Крапивский Семен Яковлевич. Трижды рожденный
Крапивский Семен Яковлевич (1906-1976)
военнослужащий, инженер
1906. — Родился в Одессе в семье портного.
? — Учеба в Харьковском политехническом институте.
Женитьба.
1941. — Начало Великой Отечественной войны. Служба в армии. Ранение. Контузия. Получение инвалидности. Известие о гибели жены Ольги во время оккупации Одессы немецкими войсками. Переезд в Москву. Второй брак.
1945. — Прохождение курса лечения в эвакогоспитале в Москве.
1947. — Рождение сына Олега.
1948. — Арест. Лубянская, затем Бутырская тюрьмы. Следователи майор Левиков, капитан Спицын. Допросы. Избиения. Пытки. Ознакомление с показаниями жены об антисоветской вредительской деятельности С.И. Крапивского. Окончание следствия. Ознакомление с приговором Особого Совещания при МГБ: расстрел. Отказ написать прошение о помиловании. Инсценирование расстрела. Помещение в спецобъект. Возвращение в общую камеру. Возобновление допросов, пыток. Объявление голодовки. Отправка в карцер. Перевод в тюремную больницу. Насильственное кормление. Помощь врача Елизаветы Максимовны. Окончание следствия. Приговор Особого Совещания при МГБ: 25 лет ИТЛ, 5 лет ссылки и 5 лет поражения в правах. Свидание с женой. Краснопресненская пересылка. Отправка по этапу в Караганду. Дорога в товарных вагонах.
1949 (?) – 1959. — Прибытие в лагерь Песчаный. Условия содержания заключенных. Голод. Цинга. Работа учетчиком на шахте. Помощь вольнонаемных шахтеров. Перевод в спецлагерь Камышлаг (поселок Междуречье Кемеровской области), затем в штрафной лагерь Решеты (Красноярский край), затем в лагерь Яя. Возвращение в лагерь Решеты. Судьбы заключенных. Участие в акциях протеста. Голодовки. Отказ носить номер заключенного на одежде. Карцеры, бараки усиленного режима (БУРы), штрафные изоляторы.Знакомство по переписке с Музой Николаевной, машинисткой, жительницей г. Омска. Ее приезд на свидание в лагерь. Письма Музы Николаевны в Генеральную прокуратуру СССР с просьбой о пересмотре дела С.Я. Крапивского. Снятие ее с работы «за связь с заключенным».
1959. — Досрочное освобождение. Реабилитация. Краткосрочный приезд в Москву.
Посещение родственников погибшего лагерного друга.
Переезд в Одессу. Брак с Музой Николаевной. Работа инженером в леспромхозе.
Подача заявления о выезде с женой в Израиль.
1971, август. — Эмиграция в Израиль. Участие в деятельности израильской Организации ветеранов второй мировой войны, в работе Объединения выходцев из СССР. Написание воспоминаний.
1976. — Скончался в Израиле.
Заранее прошу у тебя, читатель, прощения за горькие минуты, которые, возможно, доставляю тебе своей документальной повестью. Может быть, читая иные строки этой книги, ты содрогнешься и подумаешь: "Этого не может быть в наш век! В стране, которая объявила, что принципы гуманизма - превыше всего, а свободу личности увековечила в Конституции"...
Я солдат, изувеченный в боях с немецким фашизмом, зэк, докалеченный верноподданными советского КГБ. Дважды воскресшему ты можешь поверить.
Говорят, что никому не ведомо, о чем думает, что чувствует человек, приговоренный к смертной казни и идущий на эшафот, ибо еще ни один человек, принявший смерть на эшафоте, о своих последних минутах живым не поведал.
Я же осмелюсь утверждать, что чувства казненных мне ведомы.
Надеюсь, в дальнейшем читатель поверит и поймет, что я не фантазирую... что я с эшафота - вернулся, и потому могу засвидетельствовать, что чувствует человек в последние минуты жизни.
Да не сочтут это нескромностью. Просто я хочу сказать, что, когда вели меня на бесконечные ночные допросы к палачу, сидящему в центре Москвы - на Лубянке, я всякий раз ощущал именно то, что чувствует человек, идущий на казнь. С той только разницей, что казненный встречается с палачом единожды, мне же приходилось встречаться с ним (а вернее, с ними - палачами!) множество раз.
Да, утверждаю я, кабинет так называемого "следователя", следователя, в нагрудном кармане которого лежал непременный билет члена коммунистической партии, этот кабинет — был для меня эшафотом. Для меня и для тысяч и тысяч людей до меня, и, полагаю, для не меньшего количества людей после меня.
Лобные места обыкновенно не украшают портретами палачей. Во всей трагической русской истории это было не принято. На Лубянке же все кабинеты украшены портретами Сталина и портретами его ближайших соратников - Берии, Аббакумова и прочих.
Палач обыкновенный не фабрикует фальшивых дел, а лишь приводит в исполнение приговор. Лубянский палач сам подводит свою жертву к смертному приговору.
Палач обыкновенный получает свой заработанный кровью гонорар от случая к случаю. Палач лубянский получает его регулярно, ежемесячно. Когда я говорю сейчас палач, вкладывая в это слово собирательный смысл, я не имею в виду кого-нибудь одного, в отдельности. Воистину, разум человеческий не вмещает в себя все, что представляют собой субъекты, сидящие в креслах лубянских кабинетов. Эти "человекообразные" существа спокойно едят свой хлеб, смоченный в крови жертв, оплаченный их кровью.
В этой книге я рассказываю лишь то, что сам пережил в годы сталинизма, а точнее сказать - в эпоху коммунистической чумы, которая свирепствует и по сей день. Формы, методы, сталь — все это несколько изменилось, но сущность осталась той же. Меняются "вожди", поедая, как пауки, друг друга, лакируются лозунги (вопрошают, в частности, будет или не будет нынешнее поколение советских людей жить при коммунизме), меняются вывески — ведь всяк из сегодняшних "непогрешимых", "великих" вывешивает свои портреты рядом с "Главным, Непогрешимым, Великим". Всяк приноравливается, чтоб, оттеснив "соседа-соперника ", на миг оказаться рядом с "Главным Великим" — с В. И. Лениным, которому мы и обязаны (в первую очередь - мы, а уж за нами — немцы) концентрационными лагерями, лагерями смерти, уничтожением всех и всяческих ценностей. Разумеется, не ему одному!.. Однако не следует совсем сбрасывать со счета и роль личности в истории... В особенности тогда, когда личность сыграла и продолжает играть по роковой прихоти истории могучую сатанинскую роль.
Да, сущность остается все той же:
Тот же запах, те же цели,
И такой же цвет.
Никакой на самом деле
Разницы тут нет.
(Из песен "Самиздата)
В моей книге изложена лишь бесконечно малая доля того, что было в действительности. Человеческий мозг отказывается принять даже и эту малую долю, ибо как можно спокойно принять то, что не только граничит со средневековым варварством, но во много раз превосходит его?
Мне думается, что живи сейчас Достоевский и Мирабо, Толстой и Гюго и возьмись они описывать повседневность коммунистического рая, не смогли бы с достаточной полнотой выразить то, что было и есть в нашей, ХХ-го века, действительности.
Разумеется, они бы все это сделали гораздо убедительнее и сильней, чем я, попади в их руки свидетельства людей, прошедших ад ХХ-го века.
Не полагаясь на будущее, которое, уверен, принесет нам вновь не менее глубоких художников и мыслителей, я, не без некоторой робости, с чувством правоты своего дела, предлагаю, читатель, тебе эти записки. Всего лишь голые факты, без прибавлений, без убавлений, без литературной и художественной обработки.
Обращаясь к тебе, читатель, с этим признанием, я рассчитываю, что ты поймешь меня правильно. Я заранее благодарен тебе за твое снисхождение.
Я находился на излечении в эвакогоспитале № 3431 в Москве (ул. Радио, дом № 10) уже около двух лет. Мне предстояла третья реампутация правой руки — до плеча, а вообще это должна была быть восьмая по счету хирургическая операция: до этого мне сращивали переломы, извлекали осколки, резали, латали, штопали и снова резали... Дважды отправляли в нейрохирургический госпиталь им Н. Н. Бурденко — "для вправки мозгов", как шутили ребята. Наконец, летом 1947 года я выписался из госпиталя с еще незажившей раной культи с условием, что буду приходить лечиться амбулаторно.
Жил я в то время в Москве, имел постоянную прописку. Тот кто не жил в СССР, едва ли поймет, что такое — постоянная прописка, да еще к тому же — московская. А я был прописан постоянно по М. Пироговской улице, в доме Академии им. Фрунзе, да еще в отдельной двухкомнатной квартире, со всеми удобствами, даже с телефоном. Роскошь, особенно в те годы, почти неслыханная и невиданная. Не коммунальная квартира! Кажется, она была только у меня, из всех моих друзей-офицеров. Было, где собираться и сидеть при желании допоздна, не мешая соседям. Можно было и друзьям позвонить (что мы и делали частенько), глядишь, и соберется компания. Шахматы, преферанс, а то и просто споры-разговоры до утра. Словом, был у меня в доме, как говорили ребята из госпиталя, приват-отель. Приезжали родственники к раненым, и надо было их приютить. Жили по неделе, а то и по две. Приезжавшие с Украины непременно привозили самогон "усид" (украинский сахар и дрожжи). Мы научились очищать самогон от сивушного запаха, сдабривать его вкус, закуску ребята приносили из госпиталя. Жили мы, как говорится, по-братски, делились по-солдатски. Каждый считал своим долгом другому помочь. Приедет, бывало, к раненому жена или мать, захочет что-нибудь купить детям или внукам такое, чего, кроме как в Москве, не только не купишь, но и не увидишь, глядь, все деньги поистратила и обратно ехать не на что. Ребята пошепчутся — и соберут, даже больше, чем нужно на проезд.
Коридор в моей квартире был постоянно уставлен костылями, палками, клюшками, чемоданами, узлами. Так было, пока я жил один: моя семья трагически погибла. Постепенно друзья начали убывать. Многие из них, закончив лечение, разъехались по домам, по разным городам.
Я продолжал лечиться амбулаторно. Дважды в неделю ходил в госпиталь на перевязки и процедуры, а культя все не заживала.
