликованием. На душе у каждого из нас был праздник. К сожалению, этот праздник долго продолжаться не мог. С точки зрения МГБ — это был вражеский выпад против советской власти, пресечь который оно считало своим патриотическим долгом. Не изменило себе это ведомство и на этот раз.
В 10 часов утра ворота нашего оцепления открылись и в зону вошли: директор Норильского комбината полковник Зверев, генерал Семенов, полковник Желваков и начальник Горстроя подполковник Муравьев. Все они шли вместе одной группой, а впереди их, соблюдая социальную субординацию, шел главный инженер Горстроя — бывший наш лагерник Якушев. Выказывая приличествующее такому высокому начальству почтение, им навстречу вышли — я, Куржак и Гальчинский. Поравнявшись с Якушевым, мы остановились, Куржак отрапортовал:
—Гражданин главный инженер! На вверенном Вам строительстве объявлена всеобщая забастовка.
Якушев огляделся по сторонам и, чуть подавшись к нам, ответил:
— Спасибо. Большое спасибо. Довольно им произвольничать! Молодцы! Я одобряю...
Но времени для излияния своих чувств у Якушева уже не было и я прервал его.
— Гражданин главный инженер, сзади подходят ваши. Проходите мимо.
Якушев понял меня и, согласно кивнув головой, пошел вперед. А мы остались стоять, ожидая Зверева и его компанию.
Подойдя к нам, Зверев окинул нас недобрым взглядом и презрительно ухмыльнулся.
— Это что — передовой пост?
— Напрасно иронизируете, гражданин полковник. — Заметил ему Гальчинский. — Это предупредительный пост.
—Гм... — Зверев похмурел и уставился на Гальчинского. — И о чем же вы хотите предупредить нас ?
— А чтобы вы, гражданин полковник, в разговоре с людьми не зарывались и вели себя корректно, не допуская оскорбительных выпадов. — Ответил Гальчинский и, бросив на Семенова пытливый взгляд, пояснил. — Люди очень озлоблены. Они считают генерала и вас виновными в творимом здесь произволе и расстрелах и любая ваша неосторожность...
— Какая неосторожность?! — Побагровев, заревел Зверев. — Вы провокаторы! Я буду говорить с работягами! Они знают меня. — И, не став более слушать нас, энергично направился к толпившимся невдалеке людям. Следом за ним, обогнав нас, пошли и Семенов с Желваковым и Муравьевым. Толпа притихла. По тому, как все они шли, оставив нас далеко позади себя, люди поняли, что между нами и ими произошла размолвка, и насторожились.
— Здорово, молодцы! — Остановясь у толпы, гаркнул Зверев. Но в ответ никто не обронил ни звука. Молодцы молчали. И Зверев обмяк.
— Вы что же это, братцы — меня не узнаете?
— Почему не узнаем. — Послышалось из толпы. — Узнали.
— Так в чем же дело? — Оживился Зверев. — Давайте разберемся. Вы же хорошие работяги. Я было премировать вас хотел, уже посылки для вас приготовил, а вы... Что случилось?
— Интересно у вас получается. — Как бы недоумевая, обратился к Звереву Николишин. — Ты за хорошую работу посылки нам давать собирался, а вот он... — Николишин кивнул в сторону генерала Семенова и компании, — перестал платить нам за работу, лишил книг, ларька, запретил переписку с родными, лютует в лагере как волк в овчарне и потихоньку постреливает нас, будто дичь какую. Что ж это между вами случилось? Разнобой выходит. Ты вроде за справедливость, а он беззаконничает.
— Никто не беззаконничает. — Прервал Николишина Семенов. — За совершенное вчера преступление начальник конвоя будет отдан под суд, а относительно ограничений, которые вас возмущают, то эта мера временная: введена она ввиду чрезвычайного положения и в строгом соответствии с постановлением, подписанным начальником ГУЛАГа генерал-лейтенантом Долгих.
— Ага! — Догадливо воскликнул Вася Лубинец, — так это значит Долгих повинен в творимом здесь произволе. А вы вроде сбоку-припеку, только исполнители. В таком разе, — повысив голос, заявил Лубинец, — нам с вами говорить не о чем. Вызывайте сюда Долгих и представительную московскую комиссию, желательно комиссию ЦК.
Толпа колыхнулась и сотни людей, подхватив это заявление Лубинца, закричали, требуя московскую комиссию.
— Погодите! — Выбросив вперед руку, крикнул Зверев. И когда люди умолкли, он принялся доказывать, что протестуя подобным образом, они ничего не добьются, что им лучше прекратить волынку и, если они это сделают, обещал самолично рассмотреть их жалобы и удовлетворить законные претензии.
— Ну, так как, молодцы, ссориться или мириться? — Выкрикнул он в заключение и впился глазами в Аношкина. — Вот ты, старик, как думаешь?
— Я то что. — Развел руками Аношкин. — Я думаю, что оно мириться бы лучше. Да только не видел я мира между лисом и петухом. Не бывает такого мира. И все-то ты, гражданин полковник, врешь, все-то твои слова — это лисья хитрость, употребленная тобой затем, чтобы успокоить нас да потом потуже затянуть на нашей шее петлю. Не верим мы тебе.
— А кому же вы верите ? — Прищурив глаза и устремив их на Аношкина, спросил Желваков.
— Себе верим. И только себе.
— А может вовсе не себе, а вот тем провокаторам... — и Желваков указал пальцем туда, где стояли я, Куржак и Гальчинский... — которые подбили вас на этот преступный саботаж?
— Преступный?! — Вскрикнул Аношкин. — А расстреливать невинных людей — это не преступно?! А морить в карцере, а рубашку одевать, к саням привязывать — это не преступно?! И может не вы провоцируете на эти преступления солдат и надзирателей? Как же вы такие можете приходить к нам, смотреть нам в глаза, красивые речи баять, да еще пальцем показывать на людей, которые по сравнению с вами — ангелы Божьи? Эх вы! — Аношкин в отчаянии махнул рукой и круто повернулся к лагерникам.—А вы что стоите — уши развесили?! — Крикнул он притихшим людям. — Расходитесь! Здесь некого слушать. Все расходитесь!
И через несколько минут на площадке перед домами остались только четыре эмгэбэшника, главный инженер да нас трое.
— Не вышел из тебя, гражданин полковник, дипломат. — Заметил Звереву Миша Куржак. — А мы тебя предупреждали.
Зверев зло покосился на нас, но ничего не сказал и вместе со всеми пошел к выходным воротам.
Теперь, соблюдая социальную субординацию, главный инженер шел позади всех, а за ним шли мы втроем, являясь как бы спецарьергардом, прикрывавшим бесславный уход из зоны высокого начальства и непозволявшим этому начальству встретиться со стукачами. Это было невероятно. Губернатора Таймыра выпроваживали работяги, а он терпел подобное унижение! Во все глаза смотрели на это парадоксальное зрелище заключенные 9-го отделения Норильлага, которые работали на строительстве дома, возводимого рядом с нашим оцеплением. Их потешало это зрелище, но, видя его, они ничего в нем не могли понять. И как только Зверев и компания, сев в машины, уехали, нас окрикнул какой-то их бригадир.
— Что у вас происходит? — Спросил он.
— Забастовка. — Ответил я бригадиру. И коротко объяснил ему, что за забастовка, из-за чего и во имя чего, призвал его поддержать нас, подать свой голос против произвола и в защиту заключенных, сидевших по статьям, не подлегавшим амнистии, а именно: по 58-й, 193-й (за дезертирство) и Указу от 7-8 августа 1932 года (за хищение социалистической собственности) и требовать пересмотра дел по этим статьям.
Бригадира агитировать было не нужно. Выслушав меня, он повернулся к своим людям и приказал им сдать инструмент и построиться. А когда те выполнили его приказ, обратился к конвоиру:
— Начальник! — Крикнул он ему. — Уводи в зону. Работать не будем. Мы все тут одной веревочкой связаны; нам здесь друг без друга нельзя.
Поведение этого бригадира и отношение к забастовке главного инженера Горстроя ободрили нас. Стало очевидно, что люди Норильска сочувствуют нам и многие готовы поддержать нас практически, лишь ждут нашего твердого слова. И мы с таким словом медлить не стали.
В 13 часов над Норильском появился первый бумажный змей с 80-ю листовками, перевязанными подожженным ватним шнуром. В определенное, точно рассчитанное время, шнур перегорал, освобождая листовки, и ветер рассеивал их в заданном районе. Змей был одной из тех выдумок, на которые, говорят, голь богата, и отныне мы запускали его ежедневно, информируя норильчан о положении в нашем оцеплении и в зонах 5-го, 6-го, а также 4-го отделений, об обстановке в которых мы узнавали от повара, привозившего в оцепление кормежку.
Этим поваром являлся бывший иранский летчик. В 1948 году во время ночного полета он сбился с курса и был принужден совершить посадку на одном из аэродромов в Армении. На запрос иранского правительства о пропавшем в советском небе самолете компетентные органы ответили, опубликовав ответ в газете „Правда", что самолет разбился, летчик погиб. А чтобы эта версия никем не оспаривалась, в кабинетах МГБ Абдуллу преобразили в Кузьму, дали ему русскую фамилию и в таком виде доставили в Горлаг, где он стал нашим поваром. И никого не смутило то обстоятельство что этот кабинетный Кузьма совсем не знал русского языка. Видимо МГБ считало, что лагерь восполнит этот пробел. Однако, прибыв в лагерь, Абдулла замкнулся в себе и учиться русскому языку не стал. За три года пребывания с нами он не научился по-русски даже правильно ругаться и разговаривал с нами больше жестами и мимикой, чем словами. Обыкновенно такая его речь забавляла нас, вызывала улыбки, но во время забастовки эта речь стала единственным источником, из которого мы могли получить сведения о том, что делается в 4-м отделении. И слушая ее, мы не улыбались, а по-настоящему ломали головы, стараясь в меру наших лингвистических способностей разобраться в том, о чем он нам рассказывал. А разобраться было непросто.
— Там.. вычор.. лагеря. — Говорил он нам, приехав с обедом в первый день забастовки, 26 мая. — Конвой на вышке бух-бах стрелил Петра Климчук. Люди злой, крычат. И начальник злой, кричит. Начальник хочет Климчук взять. Люди не хочет. Сыгодни зона, на стол.. гроб... Люди ходят у гроб... на коленки... Плачут... Все плачут. Скоро три часа. Похороны. Просил пять минут всем похороны Климчук. Будет большой гудок. Зона гулок. Похороны пять минут... Три часа. — И взявшись руками за голову, застонал. — Ой-е-ой. Горе. Люди, горе. Большой хипиш. Ой-е-ой...
А через двадцать минут, обсудив это сообщение Абдуллы и придя к единому мнению относительно его содержания, мы передали на 5-ое и 6-ое отделение следующее:
— Вчера, вечером, в 4-ом отделении застрелили Петра Климчука. Хоронить будут в зоне сегодня в три часа дня по гудку котельной отделения. Просят во время похорон Климчука всем почтить его память пятиминутным молчанием.
Климчука в нашем отделении знали многие и все, кто знал его, сожалел, что в эту минуту не был в отделении и не мог проститься с ним. Знал Климчука и я. Он был моим первым знакомым из карагандинского этапа. В оцеплении царило уныние. Люди говорили вполголоса, а то и совсем шепотом. Словно покойник лежал здесь, а не далеко в отделении. И чем меньше оставалось до трех часов, тем становилось все тише и все большее число зэков выходило из домов в зону и молча теснились у стен на солнечной стороне зданий. Люди ждали похорон. Но каждый в тайне надеялся, что, может, все это и неправда, что может нерусский чучмек напутал или его неправильно поняли. К сожалению, это была правда.
В три часа, больно тронув душу, тишину разорвал далекий глухой гудок. И тотчас, вторя ему, заревел гудок нашей компрессорной. Во всех зонах двадцать тысяч человек в одно мгновение сняли шапки и, выпрямившись, застыли на месте. Нервная спазма сдавила горло. Люди всхлипывали, у большинства по щекам катились слезы. Впервые мы официально хоронили своего товарища и, оплакивая его, оплакивали и десятки тысяч других, похороненных у Медвежки. Все они стали жертвами произвола, погибли безвременно, будучи лишенными имени. Они взывали к отмщению. И, роняя слезы, мы вместе с тем кипели негодованием. В эти скорбные минуты похорон Климчука каждый из нас, пока еще оставшихся в живых, давал себе клятву никогда не забывать этого нашим тюремщикам и делать все, что в силах, чтобы сдержать свою клятву.
И мы сдержали. Вскоре после похорон снова взвился в небо наш бумажный змей с листовками, а на стене, обращенной к Норильску, появился десятиметровой длины лозунг: „Граждане Норильска! СолДщайте UK партии и ООН: нас морят голодом и убивают. Мы просим помощи".
Эмгэбисты нервничали. Наши действия выводили их из себя. Они понимали опасность, заключавшуюся в этих действиях, но не могли найтись, что предпринять, чтобы как-то образумить нас и заставить прекратить волынку. Они бились над неразрешимым для себя вопросом. А между тем во всех районах Норильска читали наши листовки, а забастовка ширилась.
27 мая не вышли на развод лагерники 1-го и 3-го отделений Горлага. Комбинат, жизнедеятельность которого всецело зависела от жизнедеятельности лагерей, остановился. Погасли отражательные печи, замерли конвертора, перестали дымиться трубы медеплавильных заводов, никелевого, БОФа; умолк рабочий шум в рудниках и на стройплощадках. Норильск бастовал. Это была коллективная солидарность товарищей, одинаково уставших терпеть разнузданный произвол местных властей. А по мере того, как росла эта солидарность, властям все более становилось очевидно, что им своими силами с нами не справиться. Однако, несмотря на очевидное, вызывать представительную комиссию не спешили; они боялись, что не смогут дать удовлетворительного объяснения случившемуся, и комиссия может заняться поисками такого объяснения в их непосредственных действиях. А такие поиски ничего хорошего им не сулили. У них во всех было рыльце в пушку и, выбирая из двух зол меньшее, генерал Семенов предложил авантюру. Он вызвал к нам не комиссию, как мы этого требовали, а замминистра цветной металлургии генерал-лейтенанта Панюкова, который долгое время был директором Норильского комбината и славился своим либерализмом. Особенно тепло отзывались о Панюкове инженерно-технические работники (ИТР). По их словам, он дорожил ими и, используя их по специальности на строительстве БОФа и 2-го никелевого завода, требовал, чтобы оперативники и надзиратели излишне не докучали им своими грубостями и притеснениями. Они считали Панюкова толковым начальником, умеющим ладить с людьми и его директорство вспоминали как наиболее благополучное время в своей лагерной биографии. Тогда, в его бытность директором, заключенные профессора — Юшко и Шейко-Сахновский, — преподавали в горно-металлургическом техникуме, а Станислав Михайлович Бигель помещался в одном кабинете с полковником Агафоновым — заместителем Панюкова. То было время, когда в связи с государственной необходимостью, вызванной послевоенной разрухой, мирно уживались вместе хищники и их жертвы. Но то время давно миновало. Следуя доктрине Сталина, гласившей, что чем ближе к социализму, тем ожесточеннее классовый враг, МГБ все поставило на свое место.
В Норильске были созданы Горлаг и Цемстрой и профессора Шейко-Сахновский и Юшко, как и все ИТР, уже не только не пользовались никакими привилегиями, а были зачислены в разряд самых опасных врагов народа и теперь возглавляли забастовку. Для них при этих новых отношениях, которые на данный момент установились между лагерниками и администрацией, генерал Панюков уже не мог быть авторитетом. Протестуя против насилия и произвола, мы одинаково протестовали и против того, чему нас подвергали сегодня и против того, что пережили вчера. А Панюков был всего лишь авторитетом пережитого нами вчерашнего дня. К сожалению, генерал Семенов этого не понимал. Он считал, что Панюков сумеет договориться с когда-то работавшими вместе итээровцами, а те, сделавшись штрейкбрехерами, внесут разлад в наше единство и мы вынуждены будем прекратить забастовку. Не сомневался в успехе этого предприятия и сам Панюков. Получив от Семенова сообщение о волынке, он тотчас вылетел в Норильск и 29 мая в сопровождении Зверева, Семенова и большой свиты старших офицеров МГБ прибыл в наше оцепление.
Увидев его, мы все, находившиеся в оцеплении лагерники, собрались на расчищенной площадке, впереди уже обжитого нами дома.
— Что же вы такое, сыночки, затеяли? — Спросил он, подойдя к нам и, видимо, сознавая себя нашим отцом и благодетелем.
— Захотели людьми называться. — Сделав шаг вперед, пояснил ему Куржак. И тут же добавил. — А вот сыночками твоими не хотели бы быть.
— Чем же это я не угоден вам?
— Слышали мы от людей, — отвечал Куржак, — что будто когда твой родной сын на фронте был, ты, будучи здесь, в Норильске, жену у него увел. А потом, когда твой сын захотел увидеться с тобой и поговорить, ты его дальше Игарки не пустил и он месяц сидел на Игарке, ждал — не потеплеет ли отцовское сердце. Но, видно, на полярном морозе твое сердце заледенело и он так и уехал, не повидав отца. Это правда?
Панюков недоуменно развел руками.
— Я не понимаю, какое имеет отношение эта правда к тому, что вы затеяли?
— Простите, гражданин генерал. — Вызвался ответить Панюкову Гальчинский. — Прежде чем разговаривать с вами, мы хотели убедиться — можно ли вам верить. Оказывается — нельзя. Если уж вы такое с сыном сотворили, то чего же нам ждать от вас?
— Да при чем здесь мои отношения с сыном? — Возмутился Панюков. — В конце концов это мое личное дело. А верить мне или не верить — вы спросите об этом своих старших товарищей. Меня в Норильске знают многие и я не прячу от них свои глаза. — При этих словах он бойко вскинул голову и, шаря по толпе глазами, выкрикнул. — Есть здесь ИТР, которые работали вместе со мной?
Вперед вышли Донич, Шейко-Сахновский и Клятченко.
— Владимир Дмитриевич, — обратился Панюков к Доничу, — надеюсь, тебя не нужно убеждать, верить мне или не верить, ты меня знал не один год. Так скажи мне, что здесь происходит? Почему комбинат остановили?
— Вот эти все люди, — Донич указал головой на нашу толпу, — не хотят более терпеть беззакония и требуют пересмотра дел в открытом суде по месту их прежнего жительства.
— Вы это серьезно?
— Как видите — серьезнее некуда.
— А как вы лично к этому относитесь? Донич поднял глаза и впился ими в Панюкова.
— У меня, гражданин генерал, к вам особый счет. Вы узурпировали власть и обошли идеи Октябрьской революции, за которые я всю жизнь боролся в рядах сторонников Ленина. Я буду требовать не только пересмотра дела, которое, кстати, состряпано курам на смех...
— Требуйте. — Прервал Донича Панюков. — Но не нарушайте порядок. Не останавливайте комбинат, когда стране дорог каждый килограмм меди и никеля. За такое — знаете... — И он перевел свой взгляд на Шейко-Сахновского. — Я думаю, вам, профессор, объяснять это не нужно?
— Почему же. — Возразил Глеб Павлович. — Объясните. И я послушаю. Только хочу вам сказать со всей определенностью: пока не приедет сюда московская комиссия и не удовлетворит наши претензии — мы забастовки не прекратим.
— Как?! — Опешил Панюков. — И вы туда же, заодно с ними? Ничего не понимаю. Я не узнаю вас. Вы всегда были таким рассудительным и вдруг... Какая бешеная собака вас укусила? Вы потеряли чувство реальности, забыли, где находитесь и подняли голос против советской власти...
И толпа, услышав в словах Панюкова угрозу, сразу задвигалась и громко закричала, требуя прекратить переговоры.
— С кем здесь разговаривать? — Кричал Слава Жиленко. — Это такой же ворон, как и Семенов. Они друг другу глаз не выклюют.
— Братцы! — Взывал к людям Толик Гусев. — Кончай с ним баланду травить. Он произвол мусоров считает советской властью. Кого слушаем?!
— Довольно нас пугать! — обращаясь одновременно и к Панюкову, и к лагерникам, закричал Касьянов. — Здесь нет больше трусов. Смерть или свобода!
И десятки людей, подхватив этот брошенный Касьяновым призыв, принялись скандировать: „Смерть или свобода!"
Было очевидно, что визит Панюкова не оправдался. Более здесь ему делать было нечего. Излишне возбужденные люди вряд ли смогли по достоинству оценить его красноречие. И поняв это, он перекинулся двумя-тремя словами со Зверевым и Семеновым, и, видимо, придя с ними к общему согласию, ушел из оцепления; ушел дипломатично, даже не бросив на нас косого взгляда, как будто наше поведение при встрече с ним нисколько не задело его самолюбия. А на самом деле, уйдя от нас, как побитый пес, он был вне себя от распиравшей его злобы. Особенно его донимало поведение некогда покорных ему итээровцев — Донича, Шейко-Сахновского, Клятченко. Он не мог забыть их вызывающе-смелых речей и, горя нетерпением показать им кузькину мать, тут же распорядился подбросить во все лагеря и оцепления листовки к работягам не слушаться провокаторов ИГР, объединятся против них и убегать из зоны. А чтобы стимулировать такие действия работяг, приказал генералу Семенову собрать под свое личное командование офицеров, внезапно ворваться с ними в какое-нибудь отделение, захватить итээровский барак, взять его жителей и, научив их начальство любить, заставить выступить против своих единомышленников. Панюков все еще рассчитывал, что он сможет „без драки попасть в большие забияки" и, движимый оскорбленным самолюбием, спешил не упустить такой шанс. Не одолев нас мытьем, он решил сделать это катаньем.
И уже вечером 29 мая в нашем оцеплении и во всех отделениях Горлага появились листовки. Однако ожидаемых беспорядков не случилось. В лагерях продолжало царить единство. Ни один заключенный из зоны не побежал. Напротив, эти листовки возмутили работяг. Они усматривали в обращенных к ним призывах унижение своего достоинства и еще сильней тянулись к ИГР.
Во всех отделениях стихийно возникли митинги, на которых лагерные остряки, протестуя против этого унижения, вызвались отплатить МГБ такой же монетой; и тут же, на митинге, писали ответ, не скупясь на выражения, вроде тех, что содержатся в письме запорожцев к турецкому султану. И в тот же вечер такой наш ответ был отдан на проходную для передачи его генералу Панюкову. Мы надеялись, что подобный ответ вразумит Панюкова, даст ему ясно понять, что единство наше — не колосс на глиняных ногах и коварством его не сломить. Но Панюков, видно, был из породы Скотининых — крепок не умом, а лбом и от своего принятого накануне решения не отступил.
В 10 часов утра 30 мая к воротам 5-го отделения подъехали четыре пожарные автомашины и сразу за ними туда подошел большой, около трехсот человек, отряд офицеров, предводительствуемый генералом Семеновым, и тотчас поднятые по тревоге все лагерники, выскочили из бараков и густой стеной расположились напротив ворот во всю ширину зоны, перекрыв таким образом все пути в лагерь, в том числе и к итээровцам. Застать их врасплох не удалось. Но генерала Семенова это обстоятельство не смутило. За многие годы работы в органах ему не однажды приходилось обламывать рога взбунтовавшимся зэкам и по опыту он знал, что такие зэки мнили себя героями лишь пока их по настоящему за жабры не брали. Но как только несколько десятков надзирателей врывались в зону и принимались за них всерьез — как от геройства не оставалось и следа. Нас он видел такими же героями. И имея под своим началом не десятки надзирателей, а сотни офицеров, в успехе не сомневался.
Обратившись к начальнику охраны, он приказал открыть ворота и, увлекая за собой офицеров, решительным шагом направился к молча стоявшим лагерникам.
— Ложись! — Гаркнул он, подойдя к ним.
Но лагерники, как стояли стеной, так и продолжали стоять. Никто из них даже не шевельнулся.
— Приказываю — ложись! — Повторил генерал и тут же, остановясь, резко повернулся к офицерам. — Взять их! — Скомандовал он офицерам.
Но в то же время раздался зычный голос какого-то лагерника:
— Бей их!
И случилось непредвиденное. Офицеры остановились, а стена заключенных дрогнула и двинулась на них, охватывая их с флангов и беря в клещи.
— Отрезай от ворот! — Продолжал кричать тот же лагерник.
— Не выпускать из зоны! Смерть палачам! И генерал Семенов вдруг поняв, что это не прежние времена, и испугавшись возможности оказаться в неприятном положении, бросился бежать. А вслед за ним, толкаясь и обгоняя друг друга, побежали и офицеры.
Лагерники заулюлюкали и, все плотнее сжимая их с боков, угрожающе кричали: „Тормози их! ... Держи! ... Бей!"
А на самом деле они никого не тормозили, не держали и не били. Они только кричали. Но охваченные паникой офицеры этого не замечали и, слыша эти крики, спешили побыстрее унести из зоны ноги. Не заметили этого и пожарники. Увидев, что стена лагерников двинулась, а генерал повернул к воротам, они, не раздумывая, запустили моторы и холодной водичкой из четырех брандсбойтов принялись поливать и чужих, и своих, в связи с чем паника среди офицеров усилилась. Они начали скользить и падать — и вмиг из чистеньких стали грязненькими; из гордых орлов, какими они входили в зону, вдруг на потеху лагерникам превратились в мокрых куриц, убегавших из чужого двора. Видеть такое их бегство было нашей сокровенной мечтой. И, наблюдая за ним, мы в своем оцеплении испытывали такой же душевный подъем, как и наши товарищи в 5-ом отделении, и вместе с ними, подпугивая офицеров, кричали: „Держи их!...
Смерть палачам!.." А едва ворота в отделении закрылись и уехали пожарные машины — тотчас торжествующе заревел гудок нашей компрессорной и вскоре над Норильском появился наш змей с листовками, в которых мы извещали норильчан о провокационных действиях Панюкова и Семенова и просили сообщить об этих действиях ЦК партии.
Однако все эти наши контрмеры Панюкова не вразумили. Он все еще надеялся усмирить нас своей властью и, закусив удила, от одной авантюры бросился в другую.
Вечером 30 мая он выступил по громкоговорителю и, излив на нас свой гнев и свою досаду, посоветовал нам помнить, что покорный теленок двух маток сосет, а бодливого бычка на бойню отправляют. Но и на этот раз мы его не послушались. Более того, вопреки его увещеваниям, мы официально отказались признавать существующие в Норильске власти и во всех отделениях и нашем оцеплении вывесили черные флаги. Не смог Паню-ков помочь своему другу генералу Семенову. Мы оказались ему не по зубам. И как не ловчил Семенов, а пришлось все-таки обращаться по инстанциям.
31 мая в Норильск прилетел генерал Гоглидзе. Увидев черные флаги, он сердито нахмурился, а узнав, что под этими флагами стоит более тридцати тысяч человек, пришел в неистовство.
— Это бунт! Вражеская вылазка! Как можно допустить такое!... — Кричал он на Семенова и Желвакова. — Немедленно, сейчас... подавить и порядок навести! Законный порядок!
Неистовствуя, Гоглидзе был более подвержен одолевавшим его чувствам, чем разуму. И когда Семенов, объясняя обстановку, сказал ему, что без удовлетворения наших требований или применения против нас оружия, здесь ничего сделать невозможно, он пренебрежительно махнул рукой.