В конце 1947 года пришлось снова лечь на госпитальную койку. К этому времени я уже был вторично женат. Попал в ту самую палату и даже на ту самую койку. В палате было много новеньких. Ребята рассказывали, а вскоре я и сам заметил, что из нашего госпиталя начали исчезать люди.
Как-то на одной из политбесед, которые проводили старшие офицеры из Главного Военно-политического управления армии, лектор рассказал, что Гитлер был параноиком, что одна рука была у него парализована, что он был одержим манией преследования.
После беседы в вестибюле разгорелся спор между двумя костыльниками. Один из них, старший лейтенант Чурсин, сказал :
— Параноик, маньяк, психопат, а сумел обвести вокруг пальца здоровых, умных и даже мудрых. С виду делал все как будто по-честному: тебе эти государства, а мне эти. Половину Польши тебе, другую мне, а под конец даже обменял свои бомбы на наш хлеб. Дурак-дурак, а хитрый.
Вмешался лейтенант Серенко: "Не любо, не слушай, а врать не мешай".
Вскоре оба исчезли, как сквозь землю провалились, и только через месяц-полтора жены пришли за оставшимися в госпитале пожитками и рассказали, что их мужья сидят на Лубянке.
Другой случай был с капитаном Завяловым. Кто-то спросил его, что означает само слово "фашизм". Он ответил: "Самая реакционная однопартийная диктатура".
— Но ведь у нас тоже одна партия и тоже диктатура, — не унимался спрашивающий.
— Да, — отвечал Завялов, — но у нас диктатура пролетариата.
Через несколько дней оба они из госпиталя исчезли, а на закрытом партийном собрании заместитель начальника госпиталя по политчасти распинался, что в госпиталь просочились чуждые элементы с буржуазной идеологией. Ему резонно возразили: чтобы чуждый элемент мог просочиться в госпиталь, ему прежде надо было лишиться руки, ноги или иной части тела... Кто-то уточнил, что тогда бы он попал не в наш госпиталь, а в профилированный, для половых ранений. Все рассмеялись, но замполит заметил сурово: не надо смеяться. Вопрос серьезный и нечего чесать языки, могут быть неприятности.
Вспоминаю я и такой эпизод: два раненых офицера сидели и играли в карты. Над ними на стене висел репродуктор и громко голосил: "Спасибо нашему дорогому и любимому Сталину за то, что он добыл нам победу над лютым врагом человечества".
Один из игроков, Евгений Добровольский, глядя в карты, сказал, как бы про себя:
— Слышь, Петро, оказывается, не мы добыли победу, а он, — и кивнул на висящий портрет Сталина. — Вместе мы ее добыли. Ты воевал в воздухе, я на земле, а он под землей.
— Как под землей?
— Под станцией метро "Кировская". Она самая глубокая по всей трассе метрополитена.
Все рассмеялись, а кто-то сказал:
— Братцы, говорят, что Великий до сих пор там сидит, боится оттуда вылезть. Не верит, что кончилась война, а поезда метро вынуждены объезжать с "Красных Ворот" до Лубянки, минуя "Кировскую". А чего там не сидеть? Небось водочки и свиной тушонки - ешь от пуза, свет есть, прохладно, и мухи не кусают а самое главное — полная безопасность. Попробуй, проберись туда.
Вскоре после этого каламбурного разговора Петру Шатрову дали путевку на курорт, в Цхалтубо, а Добровольскому предоставили краткосрочный отпуск. Шатрову по состоянию здоровья дали сопровождающую медсестру, которая через неделю снова появилась в госпитале. Напрасно раненые спрашивали ее, куда она девала Шатрова, где она его потеряла, не съела ли его по дороге?
Бедная девушка краснела, отбивалась от назойливых расспросов и молчала.
Прошел месяц другой, а Шатров с курорта не возвращался и тогда она рассказала своему возлюбленному, под большим секретом, что на станции Серпухов их сняли с поезда. Ей велели возвратиться в Москву и неделю не выходить на работу. У нее взяли подписку о неразглашении. Шатрова же усадили в легковую машину и увезли, а куда — она не знает.
В конце 1948 года я встретился с Шатровым во Владимирской закрытой тюрьме. За каламбур он получил десять лет "закрытки" и три года поражения в правах.
Это была уже третья встреча с Шатровым. Первая в Прибалтике, под Ригой, где по образному выражению "Величайшего стратега" доколачивали фашистов, вторая - в госпитале и третья -в тюрьме.
Краткосрочный отпуск Добровольского оказался весьма долгосрочным. Он получил двадцать пять лет, так как, кроме каламбура, ему инкриминировали ст.58, т.е. террор. Он пытался задушить своего следователя. Это мы узнали от заключенных, прибывших из лагеря, в котором был Добровольский.
Капитан Евстигнеев, разговаривая с товарищами по палате, возмущался тем, что в начале войны у населения были изъяты все радиоприемники, что получить их обратно невозможно.
— Как же так? — спрашивал он. — Немцы даже во время войны не забирали у своих граждан радиоприемники. Даже, когда они терпели поражение, они не лишали людей средств массовой информации и не боялись своим людям говорить правду о тяжелом положении на фронтах, а у нас даже после величайшей победы боятся, как бы люди не услышали слово из заграницы, и не возвращают им их собственные приемники.
— А что тебе непонятно, капитан? Неужели тебе невдомек, что слово разит хлеще пули? Пуля - дура. Она не разбирает, куда тебя поддеть. Может, и в руку, и в ногу и только ранит, а слово хоть целься, хоть нет, попадает прямо в голову, в мозг человека и может убить. Вот и получается, что слово страшней пули, - сказал другой, капитан Залыгин.
— А по-моему, если слово правдивое, то и нечего его бояться, -сказал кто-то из раненых. — Крой голую правду и никого не бойся.
Залыгин улыбнулся и сказал:
— Эх, брат! Правд столько, сколько людей на нашей планете, и у каждого своя правда. У тебя своя, а у меня тоже своя.
— А настоящая правда, - не унимался тот.
— Настоящей правды нет. Там, где когда-то была настоящая правда, там теперь х...вост вырос. Понял?
Во время этого разговора в палате находился начпрод госпиталя. Участия в разговоре он не принимал, а только прислушивался,
На самой крайней койке, у стены, лежал старший лейтенант Буров, лишенный правой руки и правой ноги. Его называли "полушкой". Внезапно он вмешался в разговор:
— Эй, ты, правдолюб, а ты спроси у начпрода: правда, что он "женит" нашу водочку и вместо ста граммов дает девяносто, а то и восемьдесят, а вместо двадцати граммов масла — пятнадцать? Вот это будет настоящая правда.
Все начали смеяться, а начпрод разозлился и стал кричать.
— Делать вам нечего, вот лежите и зубоскалите. С жиру беситесь, бузотеры, ничего, дозубоскалитесь! — и вышел из палаты.
— Слышали, братцы? Мы с жиру бесимся и потому он половинит наше масло.
В палате смеялись, шутили и никто не думал, что над этой палатой нависла страшная угроза. Не. прошло и недели, а из семи обитателей палаты остались только двое: "полушка" да тяжелоконтуженный, без ноги, который непрерывно плакал.
Всем было ясно, чья это работа, и всех охватила ненависть к подлому доносчику начпроду.
В какой-то день во время обеда в госпитале поднялся шум. В палату потребовали начальника госпиталя, а когда он пришел, спросили:
— До каких пор нас будут обкрадывать?
— Говорите толком и не все сразу, - сказал начальник госпиталя. — Но шум не прекращался.
— Спокойно, спокойно, товарищи, в чем дело? Ему рассказали, что водка разбавлена водой и не имеет должной крепости.
— Хорошо, — сказал он, — я проверю.
— При нас проверьте, — потребовали раненые. Начальник стоял на своем: это можно проверить только в лаборатории.
— Ерунда! — сказал кто-то. — Пусть принесут ареометр и мы на месте проверим.
После настойчивых требований принесли ареометр, слили несколько порций и опустили прибор. Он показал 32 градуса вместо положенных сорока.
Начальник госпиталя пообещал принять меры и ушел, а спустя час-полтора в госпитале разразился страшный скандал. Раненые ворвались в кабинет к начпроду с криком:
— Ну, ворюга, отпился ты нашей водочки! — и начали его избивать костылями, палками, чем попало. Пока начальство прибежало на помощь, он в ней уже не нуждался. Раненых разогнали, а начпрода, окровавленного, с пробитой головой, санитары понесли прямо в операционную. Напрасно: ребята поработали как надо.
В госпиталь понаехало разного начальства видимо-невидимо. У входа, с наружной стороны, поставили автоматчиков с погонами войск МВД.
Всем было приказано не выходить из палат, это означало палатный арест. Госпитальный двор заполнился легковыми машинами, а кабинет начальника госпиталя — их владельцами.
К вечеру начали вызывать обитателей палат, большинство из них назад уже не вернулось.
Обычно каждый вечер к нам в госпиталь приходили шефы, в этот вечер их не пустили, да и потом целую неделю не пускали. Увольнительные записки раненым не давали, даже тем, кто жил в самой Москве.
Над нашим госпиталем шефствовал Главсевморпуть. Спустя несколько дней к нам приехал наш главный шеф, обожаемый всеми Иван Дмитриевич Папанин. Он был приветлив, улыбался, как всегда, однако не удержался от упрека.
— Эх, браточки, опозорили вы меня. — Мину под меня подложили.
— Причем здесь вы?
— Как это причем? Я ваш главный шеф или кто я? А вы человека угробили. Не хорошо!
— Иван Дмитриевич! Это ж не человек, а начпрод. На фронте знают, что "хочешь жить — убей начпрода", да к тому же он гад и доносчик. Этот ворюга нас обкрадывал, кровные сто грамм мешал с водой, хотя бы разбавлял дистиллированной, так нет, из крана.