— Глупости это. Такое мальчишка сказать может, а не генерал. Вы разучились работать. Не с того края беретесь. — И тут же вызвался лично показать, с какого края надлежит браться и что нужно делать.
Подопытными крайними он избрал нас — заключенных, находившихся в оцеплении Горстроя. Будучи, видимо, в черте города, мы более других мозолили ему глаза, а наш флаг, прикрепленный к макушке крандеррика, действовал на него, словно красный плащ на обозленного быка.
Прибыв в наше оцепление, Гоглидзе приказал нам выйти из зоны и тем самым освободить производственный участок, иначе, предупреждал он нас, дальнейшее наше пребывание здесь будет рассматриваться как контрреволюционный саботаж. После непродолжительного обсуждения мы решили не испытывать судьбу. А едва вышли и построились в колонну, он обратился к нам, призывая нас прекратить бунт и обещая тем, кто сейчас при нем откажется бунтовать, золотые горы, вплоть до пересмотра дел. Но люди хорошо знали цену обещаний Гоглидзе, и ни один заключенный на уговоры не поддался. Мы стояли на своем, требуя полномочную комиссию. Ни уговоры, ни обещания на нас не действовали, и он, наконец, в сердцах махнув рукой, приказал увести нас в лагерь. А когда, соответственно его приказу, наша единая колонна разделилась на две и одна двинулась в сторону 5-го отделения, а вторая — 4-го, неожиданно грянула песня:
Добры дэнь, маты,
Украина рыдна моя...
Это запели наши товарищи, которые во время пребывания Гоглидзе в оцеплении Горстроя сидели и стояли на крышах бараков 5-го отделения и не сводили глаз с нашего оцепления. Своей песней лагерники 5-го отделения выражали радость, что нам удалось устоять перед очередным искушением дьявола и без потерь возвращаться в лагерь.
С такой же радостью встретили наше возвращение и товарищи 4-го отделения. Едва наша колонна оказалась на виду у лагеря, как, приветствуя нас, заревел гудок котельной, и все, кто мог ходить, высыпали в зону и ликующие крики огласили тундру. Нас встречали так же восторженно, как когда-то Москва встречала челюскинцев, снятых со льдины. И хотя нам не бросали под ноги цветы и нас не снимали кинооператоры, однако оказанный нам лагерниками прием был едва ли менее щедрым чем тот, который был когда-то оказан челюскинцам, мужественно вытерпевшим выпавшие на их долю бедствия. Нам крепко жали руки, с нами делились гарантийной горбушкой, а повар Абдулла-Кузьма сварил для нас гороховую кашу и выдал по кусочку горбуши.
Нас чествовали как героев. С нашим возвращением всем стало очевидно, что Гоглидзе и местные эмгэбисты боятся применить против нас оружие — и люди повеселели. Появилась надежда, что правда восторжествует. И, согреваемые этой надеждой, лагерники выглядели именинниками. Все были возбуждены и радостны. У всех было приподнятое настроение. Впервые мы почувствовали себя хозяевами положения. Отныне лагерная администрация и действующие заодно с ней Панюков и Гоглидзе нам были не указ; более они нас не пугали. Однако пальцы им в рот мы не клали, и, руководствуясь изречением „не будь сам плох, то поможет и Бог", создали группы самозащиты, обязав их круглосуточно патрулировать лагерь, не позволяя оставшимся в зоне стукачам контактировать со своими шефами, и решительно пресекая любые их попытки осуществить какую бы-то ни было провокацию для того, чтобы дать повод бериевцам под предлогом наведения порядка применить против нас оружие. Впредь даже начальник отделения не мог войти в зону без сопровождения наших патрулей. Действия Панюкова и Гоглидзе вынуждали нас быть бдительными. Мы понимали, чего может стоить нам малейшая оплошность. И, принимая меры предосторожности, имели на это свой резон. Благодаря этим мерам 1 июня в 5-ом отделении были остановлены стукачи, пытавшиеся поджечь продовольственный склад, и в этот же день в нашем 4-ом отделении была сорвана попытка устроить, всуе используя имя Шамиля, резню между чеченами и кубанскими казаками, а также попытка спровоцировать националистически настроенных украинцев на конфликт с поляками. В лагере то и дело ревел гудок котельной, оповещая об очередной вылазке стукачей, которые, точно клопы в наших бараках, не давали нам ни минуты покоя, и от них, как от клопов, не было иного спасения, кроме как подвергнуть дезинфекции весь лагерь. И хотя многие авторитетные лагерники были против такой общей дезинфекции, однако забастовочный комитет, принимая во внимание содержащуюся в действиях стукачей опасность, в связи с которой сотни людей могли стать жертвами спровоцированного произвола, принял решение вскрыть сейфы оперативных работников МГБ и ознакомиться с хранившимися в них досье. Для выполнения этого решения была создана специальная комиссия в составе Коваленко — юриста, моего земляка из Минска; Володи Недоросткова — экономиста из Саратова; Валентина Чистякова — инженера, кандидата в мастера по шахматам; Виктора Льва — кандидата технических наук; Демьяненко — бывшего заместителя министра иностранных дел Украины — людей компетентных и вместе с тем бывалых лагерников, хорошо знавших по чем фунт лиха. Ни один из членов данной комиссии не нуждался в дополнительных разъяснениях. Все они понимали важность порученного им дела и приступили к нему незамедлительно, зная, что при сложившихся в лагере обстоятельствах всякое промедление с выполнением этого дела — смерти подобно.
Всю ночь охраняемые группой Николишина эти люди копались в бумагах кума, скрупулезно исследуя каждую написанную строку. И когда под утро подытожили результаты своих исследований, у них дыбом встали волосы на голове, они отказывались верить тому, что обнаружили в бумагах и снова, и снова перепроверяли себя, но документы, как и факты — вещь упрямая. Ошибки не было. Каждый пятый лагерник оказался завербованным, имел в МГБ свою кличку и являлся стукачом, а каждый второй был оклеветан ложными доносами и значился на особом учете как опасный преступник. Такого открытия не ожидали ни члены комиссии, ни члены комитета. Все они были ошеломлены такой массовостью. И может потому не стали их показывать всем, как предписывал лагерный закон, а ограничились лишь тем, что троих, наиболее повинных в страданиях наших товарищей, провели по баракам, а потом выпроводили за зону, к их хозяевам. Всем остальным предложили написать покаяния, в которых подробно изложить, где, когда, кем и при каких условиях был завербован и какого содержания доносы от него требовали. В данных конкретных условиях членов комитета более беспокоило, как бы не предоставить генералу Семенову под видом спасения „честных" заключенных ввести в лагерь вооруженный конвой. Однако многие заключенные нас не поняли и подняли было бузу. Особенно усердствовали те, которые когда-то более других пострадали от стукачей. Эти последние не могли смириться с тем, чтобы некогда содеянное зло осталось безнаказанным. Они жаждали отмщения, и членам комитета пришлось немало попортить нервы, чтобы убедить не в меру горячих лагерников, что всякое отмщение в данный момент равнозначно самоубийству. Поначалу они и слушать не хотели ни о какой предосторожности. Но выдержка и принципиальная твердость комитетчиков в конце концов заставили их задуматься, а потом и согласиться с логично обоснованными доводами. Хотя, как показали последующие дни, многие из них остались при своем мнении, но выразили согласие с целью сохранить в лагере единство, без которого было бы невозможно противостоять МГБ и продолжать забастовку. Нам, членам комитета и им, поднявшим бузу, было очевидно, что без всеобщего единства невозможно будет говорить на равных с московской комиссией, которую все мы ждали и на которую возлагали большие надежды. Московская комиссия виделась нам как единственный шанс, умело используя который, мы сможем добиться восстановления справедливости. А поэтому, достигнув согласия с бузотерами и тем самым восстановив единство в лагере, мы приободрились и тотчас занялись подготовкой к встрече с ней.
Начиная со 2-го июня во всех бараках, рабочих бригадах и в комитете шло обсуждение наших требований, которые мы намеревались предъявить московской комиссии. Сами требования возражений не вызывали. Нас беспокоило иное, а именно: каким образом обосновать эти требования так, чтобы комиссия их не отвергла. Всем нам было очевидно, что творимый в стране и лагерях произвол является чистейшей воды геноцидом, развязанным против своего народа. Но никто из нас не знал, как эту очевидную истину довести до сознания комиссии и убедить ее в настоятельной необходимости покончить с произволом и освободить невинные жертвы этого геноцида. Это была задача со многими неизвестными, и решая ее, по баракам разгорелась громкая дискуссия. Но найти определенный ответ было непросто. Ясно лишь было одно. Выдвигая такое требование перед московской комиссией, мы в сущности намеревались требовать изменения внутренней политики государства. А чтобы комиссия не отвергла наше требование, необходимо было предоставить ей обстоятельные свидетельства о грубом нарушении законности в стране и произволе в лагерях.
Действуя с такой целью, мы обратились к бывшим ответственным работникам НКВД, которые находились в нашей зоне, написать о тех фактах преступной деятельности НКВД, к которым они лично были причастны. К чести этих бывших, никто из них нам в нашей просьбе не отказал. Такие свидетельства написали: Кричман — начальник отдела НКВД (при Ежове), Глебов — начальник секретно-политического отдела, Ананьев — начальник управления НКВД по Орловской области, Рудминский — начальник Вязьмолага, полковник Ершов — работник СМЕРШа.
Все они в свое время участвовали в создании ГУЛАГа, арестовывали людей, не отличая правого от неправого, определяя меру наказания — иногда соответственно указанию свыше, а чаще — по своему усмотрению. Особенно усердствовал Кричман. Это он по личному указанию Сталина арестовал члена Политбюро Бубнова, а потом проводил чистку в Наркомпросе, ВУЗах, школах, культурно-просветительных учреждениях — спасал народ от интеллигенции и тем самым содействовал его одурачиванию. Не менее Кричмана усердствовал и Ананьев. За его бытность на Орловщине на промышленных предприятиях области не осталось ни директора, ни главного инженера — всех Ананьев отправил в места не столь отдаленные проводить сталинскую индустриализацию. На костях своих жертв Рудминский строил дорогу Москва — Минск, а Глебов возводил промышленные гиганты в Ростовской области. Все они знали многое, и их свидетельства являлись, на наш взгляд, документом исключительной важности. А чтобы убедить комиссию, что сегодняшние наши палачи нисколько не лучше этих бывших, было предложено всем заключенным, которые не знали за собой никакой вины, написать индивидуальные жалобы.
Действуя подобным образом, мы стремились встретить московскую комиссию не с пустыми руками. К тому же, как нам было известно, стремился и забастовочный комитет 5-го отделения, в состав которого входили: руководитель ОУН на Станиславщине — Михаил Морушко, профессор Павлишин, уроженец Львова Евген Горошко, полковник-фронтовик Павел Фильнев, китаец Петр Дикарев, инженер Семен Бомштейн. Не сидели сложа руки и в 1-ом отделении, где забастовочный комитет возглавляли старые опытные лагерники: Павел Френкель, Иван Касилов, Михаил Измайлов, Георгий Зябликов и др. В этом отделении по инициативе Френкеля было принято обращение в Президиум Верховного Совета и подготовлен документ „Почему мы бастуем?" Готовились к встрече с комиссией и женщины 6-го отделения и каторжане 3-го отделения.
Напрасно генерал Семенов и прибывший из Красноярска полковник (фамилию его не помню), выступая по радио, обращались к нашему благоразумию. В ответ на эти обращения мы поднимали бумажные змеи с листовками, призывая гражданское население Норильска поддержать нас в нашем правом деле. Мы были непреклонны в своем требовании. И, наконец, убедившись в нашей непреклонности, генерал Семенов вынужден был подать сигнал бедствия.
6 июня 1953 года из Москвы в Норильск прилетела полномочная комиссия в составе: председатель комиссии — начальник тюремного управления МВД полковник Кузнецов, члены комиссии — командующий войсками МВД генерал-лейтенант Сироткин и два члена ЦК — полковники Михайлов и Киселев, а несколько позже в Норильск прилетел зам. генерального прокурора — генерал-полковник Вавилов. В этот же день в Дудинке выгрузились два батальона краснопогонников специального назначения. Очевидно, комиссия не мир несла, а меч. Но мы были полны решимости принять и меч. Терять нам было нечего.
7 июня комиссия вела переговоры в 5-м отделении. Со стороны заключенных в переговорах участвовали Марушко, Фильнев, Бомштейн, Дикарев, Петрушайтис. Переговры длились около пяти часов и закончились временным согласием. В тот же день комиссия провела переговоры и в 6-ом женском отделении и с тем же результатом. 8 июня состоялись переговоры с заключенными 1-го отделения. Они продолжались чуть ли не полный день и закончились безрезультатно. Лагерники решили продолжать забастовку до полного удовлетворения их требований. И только 9 июня комиссия прибыла в наше 4-е отделение.
Обращаясь к нам по радио, полковник Кузнецов сообщил, что комиссия прибыла в Норильск по личному указанию Берии, который, по его словам, был очень обеспокоен нашим конфликтом с местными властями, и что в облегчение нашей участи отныне наш лагерь переводится на обыкновенный режим бытового лагеря ИТЛ — снимаются номера с одежды, решетки с окон, запоры с дверей, ограничения на переписку с родными, уменьшается рабочий день до 8 часов, предоставляются книги и газеты, разрешается пользоваться деньгами и приобретать продукты в коммерческом ларьке по общеустановленным ценам, учитывая последнее их снижение.
— По всем иным вопросам, — говорил Кузнецов, — комиссия готова провести переговоры с вашими полномочными представителями, которых вы пошлете, но не более шести человек.
А когда он умолк, тотчас распахнулись ворота и в их створе надзиратели поставили стол, покрыв его красной скатертью и двенадцать стульев — по шесть с каждой стороны. По одну сторону стола, метрах в пятидесяти от него, стояла цепь солдат, по другую сторону на таком же расстоянии — толпа заключенных, а между ними, у ворот, недалеко от стола стояли — генерал Семенов, начальник отделения Нефедьев и группа офицеров МГБ.
Стоял на редкость тихий погожий день. Залитая лучами полуденного солнца свободная площадка, что была между нами и солдатами, выглядела какой-то удивительно чистой, праздничной, хотя настроение у нас было не праздничное. Хотелось, чтобы все это побыстрее началось и определилось наше положение. Но минуты как назло тянулись медленно, точно время попридержало свой бег, испытывая наше терпение. И когда, наконец, из-за цепи солдат появилась московская комиссия во главе с Кузнецовым, все облегченно вздохнули и тотчас ей навстречу вышли наши представители — Грицяк, Недоростков, Гальчинский, Мелень, Клятченко, Стригин и тут же следом за ними, уважив просьбу моих земляков и литовцев, вышел и я — седьмым, незваным гостем, которого на Руси считают хуже татарина и встречают не лучшим образом.
— Вы зачем пришли? — Уставился на меня Кузнецов, едва я подошел к столу. — Я приглашал только шесть человек.
Пропустив эти слова мимо ушей, я попросил дать мне стул.
— Вы, что, русского языка не понимаете?! — Выкрикнул Кузнецов.
— Стул прошу! — В тон ему, повысив голос, повторил я свою просьбу. Кузнецов нервно дернулся и глазами окинул сидевших лагерников, как бы искал у них поддержки себе. Но лагерники поддержали мое требование.
— Хорошо. — Согласился Кузнецов. А когда принесли стул, недовольно буркнул. — Садитесь.
Но прежде чем сесть, я потребовал убрать с наших глаз генерала Семенова и майора Нефедьева.
Кузнецов вопрошающе покосился туда, где стояли Семенов и эмгэбисты, и недоуменно пожал плечами.
— Я не вижу смысла в этом требовании. По-моему, они нам не мешают.
— Жаль, гражданин полковник, что они вам не мешают. — Заметил я Кузнецову. И тут же заявил ему. — Как видно, ваша справедливость небезпристрастна. В таком случае у нас с вами откровенного разговора не получится, а возможно он и вовсе не состоится.
—Ну почему же? — Всполошился Кузнецов. — Вы неправильно меня поняли. Я только высказал свое соображение. Но если вам угодно... — И он резко повернулся и приказал Семенову и Нефедьеву уйти отсюда с глаз подальше.
Я был польщен. И, неотрывно глядя в спину уходящим начальникам, сел за стол.
— Наверное они здорово вас обидели. — Испытующе уставясь на меня, заметил Киселев.
— Да не обо мне одном речь. — Возразил я Киселеву. — Они обидели тысячи таких как я. Это оборотни. Волки в человечьем обличье. — И я рассказал комиссии о творимом здесь произволе, о БУРе, ШИЗО, режимной тюрьме, о садизме подонков, свирепствовавших с ведома и по указанию администрации, о физических и моральных страданиях работяг, о жестокости надзирателей, мученической смерти Слепого, Маньчжурца, Бурмистрова и о многом другом, что видел своими глазами. Слушая меня генерал-лейтенант Сироткин то и дело качал головой и возмущенно восклицал: „Ах, сукины сыны! Что делали! Что вытворяли!" Качали головами и другие члены комиссии. А когда я закончил говорить, ко мне обратился генарал-полковник Вавилов.
— Скажите, — спросил он меня, — среди заключенных найдутся люди, которые письменно подтвердят все это, что вы сейчас рассказывали?
— Да, найдутся.
— Вы сможете, когда это понадобится, назвать нам их фамилии?
— С вашего разрешения, гражданин генерал, я хотел бы сейчас вручить вам такое письменное подтверждение.
И, встав из-за стола и повернувшись к толпе лагерников, я позвал Коваленко и тот незамедлительно явился и положил перед генерал-полковником Вавиловым увесистый пакет, содержавший 620 объяснительных записок бывших стукачей.
— Это, гражданин генерал, свидетельские показания секретных осведомителей МГБ, бывших в 4-ом отделении Горлага, — пояснил я Вавилову. И чтобы он не сомневался в достоверности этих бумаг, добавил: — Все эти показания написаны собственноручно, в порядке чистосердечного раскаяния.
— Разберемся. — Пообещал Вавилов. И вдруг как-то неожиданно и некстати обратился к Коваленко.
— Скажите, кем вы работали до ареста?
— Я юрист, гражданин генерал, — ответил Коваленко, — работал в Госарбитраже.
— А здесь в лагере, что делаете?
— Здесь я работяга, копаю котлован.
— Гм... — покачав головой, промычал Вавилов, но тут же снова испытующим взглядом уставился на Коваленко.
— Вы читали эти бумаги?
— Да, гражданин генерал. — Утвердительно ответил Коваленко и, не смущаясь генеральского взгляда, продолжал. — Это очень ценные бумаги. Мы вручаем их вам для возбуждения уголовного дела против администрации Горлага, многие офицеры которой, как свидетельствуют эти бумаги, являются агентами мирового империализма, пробравшимися в органы МГБ.
Вавилов криво усмехнулся и пытливо посмотрел на Кузнецова и других членов комиссии. Но те вели себя так, будто ничего особенного не услышали, и он, поняв, что „дуги гнут с терпеньем и не вдруг", последовал их примеру.
— Хорошо. — Сказал он. — Мы изучим ваши бумаги. — А когда, повинуясь его приказу, Коваленко ушел, льстиво заметил.
— А вас голыми руками не возьмешь.
— Да и войсками тоже. — Как бы не поняв лести, заявил Стригин. Только многих людей порешите и на весь Союз шуму наделаете.
— Войсками вам никто не угрожает. С чего вы это взяли? — Возмутился Кузнецов. — Мы приехали облегчить вашу участь и это, как вы только что слышали, — не пустые слова.
— Но это пока еще и не дело. — Возразил Стригин. — В наших бараках, гражданин председатель комиссии, — обращаясь к Кузнецову, продолжал Стригин, — висят инструкции вполне определенного содержания, а они, как вам известно, имеют здесь силу закона. Вы в своем выступлении об этих инструкциях не сказали ни слова, так что получается, что слова ваши не согласуются с делом, это вроде тех обещаний, которым дураки рады.
— Я понял вас, — перебил Стригина Кузнецов. — Будут вам новые инструкции, будут.
— Позвольте узнать, когда они будут?
— Я думаю, этак через месяц. — Ответил Кузнецов. Но, заметив по нашим лицам, что такой срок нас не устраивает, тут же поправился. — А возможно и раньше. Это будет зависеть от того, как скоро мы вернемся в Москву и представим их в ГУЛАГ на утверждение.
— Но это опять только слова. — Разочарованно потиснул плечами Стригин. — Как нам убедиться, что вы сделаете так, как говорите? Да и вообще, станете ли еще делать, вот в чем вопрос? Где гарантии, что после вашего отъезда эти слова не развеет ветер и все здесь не вернется на круги своя?
Кузнецов молчал. Он явно не знал, как ему быть сейчас. Одно дело — объявить по громкоговорителю о переводе Горлага на облегченный режим, но совсем иное — удостоверить это документом за своей подписью. Он знал, что в случае чего такой документ мог стать свидетельством его преступной связи с врагами народа — неопровержимой уликой, при предъявлении которой не скажешь: „Я ни я, и подпись не моя". Кузнецов был опытным эмгэбистом и рисковать боялся. Он старался действовать так, чтобы и рыбки наловить, и ноги не замочить. В каждом конкретном случае, признавая наши требования справедливыми, он однако не решал их здесь на месте, сообразуясь со справедливостью, а то и дело ссылался на ГУЛАГ или на ведомство Владимирова (внутренняя безопасность), обещая связаться с ними и добиться удовлетворения этих требований. В 5-ом и 6-ом отделениях ему удалось уговорить лагерников поверить его обещаниям. Но мы стояли на своем; мы отказывались верить ему на слово. И после тщетных обращений к нашему благоразумию ему стало очевидно, что если гора не идет к Магомету, то Магомету нужно идти к горе.
— Хорошо, — сказал он, поняв наконец, что другого выхода у него нет, — пусть будет по-вашему. Не станем мелочиться. Чтобы доказать вам, что наши слова с делом не расходятся, мы пойдем на превышение своих полномочий и в ближайшие дни дадим вам новые инструкции, скрепленные моей и членов комиссии подписями.
Сообщив нам такое свое решение, Кузнецов было предложил считать дискуссию по данному вопросу законченной. Но мы были себе на уме и с этим предложением не согласились.
— Погодите, гражданин председатель, — Остановил Кузнецова Недоростков. — Подводить черту еще рано. Любая инструкция только тогда будет чего-нибудь стоить, когда она полностью исключит возможность возрождения того произвола, который творился здесь, в Горлаге. Что толку нам от всех тех благ, которые вы предоставляете, если и дальше наша жизнь будет всецело зависеть от капризов начальника лагеря; если и впредь начальник лагеря с помощью надзирателей и взятых к себе на службу подонков будет бить нас, издеваться над нами, унижать наше человеческое достоинство, короче говоря, творить произвол как и раньше? Овчинка выделки не стоит. В том виде, как вы представляете нам эти блага, они выглядят не более как тот лакомый кусочек, который видит глаз, да зуб неймет. А мы, между прочим, — материалисты, мы все норовим попробовать на зуб; нам хочется не только видеть записанными свои права, но и пользоваться ими, и потому считаем необходимым, чтобы впредь заключенных в штат придурков зачислял не начальник, а мы сами. И это должно быть ясно оговорено в инструкции.
— То есть, — перебил Недоросткова Кузнецов, — вы настаиваете, чтобы мы разрешили вам самоуправление?
— Не совсем так. — Возразил Недоростков. — Мы лишнего не требуем. Мы добиваемся самой малости. Всего ничего. Только лишить администрацию лагеря возможности творить здесь произвол, используя для этого разного рода подонков, как это было раньше. Это законное требование.
— С вашей точки зрения, может быть. — Заметил Кузнецов. И тут же выпрямился и повернулся к Вавилову. — А что по этому поводу скажет нам прокурор?
Вавилов ответил не сразу. Он не ожидал, что Кузнецов так лукаво переложит свою ношу на его плечи и, услышав этот вопрос, сразу было от возмущения побагровел, но тотчас справился с собой и, подвигнутый желанием преподнести Кузнецову взаимный сюрприз, заявил, что в правовом отношении это наше требование вполне соответствует намерениям комиссии — пресечь произвол и создать для нас условия содержания более терпимые, чем прежде.
— Я думаю, — сказал Вавилов, — что, назначив себе начальников из своих людей, они потом будут стараться их не подвести и порядка в лагере станет больше.
Мнение Вавилова показалось членам комиссии логичным. Сообразуясь с ним, все они высказались за удовлетворение нашего требования. Особенно категоричен был Михайлов. В своих выводах он и мысли не допускал о какой-нибудь альтернативе этому мнению. И Кузнецову ничего не оставалось, как при плохом настроении изобразить на своем лице довольную улыбку.
— Вот видите?! — Воскликнул он. — Какая хорошая комиссия к вам прибыла. Что бы вы ни заявили — вам ни в чем нет отказа.
Но восклицание это эхом не отозвалось. Мы были тертыми калачами и предпочитали цыплят по осени считать.
— Не спешите, гражданин председатель, хвалить себя. — Одернул Кузнецова Клятченко. — При вашем положении быть до конца справедливыми не просто, тем более, что наши дальнейшие требования могут задеть честь вашего мундира.
— Любопытно. — Оживился генерал Сироткин. — Что же это за требования?
— Вполне законные и справедливые. — Пояснил Клятченко и положил несколько сложенных вместе листов наших требований на стол перед Кузнецовым. — Вот эти требования. — Сказал он. — Всего 18 пунктов, на которые мы желаем получить положительный ответ.
Кузнецов тут же взялся читать. Члены комиссии, подавшись лицом вперед, тоже вперили глаза в бумагу. Мы молча наблюдали за ними, пытаясь увидеть на их лицах отражение тех чувств, какие у них вызывало содержание тетради. Нам хотелось, чтобы нас по-человечески правильно поняли. Но лица были хмурыми и жесткими. Членам комиссии явно не нравился читаемый ими текст. Он раздражал их. Они нервно покусывали губы и то многозначительно переглядываясь между собой, то, бросая на нас косые взгляды, не то что отказывались понимать нас, но в наших требованиях находили оскорбительные для себя выпады. Наши требования задевали их за живое. Мы это видели и не удивлялись. Мы знали, что они, как и воры, не терпели, когда им в глаза говорили о порочности их ремесла и, как воры, тотчас впадали в амбицию, а при возможности и решительно пресекали говорившего. Не случилось исключения и на этот раз. Перевернув очередной лист, Кузнецов вдруг зло оттолкнул от себя бумаги и резко вскинул глаза.
— Это какая-то галиматья. — Громко возмутился он. — Какая-то противоречащая общепринятым понятиям несуразица. Это черт знает что такое! Взять хотя бы ваш первый пункт. — Кузнецов открыл нужную страницу и забарабанил по ней пальцами. — Вот здесь вы пишите... читаю: „... лучшим выражением политики мира является полная реабилитация жертв войны". О чем это вы? — Он оторвал от тетради глаза и, испытывающе глядя на нас, продолжал. — Жертвы войны — это герои, которые, защищая Родину, положили свои головы или остались инвалидами. Какие могут быть еще жертвы войны? — Сверля нас пытливым взглядом, он недоуменно потиснул плечами. Но его тут же осек Гальчинский. — А еще, гражданин председатель, солдаты 41-го года — герои, которые, сражаясь до последнего патрона, не позволили фашистским генералам осуществить блицкриг. Но которые из-за просчетов бездарных командиров, таких как маршал Кулик и другие, попали в окружение, а потом в плен и теперь содержатся здесь, в лагере и терпят за чьи-то чужие просчеты. Они — не мертвые и не калеки. Они — живые. Но у всех у них жизнь искалечена войной. Они жертвы войны. Не случись война и не попади они в плен, никто из них не сидел бы здесь.