Заместитель начальника госпиталя по политчасти от должности был отстранен. Вместо него прислали какого-то майора. На груди его красовалась медаль "За оборону Москвы", и ребята шутили:
"Благо он оборонял Москву. Не будь его, под Москвой не устояли бы". Другие говорили: "Он не только оборонял Москву, oн разгромил немцев под Москвой". За чуть не двухметровый рост и внушительную полноту ему дали кличку — "Центнер с гаком". Сразу же после "заступления" на должность он присвоил себе монопольное право давать увольнительные записки
При этом он учинял форменные допросы: куда, зачем и по какой надобности. Костыльникам и тем, у кого нижние протезы, он увольнительные почти не давал. "Скользко, - говорил он, - а вы плохо держитесь на ногах". Посылал к начмеду за справкой: удержится ли на ногах. Он очень интересовался, кто и что читает, кто что пишет, кому пишет и от кого получает. Он осматривал тумбочки и личные вещи в каптерке. Это было поистине не дремлющее око.
Однажды в госпитале случилось ЧП. В палате N 9 с 1943 год лежал старший лейтенант Дзюба. Он был лишен обеих ног и левой руки. До войны он жил где-то на Полтавщине, но никто не знал, где точно, так как он тщательно скрывал это. В госпитале к нему относились по-братски, и он не хотел выписываться.
Рядом с ним лежал его близкий друг — капитан Мирошниченко, который под каким-то "предлогом" пропал из госпиталя, а спустя полгода Дзюба узнал, что он осужден на десять лет.
Старлей очень тосковал. Он стал угрюмым, целыми днями не произносил ни слова. Как-то он, примостясь к тумбочке что-то долго писал. Через ребят куда-то отправил написанное.
Вскоре письмо возвратилось... к начальнику госпиталя. Выяснилось, что когда он каким-то образом узнал, что его друг Мирошниченко приговорен военной коллегией Верховного Суда к десяти годам тюрьмы за антисоветскую агитацию в госпитале он решил обратиться к Председателю военной коллегии Верховного Суда СССР Генерал-полковнику Ульриху В.В. с просьбой разделить срок с осужденным. Он согласен отсидеть за друга пять лет.
Это письмо было отправлено обратно в госпиталь с предупреждением о том, что командование госпиталя плохо, дескать, следит за своими подопечными...
Дзюбу на коляске повезли в кабинет, где было не только госпитальное начальство, но и посторонние.
Его, Дзюбу, журили за письмо, говорили, что советский человек не должен так вести себя. Под конец ему предложили переехать в дом инвалидов, где он сможет постоянно находиться. Дзюба наотрез отказался. Тогда ему заявили, что это уже решено, что переезд от него не зависит. Дзюбе велели подготовиться к переезду.
На следующее утро палатная няня удивилась, заметив, что он накрыт одеялом с головой. Когда она стала поправлять его постель, вскрикнула так, что все в палате проснулись.
Дзюба лежал с перерезанным горлом в луже крови. В руке он держал открытую бритву. Под подушкой нашли черновики его письма и небольшую записку к товарищам по палате:
"Дорогие други! Смерть не страшна. "С ней не раз мы встречались" и т.д. Жить в бардаке, где защитников Советской Родины осуждают за антисоветчину — страшнее. Прощайте! Не думайте обо мне плохо. Языки держите на привязи. Ваш Дзюба".
Госпиталь был в шоке. Все мрачно и угрожающе молчали. В это страшное утро дважды звонили к завтраку, никто из ходячих в столовую не пошел. Завтрак, принесенный лежачим, оставался нетронутым. Это была стихийная голодовка без сговора и объявления.
К десяти утра в госпиталь съехались "тузы" из разных ведомств: из Главного военно-санитарного управления, из Главного военно-политического управления, из Главного управления эвакогоспиталей, из Главной военной прокуратуры, и, конечно, из всеведущего МГБ. Вызывали обитателей девятой палаты, раненых других палат, врачей, сестер, нянек, строчили допросы, показания, дознания. В госпитале был объявлен карантин. Никому нельзя было отлучаться, и в госпиталь не пропускали ни родственников, ни шефов, ни друзей.
Вечером было созвано экстренное внеочередное закрытое партийное собрание, на котором всех членов партии обязали следить за порядком, прислушиваться ко всем разговорам и немедленно доносить секретарю партбюро о всех предосудительных моментах, особенно отмечать тех, кто будоражит людей.
Новому начпроду было приказано полагающиеся сто граммов водки выдавать в два приема: 50 г в обед и остальные 50 г перед ужином.
Все четыре телефона-автомата были отключены, из кабинетов звонить не разрешали и к телефону никого не допускали. Госпиталь оказался на военном положении. Так продолжалось около недели, затем "буря" словно бы стала стихать. И вдруг — новая вспышка: из девятой палаты исчез лейтенант Глухов, из шестнадцатой - капитан Заржицкий, затем другие, фамилии которых я уже не помню.
Раненые собирались группками в укромных местах, разговаривали с оглядкой. На имя "Всероссийского старосты" М.И.Калинина отправили письмо, неизвестно кем написанное (оно было отпечатано на пишущей машинке и так же, как и письмо Дзюбы, до адресата не дошло, а из канцелярии Верховного Совета его направили в Главное управление эвакогоспиталей).
Опять допросы и дознания. Аресты не только не прекратились, но увеличились. Почти из каждой палаты теперь кого-нибудь "выдергивали".
За три дня до самоубийства Дзюбы меня оперировали, и лежал я в послеоперационной палате, на отшибе, однако обо всем происходящем знал.
Вспомнил я экскурсию в музей революции. На стендах висели фотографии членов большевистской фракции 4-й Государственной думы, среди которых на видном месте фотография Г.И.Пет-ровского. В свое время, совсем еще недавно, тоже был винтиком. А потом выпал из машины и начал ее расшатывать. И тюрьма, и каторга оказались нипочем, все ж сослужил службу революции. Так думал я, стоя перед стендом. Но кто-то рядом произнес:
— Братцы, а ведь Петровский теперь работает здесь, в музее революции.
— Ну, да, — недоверчиво переспросил я.
— Верно говорю. Здесь он работает.
— Директором музея?
— Нет, не директором, а завхозом.
— Ври, да в меру...
Заспорили, и он повел нас к концу коридора к так называемому черному ходу. Спустились в полуподвальный этаж. На одной из дверей увидели табличку: "Заместитель директора по хозяйственной части Г.И Петровский".
— Какой это Петровский? — спросили мы у проходившей сотрудницы музея.
— Тот самый, — шутя ответила она. — Всеукраинский староста Григорий Иванович.
Мы постучались. Никто не ответил. Приоткрыв дверь, мы увидели маленькую комнатушку, в которой стоял старый письменный стол, два стула и какой-то ящик. В комнате никого не оказалось. Затем, уже поднимаясь по лестнице, мы увидели спускающегося сгорбленного старичка.
— Вы ко мне? - спросил он.
— Да, — сказал я, — но не по делу.
— А зачем?
— Повидать вас. Мы пришли в музей и узнали, что вы здесь работаете... Извините нас, Григорий Иванович, ведь мы вас помним и любим.
Старик неожиданно заплакал. Он беспомощно рылся в кармане, надеясь отыскать платок. В другой руке он держал очки. Мы молча обняли его и вышли.
В госпиталь я вернулся в подавленном настроении. Ужинать не пошел. Я лежал и думал. Стопроклятый черный спрут. Зачем он унижает и глумится над теми, кто, пройдя через полицию и жандармерию, через тюрьмы и каторги, вручил ему власть. Думал ли Григорий Иванович, когда шел по владимирскому тракту в кандалах на каторгу, что член той же большевистской партии, никому не ведомый семинарист Джугашвили, используемый партией только для экспроприации, окажется настолько властолюбивым маньяком, что не остановится даже перед физическим уничтожением тех, кто сделал его неограниченным властодержателем!
Напрасно его потом обвиняли в антиленинизме, в отходе от ленинской тактики. Напротив, он строго придерживался ее и поступал так же, как в свое время поступил Ленин со своими боевыми соратниками: меньшевиками, эсерами, дашнаками.
Грубой силой узурпировав власть, Ленин и его приспешники немедленно расправились не только с неугодными лидерами оппозиционных партий, но и с членами партий. Для того и была создана беспрецедентная в истории человечества "Чрезвычайная Комиссия" — ЧК, уничтожившая десятки и сотни тысяч людей. Kaк Ленин подобрал себе достойного подручного — архипалача Дзержинского, так и Сталин приблизил к себе звероподобных патологических выродков - Ежова, Берию, Аббакумова. Он уничтожал беспощадно настолько то, что преграждало ему дорогу, но и то, что могло наметить о его былой ничтожной роли в революционном движении России. От руки сталинских палачей погибли Троцкий, Преображенский, Радек, Зиновьев, Каменев, Бухарин. Было разгромлено и уничтожено Общество старых большевиков, Общество политкаторжан и ссыльно-поселенцев, журнал "Каторга и ссылка", а сами члены обществ и редколлегий уничтожены.
Напрасно великому душегубу приписывают идею создания концентрационных лагерей страданий и смерти. Патентодержателем этого адского открытия был именно Ленин, создавший первый на нашей планете концентрационный лагерь в Соловках. Именно он, великий софист Ленин, практически переделал дореволюционный лозунг: "Церкви и тюрьмы сравняем с землей" и Соловецкий монастырь превратил в сущий ад, в страшный концлагерь, где уничтожали его политических противников. Сталин только развил идею до гигантских масштабов, оплел колючей проволокой бескрайние просторы земли Русской. Напрасно возлагают всю вину, всю ответственность на одного лиходея. Ведь на Нюрнбергском процессе вину и ответственность возложили не только и не столько на самого Гитлера и его подручных, сколько на всю фашистскую систему, на тот установленный порядок правления, который позволял нацистам творить злодеяния.
Фашизму ставили в вину уничтожение всех демократических институтов, запрещение других партий, установление однопартийной диктатуры. А разве Гитлер и национал-социалисты сами придумали свой "новый порядок"? Нет, конечно. Они полностью переняли опыт России.
Разве однопартийная диктатура Германии сколько-нибудь отличалась от той же однопартийной диктатуры в России? А если и отличалась, то разве только тем, что Гитлер грабил народы Европы, а свой народ кормил досыта и провозглашал: "Алес фюр дойчен". Сталин дочиста ограбил свой народ, держал его впроголодь, а миллионы и миллиарды бросал в Китай, Корею, Вьетнам на подрывную деятельность. Советский Союз твердо усвоил, что надо мириться с "временными трудностями", продолжавшимися долгие десятилетия.