— Их посадили не за плен. — Возразил Кузнецов. — К вашему сведению в нашем кодексе нет статьи, по которой можно было бы судить за сдачу в плен.
— О да! — Воскликнул Гальчинский. — Согласно приказа Сталина, который зачитывали в армии, — „русские в плен не сдаются". Пленных нет. Зачем же статья в кодексе?! — А пять миллионов солдат и офицеров, которые не решились стать самоубийцами и так или иначе оказались в плену, где они как мухи умирали из-за тех, кто заверял, что врага будем бить на его территории и победим „малой кровью", „могучим ударом" — это не пленные, это — изменники Родины!
— Опять вы не то говорите. — Прервал Гальчинского Кузнецов. — Поголовно всех пленных мы изменниками не считаем. Мы судили только тех, кто сотрудничал с немцами. И здесь содержатся не жертвы войны, как вы пишете, а скорее жертвы своих преступных действий, совершенных ими во время войны против народа и советского государства.
Гальчинский поднял голову и вперил в Кузнецова взгляд:
— Тогда скажите нам, — спросил он его, — почему здесь, в лагере, на одного сотрудничавшего приходится десять ни в чем не повинных горемык?
— Это ваши досужие вымыслы. — Резюмировал Кузнецов.
— Нет, гражданин председатель, это не вымыслы. — Возразил Галчинский. — Это истина. И в этом нетрудно убедиться. Откройте дела бывших военнопленных и вы увидите, что почти все эти дела — чистейшей воды липа: вы не найдете в них уличающих фактов, ни сколько-нибудь обоснованных обвинений. Там одни тенденциозные измышления, сшитые белыми нитками. И мы просим отнестись к нашим требованиям с полной серьезностью. Мы требуем пересмотреть эти дела и за отсутствием состава преступления реабилитировать всех, чья вина не подтверждается фактами. И не только тех, которые ни с кем не сотрудничали, но и тех, которые сотрудничая, но не причинили своими действиями никакого ущерба ни людям, ни государству, чье сотрудничество было вынужденным и, в сущности, являлось фиктивным.
— Любое сотрудничество с врагом — это прямая измена Родине. — Констатировал Вавилов.
Гальчинский тотчас перевел взгляд на Вавилова.
— Гражданин зам. генерального прокурора, — обратился он к нему, — пересматривая такого рода дела, вы не должны забывать, что проступок солдата или отдельного командира является всего лишь следствием той большой измены, в результате которой они оказались в плену или на оккупированной территории, в связи с чем были вынуждены терпеть такое, что не всякому человеку под силу вытерпеть.
— Вы говорите бездоказательные глупости. — Оборвал Гальчинского Вавилов.
— Бездоказательные глупости?! — Вскинулся Гальчинский и тут же протянул Вавилову папку с показаниями Шипова, Силина, Ершова и других бывших военных.
— Вот вам свидетельство компетентных людей.— Сказал он, отдавая папку. И, покосившись на Кузнецова, добавил, — Не останься армия без командиров, а заводы без инженеров, враг не смог бы продвинуться дальше старой западной границы.
Вавилов перелистал отданные ему Гальчинским показания и неожиданно спокойно, словно что-то хорошее шевельнулось в его душе, сказал:
— Хорошо. Генеральная и военная прокуратуры пересмотрят ваши дела. Но было бы лучше, чтобы каждый из вас подал индивидуальную жалобу.
— Мы согласны. — Ответил Гальчинский и, повернувшись к лагерникам, предложил им отдать комиссии жалобы. И люди один за другим стали подходить к столу и класть жалобы. Одни это делали молча, другие кидали короткие реплики.
Шебалков: „Если бы империалисты знали, что вы здесь творите — они всем вам повесили бы ордена".
Смирнов: „Нельзя более скомпрометировать идеи Ленина, как это сделали вы".
Леникас: „По сравнению с вами наш Сметона — ангел безгрешный".
Павлов: „Подумайте, кого вы наказываете. Посадив нас, вы наказываете наших детей. И дети вас не забудут".
Нагуло: „Вы хорошо работаете. Враги социализма могут быть вами довольны".
Членам комиссии было неприятно слышать эти реплики. Но они на них не отвечали. Они сделали вид, будто ничего не видят и не слышат. И, пропуская их мимо ушей, словно пустые, ничего не значащие фразы, в прежнем тоне продолжали с нами разговор.
Согласившись пересмотреть дела, Вавилов тут же предупредил нас, что ими при пересмотре будет учитываться не только наше прошлое, но и то, что мы собой представляем теперь и как ведем себя.
— Вам не по душе наше поведение, вы, наверно, хотели бы видеть нас другими? — Выразил догадку Стригин.
— Не поведение. — Возразил Вавилов. — Нам не нравится ваше нежелание идти в ногу со всем народом и в этом нам действительно хотелось бы видеть вас другими. Или мы здесь чего-то не понимаем. — Он пододвинул к себе наши бумаги и, отыскав соответствующий лист, ткнул в него пальцем. — Вот здесь во втором пункте своих требований вы пишете: „...мы считаем несовместимым называться последователями Ленина и содержать заключении старых большевиков, которые вместе с Лениным вершили революцию и создали советское государство".
Прочитав этот абзац, Вавилов оттолкнул в сторону тетрадь и впился в нас глазами.
— Что это? — Повысил он голос. — Политическая слепота или это ваше официальное заявление, сделанное в защиту троцкистско-зиновьевско-бухаринского отребья, которое по воле народа мы содержим здесь, в лагерях?! Как прикажете понимать вас?
От таких слов нас всех передернуло. Но более других они задели Клятченко. Он вздрогнул, покраснел, будто от обидной пощечины, и, энергично вскинув голову, уставился на Вавилова,
— Отребье, говорите?! — Возмущенно выдохнул он ему в лицо. И тут же, дав свободу своему негодованию, продолжал. — Это шесть из семи членов Политбюро, оставшихся после Ленина, были отребьем? А вся партия?! — Из тех 400 тысяч, которые состояли в партии на время XII съезда, к 39-му году на свободе осталось не более пяти тысяч! И единицы остались из 240 тысяч, что были в партии на время XI съезда. И все эти сотни тысяч репрессированных вами членов ленинской партии вы называете отребьем, а себя коммунистами?!
— Что же в этом возмутительного? — Перебил Клятченко Михайлов. — История знает немало примеров, когда сторонники какой-нибудь идеи впоследствии становились ее ренегатами. Например, Каутский и лидеры 11-го Интернационала.
Клятченко резко обернулся к Михайлову.
— Ваш пример некстати. — Заявил он ему. — Каутский и лидеры II Интернационала — это крохотная группа, порвавшая с подавляющим большинством. Но чтобы почти вся, целиком партия... — таких примеров история не знает. В данном случае уместно назвать ренегатами оставшихся, которые не разделили общей участи партии и теперь в страхе за собственное благополучие возводят небылицы на бывших своих товарищей.
— Вы заблуждаетесь! — Вскинулся Михайлов. — Вам подсунули вымышленные цифры, и рассуждения ваши более чем клеветнические. Партию никто не трогал. Ленинская партия жива и ее преступно отождествлять с той жалкой группой ренегатов, которые? сколотив правотроцкистский блок? стали нашими врагами и как таковые были репрессированы.
Клятченко недоуменно пожал плечами.
— Я удивляюсь вам. Неужели вы никогда не задумывались над тем, как это могло случиться, что вчерашние вожди партии, соратники Ленина, сразу же после его смерти вдруг ни с того ни с сего сделались врагами?!
— Они сами это признали. — Ответил Михайлов. — Я читал материалы судебного процесса и не верить этим материалам нет никаких оснований.
— Тогда прошу вас ознакомиться вот с этими материалами. — Клятченко раскрыл папку и, вытащив из нее показания Кричмана, Ананьева и других, подал их Михайлову и тут же пояснил:
— Это свидетельства бывших ответственных работников НКВД из аппарата Ежова, которые непосредственно фабриковали те материалы, что вы читали.
— Интересно. — Отозвался Михайлов, принимая бумаги.
— Ас цифрами, — продолжал Клятченко, — вам придется самим разобраться. Обратитесь в партархив и, если обнаружится, что эти наши цифры — не вражеский вымысел, то советую, чем попусту на зеркало сердиться — не лучше ль на себя оборотиться и спросить себя: „Кто вы и с кем?" И при затруднении с ответом вынести этот вопрос на обсуждение в ЦК.
— Вы стало быть, как я вас понял, себя преступниками не считаете и требуете реабилитации всех бывших оппозиционеров? — Высказал догадку Киселев.
—Вы правильно нас поняли. — Пояснил Клятченко. — В нашем требовании ясно сказано, что репрессии, которые были применены против старой партии, мы рассматриваем как контрреволюционную акцию, совершенную с преднамеренной целью.
— Какой именно целью? — Подался вперед к Клятченко Кузнецов.
— А вот вы в этом и разберитесь, кому и почему мешала старая партия. — Ответил Клятченко. — Я только осмелюсь заметить, что тот социализм, который у нас строится, очень слабо согласуется с человечностью. Возьмите, например, такие параллели: добровольная кооперация в сельском хозяйстве и насильственная 100% коллективизация; разумное соблюдение экономических законов развития общества и грубый волюнтаризм; свобода слова и совести и сотни тысяч осужденных за антисоветскую агитацию; народная власть и всенародный страх перед властью.
— Какой абсурд! — Воскликнув, прервал Клятченко генерал Сироткин.
— Вы почему-то все представляете в каком-то перевернутом виде и обязательно черном. А сами, между прочим, называя себя ленинцами, ратуете за реабилитацию националистов, которых Ленин считал нашими злейшими врагами.
— Что поделать, гражданин генерал. — Развел руками Недоростков. — Наши представления являются отражением объективной действительности. И очень жаль, что вы никак не можете понять этот постулат материалистической философии, руководствуясь которым мы требуем реабилитировать не только националистов, но и заключенных любых воззрений, которые не переступили закон действием и тем самым не имеют в объективной действительности улик, неоспоримо подтверждающих предъявленное им обвинение. Вопреки вам мы считаем абсурдом судить человека только за то, что он думает не так, как думают представители власти.
— И особенно, — уточнил Женя Грицак, — того человека, который до своего ареста не слышал ничего путного об этих арестовавших его властях и доподлинно не знал, ни какому Богу воны молятся, ни чего добиваются.
Грицак вызывающе посмотрел на членов комиссии и, видимо, решив, что они этих его слов не понимают, тут же принялся доказывать им свое алиби:
— Я родом из Станиславщины, — пояснял он комиссии. — До 39-го року у нас хозяйнувалы поляки, которые считали нас людьми другого сорту. Це оскорбляло наше национальное чувство. Мы не могли с цим помириться. Нам хотелось жить, як и всим людям, быть равными с другими народами, бачити свою Украину самостийной и цветущей, и ОУН стала выразителем наших мрий. Мы встали пид ее прапор, бажая счастья свойму народу. Це разве преступление?
— Ваши выступления против панской Польши никто вам в вину не ставит. — Возразил Кузнецов.
Грицак бросил на Кузнецова пытливый взгляд и нахмурился.
— Воно-то вроде так, — сказал он после секундной паузы, — да только не зовсим. Разом з выступлениями против поляков развивалась и крепла ОУН и лучшие сыны Западной Украины становились националистами, що вы потом и поставили им в вину, за що потом и приняли их за своих злейших врагов, якими и теперь считаете. Хотя не можете не розуметь, що воны врагами стали, исходя из самых благородных намерений. Да толко вы це в расчет не взялы. Що вам до их почуття? — Вы опричь себя ничего не слышите и рубите под корень все, що не фактычно кривое, а выглядат таким с вашей точки зрения. Вы пришли в чужой дом со своими порядками, а когда хозяева запротэстовалы, вы выкинули их вон з уласнай хаты. И це считаете справедливым?
Выслушав Грицака, Кузнецов укоризненно качнул головой.
— Вы напрасно возмущаетесь. — Заметил он Грицаку. — В своей судьбе вам некого винить, кроме самих себя. Вас подвела иллюзорная идея, порочное желание создать самостийну Украину. Одолеваемые этой идеей, фанатично предавшись ей, вы потеряли голову и не увидели разницы между нами и польскими панами. Вам изменило чувство реальности. И когда трудящиеся Западной Украины — подлинные хозяева своей земли — встречали нас хлебом-солью как освободителей, вы, как вурдолаки, подались в лес, организовали банды и, в сущности, выступили против того народа, защитниками которого мнили себя. Вы стали вроде оборотней, стали мешать народу строить новую жизнь. Вы деградировали. И нам, чтобы обезвредить вас, ничего не оставалось, как, выражаясь вашими словами, „Выкинуть вас вон з уласной хаты". Такая репрессивная мера, принятая нами против вас, была безусловно жестокой, но справедливой. Вас осудили не за благородные намерения, а за преступные действия, совершенные против украинского народа. Жаль, что вы этого никак не хотите понять.
— Почему не можем? — Воскликнул Грицак. — Мы не диты. Мы все можем. Будь це сказанное вами правдой, мы, наверное, поняли бы. Ничего здесь мудреного нет: натворил делов — отвечай. Но як нам розуметь, колы вот здесь в лагере на одного, который був в лесу, приходится двадцать таких, которые ни в лесу не булы, ни к ОУН ниякого отношения не имели? А кто нам скажет за що сидят ция, которые бежалы в лис не для борьбы с народом, як вы кажете, не бандитизмом заниматься, а из страху, щоб не попасть вам под горячую руку и не загреметь в Сибирь? Которые, будучи в лесу, сидели тихо в норах, пережидая лиху годыну? И большинство ОУНовцев вины за собой не мае, опричь своих поглядев. Скажите, вы назовете преступником того мужика, который не будучи знакомый з вами, но зная от людей, що вы чоловик поганый, старается держаться от вас подальше, а при зустричи на дорозе предпочитает шмыгануть от вас в лис? Конечно, нет. Разумному человеку такое и в голову не прийде, разумный чоловик только усмехнется такому пустому страху. А як же вы поступили? Як нам все це понять? Выходит вы за народ только на словах, а на самом деле...
— Вы пользуетесь неверными данными. — Возразил Кузнецов. — Возможно кое-какие ошибки и были допущены, кто из нас без греха, но чтобы в таком количестве...
— Що тут варожиты. — Стоял на своем Грицак. — Вы — полномочные власти, вам и карты в руки. И колы вы взаправду намерены восстановить справедливость, то вам не слид оспаривать це наше требование. Воно законно. Мы просимо освободить людей, которые булы осуждены за участие в националистычных движениях, но которые никого не убивалы, не грабилы, не учинялы диверсий чи якого вредительства. А за погляды — пробачьте. Нам других негде було взяты. Мы не являлись гражданами СССР, советских университетов не кончали, марксизму-ленинизму не обучались.
— Мы исправим свои ошибки, — пообещал Кузнецов.
— Однако, — уточнил обещание Кузнецова Вавилов, — мы не станем пересматривать дела тех националистов, которые хотя и не совершили уголовного преступления, но будут продолжать упорствовать в своих прежних взглядах.
— Опьять за гричку гроши! — Выкрикнул Грицак. — Мы, як вы разумете, не повинны в цих взглядах.
— Сочувствуем вам, — ответил Вавилов. — Однако это обстоятельство не делает ваши взгляды, а следовательно, и вас самих менее враждебными.
Грицак судорожно подался лицом к Вавилову и принялся доказывать ему абсурдность такого правопорядка, при котором любое инакомыслие считается преступлением, но вскоре, увидев загоревшиеся в глазах Вавилова злые огоньки, понял, что он напрасно расточает перед ним свое красноречие и обратился к нам, своим товарищам.
— Люди добрые, що ж получается?! — Выходит, что в угоду тьому порядку, от якого всим нам тошно, мы должны заявить, що булы не правы, а це буде означать, що мы не добиваемось восстановления справедливости, а як преступники, просимо для сэбе снисхождения. Воны хотят щоб мы признали, що невинные люди наказаны правильно, разве только чуточку жестоко. У нас, бачыте, поганые мысли в голови... — И снова повернулся к Вавилову. — Це произвол! — Заявил он, вызывающе глядя Вавилову в лицо. И тут же, переведя дыхание, хотел было еще что-то сказать, но его на полуслове остановил Михайлов:
— Как вы разговариваете? — Грубо одернул Грицака Михайлов. Но когда Грицак прикусил язык, он тотчас примирительно заметил ему: — Нельзя так. Эмоции здесь неуместны. Ваши требования сложнее, чем вы думаете, и на повышенных тонах их не решить. Тем более, что комиссия не все может. Мы вправе решать только в пределах установленного законом порядка.
— Чем же наши требования не согласуются с этим порядком? — Спросил Мелень, щуря глаза и морщиня лоб.
Михайлов на минуту задумался, а потом пристально посмотрел на нас и выпрямился:
— Рассуждая чисто по-человечески, вы, безусловно, правы. — ответил он. — Но исходя с классовых позиций, сообразуясь с интересами безопасности нашего государства, этого сказать нельзя. Все не так просто. — И снова прищурив глаза, обвел нас пристальным взглядом. — Даже очень непросто. — Заключил он после небольшой паузы. И тут же принялся объяснять. — Вы подумайте сами, — убеждал нас Михайлов, — когда вы говорите об ошибках, допущенных в отношении некоторых из вас, и требуете реабилитировать ошибочно осужденных — это ваше требование мы не оспариваем. Оно будет удовлетворено; прокуратура и Верховный суд пересмотрят дела. Но когда вы требуете признать ошибочно осужденными тех из вас, которые не разделяют наших взглядов и, следовательно, являются нашими идейными противниками — это уже ария из другой оперы. Такое требование правоохранительные органы удовлетворить не могут. Оно не согласуется с осуществляемой у нас диктатурой пролетариата, которую эти органы призваны укреплять, но не реформировать. МГБ и прокуратура не вправе отменять существующие законы, чего вы, в сущности, добиваетесь. Это не их правовая функция. Единственное, что может сделать наша комиссия в удовлетворение таких ваших требований — это, если на то будет ваше согласие, передать их ЦК. Ничего другого предложить не можем, разве что посоветовать — быть благоразумными и хорошо подумать над тем, что сказал вам зам. генерального прокурора. Он не зла вам желал.
Выслушав Михайлова, нам стало очевидно, что от этой, присланной Берией комиссии, более ждать нечего. Михайлов недвусмысленно дал понять, что полномочия комиссии строго ограничены, и она сверх этих полномочий ничего решать не станет. Продолжать дальше вести с ней дискуссию не имело смысла. Более она ничего не могла сказать по существу предъявленных требований, кроме того, что уже сказала. Перед нами встала дилемма, как быть: или довольствоваться клоком шерсти с паршивой овцы, или отказаться признать эту комиссию и потребовать комиссию ЦК, которая была бы менее пристрастна, чем бериевская. Второй возможный ответ выглядел предпочтительней. Однако, видя перед собой густую цепь стоящих за воротами солдат МВД и понимая, что их доставили сюда, за тридевять земель, не для праздничного парада, мы, на коротке обсудив предложение Михайлова, посчитали, что лучше иметь синицу в руках, чем журавля в небе. Мы не стали рисковать и решили, что ЦК, получив наши требования из рук своих членов, непосредственно участвовавших в переговорах с нами, и без того будет вынужден вмешаться в дела МГБ, тем более, что капитулировать мы не собирались. Наше согласие с предложением Михайлова было своего рода тактическим маневром. Заимев в руках синицу, мы все же не выпускали из виду журавля. Конечной целью была свобода. И хотя данная комиссия всего лишь предложила свое посредничество в достижении этой цели, мы, однако, заявив ей о нашем согласии с таким ее предложением, надежды не теряли. Оставаясь верными себе, считали, что своего не упустим. И когда Кузнецов, подводя черту под переговорами, потребовал прекратить „волынку" и впредь выходить на работу — возражать не стали.
— Вот и хорошо. — Резюмировал генерал Сироткин. И тут же, ткнув пальцем в развевавшийся над первым бараком черный флаг, выкрикнул: — Да снимите вы этот флаг! Он всю душу нам выел.
Переговоры были закончены. Члены комиссии, а вслед за ними и наша депутация встали из-за стола.
— Прошу вас, — поднявшись, сказал Кузнецов, — информировать ваших товарищей о нашем разговоре, ничего не убавлять и не прибавлять к тому, что было сказано.
— У нас к вам такая же просьба. — Ответил я Кузнецову. -Докладывая о нас своему руководству, передайте, пожалуйста, что, если оно в течение месяца, сообразно с законом, не удовлетворит наши требования, мы более молчать не будем, предпочтем смерть рабскому прозябанию.
— Это что — угроза? — Уставился на меня Вавилов.
— Это вопль отчаяния.
Вавилов пренебрежительна махнул рукой и первым пошел из лагеря. Не стали более задерживаться и остальные члены комиссии. Последним, одарив нас сочувственным взглядом, ушел Киселев. Сразу по его уходу я вскочил на стол и, попросив лагерников подойти поближе, проинформировал их о содержании и результатах наших переговоров с московской комиссией. Выслушали меня молча. Люди отнеслись к услышанному, как к чему-то должному. Никто не высказал ни одобрения, ни осуждения.
12 июня состоялся развод. 4-ое и 5-ое мужские отделения Горлага и 6-ое женское вышли на работу. Но не все в Норильске поступили так же, как мы. В 1-м и 3-м отделениях Горлага, а также 9-м Нориллага заключенные требовали открытого суда над убийцами и произволыциками, и до удовлетворения этого требования отказались вести переговоры с данной бериевской комиссией. Ни уговоры, ни обещания не помогли. Они стояли на своем. Над этими зонами по-прежнему развевались черные флаги. Некоторые в наших отделениях восхищались таким упорством и самобичевали себя за соглашательство. Но большинство осуждало это упорство. Большинству оно казалось неоправданным и хуже того, излишне рискованным; большинство считало, что абсурдно требовать, чтобы ворон ворону глаз выклевал, что в данной конкретной обстановке не было альтернативы тому решению, которое мы приняли, руководствуясь трезвым расчетом. Однако вскоре исключительной важности новость взбудоражила лагерь, и многие из этого большинства заговорили иначе. Такой новостью было известие о забастовке в Воркуте, полученное днем 13 июня. Из достоверного источника нам вдруг стало известно, что заключенные Речлага отказались выходить на работу и повиноваться лагерной администрации, возглавляемой генералом Деревянко, и что туда для переговоров с ними вылетели: Генеральный прокурор Руденко и начальник ГУЛАГа генерал-лейтенант Долгих. А несколькими часами позже из того же источника мы узнали о волнениях в Кенгире. Радость наша была неописуемой. Работяг словно подменили. Они решили, что это начало конца их мучений. И, полагая, что им теперь и сам черт не страшен, прекратили работу. Умолкли отбойные молотки, застыли кран-дерики, перестали вращаться бетономешалки. В стихийном порыве люди душой потянулись к тем своим товарищам, которые продолжали забастовку. Они рвались что-то делать, жаждали как-то проявить себя, чтобы в МГБ поняли, что все мы здесь, в лагерях, заодно и лозунг у нас один: „Свобода или смерть". Такое же рвение начали высказывать и некоторые авторитетные лагерники. Многие из тех, кто еще давече утром не видел альтернативы нашему решению, теперь считали его штрейкбрехерским, требовали отказаться от него и снова поднять черный флаг. Громче прежнего повысили голоса сторонники решительных действий. Игнорируя всякую реальность, они пошли еще дальше: точно щука, попавшая в реку, почувствовали себя в родной стихии и, солидарно взаимодействуя с этой стихией, призывали заключенных готовиться к прорыву зоны.
— С такими людьми, как вы, — Кричал Жиленко, обращаясь к работягам, — мы не только Норильск, Красноярск возьмем!
— Пусть мы погибнем все. — Вторил Жиленку Косьянов. — Но мы высечем искру, из которой возгорится пламя. Русские люди ждут нашего выступления!
При других обстоятельствах такие речи посчитали бы провакационными, но в тот день к ним относились с уважением — они были созвучными царившему в оцеплении настроению. Слушая их, у людей загорались глаза, появлялась безумная решимость; люди начали осознавать себя людьми и, движимые чувством долга, приветствовали каждую громкую фразу. До безумия оставался один шаг. Но этот шаг сделан не был. Против этого шага решительно выступил забастовочный комитет. Употребив все свое влияние, комитет удержал находившихся в оцеплении лагерников в разумных рамках. Заключенные не решились действовать вопреки мнению товарищей из комитета, которые, как это было им известно, не гнулись и не ломались в самое трудное время, которые не единожды делили с ними штрафную горбушку. Они верили этим товарищам и в конце концов после бурных митингов, вняв их доброму совету, разошлись по рабочим объектам. По-прежнему загрохотали молотки, заскрипели краны, заскрежетали бетономешалки. Оставив свои амбиции, люди вновь принялись долбить вечную мерзлоту, катать тачки, бетонировать котлованы, класть в стену кирпичи. Гул страстей сменился привычным гулом стройки. И впредь в продолжение всего времени, оставшегося до конца рабочего дня, этот привычный гул не прерывался. Люди вели себя так, словно их ничто другое не беспокоило, кроме как вкалывать на начальника. Пребывая на виду у эмгэбистов, они как бы старались убедить их в своей покорности им. Глядя на них, было трудно предположить, что под маской этой покорности тлела искра нового бунта. Они выгледели раскаявшимися грешниками и, видя их такими, эмгэбисты были с ними предупредительно вежливыми. А между тем, почти каждого из них не переставало мучить сомнение: так ли он поступает, как должен поступать в данной конкретной ситуации, и каждый с готовностью ждал команды „Прекратить работу!" Но команды такой не последовало.
Люди недоумевали. Поведение забастовочного комитета многим показалось подозрительным и по возвращении в жилую зону страсти вскипели с новой силой. Особенно усердствовали группы Русинова, Жиленко и Аношкина, настаивавшие на возобновлении забастовки. Снова наше единство оказалось под угрозой и снова членам комитета пришлось приложить немалое усилие, чтобы уговорить лагерников соблюдать достигнутую договоренность и ждать, что ответит комиссия в течение взаимно-оговоренного времени. Лагерники еще раз поверили своему комитету, перестали митинговать, а назавтра, 14 июня, вышли на работу. Но и в зоне, и на работе, соблюдая режим, они чутко прислушивались к новостям, которые доходили до них из-за проволочного ограждения, и недоумевали, что в этих новостях не было никаких сведений о московской комиссии, будто ее совсем не было в Норильске. Но она была — и выжидала, рассчитывая, что выход на работу трех отделений вызовет брожение среди продолжающих забастовку, и те, в конце концов, последуют примеру этих отделений. Но шли дни, а над бастующими 1-ым и 3-им отделениями как развевались черные флаги, так и продолжали развеваться. Наш выход на работу не стал примером для подражания. Бастующие иначе, чем мы, понимали сложившуюся обстановку и, оценивая ее как благоприятную, не соглашались ни на какой компромисс, пока полностью не будут удовлетворены их требования.
Ни требования чекистов, ни угрозы на них не действовали. Они отказались слушать и то, и другое, требуя, чтобы комиссия не на словах, а на деле проявила свою готовность содействовать восстановлению законной справедливости, и были в этом требовании непоколебимы. Они считали, что если не добиться своего теперь, то потом добиваться будет поздно — бериевцы не простят этого выступления. И они добивались, понимая, что отступать некуда: все мосты позади были сожжены. То же самое понимали и мы, лагерники трех отделений, вышедшие на работу. У нас тоже не было пути к отступлению и в случае отказа в удовлетворении наших требований нам ничего не останется, как снова поднять черные флаги, дабы не оказаться легкой добычей бериевских садистов. Все мы в Норильске знали, что нас ждет впереди, если поступимся своими требованиями. Мы мыслили идентично. У всех была одна задача. Мы только по-разному ее решали, чего комиссия сразу не заметила и принялась, подобно хитрой лисе, прельщать всякую отбившуюся от стаи глупую ворону красивыми словами в расчете воспользоваться ее сыром. Но когда со временем ей стало очевидно, что ворона стаи не теряет и не так уж глупа, чтобы прельститься словами, не подтвержденными делом, решила из-под тишка проявить свой хищный нрав и посмотреть, как станет себя вести стая, почуяв опасность. 17 июня комиссия прибыла в 3-е отделение и, отклонив претензии заключенных, заявила им, что если они не возьмутся за ум и не прекратят саботаж, то у нее найдутся средства, чтобы призвать их к порядку. И в подтверждение своих слов тут же произвела психическую атаку, во время которой были убиты двое заключенных. Это были первые выстрелы, прозвучавшие в Норильске во время пребывания здесь полномочной комиссии. Услышав их, люди поначалу пришли в замешательство — никому не верилось, что они произведены с ведома или по указанию комиссии. Всем казалось, что это роковая случайность — психическая несдержанность какого-то фанатика. Пронзившая их боль взывала к ответным действиям. Замешательство вскоре сменилось возмущением, а затем протестом и, надрывая душу, заревел гудок нашей компрессорной. От этого гудка у людей закипала кровь, злобой загорались глаза и сами по себе руки сжимались в кулаки. А когда гудок умолк, люди принялись кричать, потрясая кулаками в сторону проволочного ограждения и требуя московскую комиссию. Но комиссия не появилась. Она решила дать нам понять, что впредь не станет считаться с нами, пока мы не образумимся и не обратимся к ней по-хорошему, как положено. Дескать, кто ее не слушается — к тому и она спиной. И напрасно протестовать против убийства, случившегося в лагере, который ее не признает, поскольку это убийство совершено там, где развевается черный флаг, символизирующий непризнание существующей власти. Такое поведение не было противоестественным. Его следовало ожидать. Оно вытекало из сущности установленного в стране порядка, согласно которому только начальство, назначенное сверху, вправе судить, что нужно и что законно, а подчиненные ему массы обязаны работать или, как выражались воры, упираться рогами и безропотно выполнять указания этого начальства, стараясь заслужить его милость. В лагерях, где администрации были предоставлены чрезвычайные права, таким порядком являлся творимый здесь произвол и комиссия, пытаясь, соответственно своему назначению навести порядок, по сути дела пыталась восстановить произвол, надеть нам намордники. А какова цель, таковы и средства, применяемые для ее достижения. Однако мы должным образом не вняли выстрелам, прозвучавшим в 3-ем отделении и, протестуя, дальше крика не пошли, не стали на основании единичного выпада делать обобщающие выводы. Нам все еще хотелось верить красивым словам, которые говорила комиссия при переговорах с нами и которые никак не вязались с этим террористическим актом. Подобный разрыв между словами и делом не укладывался в голове. Это было очевидное коварство. И хотя мы знали, что бериевское МГБ неразборчиво в средствах и, блюдя свои интересы, способно на любую сделку с совестью, однако на этот раз в виду присутствия высокого начальства такое знание не вразумляло. Нас одолевало сомнение. И, мучимые им, мы решили день-два подождать прихода комиссии. Нам хотелось услышать ее объяснения и понять, что значило это убийство. Мы считали, что она не может не придти.
Но к нашему огорчению и назавтра, и на послезавтра комиссия не пришла. Вспугнув добычу, она затаилась и ко всему присматривалась, пытаясь из всех отделений выбрать себе жертву по зубам — менее стойкую, более самоуспокоенную и вместе с тем отвечающую ее прихотливому вкусу. Таким отделением ей показалось любое из тех трех, которые, поверив ей на слово, опустили флаги и, соблюдая режим, терпеливо ждали ответа на свои врученные ей требования. Эти отделения ее излишне не беспокоили. Они вели себя относительно сдержанно даже после злосчастных выстрелов. Особенно сдержанным и спокойным выглядело 5-ое отделение, в связи с чем бериевская комиссия посчитала это отделение самым нестойким среди всех других в Горлаге. Она не поняла, что эти сдержанность и спокойствие были результатом высокой организованности лагерников и их уверенности в себе, и что в этом отношении 5-ое отделение было крепче других. Силу она приняла за слабость. И в предчувствии легкой добычи более не стала таиться и выжидать. Жертва была определена.
Утром 22 июня вышедшим на развод лагерникам 5-го отделения объявили, что развод отменяется, и те из них, чьи фамилии будут названы, обязаны сдать числящуюся за ними постель и собраться на этап, и тут же зачитали 700 фамилий. Объявление это было встречено громким гулом возмущения и криками протеста. Люди отказывались идти на этап до удовлетворения их требований. Но узнав, что этапируют всего лишь в другое отделение Горлага, возмущаться и кричать перестали. Такой этап им показался обычным перемещением заключенных как рабочей силы из одного участка на другой. Этапируемые оставались здесь в Норильске, а следовательно вместе со своими товарищами, требующими восстановления справедливости. Такой этап не вызывал опасений. И когда конвой привел нас из 4-го отделения в рабочее оцепление Горстроя, откуда пятое отделение было хорошо видно и слышно, там уже стояла тишина и на разводной линейке не было ни души. Единственной аномалией выглядела крыша кирпичного завода, густо наполненная сидящими на ней людьми, которых почему-то после ночной смены не сняли с объекта. Их было 75 человек, и все 75 сидели на крыше лицом к своей зоне, от которой они были отделены двумя запретными полосами со сторожевыми вышками между ними. Они одни в обозримом пространстве обращали на себя внимание. Увидев их, мы всполошились и сразу по прибытии в оцепление поспешили связаться с ними. Но суть оказалась не в них. Из их ответа мы узнали, что они взобрались на крышу вовсе не для того, чтобы привлечь к себе внимание, а чтобы проститься со своими товарищами, уходящими на этап. И тут же, размахивая флажками соответственно морской азбуке, сообщили нам о решении лагерников не усугублять обстановку из-за данного этапа и о мотивах такого решения. Прочитав это сообщение, мы опустили свои флажки. Нам нечего было сказать ни за, ни против. Для нас этот этап явился полной неожиданностью. Нужно было какое-то время, чтобы осмыслить и понять, зачем и кому он понадобился в данной конкретной ситуации. А время такого уже не было. Где-то в половине одиннадцатого к воротам 5-го отделения прибыл конвой, а спустя несколько минут на разводную линейку вышли этапники и с ними лагерники отделения. Встали сидевшие на крыше кирпичного завода и сбежались к запретной зоне работяги оцепления Горстроя. Впервые на этап уходили не товарищи по несчастью, а товарищи по борьбе. И это новое качество этапников придавало нашим проводам особую значимость, которую так или иначе сознавали и провожавшие, и уходившие. Все одинаково переживали, нервничали, ждали. И когда, наконец, распахнулись ворота и из вахтового балка вышел начальник конвоя с пачкой формуляров в руках, толпа в лагере обеспоко-енно задвигалась, а мы в зоне оцепления напрягли внимание, словно боялись упустить что-то очень важное. Но все шло обычным порядком. Начальник конвоя вычитывал из формуляров фамилии и к нему один за другим подходили заключенные, говорили, соответственно записям в формуляре, свои установочные данные — где родился, кем судился, по какой статье и на какой срок, после чего поступал в распоряжение конвоя и тот отводил его в сторону и ставил на колени.
Отсчитав подобным образом сто человек, начальник распорядился закрыть ворота, а сам подошел к стоявшей на коленях колонне, поднял ее и, сделав ей внушение — „шаг вправо, шаг влево — считается побег, конвой применяет оружие без предупреждения", скомандовал: „Вперед, шагом марш!". Колонна дрогнула, качнулась и люди медленно, с трудом отрывая от земли ноги, тронулись в дорогу. И в это время кто-то из провожавших украинцев запел:
Рушив поизд в далеку дорогу.
Всколыхнувся вагоны помчав.
И все мы в лагере, на кирпичном заводе и в рабочем оцеплении, подхватили эту песню:
Ты сумна на перони стояла
Ветер чубом твоим колыхав...
Колонна остановилась. Этапники повернулись и энергично замахали руками, прощаясь с нами и выражая свою признательность за теплые проводы. Но долго им стоять не позволили. Окрики конвоиров и лай рвущихся с поводков овчарок тут же вынудили их вернуться в прежнее положение и продолжать путь. Ведомые конвоем, они снова побрели по тундре, а вслед им летела песня и она не умолкала, пока уводимые не повернули за бывшие неподалеку сопки и не скрылись из виду. 5-ое отделение их видеть уже не могло, но у нас в оцеплении Горстроя еще был шанс и, используя его, десятки людей взобрались на крандерики и начали было кричать им и махать руками, да тотчас прикусили языки и разочарованно опустили руки. Там, за сопками стоял черный воронок и при нем группа эмгэбистов. Колонну вели прямо к воронку, не доведя, поставили на колени и начали раздергивать — одних уводили в сторону от воронка, других сажали в воронок. Действовали быстро и бесцеремонно, будто разбойники. Считанные минуты — и с черным делом было покончено. Укороченная на одну пятерку колонна снова была в пути, следуя к месту назначения за впереди идущим солдатом. За сопками по-прежнему стоял один воронок. Он не отъезжал. Он оставался на месте в ожидании следующей сотни, за которой к воротам 5-го отделения уже подходила группа конвоя. И все тихо и спокойно — ни шума, ни крика. Как при разбое в чистом поле. Увиденное потрясло нас. Сомнений более не оставалось. Бериевская комиссия играла с нами в кошки-мышки и, понимая справедливость так, как ее понимают кошки, поступала сообразно своей кошачьей философии. Она смотрела на нас масляными глазами, заигрывала с нами и в то же время, устроив за сопками засаду, готовила нам, мышкам, фатальный финал. Это было ни чем не спровоцированное коварство, обнаружив которое, мы тотчас, опередив шедший за следующей сотней конвой, сообщили об увиденном товарищам в 5-м отделении, посоветовав им впредь на этап не выходить — ждать московскую комиссию, а когда она прибудет — потребовать, чтобы предоставила свидание со взятой в этап сотней. И 5-е отделение приняло наш совет. С разводной линейки лагерников точно ветром сдуло. Они разошлись по баракам. И напрасно администрация лагеря взывала к их благоразумию — никто из них на ее призыв не отозвался. Они были глухи к тому, что она говорила. На все ее увещевания и предложения следовал один ответ: „Мы требуем московскую комиссию". Уговаривать их, не удовлетворив это требование, было невозможно. Никакие доводы не помогали. Они стояли на своем и лагерному начальству ничего не оставалось, как доложить вышестоящей инстанции об этом тупом упорстве заключенных. Однако, доложив, оно из зоны не ушло, не ушел и топтавшийся у ворот конвой, не уезжал из-за сопок и воронок. Все ждали решения высокой инстанции, какой на то время в Норильске была московская комиссия. Единственно от ее решения зависела наша дальнейшая судьба. Ею она занималась уже более двух недель, но видимых сдвигов пока не было, воз, как говорится в басне, стоял и ныне там. И вот мы опять, как и месяц назад, требовали ее к себе — только уже не в качестве арбитра, а как соучастницу в творимом произволе. И благо, что теперь она находилась здесь, в Норильске, нам ее долго ждать не пришлось. На этот раз комиссия не стала медлить и выжидать. Отказ заключенных идти на этап лишал ее возможности подобру-поздорову довести игру в кошки-мышки до полного удовлетворения аппетита кошек. Этот отказ срывал все ее планы и, узнав о нем, она пришла в негодование и незамедлительно прибыла в 5-ое отделение, а войдя в зону, принялась прямо с ворот корить заключенных за недостойное поведение и призывать их не слушаться провокаторов, толкающих на выступление против советской власти. Особенно агрессивно вели себя Кузнецов и Вавилов. Попытки наших товарищей как-то урезонить их успеха не имели. Они, точно одержимые, кроме себя никого более слушать не хотели, в связи с чем им было предложено покинуть зону. Высокому начальству было указано на дверь. Такое предложение было последней каплей; оно вывело их из себя и в ответ Кузнецов, с которым недавно вели переговоры, теперь выглядел самодуром, не понимающим нормальной человеческой речи. И увидев его таким, кто-то не стерпев, выкрикнул:
„Да с кем здесь разговаривать!" И в сторону московской комиссии полетел камень, за ним другой, третий..., а потом сотня..., град камней. И комиссия наконец-то приняла предложение зэков. Ссутулившись, втянув головы в плечи, и Кузнецов, и все ее члены под громкое улюлюканье бросились бежать за ворота. Отношения были выяснены. И через несколько минут над 5-м отделением взвился черный флаг. Самое нестойкое отделение оказалось крепким орешком. Его просто так, голыми руками, было не покорить. А применять крайние меры против всего лагеря комиссия пока воздерживалась. К тому же у нее был еще в резерве замысел, сообразуясь с которым она рассчитывала как-то без лишнего шума взять реванш. Позорно ретировавшись из зоны, она не убралась восвояси, а, реализуя этот свой замысел, тут же приказала под предлогом отправки в лагерь вывести из оцепления и отправить в этап тех 75 человек, которые с ночной смены оставались на кирпичном заводе. Но и эти 75 лагерников не подчинились ее приказу. Они почуяли опасность и, забаррикадировавшись в остывшей печи, наотрез отказались выходить за ворота. Их отказ комиссия восприняла как дерзкий вызов своей власти и более не мудрствуя лукаво Кузнецов распорядился применить оружие. Повинуясь его приказу, конвой вошел в оцепление и вскоре послышались выстрелы, а потом и короткие автоматные очереди, после чего все смолкло. Наступила тяжелая гнетущая тишина, будто эти выстрелы парализовали все живое. Какое-то мгновение мы как завороженные смотрели в сторону кирпичного завода, не веря своим ушам. Но вдруг все поняли и тишину взорвало немым визгливым криком и тотчас заревел гудок компрессорной Горстроя. Кричали тысячи людей в 5-ом отделении, 6-ом женском и нашем оцеплении. Этот крик ошеломил комиссию. Такого активного протеста она не ожидала, видимо, рассчитывала, что ее затея на кирпичном заводе обойдется более спокойно. И просчиталась. Услышав наш крик, она вдруг поняла, что допустила лишнее, что резонанс этой затеи может пагубно повлиять на дальнейшее ведение переговоров с бастующими. Ей вдруг стало ясно, что затея с 75-ю зэками может восстановить против нее весь Горлаг и, поостерегшись преждевременной конфронтации с нами, она незамедлительно отозвала конвой из оцепления кирпичного завода и тут же уехала, а вскоре после нее уехал из-за сопок и воронок, так и не дождавшись следующей сотни. Этап, предпринятый с тем, чтобы выдернуть и предать наказанию зачинщиков, был сорван. Однако дорогой ценой. На кирпичном заводе было двое убитых. И в память о крови, пролитой по приказу бериевской комиссии, лагерники 5-го отделения опустили флаг и тут же подняли его вновь, но теперь уже со вшитой во всю длину флага красной полосой. Кровь людская — не водица. Она взывала к противодействию. И, внимая ее голосу, такие же флаги, черные с красной полосой, были подняты негодующими лагерниками в оцеплении Горстроя, а также 4-м и 6-м отделениях. Отныне мы отказывались иметь дело с комиссией, повинной в пролитой крови и вторично объявляли забастовку, требуя удовлетворения наших законных претензий. Снова над Норильском появился наш бумажный змей с листовками, а на стене со стороны города — с полуметровыми буквами лозунг: „Граждане Норильска! Московская комиссия нас обманула. Она творит произвол: расстреливает нас и сажает в режимные тюрьмы. Сообщайте об этом ЦК партии и международным организациям".
Мы вступали в явное противоборство. Однако, колебающихся не было. Люди устали терпеть беззаконие и были полны решимости донести о нем правду до нового руководства страны. Мы верили, что это руководство не без здравого ума и, радея о судьбе отечества, скорее прислушается к нам, чем к Берия, который, как это чувствовалось даже здесь, в лагерях, напористо рвался заменить умершего диктатора. По нашему мнению, перед руководством, оставшимся после Сталина, стояла проблема не проще нашей. Берия был страшен не только нам. И, требуя комиссию ЦК, мы не без оснований считали, что голос наш не потеряется в просторах таймырской тундры. Такая вера ободряла нас. Благодаря ей, мы с оптимизмом смотрели в завтрашний день. И хотя мы все понимали, что бериевцы пока еще были хозяевами жизни и ссориться с ними было не менее опасно, чем лезть в запретку, однако впредь никакого страха перед ними не испытывали. Выбор был сделан. И когда в конце работы прибыл конвой, чтобы отвести нас в зону, мы отказались подчиниться ему и не вышли из оцепления, над которым развевался прикрепленный к макушке кранадерика черный флаг с красной полосой. На все опасности мы махнули рукой. Дескать будь что будет — авось Бог не выдаст и свинья не съест.
Вечером, узнав о нашем своеволии, в оцепление пожаловала комиссия. Для встречи с ней мы собрались на однажды облюбованной нами площадке — впереди двух недостроенных домов. Но комиссия пройти вглубь территории не решилась. Помня преподанный ей в 5-ом отделении урок, она остановилась у проходной вахты и через надзирателя предложила нам подойти к воротам. Однако мы тоже помнили, как она поступила с этапной сотней и товарищами на кирпичном заводе, а потому с ее предложением согласилась только уполномоченная тройка — я, Куржак и Гальчинский.
— Почему люди не идут? — Встретил нас вопросом Кузнецов.
— Люди боятся, гражданин полковник. — Ответил Гальчинский. И пояснил: — Вы обещали не преследовать за забастовку, уверяли, что Лаврентий Павлович прислал вас сюда, чтобы разобраться с нами и восстановить справедливость, а сегодня у нас на глазах вы под видом этапа куда-то увезли наших товарищей и, как мы считаем, увезли не к теще на блины, а...
— Ничего с вашими товарищами не случилось. — Прервал Гальчинского Сироткин. — Все они живы и здоровы и чувствуют себя превосходно.
— Не все, гражданин генерал. — Возразил Куржак. — На кирпичном заводе двое убитых.
— Убийца арестован и будет предан суду. — Сообщил Вавилов.
— Ой ли? — Воскликнул я, кося глаза на Вавилова. — Свежо предание да вериться с трудом. — И тут же уставясь в лицо Вавилову, заявил: — Словам вашим, гражданин генерал, мы более не верим. И если вы искренни — вам придется предоставить нам возможность увидеться и поговорить и с нашими людьми и с убийцей. Иначе это похоже на игру в прятки. Мы впредь участвовать в такой игре отказываемся и будем требовать комиссию ЦК.
От этого заявления Вавилова передернуло.
— Вы много на себя берете, говоря „мы", — повысил он голос. — Ваше сумасбродное требование — это не требование всех. В лагере есть и здравые заключенные.
— Зачем, гражданин генерал, гадать, — одернул Вавилова Куржак.
— Пройдемте к людям и поговорите с ними.
— Нет уж, слуга покорный! — Запротестовал Михайлов и тут же ткнул рукой в забинтованную голову. — Вот — начальству мозги просветили — оно умней стало, кое-что поняло.
— Не обижайтесь на нас, гражданин полковник. — Обратился я к Михайлову. — Случается и на старуху проруха. Вы нападаете — мы защищаемся. Палка о двух концах. Только сейчас мы не намерены с вами ссориться и со всей ответственностью гарантируем вам полную безопасность.
— И вы уверены, что заключенные не послушаются нас и даже не уйдут из оцепления в лагерь? — поинтересовался Киселев.
— Почти, — ответил я Киселеву, — если вы не подкрепите свои слова делом. А впрочем, пройдите и убедитесь сами. Люди ждут вас.
Но комиссия не пошла. Поговорив с нашей тройкой, ей, наверное, стало понятно, что в данный момент заставить нас повиноваться можно было только применив против нас оружие. Альтернативы не было. Наша активная реакция на предпринятую ею авантюру исключала любые иные меры воздействия и, сознавая это, комиссия не стала напрасно тратить время и ушла из оцепления, так ничего и не добившись. Однако ей не сиделось. Наше упорство не давало покоя. И утром 23 июня она снова прибыла в наше оцепление и сразу по прибытию Кузнецов заявил нам, что комиссия принимает наше требование — предоставить встречу с нашими товарищами, этапированными из 5-го отделения, дабы воочию убедились, что они в полном порядке и содержатся в нормальных условиях. И тут же предложил мне, Куржаку и Гальчинскому сесть в машину и вместе с комиссией проехать в лагерь пребывания этих товарищей. В истории Горлага это было впервые. Обычно лагеря держали в полной изоляции один от другого. Даже близким людям, находившимся в соседних лагерях, не предоставляли свидания, а тут разрешили инспекционную поездку. Это несколько обескуражило нас, вынуждая предполагать, что они могли решиться на такой шаг только будучи уверенными, что увиденное нами вернет наше доверие к ним. Но этого не случилось. Встретившиеся с нами товарищи действительно были в полном порядке и содержались в условиях итээловского лагеря на новом лагпункте „Купец", куда их переместили из 5-го отделения. Однако их было здесь не 100 человек, а только 95. Не было Дикарева, Столяра, Заонегина, Василия Лубинца и Александра Шовейко — наиболее активных участников забастовки. На наш вопрос — „Где эти люди?" — Кузнецов ответил, что все они содержатся в изоляторе при 1-ом отделении, куда водворены по их личной просьбе. А когда мы попросили разрешить нам увидеться и поговорить с ними, Кузнецов наотрез отказал нам в этой просьбе, мотивируя этот отказ тем, что все эти 5 человек заимели желание стать хорошими лагерниками и более не хотят нас видеть.
Это была откровенная ложь. Я хорошо знал этих людей. Вместе с ними сидел в изоляторе при 5-ом отделении и режимной тюрьме, видел их в деле и потому не мог не улыбнуться, услышав подобное.
— Чему улыбаешься?! — Прикрикнул на меня Сироткин.
— Шутка, гражданин генерал.
По возвращении в оцепление я сообщил бастующим об этой шутке. Они встретили мое сообщение громкими криками протеста, требуя прекратить произвол и освободить из изолятора товарищей. Но Кузнецов навстречу этим требованиям не пошел, в связи с чем доверие к возглавляемой им московской комиссии было полностью потеряно. Мы увидели в этой комиссии такое же начальство, как и наше, которое насильничало над нами, унижая и оскорбляя наше человеческое достоинство.
И, вспомнив, как нас били, морили голодом, завязывали в рубашку, волочили по снегу за санями, в очерченном кругу держали на сорокаградусном морозе, при этом потешаясь над беспомощностью обреченных, мы вскипели злобой и нашлось немало людей, которые, будучи одержимыми этой злобой, стали ярыми сторонниками решительных действий, отказываясь принимать что-либо другое помимо лозунга „Свобода или смерть!" И едва комиссия уехала, как они, эти люди, призвали всех остальных своих товарищей не сидеть сложа руки и не ждать у моря погоды, а готовиться к прорыву зону — и те мудрствовать не стали, решив, что лучше с честью умереть на улицах Норильска, чем, оставшись в живых, терпеть здесь прежний произвол. Вскоре, следуя этому призыву, за пределы зоны полетели какие-то записки; в механической мастерской начали изготавливать ножи и пики, а прицепы от находившихся в оцеплении тракторов стали обкладывать бетонными блоками. Работали с усердием, торопясь, словно боялись не управиться. Это было какое-то массовое помешательство, вдруг овладевшее заключенными, отчаявшимися обрести свободу не иначе, кроме как смертью смерть поправ. И только у немногих товарищей шевельнулось сомнение в правильности такого выбора. Но этими немногими были люди, к слову которых прислушивались — самые бывалые лагерники. И впоследствии это их сомнение явилось той живительной влагой, глотнув которой, заключенные приходили в себя и в течение дня все большее и большее число людей начали задаваться вопросом: „Да так ли уж безвыходно наше положение, что более нам некуда податься, как только под пули краснопогонников?!" Людям хотелось жить. И потому, естественно, однажды появившись, такое сомнение находило благоприятную среду для развития и в конце концов привело большинство заключенных к пониманию, что еще не все потеряно, и эти заключенные более на стали рваться на улицы Норильска. Отныне они не хотели умирать только ради того, чтобы досадить комиссии и Берии. А когда группа сторонников решительных действий во главе с Жиленко и Касьяновым заявила, что она и без них поведет трактора на запретную зону, всполошились, и в оцеплении разгорелся жаркий спор. Взывая к разуму участников этой группы, они пытались воздействовать на них, добиваясь, чтобы и те поняли, на что решаются, и отказались от своего намерения. Но те, будучи эмоциональными натурами, стояли на своем и обзывая всех, кто не с ними, трусами, грозились погибнуть на глазах этих трусов. Голос разума до участников группы Жиленко—Касьянова не доходил. Они вели себя грубо, вызывающе, не считаясь с нашими порядками, словно вдруг сделались анархистами и как таковые более не признавали иной власти, кроме своих командиров. Речи товарищей не вразумляли их. Они зло пародировали эти речи и, поступая вопреки мнению большинства, продолжали готовиться к прорыву зоны.
В механической мастерской по-прежнему гудели станки, а в гараже стучали молотки и скрежетали пилы. Никакими доводами их было не переубедить. Они ничего не хотели знать, кроме той большой обиды , которая все годы лагерной жизни щемила их души, а теперь требовала удовлетворения. Все находившиеся в оцеплении зэки, в том числе и члены забастовочного комитета, относились к ним с пониманием и в споре с ними всячески старались убедить их, что бериевская комиссия — это еще не вся советская власть и что отчаиваться не следует. Однако наши слова отлетали от них, как горох от стенки. Обуреваемые обидой, они не могли уяснить себе то, что мы им говорили, и продолжали действовать, угрожая жизни полутора тысяч человек, которые в связи с этими действиями чувствовали себя здесь заложниками. И когда в ходе спора стало очевидно, что эта анархиствующая группа от своего не отступится, забастовочный комитет более не стал терпеть их своевольства. Он поручил Васе Корбуту и его товарищам отключить станки, изъять заводные ручки тракторов и взять под наблюдение запретку, задерживая каждого, кто без ведома комитета попытается бросать за ее пределы записки или подавать сигналы. К таким мерам при решении наших внутренних споров комитет прибегнул впервые. В данной конкретной обстановке он не видел альтернативы этим мерам и через полчаса, благодаря усердию Корбута и его команды, трактора были разукомплектованы, станки умолкли, к запретке было не подойти. Группа Жиленко—Касьянова осталась при своих интересах. Но находившиеся в оцеплении люди желаемого облегчения не почувствовали, тревога не исчезала. По-прежнему сохранялась опасность быть втянутыми в безумное предприятие. Группа Жиленко не отказалась от своих намерений и, более того, она пыталась воздействовать на отдельных членов комиссии с целью склонить их в свою сторону. Весь день 25 июня во всех сооружениях, где находились люди, шли митинги, на которых обсуждалась щемившая душу дилемма: идти на прорыв зоны и достойно погибнуть или уйти в лагерь и продолжая забастовку, требовать комиссию ЦК. Почти все лагерники были за то, чтобы уйти в лагерь, и только немногие придерживались лозунга „Свобода или смерть!" Но эти немногие отказывались подчинятся большинству и, поступая вопреки его воле, в ночь с 25-го на 26-ое июня организовали в прорабском балку совещание, на котором от забастовочного комитета присутствовали я, Тарас Супрунюк и Федор Смирнов. Формально они были правы — чем влачить жалкое существование в условиях необузданного произвола, лучше было достойно умереть. Возражать им было трудно, тем более, что некоторые из них — Жиленко, Леникас, Касьянов, — не теряли своего достоинства в самый разгул произвола и вместе со мной сидели в изоляторе и режимной тюрьме. Они были моими лучшими друзьями. Но в данный конкретный момент я отказывался понимать моих друзей и, выступая на том совещании, пытался убедить их, что они вправе распоряжаться своей жизнью, но не жизнью других людей, которых где-то на свободе ждут матери, дети, жены.