Разве фашистское гестапо, с его варварскими пытками и кабинетным разбоем, во многом отличалось от варварства ЧК, МГБ? Геноцид немецких нацистов отличался от геноцида советских коммунистов лишь тем, что немцы истребляли только евреев, цыган и поляков, а коммунисты — чеченов, ингушей, карачаев, калмыков, крымских татар, немцев Поволжья и другие народности.
Перманентный террор ЧК на протяжение ряда десятилетий нельзя иначе рассматривать как всенародный геноцид.
Немецкие концлагери отличались от коммунистических концлагерей тем, что у немцев были быстродействующие душегубки и крематории, а коммунисты длительное время изнуряли свои жертвы непосильным рабским трудом, голодом и доводили до cостояния, когда человек сам бросался на колючую проволоку, чтобы избавиться от жизни.
В масштабах жертвоприношения никакого сравнения быть не может, ибо, если бы можно было подсчитать количество загубленных душ коммунистическими палачами за все годы их владычества, эта цифра перекрыла бы большую часть народонаселения всей Германии. Как видим, Гитлер хотя и оказался достойным учеником Сталина, дотянуться до него по количеству загубленных душ не сумел. Однако он превзошел его в адской технике. То, что вылилось в безмерную трагедию человечества, должно быть разделено поровну между фашизмом, действующим под черным флагом со свастикой, и коммунизмом, действующим под красным флагом с пятиконечной звездой.
С такими примерно думами, предоставленный самому себе, я лежал в уединенной послеоперационной палате.
В голове у меня был хаос, мысль одна мрачней другой бередили душу. Как черные мухи, мысли роились в моем мозгу, тесня друг друга. Но последовательно додумать что-либо до какого-то логического конца я был не в состоянии.
Порой я думал, что принесенные столь многочисленные и тяжелые жертвы оказались напрасными, что народ терроризировали до войны, терроризируют и сейчас. Но если до войны учиняли расправу над людьми из-за опасения контрреволюции — вредителей, оппозиционеров, кулаков, врагов народа—то после войны расправу стали чинить над величайшими мучениками, чудом уцелевшими в немецком плену, и все потому, что "великий" вампир и душегуб сказал: "Нет пленных, есть изменники Родины". Как еще больше можно заклеймить искалеченных и изувеченных героев, раны которых еще не зажили. Их выдергивают из госпитальных палат и бросают в тюремные камеры, доламывают уцелевшие кости, бьют по незажившим ранам, осуждают на десятилетние мучения и страдания в коммунистических лагерях и каторгах.
Я мог бы составить длинные списки тех, которых я лично знал как храбрых, самоотверженных воинов, смело глядящих в лицо смерти. Но они оказались бессильными перед бездумными роботами, носившими такую же военную форму, такие же погоны, разве что с другой окантовкой. В мои горестные раздумья ни разу не вкралась мысль о том, что скоро, очень скоро я разделю горькую участь многих.
Состояние моего здоровья не улучшалось. То ли потому, что операция была сделана неудачно, то ли из-за переживаний, связанных с событиями в госпитале. 23 янавря 1948 года меня вновь оперировали. После этого я долго не мог прийти в себя, чувствовал себя неважно, но крепился как мог. Удавалось мне это плохо. Врачи всячески меня успокаивали. В последний день января сняли швы, но облегчения я не почувствовал. Мое состояние в тот момент можно определить словами: потерял вкус к жизни.
На двенадцатый день после операции - это было 5 февраля 1948 года — в палату вошел заместитель начальника госпиталя по политической части и сказал, что меня вызывают в Главное военно-санитарное управление. Он приказал меня одеть и обуть, поскольку сам я не мог управиться с собственным телом: правой руки не было, а левая висела как плеть. Он торопил. Меня быстро и мешковато одели. Молча сошли мы вниз. У подъезда стояла легковая машина.
Я хорошо знал Москву, знал, где находится Военно-санитарное управление, и заметил, что едем не в ту сторону. Я сказал об этом замполиту, но он и глазом не моргнул.
Машина выехала на Лубянскую площадь, завернула на большую Лубянку и остановились внезапно у подъезда дома N 2.
Замполит сказал мне, что мы тут задержимся не более получaca и предложил идти за ним. Подойдя к окошку, он предъявил удостоверение личности и еще какую-то бумажку. Нас направили к другому подъезду. Там на дверях висела табличка: "Служебный вход", а пониже другая: "Посторонним вход воспрещен".
Мне вспомнился известный анекдот, заканчивающийся словами: "А если бы было написано "добро пожаловать", разве я бы к ним пошел?". Я рассказал анекдот замполиту. Он как-то неестественно рассмеялся. Мы поднялись на второй этаж. Замполит вошел в один из кабинетов, потом в другой, пробыл там минут 10 или 15, наконец, вернулся и направился к выходу, бросив мне нa ходу: "Я скоро буду".
Из второго кабинета вышел майор, оглядел меня с головы до ног и, не говоря ни слова, вошел опять в свой кабинет. Я чувствовал, что нервы мои на пределе, а замполит все не показывался.
Наконец, я постучал в дверь кабинета майора. Оттуда послышалось "Да, и я, не заходя, спросил с порога: не знает ли он, где замполит и скоро ли он придет.
— А зачем он тебе? — грубо перебил майор, явно пренебрегая правилами субординации (я был в воинской форме).
— Мы должны с ним поехать в Военно-санитарное управление.
— Ты никуда уже не должен ехать! — с ударением на слово "ты" произнес майор. — Куда надо было, ты прибыл.
Я не успел ответить. Майор подошел к дверям, с силой вытолкнул меня и захлопнул дверь. Щелкнул с той стороны замок. Я ткнулся в другой кабинет. Там тоже сидел майор. Выслушав меня, он посоветовал обратиться во второй кабинет. Я ему объяснил, что там сидит очень грубый человек, но майор только развел руками: дескать, ничего не могу поделать.
Я простоял в коридоре не менее трех часов. Сесть было не на что: ни одного стула. Ноги подкашивались, и временами я садился на пол между дверьми. Проходившие по коридору заставляли меня подняться.
Тот, кто не прошел через все это, может ли он понять рафинированность обыкновенного будничного садизма? Увы! Это было лишь первое знакомство с будущими "распорядителями" моей судьбы.
Несколько раз я пытался выйти, но дежурный младший лейтенант в конце коридора всякий раз требовал пропуск, которого у меня, разумеется, не было, и я возвращался обратно...
Сколько времени так прошло? Три часа? Четыре?.. Я не помню. Но вот ко мне подошли лейтенант и старшина. Спросили фамилию. Повели по коридорам. Втолкнули в крохотный закут и заперли двери. Мне пришлось согнуться-высота бокса была не более полутора метров. Но хоть бы была скамеечка, чтобы я мог наконец сесть! Стало жарко. Ширина бокса была чуть побольше двух ступней, длина — менее трех. Я начал задыхаться. Отверстие в потолке — диаметром 10-12 сантиметров... Я был в шерстяном белье, кителе и драповой шинели на ватине. Расстегнуть шинель, а тем более китель, я никак не мог, моя единственная левая рука совсем бездействовала. Помню, что только кое-как мне удалось сбросить папаху. Жара усиливалась, я был весь в испарине.
Пытался носком сапога стучать в дверь, но, конечно, никто не подходил и никто не отзывался. Видимо, я потерял сознание. Пришел в себя в коридоре на полу от резкого запаха нашатырного спирта. Возле меня стояли не то врач, не то медсестра и два лейтенанта. Когда врач (или медсестра) спросила, как я себя чувствую, сказал, чтобы расстегнули шинель и китель. Она это сделала. Я ощущал сильную боль в культе и звон в ушах. Меня, однако, опять поместили в бокс. Слава Богу, дверь на этот раз не закрыли. Лейтенант при открытых дверях успешно сторожил меня, стоя в нескольких шагах. Так я просидел не знаю, сколько времени. В полночь за мной пришли. Сам я был уже не в состоянии встать, меня подняли и повели... Привели туда, где я уже был. Во втором кабинете за столом сидел тот самый майор, который вытолкнул меня днем из кабинета.
- Рано ты начал номера откалывать, — усмехнулся он. - У нас такие номера не проходят...
Я молча и неотрывно смотрел на форму с голубой окантовкой и золотыми погонами.
- Ну, что глядишь как сыч? — гаркнул майор. - Не узнал? А мы тебя узнали, -продолжал он торжествующе. - Узнали и разоблачили!
Он достал из ящика стола бланки протоколов допроса, посмотрел на стенные часы и начал писать. После снятия анкетных данных он подался вперед и впился в меня глазами.
- Расскажи о своей контрреволюционной деятельности. Предупреждаю: следствию все известно. Не врать и не запираться. Следствие располагает неопровержимыми доказательствами твоей многолетней антисоветской деятельности. Ясно?
При всей топорности формулировок стояла в них — и стоит до сих пор - непреклонная угроза. Следствию все известно! Самый невиновный не может в эту минуту не почувствовать над собой занесенного меча, не ощутить на себе пронизывающего насквозь ока всесильного, всезнающего следствия!
Я посмотрел на майора и не мог понять: чего он требует от меня? В своем ли он уме?
- В молчанку будем играть? - заорал следователь. — Ты Перехватова знаешь?
- Знаю, — ответил я.
- А Сазонова? А Романова? Тоже знаешь? — Да, знаю.
— Как ты их знаешь?
По-прежнему недоумевая и злясь, я объяснил, что с генералами Перехватовым и Сазоновым знаком по Сталинграду, а теперь лежим в одной палате, с полковником Романовым... Я не успел договорить.
— Врешь! - он ударил кулаком по столу. - Никакие они не генералы, они враги народа, изменники Родины.
— Это ты врешь! — не сдержался и я. - Ты клевещешь на них! Они - настоящие боевые генералы, а не такие тыловые крысы как ты!
Майор побагровел, лицо у него перекосилось. Он выскочил из-за стола, забежал назад, и я почувствовал удар в затылок. Я yпал на пол.