— А ты не учи нас, как нам поступать. — Возражал мне Касьянов. — Мы достаточно ученые. Людям нужна свобода! И добыть ее можно только там! — Махнул он рукой в сторону Норильска.
Всю ночь длилось это совещание, но ни они не изменили своего решения, ни мы своего. И когда, наконец, все аргументы „за" и „против" были исчерпаны и стало очевидно, что мы друг другу напрасно нервы портим, я предложил собрать всех находившихся в оцеплении лагерников и согласиться с тем, какой выбор сделает каждый из них — кто остается здесь умирать, кто уходит в лагерь продолжать забастовку. Это был не лучший выбор из создавшегося положения, но иного никто не предложил. Все согласились с тем, что каждый волен распоряжаться своей судьбой по личному усмотрению. И когда потом мы предложили людям из двух зол выбрать наименьшее, они тотчас тронулись с места и пошли к воротам — на выход из оцепления.
На месте остались только самые упрямые приверженцы Жиленко. Некоторые из них хотели силой задержать уходивших, бросились догонять их, но были остановлены группой Корбута и повернули назад. Всего их осталось 70 человек. Они сгрудились на площадке перед недостроенным домом и стояли там до тех пор, пока мы не скрылись с глаз. Все они были нашими товарищами, однако мало у кого из уходивших были к ним добрые чувства. Большинство из нас не верили, что у них хватит духу посмотреть смерти в глаза, и предполагали, что они остались в оцеплении не из высоких побуждений, а из эгоистичного намерения показать себя единственно принципиальными борцами. По мере того как нас подводили к лагерю это предположение постепенно перерастало в уверенность, и мы все отчетливо начинали понимать, как нам трудно будет объяснить лагерникам, почему мы ушли из оцепления, а они остались там. Их поступок все более осознавался нами вроде той ложки дегтя, которой можно испортить бочку меда. Мала ложка, да вони много.
Особенно явственно мы почувствовали эту вонь, когда, наконец, нас привели к лагерю.
В зоне было пусто и тихо, лишь перед воротами на пути в зону стоял пикет, состоявший из нескольких десятков зэков, возглавляемых Николишиным и Нагуло. Нас не пускали в лагерь. Нам недвусмысленно показывали от ворот поворот. Но поворачивать было некуда, кроме как на поклон к бериевской комиссии, что, несомненно, отпечаталось бы на совести лагерников 4-го отделения черным пятном — намного хуже того, которое они усмотрели в нашем уходе из оцепления. Мы сказали об этом стоявшему впереди пикета Николишину — и тот нас понял. Он тут же, что-то шепнув Нагуле, поспешил в ближайший барак и вскоре... разводная линейка начала заполняться людьми, а к воротам с разрешения начальника караула подошли члены лагерного комитета: Грицак, Недоростков и Кириченко. И начались переговоры. Они велись нервно, трудно и долго. Наши лагерные товарищи никак не хотели примириться с тем, что мы ушли из оцепления Горстроя. По их мнению, у нас не было сколько-нибудь веской причины, чтобы уходить, тем более, оставляя там своих товарищей. А приводимые нами в защиту аргументы принимали за проявление того страха, у которого глаза велики. Они так же, как и Жиленко, считали, что теперь, после смерти Сталина, Берия не применит против нас оружие. Что он побоится запятнать себя нашей кровью. И были настолько уверены в этом, что нам было непросто доказать им абсурдность такого их умозаключения. Нам пришлось изрядно попортить нервы себе и им, пока они, наконец, усомнились в своей правоте и, отказавшись от первоначального решения, велели дежурным надзирателям открыть ворота и ввести нас в зону. Но и тогда не у всех у них достало ума понять, что наш уход из оцепления был вызван далеко не беспричинным страхом. Среди них нашлось немало людей, которые, пребывая во власти собственных эмоций, являлись сторонниками решительных действий. И когда мы входили в зону, эти люди одаривали нас такими уничтожающими взглядами и злыми репликами, будто встречали стукачей, заложивших их товарищей. Этим людям была непонятна логика наших рассуждений. Они, подобно Жиленко и Касьянову, ничего не желали ни слышать, ни знать, помимо лозунга „Свобода или смерть!" Для них наш уход из оцепления выглядел изменой делу, а этого они нам простить не могли. И хотя лагерный комитет и большинство лагерников решили предоставить нас суду времени — они с этим решением считаться не стали и от слов перешли к делу.
Вскоре, после того, как мы вошли в зону, меня разыскал Трофимов и сообщил, что только что у русского барака состоялся митинг, в котором участвовало около тысячи человек и на котором по предложению Русинова было принято решение зарезать меня и ксендза Гладысевича. Подтверждалось самое худшее из того, что мы предполагали, идя сюда.
Лагерники подозрительно косились на нас, а Русинов и местные сторонники решительных действий, как бы приняв от Касьянова эстафету, замахнулись на мою и Гладысевича жизнь. Нас посчитали провокаторами. И хотя это было не так, однако доказывать свою правоту было не время. Нож был уже занесен и, узнав об этом от Трофимова, я не стал взывать к разуму Русинова и его единомышленников, а поспешил к Клятченко и тот, проникшись моей тревогой, медлить не стал. Он тотчас послал в бараки и секции домов самых авторитетных лагерников, велев им оповестить людей о состоявшемся в лагере митинге и принятом на нем решении, и с просьбой выйти в зону. И в считанные минуты, благодаря активной позиции Донича, Виктора Льва, Корбута и Нагулы, несогласные все-таки собрались перед клубом. Их пришло более двух тысяч человек. Все это были люди, которые хорошо знали и меня, и Гладысевича. И хотя не все эти вали наш уход из оцепления — однако все они были против того, чтобы с нами расправились как с подонками. Помня о нашем принципиальном поведении во время самого неограниченного произвола, они не верили, чтобы мы могли под давлением обстоятельств струсить или пойти на сделку с совестью и, выслушав Клятченко, Наумовича и Корбута и согласившись с их мнением, постановили: освободить крайний от вахты дом, поместить меня и Гладысевича на втором этаже и впредь, без всякой причины и без предварительного шмона, не пускать к нам ни одного человека. Наши товарищи как бы прятали нас за свои спины и таким образом не позволяли разрастись конфликту, возникшему в связи с решением, принятым по инициативе Русинова.
Дом, в котором нас поселили, был недоступен для Русинова и иже с ним. Они не могли ни войти в него, ни взять приступом. Однако, оказавшись перед таким фактом, Русинов и его товарищи не смутились, полагая, что то, что невозможно сейчас, станет возможно потом, когда время образумит тех, кто взялся нас защищать. А что время обнажит нашу вину, в том они не сомневались. Но, к их огорчению, время обнажило иное.
Вечером, когда тревога за участь 70-ти человек достигла апогея, когда лагерники, замирая душой, ждали, что вот-вот в оцеплении послышатся выстрелы, и готовились в меру своих возможностей поддержать храбрецов, вдруг этих храбрецов конвой доставил в лагерь. Ни один из них, включая Жиленко и Касьянова, не отчаялся пожертвовать собой. Все 70 были живы и здоровы. У них, как мы и предполагали, не хватило духу самим совершить то, к чему призывали других. Они смелыми были только со всеми нами, а оставшись одни, не сделали и шагу в сторону запретки, будто забыли для чего оставались. Они не сдержали своего слова и этим сами подорвали свой авторитет. Более им веры не было, а заодно и лагерники перестали верить местным сторонникам решительных действий.
С возвращением из оцепления группы Жиленко-Касьянова люди воочию убедились, чего стоят крикливые фразы этих сторонников, и теперь косились на них куда с большим недоверием, чем недавно косились на нас. Произошло своего рода переосмысливание ценностей. Из опальных мы стали уважаемыми. Все как бы вернулось на круги своя.
Поздней ночью меня и Гладысевича посетили члены лагерного комитета: Грицак, Недоростков, Кириченко, Петрощук, Русинов. Они рассказали нам о положении в лагере и, заявив, что более не считают наши действия провокационными, предложили вернуться к активному участию в забастовке.
— Это мнение лагеря. — пояснил Недоростков. — Во всех бараках пришли к выводу, что сейчас нет другого пути, кроме как продолжать мирную забастовку, а следовательно, ваши действия были правильными и люди хотят, чтобы вы и дальше находились в руководстве забастовкой.
Такие речи льстили нашему самолюбию, мы слушали их с удовольствием. Однако от предложенной чести отказались.
— Слова ваши нравятся нам. — Ответил я нашим гостям. — Да жаль — не ко времени сказаны. Чуточку бы раньше. А сейчас, как нам кажется, будет лучше, если мы и наши друзья, поселившиеся вместе с нами в этом доме, останемся нейтральными. Хотя бы ради того, чтобы не повредить установившемуся в лагере согласию и не вызвать кривотолков, особенно людей Русинова, которые только что забрасывали нас грязью.
— Вы не имеете права самоустраняться! — Прервал меня Русинов.
— А мы и не самоустраняемся. — Возразил я Русинову. — В трудную минуту мы станем на самом опасном участке. Наш нейтралитет временный, а вот чем он вызван — об этом поговорим потом... на людях, которые сочтут своим долгом рассудить, кто из нас прав.
Ответ мой был категоричным. Продолжать разговор не имело смысла. Убедившись в этом, члены комиссии встали. Уходя, к нам обернулся Кириченко и зло бросил: „Вы не правы!" Но и эта реплика Кириченко на нас не подействовала. Мы более не стали излишне испытывать судьбу и, решив, что цыплят по осени считают, впредь не высказывались ни за, ни против даже тогда, когда нас просили высказаться или к тому нас вынуждала крайняя необходимость. А такая необходимость возникла уже через несколько часов после ночного визита к нам членов лагерного комитета.
Днем 28 июня в лагерь прибыла московская комиссия. Она вошла в зону и в ожидании представителей заключенных остановилась вблизи вахты. К ней, не заставив себя ждать, подошли Грицак, Недоростков и Кириченко. Едва подошедшие остановились, как Вавилов предложил им показать свои руки, а не увидев на их руках мозолей, отказался признать их представителями работяг и тут же, заявив, что он считает подошедших авантюристами и как с таковыми не желает разговаривать, велел позвать меня, Куржака и Гальчинского. Выполняя его указание, ко мне на 2-й этаж поднялся новоназначенный начальник 4-го отделения старший лейтенант Власов. Когда он вошел, я сидел у окна и читал роман Джованьоли „Спартак". Пройдя ко мне, Власов взял из моих рук книгу, прочитал оттиснутое на обложке название и, вернув книгу обратно, спросил:
— Это о чем здесь написано?
— О восстании рабов в древнем Риме.
— И зачем это тебе? У нас — социализм, рабов нет. — И тут же нахмурился и отрывисто бросил. — Собирайся! Тебя вызывает генерал Вавилов.
В ответ я пододвинул ближе к себе книгу и уставился в нее, как бы продолжая читать.
— Ты что это?! — возмутился Власов. — Тебя генерал ждет. Я не спеша оторвал от книги глаза и посмотрел на Власова.
— Передайте генералу, что мне очень хотелось бы поговорить с ним, но, к сожалению, это невозможно. Из предыдущих разговоров с ним стало ясно, что я не понимаю его язык, а он мой. Мы вроде как люди разных миров; между нами ни малейшего контакта.
— Значит ты отказываешься идти? Я утвердительно кивнул.
— С огнем шутишь! — пригрозил мне Власов и, не став более уговаривать меня, поспешил из дома.
Глядя в окно, я видел, как он подошел к Вавилову, что-то сказал ему и тот, накоротке посовещавшись с остальными членами комиссии, тут же повел их за собой из зоны. И напрасно толпившиеся перед вахтой зэки кричали, заявляя им о своем желании услышать от них, когда же все-таки будет положен конец произволу, — ответа не последовало. Они ушли, не обратив внимания на крики и этим недвусмысленно дали понять, что пока мы не перестанем упорствовать, наши претензии удовлетворять не намерены. Нас явно провоцировали к излишней активности. Но мы на эту провокацию не поддались. Мы считали, что, выказывая пренебрежение к нам, члены комиссии всего лишь бравируют данной им властью, и верили, что, покуражившись перед нами, они, в конце концов, вернутся обратно и выложат все, ради чего ехали к нам в лагерь. Однако расчеты наши не оправдались.
Вскоре после их отъезда у ворот лагеря появился в сопровождении офицеров из лагерной администрации генерал Гоглидзе. Этот генерал уже однажды предпринимал безуспешную попытку навязать нам прежний произвол, но, как видно, преподанный ему урок не пошел впрок и он, не без согласия комиссии, прибыл снова с чем-то новым и более замысловатым. С чем? Этот вопрос невольно вставал перед каждым из нас, едва мы увидели Гоглидзе, крутой нрав которого знали все зэки Гор-лага. Однако на этот раз он явился не с дубинкой, а как бы с .пальмовой веткой. То, что на этот раз припас для нас Гоглидзе, превосходило любые домыслы наших лучших умов. Такое ни одному зэку спецлагеря не могло и во сне присниться. В закрытый город Норильск он привез матерей и жен — и десяткам наших товарищей были предоставлены свидания, на которых по заранее приготовленному сценарию разыгрывались трагические сцены.
— Сыночек!.. Родной мой!... — Умоляла мать сына. — Послушайся начальства — выйди из лагеря. Ты же ни в чем неповинный и начальство хочет помочь тебе. Оно, как только ты выйдешь, обещает сразу освободить тебя. Что тебе эти шпионы и бандиты? Они знают, что их не простят и потому злобствуют. А ты по ошибке здесь. Мне так и сказали, что ты по ошибке... И никакой не враг...
Говоря такие слова, мать не обманывала сына. Ей эти слова сказали большие начальники, которых она отождествляла с властью и верила им так же, как и советской власти, в простоте души полагая, что такие великие люди, избранники самого Сталина, обманывать ее не станут. Но на ее беду сын думал иначе. Пережив в тюрьмах и лагерях не одну сотню черных дней, сын знал такое, о чем не мог рассказать ей в присутствии офицера администрации, да и вряд ли, чтобы она смогла понять его — очень уж теперь они были разными. И потому, остро чувствуя ее горе и ту боль, которую причинял ей, он глотал подступавшие к горлу слезы и судорожно тряс головой.
— Не надо, мама, об этом... Прошу тебя... Ты повторяешь ложь... Здесь почти все, как и я, не бандиты и не шпионы... Все по ошибке... Это мои товарищи... Как же я предам их? Нет, мама! Нет! Я не пойду из лагеря... я останусь со всеми... Не обижайся, мама... Что всем, то и мне... Нельзя мне иначе.
Такая же или похожая сцена разыгрывалась также между мужем и женой и при всех других, состоявшихся в тот день свиданиях. И все эти сцены одинаково заканчивались истерическими рыданиями.
В большинстве случаев плакали и те, и другие. Но никто из лагерников, которым было предоставлено такое свидание, не изменил товариществу. Вопреки замыслу Гоглидзе все они вытерпели оказанное на них психологическое давление; у всех хватило воли вынести и слезы и мольбы жен и матерей, хотя им было очень тяжело отказывать родным в их просьбе и потом видеть их слезы и слышать их упреки. Это была пытка, тем более невыносимая, что родные люди, видя в наших палачах полномочных представителей власти и как таковым доверяя им, по сути дела призывали своих мужей и сыновей добровольно отдать себя на расправу этим палачам. Одна мать так упрекала сына:
— Сынок! — Взывала она к нему. — Этих людей прислал сюда Лаврентий Павлович Берия — любимый ученик и верный соратник Сталина. Как же ты, советский человек, можешь выступать против них?
Слышать такие слова от родной матери было больно и обидно. После такого свидания люди возвращались в лагерь точно с креста снятые. На них жалко было смотреть. Это была своего рода психическая атака на наши души, и хотя все товарищи, ставшие жертвами этой атаки, вроде как бы выдержали ее, однако она не осталась без последствий. Мучительные переживания вернувшихся со свидания трогали души других лагерников и некоторые, видя, как те убиваются в горе, стали поговаривать, что все это мы зря затеяли, что было бы лучше прекратить забастовку и выйти на работу. Такие разговоры как ржа разъедали наше единство. В данной конкретной обстановке они были более опасными, чем любая провокация со стороны властей, и, понимая это, комитет предпринял дополнительные усилия с тем, чтобы предотвратить дальнейшее распространение упаднических настроений.. По инициативе Донича, Наумовича и Смирнова было написано обращение в Президиум Верховного Совета и ЦК, а руководители комитета Грицак и Недоростков созвали митинг, на котором, обратившись к совести и мужеству заключенных, убеждали их в том, что здесь в лагере им терять нечего, а приобрести они могут многое, вплоть до пересмотра дел, и при этом выражали уверенность, что после смерти Сталина наступили иные времена и бериевцы не осмелятся применить против нас оружие, тем более, что мы правы и требования наши законные. После Грицака и Недоросткова выступали многие лагерники. Эти выступления несколько отрезвили упаднически настроеных и те больше возникать не стали. Наше единство снова, в который раз, было восстановлено. Мы опять все вместе были полны решимости стоять до конца, требуя комиссию ЦК и полного удовлетворения наших требований. Однако дни шли, но комиссия ЦК не приезжала, а находившаяся в Норильске бериевская комиссия подозрительно молчала. Она нигде не появлялась и ничем не обнаруживала себя, будто чего-то выжидала. Постепенно, в связи с ее выжиданием, в наши души закрадывалась тревога.
Однажды, испытав ее коварство, мы вправе были ожидать от нее любой подлости, а потому не теряли бдительности. День и ночь группы Николишина и Нагулы пристально следили за всем, что происходило по другую сторону запретки, и при всяком замеченном ими подозрительном движении в охранном дивизионе тотчас подавали гудок, и мы вмиг вскакивали из бараков, готовые достойно встретить любую ее вылазку. И хотя всякая такая тревога оказывалась ложной, однако желанного спокойствия в лагере не наступало. Мы постоянно пребывали в напряженном ожидании какой-то уготованной нам опасности. И с каждым следующим гудком это напряжение все нарастало, изматывая и без того до крайности напряженные нервы. Только одни баптисты оставались спокойными. Они верили в грядущий судный день и, собравшись у складского балка, день и ночь стояли на коленях и молились, взывая к Богу и прося Его, чтобы, если можно, Он отвел от нас занесенную над нами свою карающую десницу. Но ни Бог баптистов, ни мы сами эту десницу не отвели. Она все-таки настигла нас и первыми ее жертвами стали лагерники 5-го отделения. Наверное члены комиссии не забыли своего позорного бегства из этого отделения. И когда, наконец, решились применить к нам крайние меры, начали именно с них.
1 июля, где-то вскоре после раздачи обеденной баланды, все они в сопровождении офицеров Норильского УМГБ появились у ворот 5-го отделения, и прямо с ходу Кузнецов потребовал убрать черный с красной полосой флаг, всем построиться и выйти из зоны. Тотчас соответственно его требованию надзиратели распахнули ворота. Начальник режима и командир конвоя прошли вперед. Солдаты образовали живой коридор. А чтобы заключенные не тешили себя несбыточной иллюзией, Кузнецов обратился к ним с призывом проявить благоразумие и тут же, назвав забастовку вражеской вылазкой, предупредил их, что если они сейчас не подчиняться требованию комиссии, то конвою будет дан приказ применить против них оружие.
— Советская власть своих врагов миловать не станет. — Заявил он в заключение.
Но лагерников это заявление не вразумило. Они считали, что теперь после смерти Сталина не то время, чтобы комиссия решилась прибегнуть к такой крайней мере да еще в своем присутствии, и по-прежнему придерживались этой своей иллюзии — как стояли плотной стеной поодаль от ворот, так и продолжали стоять. На них слова не действовали. Они не верили им, принимали за пустую угрозу и, выслушав, оставались спокойными и ждали — что же будет дальше?
— Одумайтесь! — Взывал к ним генерал Вавилов. — Ваши заправилы толкают вас против советской власти. Вы стали на опасный путь. Последствия будут для вас тяжелыми.
— Не слушайтесь авантюристов и провокаторов! — Кричал генерал Сироткин. — Ломайте их сопротивление и выходите из лагеря!
Но никто из заключенных не выходил. Проходило время — десять минут, двадцать, полчаса, а они стояли, как вкопанные. Ни угрозы, ни призывы не помогали. И тогда Кузнецов приказал вывести их силой, а в случае сопротивления применять оружие без предупреждения. Повинуясь приказу, солдаты поспешно перестроились и вошли в зону. Перестроились и заключенные. Преграждая путь солдатам, они взялись за руки и в ожидании замерли. Они все еще надеялись, что их берут на испуг, и было уже взыграли душой, увидев, что солдаты за несколько шагов до них остановились. Кто-то даже задиристо крикнул солдатам: „Ну что же вы, сынки?! Идите! Выполняйте приказ!" И в это время по ним полоснула автоматная очередь и сразу — вторая... третья... Десятки убитых упали на землю, застонали раненые, а живые и невредимые — от неожиданности оцепенели. Случившееся потрясло их. Для лагерников 5-го отделения эти очереди прозвучали как гром среди ясного неба. С минуту они, ничего не понимая, таращили на солдат глаза, а когда, наконец, оправились от первоначального потрясения, то почувствовали не страх, а жгучую ненависть к палачам и не бросились бежать от опасности подальше, а движимые этой ненавистью, живые встали на место убитых и снова на пути солдат оказалась плотная стена заключенных, которые так же, как и давеча, молча стояли, взявшись за руки. Было очевидно, что они не намерены сдаваться на милость бериевской комиссии. Над зоной повисла тревожная тишина. Такая же тишина установилась и во всех лагерях Норильска. Вспугнутые выстрелами зэки выскочили из бараков и, теряясь в догадках, чтобы это значило, обернулись в ту сторону, откуда донеслись до них эти выстрелы, и напрягли слух. И вдруг — снова автоматные очереди. Теперь уже густые, непрерывные, не оставляющие сомнений в их назначении. Самые страшные догадки обернулись явью. И тотчас, почти одновременно с этими повторными выстрелами, прерывисто загудел мощный гудок ТЭЦ, а за ним, леденя душу, так же прерывисто заревели гудки всех компрессорных и котельных, которые находились в жилых зонах лагерей, закричали люди.
Еще недавно, какой-то год назад, о таком возможном единодушии зэков не предполагали ни мы, ни лагерное начальство. Тогда каждый заключенный думал о себе и, заслышав выстрелы, старался, как улитка, уйти в собственную скорлупу и не высовываться, боясь, как бы его не уличили в сочувствии расстреливаемым. Теперь уже никто о себе не думал. Каждый понимал, что все мы здесь подвержены одной участи, что то, что сейчас терпят товарищи в 5-ом отделении — потом придется терпеть ему самому. И каждый негодуя кричал, пытаясь хоть криком остановить палачей. Многие в порыве кипевшей в них ярости хватали с земли камни и бросали их в конвоиров, цепью стоявших по ту сторону запретки; некоторые, более терпеливые, донимали этих конвоиров словами, призывая их впредь не подчиняться заведомо преступным приказам, а кое-кто рвался поджечь лагерь — каждый стремился как-то сорвать свое зло' и помочь товарищам. Но возможности наши были ограниченными и, зная об этом, палачи не унимались. Ни гудки, ни крики на них не действовали. Мы кричали, а они продолжали творить свое черное дело. Выстрелы не прекращались. Напротив, они даже, как нам показалось, стали гуще. А вскоре к автоматным очередям прибавились басовистые пулеметные и в общем крике выделился пронзительный женский визг. Услышав этот визг, мы было опешили и тотчас гудки и крики умолкли. На какое-то мгновение люди замерли, желая доподлинно убедиться: не ослышались ли они? Но, к сожалению, женский визг и пулеметные очереди были явью. В наступившей тишине они больно поразили наш слух и все мы вдруг поняли, что это стреляют женщин, лагерь которых — 6-е отделение Горлага, находился в трехстах шагах от 5-го отделения по другую сторону кирпичного завода. И тут же люди закричали еще громче и, участив интервалы, еще тревожнее заревели гудки.
Слыша такие гудки и крики, у людей мурашки поползли по коже, нервная спазма сжимала горло; людям делалось не по себе. Но члены бериевской комиссии, видимо, были не люди. Их наши гудки и крики не трогали. Они продолжали стрелять и, пьянея от запаха растекавшейся по земле горячей крови, еще более свирепели и не остановились, пока не сорвали флаги, развевавшиеся над 5-м и 6-м отделениями, а заключенных этих отделений не поставили на колени.
Около ста человек было убито и почти вдвое больше ранено во время проведения этой усмирительной акции. В стационаре и итээровском бараке, куда относили тяжело раненных, были лужи крови. Однако комиссию эта кровь не удручала. Довольные, они, точно генералы, одержавшие крупную победу, важно прохаживались вдоль строя стоявших на коленях заключенных и Кузнецов пытливо вглядываясь в лица, издевательски бросал им:
— Ну что, Аники-воины, успокоились? Это вам вперед наука будет. Себе зарубите на носу и другим накажете. С нами в козыри лучше не играть.
А назавтра 2-го июля, чтобы и нам преподать эту науку, они прибыли в 4-ое отделение. Все они были в добром здравии и хорошем настроении. Их не мучила совесть, призраки жертв их не донимали. Они были твердокаменными, как когда-то сказал о них великий вождь. Мы для них были врагами и отношение к нам было однозначным: „Если враг не сдается — его уничтожают". И они нас на щадили, находя своим действиям оправдание в тезисе своего вождя: „Чем ближе к социализму, тем ожесточеннее враг".
— Волынка переросла в контрреволюционный мятеж! — Закричал Кузнецов, обращаясь к нам по радио сразу по прибытию в наше отделение. — Мятежники избрали из своей среды суд, прокуратуру, органы управления и тем самым противопоставили себя законной власти. Более терпеть такой вражеский выпад мы не намерены! И если сейчас вы не сдадитесь и не подчинитесь нашим требованиям — будем вынуждены употребить против вас силу, вплоть до применения оружия.
И вскоре, после небольшой паузы, в репродукторе послышался голос начальника лагерного отделения старшего лейтенанта Власова. Власов сообщил, что Красноярское УИТЛиК постановило этапировать из нашего отделения 1350 человек в другой лагерь на пусковую стройку, и в связи с этим он приказывает, чтобы те заключенные, фамилии которых будут названы, немедленно собрались с вещами и построились у ворот для отправки их на этап. И тут же начал выкрикивать фамилии. А когда все назначенные на этап зэки были им названы, ультимативно заявил:
— На сборы и построение вам дается полчаса. Конвой ждет. И как-то сразу на душе заскребли кошки. Они забирали тех товарищей, которые были замечены ими как наиболее активные. И каждый из нас понимал, что их забирали не на пусковую стройку и вовсе не в этап. А потому, хотя все мы и знали, чего нам следует ожидать в случае, если откажемся выполнить это требование, все-таки двух мнений быть не могло — все соглашались с тем, что лучше сейчас умереть всем вместе, чем потом, завидуя мертвым, терпеть произвол порознь, и ни один заключенный с вещами к воротам не вышел.
Эмгэбисты недоумевали. У них как-то не укладывалось в голове, что те самые мужики, которые были ими доведены почти до животного состояния, которые еще совсем недавно покорно сносили и обиды, и унижения, вдруг самолично, по собственной инициативе, без какого-либо нажима извне, могли решиться на такой шаг. И едва истекло время, отпущенное нам на сборы, как в репродукторе снова послышался треск, а за ним хриплый, точно простуженный, голос генерала Вавилова.
— Ваше упорство, — говорил генерал, — достойно сожаления. Очень жаль, что не отдаете отчет своим поступкам, не хочете понять, что приговор суда и мера наказания — все то, чем недовольны и что вас возмущает, могут быть пересмотрены, отменены или утверждены только самим судом, его высшей инстанцией, куда вы в любое время вправе обратиться в установленном порядке. Вас этого права никто не лишал. Но ваши заправилы — какая-то жалкая кучка злобствующих проходимцев — вас ввела, в заблуждение. Они внушили вам, что, используя это свое законное право, вы ничего не добьетесь. Это — ложь! Вас этой ложью подбили на бунт. — И здесь генерала понесло. Он повысил голос и уже не говорил, а кричал. — Не верьте этим проходимцам! Они толкают вас на новое преступление против советской власти. Они — ваши враги!
И тут же в такт крику Вавилова послышался крик Кузнецова:
— Не бойтесь этих лагерных бандитов и провокаторов — Грицака, Недоросткова, Клятченко, Кириченко, Петрощука, Климовича, Русинова! Они — трусы! Ломайте их сопротивление и выходите в расположение конвоя. Всем, кто выйдет, гарантируется безопасность и пересмотр дела.
Они никак не хотели поверить, что в лагере никто не насильничал. Даже мужественное поведение наших товарищей во время вчерашних расстрелов в 5-м и 6-м отделениях ничему их не научило. И спустя минут семь Кузнецов снова обратился к лагерникам с призывом не слушать провокаторов и выходить в расположение конвоя, а когда и на этот раз ни один заключенный из лагеря не вышел, он приказал конвою войти в зону и, решительно пресекая любое сопротивление, помочь желающим выйти из лагеря осуществить свое желание. Но едва солдаты миновали ворота, как все мы укрылись за кирпичными стенами двухэтажного дома, что находился вблизи вахты, и встретили их градом камней. От неожиданности многие из них, втянув голову в плечи, попятились назад. Однако вологодские парни тут же опомнились и автоматными очередями охладили наш пыл. Пять человек (в их числе узбек Ашна и мой земляк Володя Забейда) упали на землю, окрасив ее своей кровью, а все остальные — кто теснее прижался к стене, кто бросился в дома к окнам, но ни один не пошел из лагеря. И тотчас краснопогонники, видимо, решив ужесточить давление на нас, ударили из автоматов по окнам. Еще три человека (среди них матрос Касьянов) упали, обливаясь кровью. И в это время в Норильске снова заревели гудки, а через минуту-другую из дверей вахтового балка вышел член комиссии Михайлов и тут же, окрикнув солдат, приказал им немедленно уйти из зоны. Пока опасность миновала. Михайлов суровым взглядом проводил солдат, а потом поднял на нас глаза и, увидев меня, пригласил подойти поближе.
— Почему люди держат в руках кирпичи и ломы? — Спросил он, едва я остановился шагах в двадцати от него.
— Кирпичи и ломы — это наши средства самозащиты. — Ответил я. — Людей убивают, и они вынуждены защищаться. Почему вы лезете к нам? Что вам нужно?
— Выходите на работу и никто к вам лезть не станет. — Заявил Михайлов.
— Мы работали, а вы над нами издевались, били, унижали наше достоинство.
— Хороших людей не били. — Прервал меня Михайлов.
— Не будем спорить, гражданин полковник. Не до того. Лучше вспомни слова, что сказал Христос Иуде в последний вечер „То, что делаешь, Иуда, — делай скорее".
Однако на этот раз комиссия не спешила. Она и без того уже много шуму наделала, а в МГБ шум не любили, там предпочитали делать все скрытно, тихо и так, чтобы и концы в воду. И помня это правило, комиссия, видимо, решила склонить хоть какую-то часть заключенных к выходу из зоны и снова взялась обрабатывать нас.
Обращаясь к нам, члены комиссии то соловьем заливались, то волком рычали, но неизменно в конце каждого обращения звучал призыв ломать сопротивление и выходить в распоряжение конвоя. Только теперь уже перечислялись не семь фамилий как раньше, а всего две. Почти каждые десять минут в репродукторе звучало:
— Смело выступайте против этих безродных бандитов Грицака и Недоросткова! Или...
—Не слушайтесь этих наглых провокаторов Грицака и Недоросткова!
И так, варьируя словами, но не меняя смысла — и час, и другой, и третий... Членов комиссии сменяли руководители комбината Зверев и Полтава, а этих — наши, некогда сбежавшие из зоны придурки — начальник колонны Пилипенко и старший нарядчик Мирошниченко. Репродуктор не умолкал. И все это время мы чувствовали себя заложниками, как бы находились под домокловым мечом, каждую минуту ожидая, что вот-вот ниточка, на которой висит этот меч, оборвется и случится непоправимое. У каждого из нас нервы были напряжены до предела. И чем дальше эта обработка продолжалась, тем напряжение нарастало: нам все более невмоготу становилось видеть над собой висящий, меч и ждать, когда же, наконец, он упадет. Каждый следующий час такого ожидания был для нас мучительной пыткой, терпя которую мы каменели душой и молили Бога, чтобы поскорее наступила развязка, чтобы уж сразу к какому-то одному концу — только бы долго не смотреть смерти в глаза и ждать — скосит она или пощадит. Все мы были не без страха в душе; некоторые, не выдерживая, впадали в истерику и плакали, в сердцах проклиная всех, кто находился по другую сторону колючей проволоки. Люди хотели жить. Однако ни один человек не стал искать спасения в расположении конвоя. Они слушали звучащие в репродукторе призывы, но не отзывались на них. И это в конце концов возмутило комиссию.
Поздним вечером она в полном составе вошла в лагерь и Кузнецов, подозвав к себе Грицака и Недоросткова, потребовал, чтобы те распорядились убрать флаг и построили всех содержавшихся в отделении заключенных, включая стационарных больных, для выхода из зоны. И тут же громко — так, чтобы, услышало его как можно большее число лагерников, заявил:
— На сборы вам дается 20 минут! После чего обижайтесь на себя. Конвою будет дан приказ стрелять без предупреждения.
Это был уже ультиматум. Наступила та самая развязка, которую со страхом ждали весь день. Заявление Кузнецова надежды не оставляло. Услышав его, люди как-то сразу обмякли и похмурели, а лагерный комитет незамедлительно собрал в клубе авторитетных лагерников и руководителей национальных групп.
— Що будэмо робить? — Поднявшись на сцену, спросил лагерников Грицак.
И видавшие виды люди понурили головы. Никто из них не мог сказать сколько-нибудь уверенно, что лучше: смерть сейчас или потом в штрафняках и режимных тюрьмах. На поставленный вопрос ответа не последовало.
— Що вы мовчите? — Торопил их Грицак. — Для мавчанки у нас часу нэ мае.
— Часу нэ мае, да тильки и выбору нэ мае. — обозвался Клятченко.
— Из двух зол нужно выбрать наименьшее. — Возразил Клятченко студент из Воронежа Леня Быковский. И тут же на сцену поднялся ксендз Гладысевич.
— Дети мои! — обратился он к присутствующим в клубе лагерникам. — Ни люди, ни вы сами не вправе определять место своей Голгофы. На то есть воля Божья, и грех большой самим вопреки этой воде решиться добровольно принять смерть. Я призываю вас не брать на душу этот грех. Как бы не тяжел был ваш крест — вы все-таки должны сейчас выйти из лагеря и донести его до своей Голгофы. Иначе вы совершите самоубийство и ни один священнослужитель не станет править по вас тризну. Да смилостивится над вами Бог!
С этими словами отец Анджей поднял руку, как бы благославляя нас, и сошел со сцены. К нам снова обратился Грицак.
— Друзи, колы хто мае що сказать другое — прошу пошвидче.
Никто с другими предложениями не выступил. Все находившиеся в клубе молчали и, с минуту обождав, Грицак разочарованно развел руками.
— Ну що ж, получается що нэма альтэрнативы тому, що сказав отец Анджей. У таким рази идите говорить людям, щоб выходили строиться.
А когда из клуба все вышли и остались только я и Слава Нагуло, Грицак и Недоростков подошли к нам.
— А вы що не идете?
— Ждем вас.—Ответил Нагуло.
— Мы с Володей не пийдэм. — Заявил Грицак. — Нам лучше не идти. Пусть хочь видят, що мы не трусы.
— Вы знаете, как вас бить будут? — Спросил Нагуло и, заглянув Грицаку в глаза, пояснил. — Бить будут по-страшному.
— Знаемо. Мы к тьому готовы. За нас не турбуйтесь.
Услышав этот ответ Грицака, я понял, что они с Недоростковым приготовились принять мученическую смерть, и у меня перехватило дыхание. Я обнял одного, потом второго и тут же, чтобы не расплакаться при них, поспешил из клуба.
Время ультиматума истекало. Со всех бараков к воротам лагеря шли люди. Взяв сумки со своими вещами, вместе со всеми пошел и я.
Выводили нас не общей колонной, занаряженной на тот или иной рабочий объект, как это было раньше, а сотнями. На этот раз никакого объекта не было. Всех нас выводили в неизвестность и каждый перед лицом неизвестности стремился быть вместе со своими земляками. Так что сотни состояли в основном из лагерников одной национальности. Каждую такую сотню сразу по ее выходу из зоны принимал отдельный конвой и уводил километра за полтора — два от лагеря в тундру и там ставил людей на колени. Я выходил в составе сотни белорусов. Когда нас вели к назначенному для нашей сотни месту в тундре, там уже, беспорядочно разбросанные по широкому пространству, стояли на коленях два десятка сотен. Вскоре поставили и нас.
Моросил дождь. С Карского моря дул холодный ветер. И по мере того, как намокали наши бушлаты, этот ветер все чувствительнее пробирался под них и пронизывал нас до костей. Мы плотнее запихивались в бушлаты и до невозможности вжимались в себя, но дождь и ветер донимали все более. А вскочить и согреться движением не позволял конвой. Мы обязаны были стоять на коленях и ждать своего часа. И мы, коченея и дрожа от холода, стояли и ждали всю ночь и утро. Только в 9 часов, когда у многих из нас уже не попадал зуб на зуб, в тундре появились офицеры администрации и началось движение. Выполняя приказы этих офицеров, конвой поднимал то одну, то другую сотню и тут же уводил ее в обход длинного невысокого холма, за которым проходила вытоптанная нами дорога из лагеря в оцепление Горстроя. Люди несколько оживились. Появилась надежда, что скоро кончится это испытание холодом. Провожая глазами уводимые сотни, мы, еще остававшиеся здесь, с минуты на минуту ждали своего часа. И казалось, что прошли не минуты, а вечность, пока, наконец, подняли нашу сотню и также повели за холм, к дороге. Однако, доведя до дороги, нас снова остановили и поставили на колени. И тут-то нам открылся новый круг ада. Вдоль дороги стояли столы, за которыми сидели незнакомые нам офицеры МГБ, а справа в шагах двадцати за их спинами находились те самые стукачи и подонки, которые когда-то по прибытии карагандинского этапа сбежали из лагеря.
Заключенные по одному подходили к столам, говорили свои установочные данные и офицеры, сверив сказанное с формуляром, одних отправляли прямо — по дороге в лагерь, другим велели идти вправо и на них тотчас набрасывались эти подонки и били с таким остервенением, точно Бог лишил их разума. На наших глазах они избивали Толика Гусева. Под ударами их ног тельце Толика корчилось на земле, то сжимаясь, то вытягиваясь, и было трудно определить — теплилась ли в нем еще жизнь или они уже били мертвое тело. А тех из нас, которых они считали зачинщиками, тут же арестовывали и приставленный к каждому конвоир уводил налево и, держа на прицеле, ставил на колени спиной к дороге. Ко времени привода нашей сотни там, налево, уже стояли: Гриша Сальников, Игорь Петрощук, Иван Клятченко, Володя Русинов, Миша Куржак, Вася Корбут — все они были отобраны для следствия; из них намеривались сделать козлов отпущения и их кровью покрыть те злодеяния, которые творили здесь лагерное начальство вместе с бериевской комиссией. Это были обреченные на казнь смертники. Все наши люди сочувствовали им, а проходя мимо, невольно поворачивали в их сторону головы, как бы прощались с ними. Из всех я, наверное, был единственным исключением — я боялся попасть не налево, а направо. Там направо, среди свирепствовавших подонков, были и такие, которые имели ко мне собственные счеты и попади я к ним, они не упустили бы своего шанса.
В данной ситуации для меня быть отправленным налево, под охрану персонального конвоира, казалось спасением. Я мечтал об этом как о благе. Попасть налево было моим заветным желанием. С ним, с этим желанием, я и явился к столу, когда пришла моя очередь.
— Фамилия? — Рявкнул на меня сидевший за столом капитан.
Я назвал себя и свои данные соответственно формуляра. Выслушав, он смерил меня пытливым взглядом и, увидев перед собой невысокого роста щуплого мальчика, сердито нахмурился. Видимо, мой внешний вид не соответствовал тому представлению, которое он имел обо мне.
— Кто тебя прислал?
— Сам пришел. Мне более некуда деться.
Ответил я капитану.
— А ты надеялся улизнуть от нас?
— Не надеялся, а надеюсь. — Вызывающе ответил я капитану.
— Ну, надейся, надейся. — Проговорил он не то примирительно, не то угрожающе. И тут же распорядился увести налево.
Солдат вскинул автомат и, проведя шагов тридцать по тундре, посадил меня между Сальниковым и Петрощуком.
— Смотреть прямо на трубу! — Приказал солдат, обращая мое внимание на темневшие вдали некогда сложенные нами две стометровых трубы БМЗ.
А когда я, повинуясь его приказу, поднял голову, предупредил. — Не поворачиваться! Не разговаривать! При нарушении применяю оружие без предупреждения.
Солдат, как видно, был из того вологодского конвоя, который шутить не любил. И все же, почувствовав после только что пережитого напряжения некоторое облегчение, я не утерпел, чтобы не поправить его.
— Там две трубы. На какую же смотреть — на ту или на эту? В ответ солдат нервно передернул автомат и угрожающе буркнул: „Поговори еще". С ним и. впрямь шутить было опасно. И благоразумно решив более с этим вологодским конвоиром не связываться, я отвернулся и в угоду ему поднял глаза на трубу... и тут же вздрогнул и теснее прижался к земле. Я увидел не трубу, а остановившегося недалеко от меня Бухтуева. Он стоял, широко расставив ноги, и в упор смотрел на меня, ломая губы, как бы в приветственной улыбке. Он злорадствовал и, встретясь с моими глазами, заметив появившийся в них испуг, самодовольно осклабился.
— Президент Украины.
— Я — белорус. Украина — не моя родина. — Пояснил я Бухтуеву.
— Знаем , сволочь. А мы еще жалели... — Зло прохрипел он в ответ. И тотчас, энергично подавшись вперед, шагнул ко мне. Но охранявший меня солдат оказался на своем посту.
— Не подходить к нему! — Крикнул он Бухтуеву. И Бухтуев, словно пес, услышавший окрик хозяина, остановился.
— Да я ничего. — Виновато проговорил он. — Я только шмон хотел сделать.
— Шмон делай. — Распорядился солдат. — А его не тронь. И Бухтуев, порывшись в моих шмотках, вынужден был уйти ни с чем, так и не увидев моего тела у своих ног. Это, видимо, не устраивало подонков. Они не могли смириться с мыслью, что мне просто так удастся выскользнуть из их рук. И вскоре на том месте, где только что стоял Бухтуев, остановился Мирошниченко.
— Дипломат! — Сверля меня колючими глазами, процедил он сквозь зубы.
Однако резкий окрик конвоира „Не разговаривать с ним!" вынудил и Мирошниченко уйти ни с чем.
Более подонки не беспокоили меня. Для них я оказался недосягаем, как и все те товарищи, которые так же, как и я, находясь под охраной отдельного конвоира, сидели в тундре — налево от дороги. Нам была уготована иная участь. А пока мы как бы являлись немыми свидетелями того самосуда, какой руками подонков творила комиссия над заключенными 4-го отделения. Били не только тех людей, которых офицеры посылали направо, но и тех, которых отправляли прямо по дороге в лагерь. Оттуда тоже долетали до нас стоны и крики избиваемых. Они били всех... Били за то, что худой — говорили „избегался", били за то, что полный — говорили „отъелся", били за то, что грязный — говорили „замаскировался", били за то, что чистый — говорили „обнаглел", а то били и просто так без всякой причины. Мы были единственными лагерниками, которых этим подонкам не позволяли бить ни по причине, ни без причины. И таких нас, по мере прохождения сотен, становилось все больше. Были арестованы и водворены налево: Коваленко, Гальчинский, Донич, Тарас Супрунюк, Павел Кушта, Наумович, Нагуло, Николишин, Володя Трофимов, Виктор Лев, Гладысевич, Николай Кириченко, Валентин Чистяков, Ахмет Гуков, Демьяненко, Иван Романюк — всего 24 человека. По мнению МГБ все мы, собранные налево от дороги зачинщики, должны были явиться их главным козырем. Они были намерены выбить из нас нужные им показания, на основании которых можно было бы сфабриковать групповое дело об антисоветском заговоре в лагерях и, организовав потом судилище над нами, обелить таким образом преступные действия и комиссии, и местного УМГБ. И напрасно лагерные подонки рвались, чтобы свести с нами счеты. За спиной каждого из нас стоял конвоир, а вологодские парни службу нести умели. Выполняя приказ офицеров, ни одни из них к своему подконвойному подонков не допустил. А когда прошла последняя сотня и прекратились душераздирающие крики избиваемых, они, следуя дальше этому приказу, погрузили нас в подошедший грузовик, усадили каждого последующего между ног предыдущего, спиной к кабине и, запретив даже переглядываться, доставили в так называемую Пашкину деревню. Деревня эта находилась километра за два от Норильска и было в ней несколько похожих на сараи балков и один длинный барак, который за время нашей забастовки спешно преобразовали в тюрьму и обнесли высоким дощатым забором с двойным проволочным козырьком.
Никто из нас до этого дня ничего не знал ни об этой деревне, ни об этой тюрьме. Впечатление было такое, словно это нас привели в какой-то секретный застенок, куда был вход, но откуда не было выхода. О таких застенках мы были достаточно наслышаны от бывалых зэков. И когда нас ввели во двор, поставили на колени и закрыли за нами ворота, все мы почувствовали себя обреченными и не хотелось ни говорить, ни даже думать.
Стоя в ожидании вызова, мы, как загипнотизированные, смотрели на настежь распахнутую входную дверь, не без основания опасаясь увидеть за ней новый круг ада. Многие почти были уверены, что в камерах нас поджидают специально посаженные сюда подонки с тем, чтобы устроить нам здесь второй Цемстрой. И как только появился надзиратель и первый наш товарищ переступил порог этой тюрьмы, все мы, оставшиеся во дворе, напрягли слух. Однако тюрьма молчала. Ушел человек и словно в воду канул. Так же уходил и второй, и третий и следующий. Все было тихо. Ни одни звук не прорывался. И все же тревога не покидала нас до последнего. Когда нас осталось трое — я, Петрощук и Сальников, Игорь спросил меня:
— Почему людей так долго держат?
— Людей бьют.—Ответил я Петрощуку.
— Так никто же не кричит?
— Кому кричать? — Я повернулся к Игорю. — Мы не знаем, кто здесь сидит. А что если суки — им кричать?
И Игорь больше возражать не стал. Ему, как и мне, было ясно, что эта тюрьма — не то место, где можно качать права. Вскоре его забрали, и он также ушел, как в воду канул Чуть позже забрали и Сальникова. А спустя минут десять после того, как я остался один, в дверях появился мой старый знакомый — старшина Петров. Увидев меня, он прямо-таки засветился от радости.
— О-о-о! Кого к нам привезли! — И тут же нахмурился. — Ну-ка иди сюда.
И едва я поравнялся с ним, как он сильным ударом в шею толкнул меня через порог. Я было споткнулся, но упасть мне не дали. Меня подхватил второй надзиратель и ударом в подбородок швырнул третьему, а тот с размаху, отворив мной дверь, вбросил в кабинет начальника и тут же, всем гуртом подкинув меня кверху, ударили об пол и принялись бить ногами в кирзовых сапогах. Один из ударов, видимо, пришелся по почкам и я на какое-то время потерял сознание. А когда, наконец, пришел в себя, надо мной стоял начальник. Им оказался тоже мой старый знакомый — Ширяев. Встретившись с ним глазами, я, опершись на локоть, приподнял голову.
— Ну что же ты не бьешь? — Выкрикнул я ему в лицо. — Бей, мусор! Помни — если не убьешь, я потом тебе все это не забуду!
Но Ширяева мои слова не задели. Он криво улыбнулся и заявив, что на первый раз с меня хватит, приказал надзирателям увести меня в камеру.
Я вроде бы легко отделался. Однако на душе по-прежнему было неспокойно. Я был уверен, что это всего лишь цветочки, а ягодки мне сейчас покажут — как только войду в камеру. Но войдя... не поверил глазам своим. В камере были все свои: Дикарев, Заонегин, Горошко, Лубинец, Столяр. Все они, едва за мной закрылась дверь, соскочили с нар.
— Что с тобой? Тебя били? Почему ты не кричал? А услышав, что здесь сейчас били 24 человека и никто из них тоже не закричал, принялись нервно ходить по камере и только Дикарев, видимо заметив, что от прожитого у меня пересохло во рту и мне трудно говорить, подал кружку воды.
— На, выпей и ляжь отдохни. Успокойся.
Попив воды и согревшись в камере, я почувствовал себя страшно усталым и, не снимая бушлата, повалился на нары. Но лежал недолго. Вскоре заскрежетала дверь и в камеру втолкнули Леникаса и Жиленко. Оба они были доставлены дополнительным этапом и были так избиты, что ни один, ни второй не могли ни лечь, ни сесть. А немного погодя в соседнюю камеру внесли и бросили на цементный пол Недоросткова и Грицака. У Недоросткова не приливала кровь к конечностям. Пальцы его рук и ног были черными. Он надрывно стонал и просил пить. Но ни однокамерники, ни мы, все остальные, ничем ему помочь не могли. Воду здесь давали только один раз в сутки, а передачи из камеры в камеру были категорически запрещены. Нас содержали здесь на строгом карцерном режиме. В УМГБ видимо надеялись, что кто-то из нас не выдержит такого режима и попросит смилостивиться над нам. А следовательно — станет плясать под их дудку. Каждое утро Ширяев обходил камеры и издевательски спрашивал:
— Претензии есть?
Но Ширяеву никто не отвечал. Претензий не было. И всякий раз он, обескураженный нашим молчанием, уходил ни с чем. Мы стоически терпели и голод, и жажду, и боль от побоев и ран. Проходили дни, а вопреки их ожиданиям в камерах царило единодушное согласие. Здоровые выделяли больным больше воды и баланды, и никто не оплакивал свою участь. Каждый был полон решимости вынести все, что выпадет на его долю. И в УМГБ, почувстовав нашу решимость, наконец-то поняли, что они ждут у моря погоды и перестали ждать. 8-го июля следственные органы приступили к фабрикации уголовного дела об антисоветском заговоре в Горлаге. В этот день в кабинетах следственного изолятора были допрошены Михаил Марушко, Герман Степанюк, Павел Фильнев, а назавтра, 9 июля, в эти кабинеты доставили меня, Ивана Клятченко, Владимира Русинова. Следователь, к которому я был доставлен, назвал себя майором Макаровым.
— Как чувствуешь себя? — Полюбопытствовал он, едва я опустился на стоявшую в углу табуретку.
— Надо бы хуже, да уже некуда. — Ответил я.
— Что это так грустно? — И тут же кивнул на висевший сбоку от двери репродуктор, из которого бурно лилась какая-то мажорная музыка.
— Слышишь, какая музыка! Радость жизни! А ты вот...
Он с минуту вопрошающе сверлил меня глазами, а потом принялся перебирать лежавшие на столе бумаги и, найдя нужную, снова поднял глаза.
— Вот такой вопрос к тебе: вы содержались в 4-ом отделении Горлага. Скажите, что происходило в этом отделении в мае-июне 53-го года?
И я запнулся. Ответить „восстание" — это расстрел. „Забастовка" — тоже расстрел. Так что же ответить?
— Ну что молчишь, массовые беспорядки? — Подсказал Макаров.
И тут меня осенило.
— Да нет. — Возразил я. — Беспорядков не было. Был исключительный порядок. Сто грамм хлеба и те мы делили на троих поровну. И не было ни ссор, ни драк.
— Так что же тогда было?
—- Мы требовали комиссию ЦК.
— И не выходили на работу?
— Как это не выходили?! Я да и почти все в лагере каждый день выходили на развод. Только нас почему-то не выводили.
— Ты что — издеваешься над нами?
— Ничуть. Я говорю правду. Так как было.
— Как было, — язвительно повторил Макаров. — Посмотрим. И бросив на меня укоризненный взгляд, снова принялся копаться в бумагах.
В это время музыка внезапно оборвалась и в кабинете стало непривычно тихо, а через несколько секунд голос диктора:
— Внимание! Передаем постановление пленума ЦК КПСС о раскольнической, антипартийно деятельности агента мирового империализма Берии!
Майор Макаров как-то судорожно дернулся, словно от удара, и тотчас, выскочив из-за стола, выключил репродуктор. А у меня перед глазами поплыл какой-то голубой туман и защемило сердце. Почему это не случилось 8 дней назад?! И мгновенно память высветила все пережитое за эти последние восемь дней и постепенно щемившую сердце боль сменила злоба. Я энергично выпрямился и уставился на Макарова, за спиной которого висел на стене под потолком портрет Берии.
— Так вот оказывается, гражданин майор, какому богу вы служили?
Макаров исподлобья посмотрел на меня и, увидев сквозившее в моих глазах злорадство, помрачнел. А немного погодя, нажал на сигнальную кнопку, вызвал надзирателя и распорядился увести меня.