— Вставай! - закричал он высоким голосом.
Следователь ухватил меня за ворот, приподнял, помог встать и нанес мне удар в лицо.
Я потерял сознание. Когда пришел в себя, вновь увидел руку, занесенную надо мной. Пользуясь моментом, майор спешил нанести удар мне, человеку без рук, не могущему ответить на удар. Рука его была покрыта моей кровью.
Когда я окончательно пришел в сознание, понял: я в камере. Было довольно светло, но нельзя было определить - утро это или полдень. Кроме меня, был в камере еще один человек, довольно пожилой. Первое, что я увидел, очнувшись, — его изможденное, желтое, как воск, лицо и непомерно большие, круглые, как у совы, глаза. Казалось, что глаза его однажды расширились от внезапного страшного испуга, да так и остались. Койки наши стояли почти рядом, между ними была общая тумбочка. Он сидел на своей койке, все глядел на меня и молчал. Поймав мой взгляд, сосед спросил, как я себя чувствую.
Я ничего не ответил. Попытался приподняться, но не смог, и он поспешил мне на помощь. Я выплюнул прямо на пол cryсток запекшейся крови. Сосед придвинул ко мне бачок-парашу, подал алюминиевую кружку с водой. Я сделал пару глотков. Снова лег. Полежав немного, почувствовал, что во рту у меня солоно, десны распухли, в верхней челюсти недосчитал зубов.
Мой сокамерник снова помог мне приподняться, подал воду и посоветовал расходовать ее экономнее, так как до ужина больше воды не дадут.
— Кто вы? - спросил я его.
— Такой же, как вы, - ответил он коротко.
— Военный?
Он покачал головой.
— Давно вы здесь?
— Через три дня буду справлять стодневный юбилей. Четвертый месяц.
— Сколько здесь держат?
Он безнадежно развел руками.
Я увидел на тумбочке свой первый тюремный паек: хлеб и кусочки сахара.
Видимо, услыхав наши голоса, дежурный по коридору открыл форточку-кормушку и сказал, обращаясь ко мне:
— Лежать нельзя, поднимайся. Я хотел подняться, но не смог и повалился на койку.
— Лежать нельзя, повторил дежурный и закрыл кормушку.
Но я продолжал лежать. В следующий раз за меня заступился мой сокамерник.
— Не может он подняться. Души человеческой в вас нет. Кровососы. Добили человека, а теперь и лежать не даете. Изверги рода человеческого.
Тут же дверь открылась, и его выволокли. Вернули его в камеру через пять суток в полумертвом состоянии.
Моим сокамерником оказался Иван Трофимович Евдокимов, бывший техник одного из московских холодильников. Человек добрейшей души. Лет ему было за пятьдесят. Выше среднего роста, коренастый мужчина с окающим говором. Выяснилось, что Иван Трофимович может "отпраздновать" не один, а сразу два юбилея: стодневное пребывание на Лубянке и двадцать пять суток, отбытых в карцере.
У каждой лубянской жертвы своя трагедия, но то, что пришлось пережить Ивану Трофимовичу, описать мог бы разве только Достоевский. Хотя и ему, вероятно, пришлось бы не легко. Чтo же говорить о человеке, впервые взявшемся за перо?
Был ли еще один, сколь трагичный, столь и курьезный случай, о котором хочется рассказать, ибо он как нельзя лучше свидетельствует о "справедливости" чекистов. Гнуснейшие фальшивки фабриковались их "чистыми" руками в огромном количестве. Последователи обер-чекиста Феликса Дзержинского, чей грозный монумент возвышается сегодня на площади, названной в его честь, неподалеку от грозной Лубянки, все делали по заветам и с "чистой совестью".
С особым удовольствием мы, зэки, подмечали, как при обработке человеческого материала эти роботы в мундирах, бездушные и порою безмозглые попадали впросак. Это, правда, нимало не смущало их, и они с твердокаменными лицами болванов, с навсегда задушенной совестью подлецов (тлела ли она в них когда-нибудь, совесть?) и тупым самодовольством продолжали "заниматься делом" — то есть, хватать, пытать и судить ни в чем не повинных людей.
Трудно понять - сами ли лубянские роботы до сих пор не дают себе труда вдумываться в суть фабрикуемых "обвинений" или им раз и навсегда заказано думать?
Ясно одно: их не интересовала ни истина, ни мало-мальски достоверная версия "обвинения", цель была одна: в указанный начальством срок "разработать" то или иное дело... Главное - уложиться в назначенное время, начать и закончить дело: личные качества каждого лубянского робота находились в прямой пропорциональной зависимости от его умения вовремя выжать нужные показания. "Хороший чекист, — невесело шутили заключенные, - сумеет выжать нужные показания даже из телеграфного столба". Мол, стоишь, гудишь, несешь на себе провода - стало быть, имеешь связь с внешним миром. Признавайся! Шпионаж - налицо.
Следует заметить, что почти все следователи были без специального юридического образования, более точно — малограмотны - во всем, кроме "бдительности", на которую их и натаскивали.
Подбирались кадры из "чистокровных" комсомольцев, в личных делах которых не могло быть ни сучка, ни задоринки. Ведь не каждый по своим анкетным и биографическим данным удостаивался чести служить в "органах". Надо ли говорить, что честь эта была весьма и весьма сомнительной? Удостаивались ее в основном сынки старых чекистов (яблоко от яблони недалеко падает!) и, продолжая традицию отцов, с гордостью называли себя "дзержинцами", "менжинцами", но потом замолчали: "ягодовцами" или "ежовцами" себя не называли, а уж от "берийцев" или "аббакумовцев" и совсем старались отмежеваться.
Ковались эти кадры кузнечным способом: отобрав из числа комсомольцев наиболее "стойких", т. е. наиболее ортодоксальных и послушных, их "подогревали" и даже "накаляли до красна" беседами об обострении классовой борьбы, хотя классы и были давно ликвидированы. Им, этим "стойким" внушали, что "чуждые элементы поднимают голову" и до хрипоты кричали о бдительности.
Будущие кадровики проходили трехмесячные курсы по подготовке в следователи, всасывали в себя как губка влагу, человеконенавистнические идеи Вышинского... В их деревянные головы вдалбливали, что обвинитель имеет право предъявить любое обвинение, и не обязан его доказать. А доказывать, "что он не верблюд", то есть, свою невиновность, - это уж дело самого обвиняемого. А дело "органов" поставить подследственного в такие условия, чтобы он никак не мог вывернуться...
Таким образом, бездушные, раз и навсегда запрограммированные на ненависть роботы расправлялись с сотнями и сотнями тысяч невинных, плодили вдов и сирот в неизмеримо большем числе, чем сумела это сделать война, пытали в своих казематах бессчетное количество жертв, добивались осуждения их на длительные сроки заключения, требовали расстрела невинных — в своих закрытых тайных судилищах. Разумеется, все это вменялось им в заслугу, давало легкое продвижение по "служебной лестнице", повышение в чинах, увеличение окладов... И, надо сказать, "работодатели" не скупились — ничто не оплачивалось так щедро чудовищной машиной уничтожения, как "работа" ее зловещих подручных.
В этой главе я хочу передать рассказ одного из заключенных, с которым мне пришлось долгие годы вместе сидеть в этой преисподней. То, о чем пойдет речь, памятно мне особенно, к тому же я должен исполнить данное мною обещание.
... Звали его Иван Трофимович Евдокимов. Он жил в Москве, на Красной Пресне, занимал две комнаты в коммунальной квартире, в которой, кроме него, еще жили старушка с больной дочерью, старой девой,— в одной комнате, и бывший чекист, а потом участковый надзиратель краснопресненского райотдела милиции с сыном и женой — в другой.
Жили эти три семьи мирно: занимали друг у друга деньги до получки, хозяйки одалживали друг другу посуду, словом - жили как добрые соседи.
Иван Трофимович был техником по ремонту холодильных установок и проработал долгие годы на одном из московских городских холодильников.
Жизнь была трудная. Товаров, а в особенности — продуктов, не хватало, в магазинах ничего не было, все приходилось доставать "по блату" у знакомых продавцов (если таковые были) из-под прилавка. Словом — картина знакомая и по сей день сохранившаяся.
На базаре все было дорого, вернее — втридорога, а зарплата неизменно мизерная. Месячной зарплаты едва-едва хватало, чтобы прожить неделю при самой жесткой экономии. Каждый, как мог, ухитрялся. На заводах, на фабриках рабочие крали изготовляемую там продукцию; на колбасной фабрике - воровали колбасу, на молочном заводе - молочные продукты, на табачной фабрике — папиросы, на трикотажной - ткань и прочее.
Иван Трофимович обслуживал холодильные установки во многих магазинах и мог доставать товары, которых в продаже не было, и то, что он доставал, он частично выделял соседям, за что все осыпали его благодарностями, а пуще всех — сосед-милиционер.
Осенью 1941 года пришло извещение, что Алексей "пал смертью храбрых, защищая Родину".
Иван Трофимович и сын Гриша скрывали от матери ужасное известие. По утрам она подолгу напрасно поджидала почтальона. Онa плакала непрерывно, даже по ночам, то и дело называла имена сыновей:
Лешенька... Леничка... живы ли? Небось, тяжко вам без мамки? Перед самым рождеством почтальон подал ей треугольное письмо. В нем сообщалось, что Леня ранен и лежит в эвакогоспитале в Кирове. Было и еще два письма: он выздоравливает... Он выздоровел и снова направляется на фронт... Больше писем не было. Варвара Николаевна (так звали жену Евдокимова) без конца плакала и говорила о сыновьях. Иван Трофимович и Гриша, стараясь ободрить ее, все сваливали на нерегулярную работу почты... Но вот получили второе извещение - теперь уже о гибели Леонида. Однако отец и единственный уцелевший сын и на этот раз ничего не сказали матери. Из жалости, из невозможности вонзить нож в исстрадавшееся сердце.
Кончилась война. Отгремели марши. Оставшиеся в живых возвращались домой, а Алексей и Леонид не вернулись...
Пришлось в конце концов рассказать матери правду. Кто был бы в состоянии передать ее горе? Недаром в старинной песне поется: "Всю глубину материнской печали можно ль пером описать?". Но человек создан так, что со всяким горем свыкается.
Свыклась понемногу и Варвара Николаевна. И только стала угрюмой, молчаливой и рассеянной.
Шли годы. Последний сын ее — Гриша повзрослел, возмужал. Но для нее, для матери, продолжал оставаться ребенком. Всю глубину материнской ласки перенесла она на единственного сына, на Гришу. Но вот и Гриши возле нее не стало — женился. Жизнь есть жизнь. И остались старики одни век коротать, доживать: дед да баба...
Как я говорил уже, в одной из комнат коммунальной квартиры проживала старая женщина с больной, тихопомешанной дочерью. Муж ее (старой Антониды Васильевны) осенью 1941 года был убит под Москвой и похоронен на станции Солнечногорск, в братской могиле, над которой установлен был шит с именами павших.
Антонида Васильевна получала нищенскую пенсию на дочь, а сама, отработав день на фабрике "Красная роза" (она была ткачихой), шла по чужим квартирам стирать белье, мыть полы и выполнять всякие другие черные работы — иначе им с дочерью было бы не прокормиться.
В четвертой комнате - напомню - жил участковый милиционер с женой и сыном. Часто по вечерам они с Евдокимовым играли в шашки и проигравшему (смеху ради) наклеивали лоскуток бумаги или ленточку, а иной раз - на лбу проводили метку химическим карандашом: смотря по уговору.
Надо сказать, когда началась война, оба жильца четвертой комнаты (отец и сын Сыромятниковы) на фронт не пошли, хоть и были оба призывного возраста. Отец получил бронь как работник милиции, а Сыромятников-сын был комсомольским активистом и даже секретарем комсомольской организации. Его назначили в безопасную противовоздушную (ПВО), где он формировал отряды из мальчишек, девчонок, женщин, которые следили за соблюдением светомаскировки, дежурили на крышах и глядели, чтоб во время воздушной тревоги все спускались в бомбоубежище. Так молодой Сыромятников — тоже Леонид провел всю войну. Кухня в этой квартире была, вполне понятно, тоже коммунальная - одна на трех хозяек. У каждой хозяйки был свой угол с кухонной утварью, столик с примусом и горкой продуктов — для приготовления пищи. Кухня была в два метра шириной и три длиной, но выручали два окна — на подоконниках в зимнее время держали скудные запасы скоропортящихся продуктов. Все три хозяйки сходились на кухне всегда одновременно, и двигаться по ней можно было только бочком.
Что и говорить — русский человек, да и вообще человек - все и всегда вынесет...
Варвара Николаевна приходила на кухню вроде бы для того, чтобы стряпать, а вместо этого принималась плакать. Ее кухонный столик бывал чаще всего вымыт не водой, а слезами. Часами просиживала она там, уронив голову на руки и плача неслышно. И только иногда принималась в голос рыдать, вспоминая сыновей.
Сперва милиционерша успокаивала ее. Но как-то раз, в горестном бездумии, Варвара Николаевна попрекнула милиционершу, что ее, дескать, сын всю войну проиграл с детьми в солдатики и жив, цел и невредим, а ее, Варвары Николаевны, сыновья сложили головы. После этих слов между Варварой Николаевной и милиционершой пробежала "черная кошка": отношения испортились. И хотя ни криков, ни брани на кухне не было, но и жизни не стало тоже. Положение усугублялось тем, что, по странной прихоти случая, сына милиционера также звали Леня, и всякий раз, когда мать произносила его имя, Варвара Николаевна вздрагивала, а однажды у нее выпала из рук кастрюля и она обварила себе ногу.
Дни шли. Как-то раз на кухню, где в ту минуту были три женщины, вошел сын милиционера.
- Ле-енечка! - кинулась к нему мать.
Сын был пунцовый с мороза, сияющий, улыбающийся, счастливый, а главное — в новой шинели с голубыми петлицами и при лейтенантских погонах с голубой окантовкой! Мать кинулась его поздравлять, целовать, повисла у него на шее. Антонида Васильевна также поздравила сына соседки, хотя и сдержанно. Одна только Варвара Николаевна молча взглянула на него, повернулась и пошла в комнату. Оттуда послышалось рыдание... Праздник был подпорчен. После этого эпизода обе женщины перестали разговаривать и даже обмениваться приветствиями.
Если одной из этих враждующих сторон требовалось что-нибудь, то делалось это через третье лицо — Антониду Васильевну, которая исполняла просьбы той и другой стороны в равной мере бесстрастно — лишь покачивала головой и пожимала плечами.
Милицейский сын Леня (и сам уже — голубенький лейтенант) стал приводить домой девушку - тоже в шинели, с погонами лейтенанта медицинской службы. Женственного, вернее, девичьего в ней было мало. Но такой и должна быть жена сотрудника органов! Всегда подтянутой, и всего лучше, если еще и при погонах. На гимнастерке девушки Лени броско били в глаза награды: орден "Славы" и несколько медалей. А на отвороте левого нагрудного кармана - гвардейский значок.
Вскоре объявили и о женитьбе. На вечеринке, в комнате у милиционерши, собралось более двух десятков гостей. Разумеется, Евдокимовых не пригласили, хоть и заняли у них стулья и посуду, у Антониды Васильевны одолжили большое блюдо, которое к утру оказалось разбитым на куски. Обещали ей откупить другое — равноценное. Принесли через несколько дней, но уж не такое. Антонида Васильевна выразила недовольство: взяли у нее, мол, старинное кузнецовское блюдо, а возвращают какое-то советское г..!
Недаром говорят — у бабы язык долог. Вот и дождалась своего Антонида Васильевна. Спустя несколько дней после неосторожно сказанных слов нагрянули к ней с обыском. Что можно найти в комнате у старухи, живущей в полном уединении с больной дочерью? Может, у мужа было что, - так тот пал "смертью храбрых, защищая Родину", похоронен в братской могиле... Однако перерыли весь жалкий скарб Антониды Васильевны, разумеется, ничего не нашли, но посреди ночи увели ее, неведомо куда. Умалишенная дочь осталась на произвол судьбы. Сама она делать ничего не умела. На кухню ее не пускали — боялись, как бы не наделала пожар... Одна Варвара Николаевна иногда навещала ее и приносила ей что-нибудь. Какое-то время она жила этими подачками, но вот как-то приехала санитарная машина и увезла дочь Антониды Васильевны в психиатрическую больницу. На дверь комнаты навесили большую сургучную печать.
Около месяца висела эта картонка с печатью райисполкома, а затем была сорвана: лейтенанту Лене выдали ордер на эту комнату, и он поселился в ней.
Как-то возмущенная Варвара Николаевна спросила у Сыромятниковых:
— Где же будет жить Антонида Васильевна, когда вернется? Милиционерша отрезала:
— Не вернется. Ленечка все узнал о ней. Она совершила преступление перед советской властью и осуждена на десять лет.
Теперь в более просторной коммунальной квартире на Красной Пресне в освободившейся от Антониды Васильевны и ее дочери комнате жил милицейский сын — голубенький Леня с беременной женой.
С появлением лейтенантского ребенка появилась в доме и мать лейтенантши. Приехала она из какой-то подмосковной деревни. Сперва была тихая, услужливая, даже заискивала как-то пepед всегда угрюмой, суровой Варварой Николаевной. Но очень скоро все переменилось. Лейтенантская теща, почуяв, откуда ветер дует, начала задавать тон. И уж в который раз она рассказывала о боевых заслугах своей Ниночки! В разных вариантах она повторяла, что ее Ниночка оказалась мужественней всех! Да, несмотря на осколок, она вернулась на фронт, за что и получила высочайшую награду... Иной раз лейтенантская теща договаривалась до того, что только благодаря Ниночке и удалось победить немцев и спасти мир от гитлеровского нашествия.
Об Антониде Васильевне она говорила все самое грязное и клеветническое, хоть и ни разу в жизни ее не видела. Ей было "точно известно", что Антонида Васильевна "осуждена правильно, она замаскированный враг народа, но наши славные чекисты ее разоблачили и обезвредили".
Откуда успела эта кумушка из глуши набраться таких советских маршеобразных и лживых слов?
Целыми днями милиционерша и лейтенантская теща сидели на кухне и чесали языки. Обе они пытались втянуть в разговор и Варвару Николаевну, но та замыкалась, отбивалась от них, как от мух — дескать, у нее и своего горя много.
Осень, как положено, приносит с собой кучу житейских забот.
Надо как-то заготовить на зиму топливо. Надо достать картошку, надо заквасить капусту. И еще многое другое. Ведь квартира обогревалась печным отоплением, ведь зарплата была нищенская и надо было как-то успеть, обернуться, заготовить на зиму, чтобы сэкономить.
Иван Трофимович после работы ездил в подмосковные колхозы, но там положение с продуктами было еще более бедственным, чем в Москве: колхозники из ближайших деревень сами ездили в Москву за хлебом.
Однажды Иван Трофимович отпросился на работе, поехал в близлежащий район, обошел три деревни - но ни в колхозах, ни у колхозников, кроме полутора десятков яиц, купить ничего нe смог. Вернулся он домой поздно, усталый, утомленный, озлобленный.
В полночь его разбудил стук в дверь. Открыв дверь Иван Трофимович увидел перед собой людей в шинелях. Ивану Трофимовичу предъявили ордер на право производства обыска и ареста. Понятые были подготовлены заранее - смотрительница дома и сосед по квартире - он же участковый милиционер Сыромятников. Обыск затянулся до рассвета.
У Ивана Трофимовича было много книг по техническим вопросам, по холодильному делу. Все эти книжки просматривались с великой тщательностью. Закончив обыск, Ивану Трофимовичу предложили одеться. Прощаясь, Иван Трофимович обнял жену:
— Не волнуйся, Варя... Это какое-то недоразумение, скоро я вернусь...
Видимо он и сам не верил своим словам, потому что голос его звучал как-то похоронно.
Варвара Николаевна все время, пока продолжался обыск, держалась за сердце. Гриши не было. Он жил у своей жены где-то в Замоскворечье. Утром, разбитая арестом мужа, Варвара Николаевна поплелась к сыну. Не застав его дома, пошла на работу искать. Нашла...