— Пока поместите его в бокс. — Сказал он надзирателю, видимо рассчитывая, что я ему еще понадоблюсь, чтобы продолжить допрос.
Однако, более я ему не понадобился. В тот день всем в УМГБ было не до допросов. Постановление пленума переполошило их. Случилось то, чего никто из них не ожидал. Под ними как бы загорелась земля. Они растерялись. И недавние волки, которые только что клацали зубами, истязая свои жертвы, в одночасье перевоплотились в наших благодетелей.
Ко времени, когда нас: меня, Клятченко и Русинова вернули назад в Пашкину деревню, там уже врачи оказывали помощь избитым и раненым, в камеры дали воду и тепло, близким друзьям предоставили свидания. Карцерный режим содержания был заменен общим, и люди в камерах пободрели и заговорили громко и безбоязненно. Теперь это была совсем не та тюрьма, из которой нас увозили утром на допрос — та была глухой, молчаливой, похожей на большой гроб, а эта — оживленно гудела, и гул этот слышался, как музыка мажорная, вроде той, которая лилась из репродуктора в кабинете следователя. Это была музыка вновь ожившей надежды. И ни следственные органы, ни Ширяев, ни надзиратели не предпринимали никаких мер, чтобы прекратить ее, заставить нас соблюдать установленный здесь режим. Всех их словно подменили. Они более не рычали на нас и ничего не требовали. А вечером, когда стало известно, что арестован Гоглидзе, Владимиров, Меркулов, Деканозов, Кабулов, Мешик и другие, а также наши непосредственные палачи, а их вчерашние начальники — генерал Панюков, генерал Семенов и полковник Зверев, у них и вовсе опустились руки и тюрьма загудела даже после отбоя. Мы видели в этих арестах торжество справедливости и радовались, что такое, наконец, произошло; радовались непосредственно — так, как радовалась бы содержавшаяся в клетке птица, которая вдруг увидела бездонное синее небо и открытую дверь клетки, через которую она вольна была вылететь и взмыть в это небо. К сожалению, дверь нашей клетки была еще заперта и, естественно, что такая радость долго продолжаться не могла. Она тотчас погасла, едва первоначальные чувства, охватившие нас в связи с неожиданной новостью, немного поостыли, и мы неожиданно для себя обнаружили, что арест нескольких высокопоставленных палачей нисколько не облегчал нашей участи. Напротив, он, как нам вдруг показалось, усугублял ее, поскольку в УМГБ по-прежнему оставались на своих должностях все те подручные арестованных, чьими руками осуществлялся здесь произвол и этот арест мог подтолкнуть таких подручных к скорейшей физической расправе над нами с тем, чтобы избавиться от непосредственных свидетелей их недавних преступлений. И чем пристальнее мы всматривались в такую опасность, тем она становилась все ощутимее и невольно в душе каждого из нас появилась тревога. Нам стало очевидно, что произвольничая в этой тюрьме, о которой никто не знал, что она есть, эмгэбисты, в сущности, ничем не рисковали, и наша смерть здесь могла стать всего лишь еще одной тайной МГБ, покрытой мраком. Мы снова почувствовали себя смертниками. И потом, во все последующие дни, это чувство не оставляло нас; впредь оно довлело над нами постоянно и воспринималось мучительно. Однако мы голову не вешали, а делали все, что могли, чтобы пробиться к душам надзирателей и найти среди них такого, который сообщил бы о нас людям и тем самым рассекретил эту тюрьму. Задача была архитрудная. Для ее решения требовалось время, а оно всецело зависело от наших хозяев. И те нам его не предоставляли.
28 июля, почти сразу после утренней поверки, к нам в камеру вошел Ширяев и объявил, чтобы все мы, кроме Дикарева и Заонегина, собирались с вещами. И тотчас душу каждого обожгла страшная догадка. Мы судорожно дернулись ему навстречу и, тараща на него глаза, замерли.
— Пойдете на этап. — Пояснил Ширяев.
Но мы ему не поверили. Нам казалось, что МГБ незачем этапировать нас из такой безвестной ямы, как Пашкина деревня, да еще в такое время, когда забастовка в Норильске была до конца не подавлена и над 3-м отделением Горлага продолжал развеваться черный с красной полосой флаг. Все мы были того мнения, что это пояснение Ширяева— преднамеренная ложь. Однако правды добиваться не стали — не та была обстановка.
И вскоре нас, 72 человека, вывели из тюрьмы и, сверив каждого с его формуляром, построили в колонну и под усиленным конвоем доставили на какой-то железнодорожный разъезд, а там погрузили в маленький двухосный вагон. Все свидетельствовало о том, что наша страшная догадка альтернативы не имеет. И едва вагон застучал по рельсам, как все мы единодушно решили, что вывозят нас в тундру, подальше от посторонних глаз и ушей. Самочувствие было такое, словно мы присутствовали на собственных похоронах. Тяжело переживая происходящее, никому не хотелось ни говорить, ни слушать товарища. В вагоне стояла немая тишина. Каждый думал о своем и, вместе с тем, чутко прислушивался к перестукиванию колес, боясь, как бы это перестукивание не стало реже, да не остановился поезд. А когда, наконец, это случилось, когда стало очевидно, что поезд сбавляет ход, мы испуганно насторожились, и кое-кто прильнул к стенным щелям... И в это время нам послышалось какое-то пение. Сначала едва внятно, а потом по ходу движения поезда все громче и громче, и вдруг отчетливо зазвучали слова:
Рушив поизд в далеку дорогу,
Всколыхнувся, вагоны помчав.
Ты сумна на перони стояла,
Ветер чубом твоим колыхав.
Это была наша песня. Эту песню могли петь только наши украинские товарищи.
И всех нас точно вихрем сдуло и с нар, и с пола. Мы вскочили и устремились к щелям. И то, что увидели, вмиг наполнило радостью наши сердца. Перед нами в чистой тундре был какой-то лагерь, и в этом лагере сотни людей, стоя на крышах бараков и толпясь у ворот, пели песню. Они провожали на этап своих товарищей, длинная колонна которых двигалась к нашему поезду. Выходит, что Клюев не обманывал. Нас в самом деле куда-то этапировали. И вагончик наш ожил. Пошли разговоры, послышались шутки и смех. Шутили над всем, что приходило в голову и что видели глаза, даже над тем, по поводу чего впору было бы возмутиться.
Так, увидев, что солдаты отгоняли рвавшихся к нашему вагону зэков, Бомштейн притворно ударяет кулаком в стену.
— Вот суки! — Восклицает он. — Раньше при царском режиме жандармы вольным не запрещали подходить к арестантам, которых гнали по этапу, а эти... нашему брату не позволяют. За что кровь проливали под Каховкой и на Перекопе?!
— Вот за это и проливали. — Поясняет Павел Фильнев. — Раньше арестант мучился, шел, сгибаясь под тяжестью сидора с хлебом, и заунывно тянул „Замучен тяжелой неволей", а теперь он поет „Веселый ветер, веселый ветер". Более сидор с хлебом не сгибает его.
— Эх! — Вздыхает Бомштейн. — Мне бы сейчас гитару.
Рванул бы я, чтобы мужички услышали, да горбушку-другую подкинули. И тогда... Замостырили бы мы тюрю на помин грешной души Лаврентия Павловича. Колом ему земля!
— Полюбуйтесь на него. — Указывает на Бомштейна Горошко. — Минуту назад сидел — дышать боялся. А теперь ему гитару.
— Так я, как все. — Отшучивается Бомштейн. — Придерживался общего порядка.
И с легкой руки Бомштейна только что пережитый страх стал источником острых шуток и забавных рассказов. Все вдруг обрели дар речи и было настолько увлеклись, что не заметили, как тронулся поезд, а когда, наконец, услышали перестукивание колес, поезд находился уже далеко от Норильска и в щели было видно только серое небо да побуревшая безмолвная тундра, которая на всем протяжении от Норильска до Дудинки была одна и та же.
Когда-то, впервые увидев это мрачное однообразие, у нас леденели души и не хотелось жить, теперь мы притерпелись к нему и оно более не затрагивало наши чувства. Настроение по-прежнему оставалось хорошим и до самой Дудинки вагончик наш оживленно гудел, точно потревоженный пчелиный улей, и даже на конечной остановке в Дудинке наши остряки все еще продолжали шутить.
— Ну что там на воле? — Спрашивал Бомштейн у прильнувшего к щели Стригина. — Еще не видно духового оркестра и встречающих с цветами?
— Видны краснопогонники с автоматами, — отвечал Стригин.
— И то честь. — Не унимался Бомштейн. — Как-никак приехали первостроители Норильского гиганта, покорители Таймыра.
— Не какие-то там челюскинцы, которые шоколад жрали, а даже белого медведя поймать не могли.
Однако скоро послышался скрежет отодвигаемых дверей в соседних вагонах и тотчас шутки и разговоры оборвались. Все мы прикусили языки и самые любопытные из нас прильнули к щелям. Началась выгрузка этапа. Выгружали все вагоны одновременно. И только один наш оставался запертым и перед ним стояли солдаты с овчарками. Видимо, конвой намеревался везти нас отдельно от всех. Однако заключенные распорядились иначе. Они еще при погрузке обратили внимание на наш вагончик и, задавшись вопросом, почему он так усиленно охраняется, в конце концов пришли к выводу, что в нем везут тех подонков, которые били нас, а увидев такую же охрану и при выгрузке, укрепились в этом мнении и, как только были помещены в трюм баржи, тотчас взломали все перегородки между отсеками и, вооружившись обломками досок, встали у открытых люков. Но когда все было готово для встречи подонков, они неожиданно для себя увидели профессора Павлишина. Он первый из нашего вагончика вошел на баржу. И в ту же секунду из чьей-то груди вырвался крик: „Братцы! Это наши!... Наших привели!" А через несколько минут все мы, 72 человека, сошли в трюм и полторы тысячи наших товарищей — бывших лагерников 4-го и 5-го отделений, встретили нас восторженно, одаривая и хорошим словом, и извлеченными из заначек черными сухарями. Люди делились всем, что имели. В душе у каждого был праздник. Они радовались встрече с нами и тому большому событию, что мы все вместе уходили на этап — первый, начиная с 1932 года, большой этап из Норильска на материк.
До этого все этапы шли только в одном направлении — из материка в Норильск. Обратно дороги не было. Все доставленные сюда зэки, а их доставляли по три и больше этапа в год, оставались здесь. Их сотни тысяч лежат в земле Норильска; они лежат в ней всюду, на каждом квадратном метре и над ними только ветер колышет одинокие деревца таймырской тундры. Мы были первыми, которые уезжали отсюда; мы как бы открывали для заключенных навигацию в обратном направлении и оттого радость наша была безмерной и баржа басовито гудела, будто пересылка, на которой мужики одержали верх над произвольничавшими в ней ворами.
Арест Берия явился полной неожиданностью и для нас, заключенных, и для наших палачей. Репрессивная акция, которую осуществляла московская комиссия в исполнение приказа Берии, была временной и до получения нового распоряжения была приостановлена. Над 3-м отделением Горлага и 9-м отделением Нориллага продолжали развеваться черные с красной полосой флаги. Воля заключенных не была сломлена. Восставшие против оголтелого произвола лагерники продолжали требовать восстановления некогда попранной справедливости. Их не испугали бесчинства московской комиссии и произведенные ею массовые расстрелы в 4-ом, 5-ом и 6-ом отделениях Горлага. Забастовка продолжалась. По-прежнему стояли медеплавильные и никелевые заводы, не дымилась ни одна труба металлургического комбината. Обстановка в Норильске оставалась неконтролируемой. И, очевидно, с тем, чтобы как-то овладеть этой обстановкой, МГБ решило этапировать из Норильска ту часть бывших заключенных 4-го и 5-го отделений, которые, несмотря на то, что видели смерть в лицо, духом не пали и по-прежнему отказывались повиноваться комиссии и местным властям.
Сопровождать этот этап было поручено члену московской комиссии полковнику Михайлову. Теперь он был добр с нами, вежлив, предупредителен, человечен. Его было не узнать. Он словно искал у нас прощения себе за недавно пролитую кровь наших товарищей. Однако к такой контрастной перемене в нем доверия не было. Каждый из нас по себе знал, чего стоила доброта эмгэбистов. Их доброта была сплошь коварна. Это была доброта хищника к своей жертве. И, сознавая ее такой, мы восприняли подобревшего Михайлова настороженно, будучи уверенными, что эта вдруг происшедшая в нем перемена не более чем какая-то хитрость хищника. И вскоре по отплытии из Дудинки по трюмам баржи пополз слух, что нас не иначе как для того этапируют из Норильска, чтобы затопить в енисейских порогах, и слух этот никто не пресекал. Всем он нам казался достаточно правдоподобным. Было логично предположить, что у московской комиссии не могло быть иного намерения, как найти возможность избавиться от неугодных свидетелей ею совершенных в Норильске убийств и что такую возможность, какую предоставляла сама природа, Михайлов вряд ли упустит, тем более, что он при этом нисколько не рисковал. Случись затонуть нашей барже — это не явилось бы чем-то исключительным. Такое на енисейских порогах случалось нередко. Старые лагерники рассказывали, что в 30-е годы на этих порогах почти что в каждую навигацию тонули баржи с заключенными, и никто за это не привлекался к ответственности. Тысячи затопленных списывались, как погибшие вследствие аварии в пути, которая квалифицировалась как несчастный случай, своего рода божья стихия, с которой чекистам было не совладать. Такая же участь ожидала и нас. Парашники, разнося слух о тайном намерении Михайлова, как бы подавали сигнал „SOS". Но приняв этот сигнал, мы, однако, ничего не могли предпринять для своего спасения. Из закрытого и охраняемого конвоем трюма выхода не было., а у бортов баржи гулко плескались воды Енисея. Слыша этот плеск, мы по мере продвижения вперед , все более проникались сознанием фатальной неизбежности и, будучи обреченными на пассивное ожидание, каменели душой. Постепенно говор в трюмах становился все глуше, а при подходе к порогам и вовсе установилась гнетущая тишина. Только шептали молитвы баптисты да порой у слабонервных срывались с языка проклятия нашим палачам. Никто не хотел умирать безвестной смертью в этой барже, точно в большом братском гробу. Уж если суждено было, то хотелось умереть на людях, чтобы хоть помнили о нас, но не в полной безвестности идти ко дну Енисея, не оставив после себя даже могилы. От мысли о такой смерти делалось не по себе и кое-кто, не выдерживая царившего на барже нервного напряжения, впадал в истерику, а трое, и в их числе член забастовочного комитета 4-го отделения Николай Кириченко, выскочили из трюма на палубу к конвою в расчете на милость полковника Михайлова. Эти трое не совладали с обуявшим их страхом. Они выпрыгнули на палубу, как иные со страху прыгают в огонь, не осознавая того, что творят. У страха глаза велики. И не удивительно, что, будучи загипнотизированными этими глазами, мы не уловили разницы между тридцатыми годами и теперешним временем. А разница была существенной. Не стало великого вождя. И хотя порядки оставались прежние, и эмгэбисты все так же были в силе и власти, однако уже не решались самостоятельно произвольничать, руководствуясь законом тайги, а после ареста Берии даже подобрели, словно на них вдруг пролилась божья благодать, и они, прозрев, увидели, что мы тоже люди. Но такое их внезапное преображение до нашего сознания не доходило. Мы столько лет знали их другими, уверенными в своей безнаказанности, что в одночасье не могли отказаться от прежних представлений. Мы мыслили соответственно приобретенному в лагере опыту, а опыт этот свидтельствовал о том, что Михайлову ничего не будет стоить к уже совершенным злодеяниям добавить еще одно, и были убеждены, что он совершит это еще одно злодеяние, которое непременно совершил бы в тридцатые годы. Но шел пятьдесят третий и вопреки такому нашему убеждению Михайлов не решился сделать то, что вроде бы должен был сделать. Он как бы жалел нас. Мы благополучно проплыли енисейские пороги. Однако, оправившись от страха, мы не пришли в восторг от доброты Михайлова. Эта его доброта нас не воодушевила. Очень уж свежа была память о том, как совсем недавно этот Михайлов расправился с нами в Норильске. Согласно собранным в барже данным — сто семьдесят два человека убитых. Такое не забывается. И то, что он не затопил на порогах баржу, не убеждало нас в том, что теперь его доброта была иного свойства. Сверяясь со своей памятью, мы пришли к заключению, что он потому не затопил баржу с нами, что имеет приказ доставить руководителей восстания для продолжения следствия, а всех остальных куда-то на строго режимный штрафняк — своего рода Гулаговский Освенцим. Нам казалось само собой разумеющимся, что эмгэбисты не оставят без последствия наше выступление против творимого ими произвола. Такую крамолу они никому не прощали. А от того и мысли наши были о самом худшем, что только могло ожидать нас впереди. Ни в какие добрые перемены мы не верили. Будучи запертыми в барже, мы не знали, как повлиял арест Берии на поведение эмгэбистов. Нам же этот арест казался всего лишь той одной ласточкой, которая, как известно, весны не делает. Нас пугали наследники великого вождя, которые теперь находились у власти и которые, по нашему мнению, были нисколько не лучше Берии. Из рассказов старых лагерников нам было известно, что и Каганович, и Маленков были причастны к творимому в лагерях произволу. Заявившись в 38-м году с инспекционной проверкой в Дальлаг, Каганович распорядился расстреливать всех недовольных режимом содержания.
— Советская власть, осуществляя диктатуру пролетариата, не должна быть гуманной к своим врагам, — поучал он чекистов.
Такое же распоряжение отдал и Молотов во время своего посещения Волголага. Таким же беспощадным был и Маленков, инспектируя лагеря в Сухо-Безводном. Это была их принципиальная позиция: „Кто не с нами, тот должен пасть". И наивно было рассчитывать, что теперь они вдруг ни с того, ни с сего поступятся таким своим принципом и, вопреки ему, проявят милость к жертвам диктатуры. Для них этот принцип был все равно, что для воров их закон. Нарушившего закон воры объявляли сукой, они контриком, врагом народа; после чего и тот и другой нарушитель были обречены. Их уже на воровском толковище или пленуме ЦК слушать не станут. Впредь им защиты искать не у кого, разве что у „товарища Макуниса" (секретарь компартии Израиля), как это обидно шутил инженер Бомштейн, отмечая наше безвыходное положение. Мы морщились от такой шутки Бомштейна, однако, ободрямые мечтой о свободе, духом не падали. Наши оптимисты были убеждены, что если нам удавалось „вправлять мозги" ворам и принуждать их мирно сосуществовать с суками и нами, мужиками, то сумеем и просветлить разум наследникам Великого хлебореза. И люди верили оптимистам, хотя и знали, что в противоборстве с этими наследниками горя доведется хлебнуть сверх возможного. Они произвольничали наглее воров, а иногда, как, например, в Норильске, и вовсе вели себя как беспределыцина. Качать с ними права требовалось немалое мужество и главное — единство каждого со всеми и всех с каждым, то нерушимое единство, которого, к сожалению, как это обнаружилось в ходе норильского восстания, мы не имели. Нас объединяло только общее горе да фанатичное стремление добиться восстановления справедливости и обрести свободу, но в остальном мы были людьми разными и даже в этом своем стремлении к желанной свободе вели себя по-разному.
Особенно шагали не в ногу те из нас, которым жизнь в лагере была более в тягость, чем другим, и они, бросив клич „смерть или свобода", призывали к самым решительным действиям. Кровь товарищей, пролитая московской комиссией в отделениях Горлага, их не отрезвила. Они и теперь здесь, в барже, утверждали, что свободы без жертв не добиться, а кто ради нее боится умереть, тот трус, тому свободы не видать. Они по-прежнему правыми считали только себя. И когда баржа миновала пороги, вновь подняли этот вопрос: „Кто прав?"
Так же как и в Норильске во время восстания зло спорили, упорствуя в своей правоте. Переубедить их было невозможно. И когда это стало очевидным, профессор Антонович Михаил Дмитриевич * вызвался стать нашим арбитром. Такая инициатива всем пришлась по душе. Антоновичу верили. Его знали как человека рассудительного и исключительно мужественного. В лагерях он прошел все круги бериевского ада. Горя хватил через край. Но ни пытки, ни карцеры, ни изоляторы воли его не сломили. Он оказался сильнее своих истязателей и вел себя по отношению к ним не менее решительно, чем те лагерники, которые кричали: „Смерть или свобода". Такое его поведение импонировало нашим оппонентам и они первыми заявили о своей готовности согласиться со всем, что он скажет. Они, видимо, рассчитывали на его поддержку или, в крайнем случае, на его положительный отзыв о них. Но Антонович рассудил иначе. Выслушав обе спорящие стороны, он заключил, что поскольку жизнь каждого человека неповторима, людям нужна свобода, но не смерть, и прав тот, кто допустил меньше жертв. Согласно договоренности никто Антоновичу возражать не стал. И мы, и они выслушали это заключение, как приговор, который обжалованию не подлежит. Конфликт был исчерпан. Единство восстановлено. Я разыскал Русинова.
— Владимир Сергеевич, так за что же ты меня хотел жизни лишить?
Русинов нахмурился и потупил глаза.
— Не надо более об этом, — сказал он, подумав. — Впереди нас ждут испытания потруднее и нам лучше держаться вместе. Так оно вернее будет.
Я согласился с таким его мнением и, оставив старую обиду, протянул ему руку. Мы помирились и в тот же день, пойдя навстречу моему пожеланию, а также пожеланию моих близких друзей — Семена Бомштеина и Павла Фильнева, — он перебрался в наш отсек трюма и как четвертый член нашего малень-
* Антонович Михаил Дмитриевич — профессор, зав. кафедрой восточной истории Пражского университета, потомок киевских генерал-губернаторов, видный деятель ОУН (Организации Украинских Националистов).
- 333 -
кого товарищества стал с нами есть из одного котелка. Имевшее место разногласие
между нами было забыто; мы как бы негласно условились с ним: кто старое помянет,
— тому глаз вон. В нашем положении нам было не до старых обид. Теперь,
благополучно миновав пороги, все мы предполагали, что нас везут на какой-то
страшный штрафняк, вроде Цемстроя, и это предположение вынуждало каждого искать
душевного согласия с товарищами по несчастью. Такого согласия хотели все. И то,
что Русинов, один из лидеров наших недавних оппонентов, сел с нами есть из
одного котелка, было воспринято как торжество здравого смысла. Мы верили, что
при всеобщем нашем согласии нам будет не страшен никакой штрафняк. И, увидев в
поступке Русинова и нашем шаге ему навстречу такое согласие, настроение у
этапников приподнялось. Они подобрели. Послышались шутки, смех, даже песни.
Баржа загудела, как пчелиный улей перед вылетом из него нового роя. и такое
настроение уже более не покидало нас во все оставшееся время пути и потом,
когда, наконец, баржа остановилась у какого-то причала Красноярска, и нам было
приказано выгружаться. Полные здравого оптимизма, мы шумно выходили из трюма, не
обращая внимания на грубые окрики многочисленных конвоиров, ни на злобное
рычание овчарок, словно все это было для нас трын-трава. Первое, что по выходе
мне бросилось в глаза — это толстое, высокое дерево. Стоял погожий день. Яркое
солнце заливало окрестности. Дул не сильный ветерок, и дерево это как-то
особенно гулко шумело. Семь лет я не видел такого высокого дерева, столько же не
слышал, как оно шумит. Семь лет как бы пребывал в преисподней. И вот теперь
выбрался... передо мной настоящее дерево... Оно шумело... Было живое... И я
потянулся к нему душой. Сойдя по трапу на берег, я подошел к этому дереву и,
обхватив руками его шершавый ствол, прижался к нему всем телом. Мне вспомнился
отчий дом и перед ним толстая высокая береза. Иногда перед тем как войти в дом,
я бывало вот так же прижимался к той березе и слушал как она шумит, пока меня не
окликала мать. Я помнил тот шум и, прильнув к этому одинокому дереву на берегу
Енисея, был рад его слышать вновь. Он звучал для меня как музыка моего короткого
детства. Но, к сожалению, звучал недолго. На этот раз меня окликнула не мать, а
начальник вологодского конвоя.
— Ты чего там прячешься за деревом?! — Вызверился он на меня. — Стань в строй!
Видения детства моментально исчезли. Повинуясь этому окрику, я оттолкнулся от дерева и присоединился к своим товарищам. Они были тут же, рядом с деревом, стояли по пяти в ряду, в колонне, которая по мере выгрузки баржи все более вытягивалась, удаляясь от берега, где почти у самой воды толпились небольшой кучкой наши новые хозяева, изучающе вглядываясь в каждого сходившего с трапа зэка.
— Замечательные люди! — громко, так, чтобы было слышно нам, рекомендовал нас хозяевам полковник Михайлов. — Но не приведи вас бог, поступить с ними не по закону. Они советские законы знают и постоять за себя умеют.
— У нас все по закону. Обижены не будут, — также громко заявил в ответ начальник Красноярской крепости-тюрьмы.
Колонна молчала. Ни малейшего оживления не вызвало это заявление начальника тюрьмы. Мы были лагерниками опытными и хорошо знали, чего стоит такое заявление. Я в частности помнил, как когда-то в 47-ом году здесь, в Красноярске, начальник транзитки так же громогласно заявил: „Не обидим", а потом палец о палец не ударил, чтобы защитить нас от произвола воров в законе, Эмгэбисты любили потешаться над нашей униженностью, покривить душой себе в удовольствие. В их устах самые лучшие слова были полны скрытого смысла, иногда совсем не совместимого с тем, как эти слова объяснялись в толковом словаре Даля. Их коварство пределов не имело. Это было коварство хищников по отношению к своим жертвам. Они обещали одно, а творили противоположное, недвусмысленно давая понять, что здесь закон — тайга, а прокурор — медведь. Но на этот раз они как бы изменили самим себе. Словно у них вдруг пробудилось что-то человеческое. На этот раз, внимая рекомендации Михайлова, начальник не скриводушничал.
В крепости был освобожден для нас самый большой корпус, а в нем — чистые камеры и на нарах белые, хорошо выстиранные постели. В камеру помещали по наличию мест в ней и тут же дали книги и предложили ларек, в котором за наличные деньги можно было купить хлеб, сахар, рыбу, махорку. В обращении с нами были суровы. Но не грубили и, вопреки инструкции, не препятствовали никакому общению между камерами. Все это было для нас приятной неожиданностью. Никогда раньше с нами так не обращались. Такое отношение к себе мы встретили впервые. Оно разительно не соответствовало обычному поведению эмгэбистов. Но если еще вчера в изменившемся поведении Михайлова мы усматривали коварный умысел, то теперь об этом речи не заводили. Более никто из нас не задавался вопросом: „Что бы это значило?". Все мы как бы внезапно прозрели и, наконец-то, до нас дошло, что эмгэбисты изменили свое отношение к нам не из какого-то скрытого умысла, а от растерянности, охватившей их в связи с арестом Берии. Они боялись, как бы не дать нам повод для нового возмущения, и наш крик протеста не дошел бы до чьих-то чужих ушей, и потому заигрывали с нами, шли на уступки, а в это время делали все, что могли в пределах своей власти, чтобы побыстрее и без лишнего шума этапировать нас туда, „откуда возврата больше нету".
Действуя таким образом, они уже назавтра, по нашему прибытию в Красноярск, вызвали тех 72 зэка из Пашкиной деревни, которые числились у них руководителями восстания и, как-будто для продолжения следствия, переэтапировали этих руководителей во внутреннюю тюрьму. Там нас посетил областной прокурор, милостиво выслушал наши претензии, пообещал во всем разобраться. Однако следствия продолжать не стали. За две недели, что мы пробыли во внутренней тюрьме, они со многими из нас не посчитали нужным даже познакомится. У них были совсем другие намерения, и мы это поняли, когда нас потом вернули в крепость. Корпус наш был почти пустой. 1200 человек были взяты на этап. Их повезли на Колыму. И все обошлось тихо, без шума, как и было задумано; для чего как это нам стало очевидно, они и увозили нас отсюда, опасаясь, чтобы мы не организовали шумного сопротивления при отправке на этап наших товарищей. А когда такая опасность миновала, нас опять вернули обратно и присоединили к оставленным в крепости наиболее активным, по их мнению, участникам восстания, поместив всех вместе на втором этаже. Было похоже, что теперь в их глазах все мы оставшиеся выглядели одного поля ягодой и всем нам предстояло идти на один общий этап. Такое предположение представлялось нам единственно логичным. Иначе, рассуждали мы, им было бы незачем собирать нас вместе на одном этаже, будто в одном вокзале пересыльной тюрьмы, и не препятствовать нашему между собой общению. Обычно формируя разные этапы, они подобным образом не поступали. Это было не в их правилах, о чем мы хорошо знали, и потому никто из нас не сомневался в справедливости таких рассуждений. К тому же все мы были того одного мнения, что, стремясь погасить высеченную нами в Норильске искру, им намного удобнее отправить нас одним этапом на какой-то воровской штрафняк, вроде Цемстроя, чем развозить по разным лагерям, где из искры может разгореться пожар. Мы готовились к новым тяжелым испытаниям, которые воспринимались нами как фатальная неизбежность. К заключенным, которые искали правду и активно добивались пересмотра дел, эмгэбисты неизменно применяли самые крайние меры воздействия. Так что рассчитывать нам было не на что. Мы были вроде заложников своей судьбы, и, как таковые, покорно ждали, когда вызовут на этап. Но когда, наконец, стали вызывать, мы были приятно удивлены. Наши опасения оказались напрасными. Чекисты поступили с нами так, как нам и в голову не приходило. Видимо, что-то в них надломилось, что-то стряслось такое, от чего они перестали быть похожими на самих себя. Они этапировали нас не всех вместе, как это по-нашему предположению должны были сделать, а вопреки должному, малыми партиями по 8-12 человек и не на какой-то воровской штрафняк, а в закрытые тюрьмы разных городов: Саратов, Ярославль, Воронеж, Новочеркасск, Харьков, Ленинградские „кресты", а 190 человек — во Владимирский политизолятор. Но и этих 190 отправляли не одним этапом, а тоже партиями по 8-12 человек и не прямым назначением, а через пересылки с остановками в Новосибирске, Омске, Свердловске, Кирове. Они поступали так, как будто пребывая в шоковом состоянии, вызванном арестом Берии, не знали, что творили, а потому, не желая того, способствовали наибольшему распространению вируса мятежа.
Около месяца шли поезда, в составе которых был зак. вагон с активными участниками восстания, и на каждой остановке, случавшиеся там на то время люди слышали их страстные выступления, а на пересылках, подвигнутые этими выступления зэки, делились с ними своей этапной горбушкой.
Свердловская пересылка была воровской. В тот день, когда на эту пересылку прибыл наш этап, — я, Бомштейн, Щур, Нагуло, Петрощук, Иван Стригин, Ротефан Елоян, Василь Николишин, — воры вели какое-то бурное толковище. Все они до срыва голоса кричали, но, кажется, никто никого не слышал, и один не понимал другого. Каждый стоял на своем. И когда после вечерней поверки кто-то из них возмущенно воскликнул в ответ: „Воры, слышали?!", наш сосед по камере прохрипел в ответ: „Слышать слышали да только понять мудрено". Понять что-нибудь было действительно мудрено, а следовательно, не могло быть ни конца, ни края этому толковищу. И тогда мы решили вмешаться с тем, чтобы обратить на себя внимание и заручиться их поддержкой на данной пересылке. Я подошел к окну.
— Воры пересылки! — обратился я к ним. — Я — мужик. Зовут меня Гришка. Прошу вашего внимания. Выслушайте! — и хотя никто из них не внял моей просьбе, и толковище продолжалось, однако это обстоятельство меня не смутило. Я не придал значения их безразличию и как ни в чем ни бывало принялся, стараясь перекричать их, объяснять, кто мы и за что чалимся. И по мере того, как я излагал суть нашей борьбы с произволом, крики прекращались, становилось все тише, а когда коснулось участия воров в этой нашей борьбе послышался властный окрик: „Стой! Погоди!" И тут же окликнувший меня воззвал к своим товарищам: „Воры пересылки! Сейчас будет говорить мужик. Зовут его Гришка. Послушайте его!" Пересылка затихла. В наступившей тишине прозвучало обращение ко мне: „Давай сначала". Было очевидно, что ворам мое объяснение пришлось по душе. Это воодушевляло. И, начав сначала, я со всей старательностью, на какую был способен, говорил о творившемся в Норильске произволе, о воровских штрафняках — Цемстрое и Колоргоне, о смерти в Горлаге Слепого и Маньчжурца, о поднятом нами восстании, о расстреле московской комиссией наших товарищей и о той безрадостной перспективе, которая ожидает нас, оставшихся в живых. Заканчивая говорить, я спросил у них: „Имеют ли право эти мужики получать на воровской пересылке хлеб, махорку, уважение к себе?" И в ответ послышалось: „Честь вам и слава!" И тут же: „Четвертый, третий, второй этаж опустить все в низ". А через несколько минут надзиратель открыл кормушку и просунул передачу.
— Не понимаю, что вы могли найти с ними общего? — осуждающе заметил он Стригину, принимавшему эту передачу.
— С ними у нас, не в пример как с вами, судьба общая, — ответил надзирателю Стригин и пояснил. — Потому-то они для нас — свои, а вот вы — чужие.
Надзиратель, пытливо заглянув Стригину в глаза, захлопнул кормушку. — Не понравилось, — резюмировал Стригин. И тут же подойдя к столу, развернул передачу. Там были сухари, хлеб, сахар, горбуша и пачка мохорки. Увидев такое богатство, все мы в момент оживились, и соскочили с нар. Как бы на радостях, Щур встал на руки и обошел вокруг стола, и Бомштейн в шутку заметил. — Спасибо власти, что вырастила самых передовых в мире воров. Не то, что насквозь прогнившие капиталисты. У них там вор есть вор, а у нас — люди. — Все более закономерно. — Поддержал шутку Бомштейна Нагуло. — Чай, наши воры — воспитанники Макаренко, самого великого в мире педагога.
И только два человека — старожилы, которые сидели в этой камере до нашего прихода, не приняли участие в общем оживлении. Эти двое продолжали сидеть на нарах и оставались равнодушными к нашему оживлению. Они наверное, также как и надзиратель, не могли понять, что у нас нашлось общего с ворами и удивлялись, что, идя навстречу новым страданиям, мы продолжали любить жизнь и могли радоваться передаче воров, словно дети богатому гостинцу. Эти двое были только что со свободы. Это был их первый этап и наша жизнерадостность, видимо, показалась им не иначе, как вроде шабаша во время чумы. Однако вскоре и они, махнув на все рукой, присоединились к этому шабашу и впредь, пока находились вместе с нами, унынию не предавались. Мы как бы помогли им обрести ранее потерянное самообладание. Пройдет время, нас выпустят на свободу. Я приеду в Гомель, получу квартиру. И вот однажды в мою квартиру войдет чужой, совсем незнакомый человек.
— Я — Миланович, учитель английского языка из Радошкович. Когда-то, на Свердловской пересылке я сидел с вами в одной камере, — представился он. И тут же предворяя мои вопросы, продолжил. — Вы, конечно, не помните меня. Там, на пересылке, я не осмелился напрашиваться к вам в друзья, боялся, что покажусь ничтожным. Очень я тогда переживал. Арест, следствие, тюрьма — все это не укладывалось в голове, представлялось каким-то страшным абсурдом. А когда меня осудили и дали 10 лет л. с. я и вовсе пал духом, посчитал, что жизнь кончена и, не видя для себя выхода, собрался было повеситься. Но в это время в камеру привели вас восемь человек, — людей, которые терпели такое же горе, но не ломались в этом горе и не теряли бодрости духа. Увидев вас такими, мне стало противно мое малодушие. Своим оптимизмом, уверенностью в завтрашний день и смелостью, с какой вы противоборствовали с тюремщиками, вы как бы зажгли для меня свет в конце темного тоннеля. Более жизнь не казалась мне конченной. Я снова почувствовал себя человеком и был благодарен тюремной фортуне, что она устроила встречу с вами. А чтобы эта встреча не оказалась мимолетной и мне не потерять вас навсегда, я однажды ночью, когда в камере все спали, вытащил у вас из-под головы ваш мешок и взял из него вот это... — Он протянул мне пожелтевший от времени лоскуток бумажки, на которой мной собственноручно был написан адрес моей сестры. — Я прятал эту бумагу в вате бушлата и таким образом пронес через все шмоны в надежде, что когда-нибудь по указанному адресу разыщу вас и узнаю, как живут такие люди, как вы. И вот я перед вами.
— Скажите, где теперь те ваши товарищи? Как у всех вас сложилась жизнь на свободе? Когда-то я восхищался вами. Особенно мне запомнился тот маленький, шустрый, со шрамом на правой щеке, что ходил на руках, и инженер, который в тон официальной пропаганде называл воров пересылки самыми передовыми в мире ворами.
Слушая Милановича, мне было и приятно, и вместе с тем досадно, что в свое время мы не всегда уделяли должное внимание таким людям, как он, которые остро нуждались в моральной поддержке. И, извиняясь за некогда упущенное, я усадил его за стол и „полилась беседа слезами теплыми на пыльные цветы".
Однако такая беседа состоится потом, через годы. До нее еще нужно будет дожить, а в нашем положении дожить было непросто. Все мы выглядели доходягами — истощенные, измученные. Нам были необходимы отдых и усиленное питание. Но везли нас отнюдь не в санаторий.
Заря свободы еще только занималась. Еще не все мы видели ее восход. И потому, когда уходили на этап из Свердловской пересылки, Вася Николишин пропел:
Цыганка с картами — дорога дальняя;
Дорога дальняя — казенный дом
И снова старая, тюрьма центральная
Меня, несчастного, к себе возьмет.
И песня эта оказалась пророческой. Нас взяла к себе старая Владимирская тюрьма. И пройдет еще три долгих года, пока, наконец, комиссия Президиума Верховного Совета зачитает мне: „Из-за отсутствия состава преступления освободить со снятием судимости". И горькая обида сдавит горло, на глазах выступят слезы и захочется что-то сказать в ответ, да не найдется слов, а в ушах зазвучит эта давняя песня:
Центральная! Все ночи полные огня
Центральная! Навек сгубила ты меня
Центральная! Пропали юность и талант
В твоих стенах.
— Как же долго вы разбирались с моим делом, — наконец, выдавил я из себя и тут же вышел, не желая более ни видеть, ни слышать благодетелей из комиссии Президиума Верховного Совета. Мне было не за что благодарить этих благодетелей. Очень уж больно бередило душу пережитое горе. За что меня судили? Вот вопрос, на который я не находил ответа тогда и не нахожу сегодня, и мучаясь им, не устаю повторять предсмертные слова Юлиуса Фучика?
«ЛЮДИ, БУДЬТЕ БДИТЕЛЬНЫ!»
С Григорием Сергеевичем Климовичем меня познакомил „Новый мир". В далеком 1989 году в отделе писем этого журнала мне показали пачку откликов бывших узников на первую публикацию в СССР исследования А. И. Солженицина „Архипелаг ГУЛАГ". Одним из самых интересных было письмо Г. С. Климовича. Так началась наша многолетняя переписка, затем последовали и многие встречи, интервью, совместная работа по изучению сопротивления в сталинских лагерях.
Очевидцы и участники событий вспоминают о прошлом по разному. Одни медленно взвешивают каждое слово, пытаясь ничего не упустить, цедят ответы на вопросы — возникает впечатление, что душевная работа освобождения от груза прошлого происходит прямо у тебя на глазах. Другие сыплют фактами, цифрами, историями, легендами, стоит только спросить. Они никогда не загоняли пережитое в темный угол сознания. Душевная работа по осмыслению далеких и тяжких событий уже давно прошла, перед Вами их целостная версия. Именно к последним относится Григорий Сергеевич. Мысленно он никогда не расставался с ГУЛАГом, вернее, ГУЛАГ не отпускал его. Воспоминания о Норильских событиях Г. С. Климович начал писать еще задолго до перестройки.
Март 1953 вместе с вестью о смерти Сталина принес в советские политические лагеря надежду на скорое освобождение. Но „ворошиловская" амнистия 1953 года почти не коснулась Особлагов, системы лагерей с особо строгим режимом для политзаключенных: Минлага в Инге, Горлага в Норильске, Дубравлага в Мордовии, Степлага в Центральном Казахстане, Речлага в Воркуте и других. В 1953 и 1954 годах по ним прокатилась волна организованных политических забастовок, первых за послевоенные годы. Три самых крупных из них — в Норильске и в Воркуте в 1953 г. и в Котляре (ныне г. Жезгазган) в 1954 г. позднее стали называть восстаниями. Это были не первые восстания в ГУЛАГе. До нас докатились глухие сведения о том, что и до 1953 года несколько раз заключенные, разоружив охрану, уходили в побег целыми лагерями, так было в 1942 г. в окрестностях Усть-Усы (Коми), в 1947 г. на атомном общобъекте „Арзамас-16" и на 501 стройке (Ямал), в 1948 г. в окрестностях поселка Ягодный (Колыма). В 1953 и 1954 г. забастовавшие узники не пытались бежать, они оставались в зонах и требовали приезда представителей властей (обычно из ЦК КПСС) для пересмотра дел. Во всех случаях порядок в лагере обеспечивался органами самоуправления (комитетами, комиссиями или штабами), выбранными демократическим путем, как правило, по принципу национального представительства. Обстановка в зонах была даже более спокойной, чем в „мирное" время, прекращался террор против стукачей, национальная рознь. Лозунги восставших часто апеллировали к советским законам: „Требуем уважения прав человека!", „Мы за советские законы, но против тех, кто их извращает!", „Да здравствует Советская конституция!", во многом предвосхитили лозунги диссидентского движения 60-70-х годов. В Норильске (26 мая — 4 августа 1953 г.) волнения охватили все шесть лаготделений Горлага и два лаготделения ИГЛ „Норильлаг". По данным архивов число одновременно бастующих доходило до 16378. Существенно то, что забастовка началась до ареста Берия, а ее подавление совпало с известием о его аресте. 3-е л/о бастовало после этого еще 3 недели, так как комиссия ГУЛАГа, действовавшая от имени Берии, срочно вернулась в Москву. Забастовка в Воркуте 19 июля — 1 августа 1953 г. охватила 9 из 17 отделений Речлага. Число бастующих к 29 июля (в 6 л/о) достигало 15604 человек. С самого начала волнения начались под лозунгом борьбы с бериевским режимом. В Кенгире, 3 л/о Степлага, забастовка продолжалась 40 дней (16 мая — 26 июня 1954 г.). Когда в конце ее поддержали заключенные 1 лаготделения и 3-го лагпункта 2-го лаготделения — число бастующих достигло 10800. Из трех крупнейших, переломных в истории ГУЛАГа восстаний — Норильское, в организации которого Григорий Сергеевич сыграл важную роль, — самое первое, самое продолжительное и самое массовое. О нем уже вышли книги и на украинском, и на литовском, были публикации на многих европейских языках и даже на японском, а вот книги об этих событиях на русском до сих пор не было. Г. С. Климович восполняет этот пробел *.
* Одновременно готовится к печати перевод книги Евгена Степановича Грицяка (Свген Грицяк. Короткий Запис Спогадж (для себе самого). Iсторiя Норильского Повстання. Украiнске Видавництво „Смолоскип" iм. В. Симоненко. 1980. Балтимор — Торонто, 117 с.).
Один важный, крайне актуальный для нас сегодня эпизод Норильского восстания —
надо обсудить особо. Как пишет Г. С. Климович*, в руки восставшим узникам 4
лаготделения попали списки стукачей. Их оказалось немало, каждый пятый зэка. Я
не нашел подтверждения этому эпизоду и жуткой цифре в других воспоминаниях, но
знатоки проблемы говорят, что 20 % давших подписку о сотрудничестве с оперчастью
очень высокая, но реальная цифра.
* „Восстание в Горлаге Независимая газета, 11.09.1991, стр. 5.
За шесть лет работы с бывшими узниками сталинских лагерей мне не раз пришлось сталкиваться и с лагерными стукачами. Позволю себе отклониться от основной темы и рассказать подробней, как произошло мое первое знакомство с ними. Штудируя литературу о ГУЛАГе, изданную на Западе, я обнаружил, что еще в 50-е годы два моих нынешних коллеги по работе были разоблачены как злостные стукачи. И тут я вспомнил замечательно точное описание А. Жигулина в повести „Черные камни" физиономии стукача — когда он только входит в комнату, у него глаза собаки, которая ждет удара. Да, точно! У тех моих знакомых были именно такие глаза, причем всегда, постоянно, всю жизнь. Как же гложет их страх, что вот-вот кто-то снова плюнет в них этим страшным словом „стукач"? Этот взгляд мелькал не раз и у других не самых чистоплотных моих знакомых. Я помню затравленный жуткий взгляд одного из них в ликующей толпе у Белого дома в августе 91-го. Как же было ему тогда страшно? Может быть, этого и достаточно, спросите Вы. Может быть, сам этот вечный страх и есть наказание? Нет! Потому что есть и другой тип стукачей. Представьте себе гладкого, обходительного, уверенного в себе, да еще и осененного своим „героическим" лагерным прошлым члена аж пяти (я даже не знал, что их у нас столько) творческих союзов, завсегдатая Дома творчества. Именно туда он и пригласил меня, чтобы я расспросил его о лагерной юности. Вот он медленно плывет от столика к столику, то пошелестит у одного, то вальяжно склонится у другого, то блеснет очками у третьего. До меня доносятся обрывки его фраз, из которых я понимаю, что он повторяет старую кегебешную фальшивку о Солженицине. Это насторожило. Я прекрасно знал, что отношение к Александру Исаевичу среди бывших зека тогда было, мало сказать, прекрасное. Это была смесь глубокого уважения с почти нежностью. „Первый из наших, кого услышали". Даже предложенный тогда „Мемориалом" проект, собирать комментарии зэка к „Архипелагу ГУЛАГ" из-за этого сорвался. „Нет! Исправлять Солженицина не будем!", — писали мне. То, что настроение моего нового знакомого выпадает из общего настроя бывших зэка, не находило тогда объяснения. Но вот вернемся в тот самый Дом творчества: я беру у упомянутого завсегдатая интервью, он говорит и говорит и ничего, ни имен, ни событий, ничего нового из его слов не открывается. И вдруг вопрос: „Так вы у них (в обществе „Возвращение") по связям с Солженициным?" Ах, вот что тебе от меня надо? Дальше больше. То он на встрече бывших зека расскажет дочке одного из погибших узников такую гадость против отца, что она будет рыдать. Убедительно расскажет, все также вальяжно поблескивая очками, но при этом даже ни разу не встретившись с ее отцом в лагерях. То вдруг напишет пасквиль в газете. Это один пример, а таких, как он, было хоть и не как в Горлаге, но тоже, ох, как немало. На их жаргоне это, кажется, называется „агент влияния". Не секрет, что КГБ собирался дирижировать демократическим движением у нас в стране, многие общественные движения были буквально пропитаны выходцами из его рядов. Глубоко уверен, что их разрушительная деятельность — одна из причин наших неудач. Помните цифру, которую называл Олег Калугин — 75 % народных депутатов РСФСР в 1993 г. были связаны с КГБ. И что? А ничего! Мы живем, сделав вид, что не замечаем этой гнили.
С той же проблемой, что и мы в 1991, узники Горлага столкнулись в 1953, обнаружив во вскрытых сейфах оперчасти упомянутые списки. Как и всегда в истории ГУЛАГа возникает сомнение, а были ли они настоящими? Или, может быть, эта была подделка оперов с тем, чтобы вызвать в лагере резню и затем победоносно подавить восставших. Не знаю, были ли подобные сомнения у восставших, но так или иначе они нашли единственно верный выход — всех назвать и... простить! Иными словами, им удалось то, что никак не дается многим посткоммунистическим правительствам, а именно люстрация.
Поскольку, исходя из смысла этого слова, происходящего от латинского корня lustro, то есть освещать, просвечивать, ничего, кроме того, что проделали норильские повстанцы, оно не содержит. А помните, как нас пугали им в 1991 году? „Охота на ведьм", „зачем нам раскол общества?", „мы все виновны, все должны покаяться!" Сейчас я уверен, так говорили именно те, кому было в чем каяться и кто делать этого не собирался. Я уверен, что то, что в 1991 году в большинстве республик СССР демократы так и не сумели или не захотели настоять на люстрации, огромная стратегическая ошибка. Как же можно удивляться тому, что воруют и берут взятки в стране всеобщей безнаказанности, где убивали и предавали 70 лет и ничего, „все виноваты". По моему мнению, постсоветские государства сейчас переживают не столько экономический кризис, сколько моральный, а экономические проблемы — это лишь его следствие.
Многие воспоминания и исследования, посвященные Норильскому восстанию,
существенно расходятся в том, каково же было число жертв его кровавого
подавления. Называют разные цифры, расходящиеся иногда в десятки раз *. Мне
близка точка зрения Евгения Степановича Грицяка, главного зачинщика забастовки
(именно ему сразу после выстрелов в 3 лаготделении удалось остановить работы в
Горстрое), соратника Г. С. Климовича по комиссии зэка. Он писал мне: „Неужели мы
так очерствели, что нам обязательно подавай тысячи, миллионы, а жизнь одного или
десятка человек мы и в счет не берем?" „Наша беда, что мы [...] часто оцениваем
те или иные события по количеству жертв, а не по достигнутым результатам. Я с
горечью замечаю, что люди часто расценивают эти [Норильские] события как
очередной зверский нажим на з/к со стороны Москвы, не видят там никакой борьбы,
никакого сопротивления и тем самым обесценивают борьбу з/к, которая положительно
повлияла не только на их дальнейшую судьбу, но и явилась началом расшатывания
этой уродливой системы. Нужна только правда" **.
* Исследователь из Норильска А. Б. Макарова сообщила (Норильское восстание:
май-август 1953 года. Воля. 1993, в. 1,с. 102), что в кладбищенской книге
Норильска за 1953 год есть запись о похороненных в общей могиле 150 безымянных
мертвецах. Служащая кладбища под Шмидтихой сообщила ей, что именно эта запись
относится к жертвам расправы над восставшими. Но опять круглая цифра! Можно ли
ей верить?
** Письма Е. С. Грицяка к автору за 1991 г., см. сб.: „Сопротивление в Гулаге".
М.: Возвращение, 1992, с. 191.
Призыв Евгена Степановича сегодня актуален точно так же, как и тогда, когда он был произнесен, в 1991 году. Оглядываясь в те времена, когда горстка энтузиастов начинала сбор материалов по истории сопротивления в ГУЛАГе, организацию встреч его участников и конференций на эту тему, я вспоминаю, как нам тогда казалось, что еще чуть-чуть и мир изменится, станет действительно гуманней. Лично для меня Чеченская война обнажила всю тщетность только наших усилий. Отдельная человеческая жизнь по-прежнему ничего не стоит. Сколько нужно приложить сил, чтобы в стране, где привыкли считать жертвы миллионами, отношение к человеческому достоинству стало другим? Я уверен, что корни всех наших сегодняшних бед в прошлом. А.И. Солженицин в „Архипелаге" приводит продолжение известной пословицы „Кто старое помянет, тому глаз вон", А КТО ЗАБУДЕТ, ТОМУ ДВА. Ровно это с нами и произошло. Нравственная слепота и равнодушие обрушились на наше общество и корень их в том, что мы так и не смогли по настоящему извлечь уроки из трагического прошлого.
Николай Формозов
Список белорусов, возглавлявших во время Норильского восстания белорусскую общину, которая насчитывала в Горлаге свыше пяти тысяч человек. Именно благодаря этим людям наши соотечественники во время восстания показали себя наиболее организованными и стойкими. Вот их имена:
1. Бабiч Янка — Глубокое; член Союза Белорусских Патриотов, учащийся педучилища; во время восстания был моим телохранителем .
2. Багод'я Улаgзмiер — Глусский р-н; крестьянин.
3. Байда Улаgзiмер — Могилев; пилот, первый белорус — Герой Советского Союза. Входил в состав повстанческого комитета 5-го отделения Горлага.
4. Барысенка Мiхась — Гомель; художник.
5. Бiчэль Станicлау — Брестская обл; инженер-строитель; в Горлаге был начальником строительства шихтового корпуса Медноплавильного завода.
6. Забэйда Улаgзiмер — Ляховичи; погиб во время восстания.
7. Ермоловiч Biкmap — Витебская обл.; студент.
8. Каваленко Леу — Минск; юрист; входил в состав повстанческого комитета.
9. Казак Кастусь — Молодечно; технолог.
10. Каутуноу 1ван — Гомель; учитель.
11. Конан Мiкола — Поставы; член Союза Белорусских Патриотов, учащийся педучилища.
12. Консшау 1ван — Минская обл.; слесарь.
13. Крот Сямён — Глуск; ученик 9 кл., способный шахматист; во время восстания и потом был держателем кассы взаимопощи белорусской лагерной общины.
14. Aic Мiкола — Брест; электрик.
15. Miлeвiч Алесь — Браслав; экономист.
16. Мiнец Вiктор — Минск; печатник.
17. Навумовiч 1ван — Минск; инженер-строитель; в Горлаге был начальником строительства конверторного цеха Медноплавильного завода.
18. Раманчук Iван — Гродненская обл.; учитель.
19. Сафрановiч Юля — Минская обл.; учительница; входила в состав повстанческого комитета 6-го женского отделения.
20. Стэльмах Уладзiмер — Витебск; техник.
21. Хромчанка Мiкола — Костюковичи; нормировщик.
22. Шавейка Алесь — Витебская обл.; геодезист; погиб во время восстания.
23. Шэйбак Анатоль — Пинск; учащийся.
24. Шчэрбач Васiль, — Костюковичи; инженер.
25. Ягоудзiк Мiкола — Глубокое; инженер.
Этот список мог бы быть значительно большим. Но по прошествию столько времени не все помнится. Пусть простят меня все те белорусы, которых я тут не назвал. Вечная память погибшим, искреннее уважение живым! Жыве Беларусь!
Рыгор Климович
Климович Г. С. Конец Горлага / Рыгор Климович ; предисл. В. Леоновича ; послесл. Н. Формозова. - Менск : Фонд "Наша Нiва", 1999. - 351 с. : портр., фот.
Публикация по
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена
Сахаровским центром.
Региональная общественная организация «Общественная комиссия по сохранению наследия академика Сахарова» (Сахаровский центр) решением Минюста РФ от 25.12.2014 года №1990-р внесена в реестр организаций, выполняющих функцию иностранного агента. Это решение обжалуется в суде