...Отпрашиваясь у начальства, Гриша солгал, что отец тяжело заболел... Можно ли корить его за то, что не сказал он правду о случившемся?!
Варвара Николаевна и Гриша обошли все "учреждения", искали отца, но все усилия оказались безрезультатными. На Лубянке спросили:
— Когда его арестовали?
Узнав, что только этой ночью, буркнули:
— Сведения о нем поступят через неделю или через две.
Гриша отвез мать домой, затем поехал к жене на работу - не говорить же о происшедшем по телефону, и в те времена было хорошо известно, что телефоны прослушиваются.
Когда Гриша с женой приехал к матери, они застали ее в полубеспамятсгве на диване.
К вечеру женщине стало совсем плохо. Гриша вызвал карету скорой помощи. Варваре Николаевне с опозданием сделали уколы. В полночь снова пришлось вызвать скорую помощь, Варвару Николаевну увезли, а к утру она скончалась.
Палатная няня рассказала Татьяне, жене Гриши, что перед смертью Варвара Николаевна говорила какие-то отрывистые непонятные слова и без конца повторяла: "Леша... Леня..." Выкликала она также и Гришу... просила помогать отцу. С последним вздохом она произнесла имя мужа.
Татьяна объяснила палатной няне значение последних слов Варвары Николаевны, и обе они заплакали.
А вскоре все из квартиры Евдокимовых перенесли в сарай домоуправления (откуда Гриша все позже забрал), а в их опустевших комнатах поселилась мать лейтенантши.
Перед тем, как Ивана Трофимовича этапировали в лагерь, ему разрешили свидание с сыном. Узнав о скоропостижной смерти жены Иван Трофимович сказал:
- Значит, со всеми расправились. Один ты остался... Верно, очередь еще не дошла...
Он упал по одну сторону перегородки, затянутой сеткой, как в зверинце, а сын плакал по другую сторону.
...У Ивана Трофимовича сегодня два мрачных юбилея: сто дней, как его арестовали и двадцать пять суток карцеров.
Уже сто суток, как его бьют, истязают, изнуряют голодом и лишают сна, унижают и оскорбляют. Напрасно он убеждает своих мучителей, что к политике он не имел никакого отношения, что считался хорошим специалистом по ремонту холодильных установок, что в годы войны погибли два его сына на фронтах Отечественной войны. Напрасны были все слова.
Страдая от язвы двенадцатиперстной кишки, он не мог есть баланду из вонючей кислой капусты, которой там кормили. Врачи и следователь знали о его состоянии, но за все время не разрешили ни одной передачи. Сын Ивана Трофимовича регулярно приходил в дни приема, но у него передач не принимали и не объясняли причину отказа. Самому же Евдокимову твердили: "Признаешься, получишь передачу и даже не одну, а сколько захочешь".
Доведенный бесчеловечными пытками до крайности, Иван Трофимович готов был подписать самому себе смертный приговор, только бы избавиться от мук и пыток, которым его подвергали человекообразные существа, называющие себя коммунистами.
На одном из допросов, доведенный до отчаяния, он плюнул в лицо своему мучителю и, не в силах больше сдерживаться, закричал: "Убей меня, сволочь, фашист, убей меня. Немецкие фашисты убили моих сыновей, а ты убей меня, сволочь, убей..."
Иван Трофимович помнит, что получил сильный удар по голове, от которого у него потемнело в глазах. Что дальше было — не помнит. Очнулся он в тюремной больнице. Очень болела нижняя часть лица. Головная боль не утихала ни на секунду. Сколько он находился в больнице, Иван Трофимович не знал. Он потерял представление о времени. Ни дней недели, ни чисел месяца он уже вообще не различал. Думать было почти невозможно, мысли разбредались, бессвязные, прерывистые.
В какое-то утро Иван Трофимович проснувшись, почувствовал, что ему немного полегчало. Головная боль утихла, только побаливало правое ухо, однако не так резко, как раньше. Он лежал и обдумывал, каким способом покончить с собой, чтобы смерть была скорая и легкая. Ничего путного придумать не мог. Тогда он решил обмануть следствие.
На допросе он заявил, что пусть его расстреляют, но шпионом он никогда не был и такой грех на себя не возьмет. То, в чем он считает себя виновным, он готов признать, но в чем неповинен - смерть примет, но не признает и не подпишет. У следователя в глазах появился блеск:
— А в чем же ты признаешь себя виновным?
— То недоброе, что делал на работе, в холодильнике — раскрою душу и сам опишу, а чего не было, ни за что не признаю.
Следователь тут же дал ему стопку бумаги и свою авторучку, усадил его за стол поудобнее, а сам уселся против него. Но Иван Трофимович ни к чему не притронулся.
— Ну, чего же ты не пишешь? - Евдокимов уткнулся взглядом в стол и молчал. — Ну, что молчишь? Почему не пишешь, - начал нервничать следователь.
— Все расскажу. Все напишу, — сказал Иван Трофимович, глядя прямо в глаза следователю и замолчал.
— Ну, так пиши, а не можешь, я напишу.
— Я и сам напишу. Сам грамотный. Все напишу, если дадите свиданку с сыном.
Свидание продолжалось двадцать минут и, очевидно, решив, что железо надо ковать, пока горячо, сразу же после свидания повели на допрос.
Это был первый допрос в дневное время. Ивану Трофимовичу предложили курить и хвалили за то, что, наконец, поумнел. Заверяли его, что давно бы дело было закончено и он уже был бы в лагере, на свежем воздухе, среди других заключенных, а не в тюремной камере. Его усадили за стол, дали бумагу и Евдокимов принялся "изливать душу".
Следователям того времени ставили в заслугу, если они добивались от своих жертв "добровольного" признания, особенно, если жертва собственноручно описывала свои "преступления".
Итак, Иван Трофимович своей рукой изложил на бумаге, что на протяжении ряда лет он занимался систематической вредительской деятельностью, что он использовал аммиачное оборудование городского холодильника (аммиачные компрессоры) и завышал процент аммиака, отравлял продукты, хранившиеся в камерах холодильника, стремясь вызвать массовые заболевания среди населения. Он также "признал", что нарушал режим охлаждения скоропортящихся продуктов, завышал температуру в камерах. Иван Трофимович указал в нескольких местах своего "признания" что менял температуру, что именно этот метод был им придуман для злоумышленного вредительства. Подобными действиями он стремился озлобить и без того озлобленное население и ускорить свержение советской власти.
Последнее признание особенно нравилось его палачу-следователю.
Когда "фантастический роман" был написан и скреплен подписью самого автора, появились обер-палачи. Прочитав то, что сочинил Евдокимов, они в основном остались довольны, но не преминули дать "деловые" указания и потребовать, чтобы Иван Трофимович добавил: все это он делал по указанию агента иностранной разведки, с которым якобы был связан.
Иван Трофимович запротестовал и заявил, что ни с кем не был связан и действовал по собственной инициативе, что он не может указать ни на одно лицо, так как он таковых не знает, а выдумывать не будет. То, что было в действительности, он рассказал, а чего не было, говорить не будет.
Евдокимов заметил, что этот спор убедил чекистов в правдоподобности его "сочинения" и был этим доволен, но в покое его не оставили. Уже когда все написанное Евдокимовым находилось в папке следователя, начались новые угрозы: Ивану Трофимовичу внушали, что, если он сказал "А", то должен сказать и "Б", в противном случае к нему будут применены санкции более суровые, чем применялись до сих пор.
Иван Трофимович долго упорствовал, но, наконец, согласился на компромиссную сделку: он напишет то, что требуется от него, но укажет, что связь с "агентом иностранной разведки" основывалась на том, что агент приходил к нему, Евдокимову, сам он никогда не искал его и не знал, где найти.
Когда и дополнительное "сочинение" было написано, палачи начали проявлять заботу о своей жертве: Евдокимова снова положили в тюремную больницу, где залечивали синяки и инфильтраты от побоев, наложили гипс на сломанную носовую перегородку, массировали поврежденную нижнюю челюсть и отлично кормили: молоко, яйца, каши и даже котлеты.
Тюремный "врач" ежедневно представлял сводки или бюллетени о состоянии его здоровья, а тем временем оформлялось "грандиозное дело "махрового вредителя, связанного с иностранной разведкой". Такие дела с личным признанием самого "преступника" передавали в Трибунал.
Вскоре Ивану Трофимовичу сообщили, что "дело" закончено. Ему дали подписать протокол об окончании "следствия" и указали номер статьи 206.
Отныне он считался принадлежностью Трибунала Московского военного округа.
Ему также сообщили, что "совершенное им преступление предусмотрено статьями 58 пункт 6 и 58 пункт 7 Уголовного Кодекса РСФСР. Ему вручили копию "обвинительного заключения", из которого он узнал, что обвиняется в шпионаже в пользу иностранной разведки и в экономической контрреволюции, во вредительстве с целью подрыва советской власти.
В этом же "обвинительном заключении" было сказано, что "следствием установлено и неопровержимо доказано, что евдокимов был связан с иностранной разведкой и по ее указанию в течение ряда лет занимался тайным вредительством, что, будучи уличен неоспоримыми доказательствами, вину свою признал полностью".
Через две недели Евдокимова вызвали в Трибунал. Перед тем, как закупорить в "черном вороне", его напутствовали, наставляли, предупреждали и запугивали, чтобы не вздумал отказаться от своих показаний, а также не заикался о том, что происходило на допросах. Его повезли в закрытом "черном вороне", на наружных боковых стенках которого с угла на угол было написано метровыми буквами "Р Ы Б А". Сопровождал его усиленный конвой. как страшного преступника, замахнувшегося на твердыню советской власти.
Долго пришлось Ивану Трофимовичу ждать в подвальной клетушке здания Трибунала. Наконец, он предстал перед грозным судилищем: председательствующий полковник юстиции, заседатели, подполковник и майор юстиции, секретарь — капитан. Над судейским столом портрет в полный рост и натуральную величину Великого кормчего. Отца народов, корифея всех наук, генералиссимуса, трижды героя, великого из великих, мудрейшего из мудрейших. Председательствующий объявил состав суда и спросил, нет ли у подсудимого отвода этому составу.
Иван Трофимович улыбнулся и отрицательно покачал головой.
— Суду не понятно, чему вы улыбаетесь? Что вам показалось смешным?
— Просто подумал, — спокойно ответил Иван Трофимович, — не все ли равно, кто меня приговорит или осудит, вы или кто-нибудь другой?
Начался формальный опрос анкетных данных, после чего Ивану Трофимовичу разъяснили, что он может отвечать и не ответь на вопросы суда, защищаться как находит нужным, говорить правду и неправду, но Трибунал рекомендует ему говорить только правду. Есть ли у него ходатайство? Да, есть ходатайство. Он просил истребовать инструкцию Наркомторга и указал ее номер. Этой инструкцией, объяснил Евдокимов, он сможет доказать, что вина его меньше, и это может иметь влияние на определение емy меры наказания. По крайней мере, он сможет убедить Трибунал, что не заслужил суровой кары. Председательствующий удовлетворил его ходатайство и послал за инструкцией.
Посовещавшись, суд отложил слушание дела до 14 часов того же дня.
После обеда Иван Трофимович снова предстал перед Трибуналом. Евдокимову было объявлено, что нужная ему инструкция судом получена.
Ему дали взглянуть, та ли инструкция. Он подтвердил.
Началось судебное следствие с вопроса: признает ли он себя виновным?
— Нет, не признаю, — громко ответил Евдокимов.
— На предварительном следствии вы признали себя виновным и собственноручно изложили свои показания. Верно ли это?
— Да, верно, — подтвердил Иван Трофимович.
— Почему же вы на судебном заседании отказываетесь от своих показаний?
Евдокимов сказал, что свои показания не меняет, а наоборот, подтверждает и не только словесно, но и документально.
— Как? — не понял председательствующий. — У вас есть документальные доказательства?
— Да, - сказал Евдокимов, - они у вас на столе. Истребованная вами инструкция является важнейшим доказательством моей невиновности. - И он попросил прочесть показания, написанные его рукой на предварительном следствии- Прочли.
— А теперь прошу зачитать инструкцию Наркомторга, утвержденную Наркомом торговли СССР А.И.Микояном.
Оказалось, что "вредительские действия" Ивана Трофимовича в точности соответствовали инструкции Наркомторга.
— Я прошу Трибунал об одном: если в моих действиях будет усмотрено вредительство или преступление, привлечь как соучастников автора этой инструкции и министра торговли, утвердившего ее.
Члены Трибунала, наклонясь к председательствующему, внимательно перечитывали собственноручные показания Евдокимова, сравнивая их с инструкцией. Они многозначительно глядели друг на друга. Чувствовалось полное замешательство. Опомнясь, председательствующий почти закричал:
— Зачем же вы разыгрывали эту комедию?
— То, что вам кажется комедией, для меня было страшной трагедией, такой трагедией, какую еще ни один писатель мира не написал, да и придумать не смог бы то, что я пережил в действительности.
Он рассказал Трибуналу, как его избивали на допросах, сколько суток морили без сна, как ему выбили челюсть, били по голове, требуя признать себя шпионом, а потом вредителем, на что oн согласился, чтобы таким путем предстать перед Трибуналом, а не перед Особым совещанием. Он надеялся и теперь видит, что не ошибся: Трибунал разберется справедливо, ведь он, Евдокимов, 28 лет честно и безупречно работал на холодильнике. У него нет высшего образования, но он свое дело знает не хуже любого инженера. Он сражался за Россию с кайзером. Он кавалер 3-х степеней креста святого Георгия, который теперь обменивают на орден "Славы". Мальчишкой он сражался в рядах Красной гвардии за власть советов с Деникиным и Врангелем и награжден боевым клинком. Он трижды ранен и контужен. Два его сына пали смертью храбрых в боях с немецкими фашистами. Кому же он может продавать свою страну как шпион? Мог ли бы он вредить и отравлять свой народ?
— А ведь все это ставили мне в вину, - продолжал Евдокимов, — из меня хотели сделать шпиона - не получилось. Я претерпел муки ада, которые не претерпевает ни один грешник в преисподней, но не мог взять на себя позора быть расстрелянным как шпион. Я не испытывал ужасов гестапо, но думаю, что никакой махровый гестаповец не мог бы поступить со мной хуже, чем поступил со мной палач... простите, иначе его назвать нельзя... в форме советского офицера, на Лубянке. За что? Кому и зачем это нужно? — Голос Евдокимова дрогнул.
Председательствующий пытался его успокоить. Однако вскоре Евдокимов овладел собой, рукавом вытер слезы на лице и снова заговорил:
- Прошу простить меня за слабость. Оказывается, гораздо легче переносить ужасы, чем о них вспоминать и рассказывать. Если по совести найдете меня виновным, - судите беспощадно.
Председательствующий и оба заместителя тупо смотрели в папку "дела" и не сразу заговорили после того, как замолчал Иван Трофимович. Было непонятно: то ли в них заговорила совесть, то ли они обдумывали, как выйти из столь затруднительного положения, в котором оказался Трибунал, без риска навлечь на самих себя гнев тех, перед кем "суд и правда — все молчи".
Наконец председательствующий оторвал взор от папки, пошептался с заседателями, те кивнули головами, очевидно, в знак согласия с ним, и председательствующий спросил:
- Имеете ли еще что-нибудь сказать Трибуналу?
Иван Трофимович пожал плечами и в свою очередь спросил:
- Разве картина не полная? По-моему, инструкция Наркомторга в полной мере осветила бездну, куда повергли меня, невинного человека. Туда приводят советских людей, а уводят "шпионов", "вредителей" и других "врагов". Я прожил более 30 лет при советской власти. Я москвич и часто проходил по Лубянке. Я видел входящих и выходящих оттуда людей в форме советских офицеров, но никогда подумать бы не мог, что они истязатели, мучители, просто и кратко говоря — заплечных дел мастера.
— Есть ли у вас заявления или ходатайства по существу дела? — прервал его председательствующий.
— Есть одна единственная просьба.
— Излагайте.
— Я прошу Трибунал не возвращать меня на Лубянку. Любой приговор: расстрел, повешение, четвертование я буду считать приемлемым для себя, если не буду возвращен в тот дом кошмара, в тот страшный арсенал пыток.
— Трибунал удаляется на совещание, — объявил председательствующий.
Они ушли. В зале остался секретарь Трибунала, старший лейтенант и Иван Трофимович. К моменту начала заседания всех четырех солдат-конвоиров из зала вывели, а охранять оставили одного старшего лейтенанта. Капитан - секретарь Трибунала принялся курить. Уловив, очевидно. жадный взгляд арестанта, он подошел к старшему лейтенанту, что-то спросил и, как видно, получив согласие, протянул портсигар. Евдокимов поблагодарил его и взял папиросу. Потом секретарь еще несколько раз давал ему закурить, так как совещание длилось долго.
Офицеры заговорили о вчерашнем футболе. Старший лейтенант критиковал несносную игру команды "Спартак" и всячески восхвалял "Динамо". Потом заговорили о суде над полицаями в Калинине. Евдокимов сидел молча и думал: полицаи не большие преступники, не большие чем те, которые сидят в кабинетах на Лубянке и называются не полицаями, а следователями. Его думы были прерваны. Начался суд. Ивану Трофимовичу сообщили, что дело направлено на доследование.
Куда же меня теперь? почти выкрикнул он. Вы поступаете в распоряжение конвоя, — сказал полковник и все трое поспешно вернулись обратно в совещательную комнату. Евдокимов понимал, что конвой, конечно, доставит его на Лубянку. От одной этой мысли стыла кровь в жилах. Он был объят ужасом. "Если бы мне был вынесен смертный приговор, это бы меня потрясло не больше, чем то, что я должен вернуться в лубянский ад". Но делать было нечего.
К Евдокимову подошел капитан и сказал, что дело значительно облегчилось и что он должен успокоиться. Офицер дал ему еще папиросу, затем вызвал солдат.
Когда Иван Трофимович прощался с капитаном, ему показалось, что как будто бы тот подмигнул.
Евдокимова снова усадили в "черный ворон", и он очутился на Лубянке, в своей камере.
Пару дней спустя его вызвал другой следователь и объявил, что арестованный обвиняется по ст.58-10 УК РСФСР (антисоветская агитация). Он спросил: признает ли себя Евдокимов виновным? Будет ли давать откровенные показания или намерен запираться и "крутить шарики".
— Значит, сказал Иван Трофимович, — шпион из меня не получился, вредитель не вышел, теперь — антисоветский агитатор? А если и это не выйдет, тогда кем же я окажусь" У вас здесь я вижу, как в унинермаге, любую статью даете — на выбор.
— Ну, уж на сей раз будь спокоен, свою десятку получишь, как нз пушки.
Он так же, как и предыдущие, орал, грозил загнать туда, где Макар телят не пас, стучал кулаком по столу, обзывал "вражиной", но руки не прикладывал. Без рукоприкладства велись допросы сейчас и по ночам.
- Как-то днем,— говорил Евдокимов,— меня вызвали в кабинет следователя, и я увидел там свою соседку по квартире. Милиционерша взглянула на меня и сразу опустила голову. Это была так называемая "очная ставка". Следователь спросил ее: подтверждает ли она прежние показания, она не сразу ответила, но когда он напомнил ей об ответственности за ложные показания, она сквозь зубы процедила:
- Да, подтверждаю.
И когда ей был задан вопрос, высказывал ли Евдокимов недовольство советской властью и в чем оно выражалось, она сказала:
- Иван Трофимович говорил, что зарплата маленькая и жить очень трудно. Он еще говорил, что его отец один работал и кормил семью из восьми человек, а теперь они трое работают и едва сводят концы с концами. Еще он говорил, что дни 1 Мая и 7-го ноября это не праздники для людей, а поклонение вождям, что Сталин никогда не был солдатом и сразу стал маршалом. Потом Иван Трофимович сказал, что его в партию калачами не заманишь, что в коммунизм он не верит, так же как и в пришествие Иисуса Христа. Мессию две тысячи лет ждут, а коммунизм три тысячи лет придется ждать. - Еще много ставилось вопросов, но не все упомнишь.
- Сколько же тебе, соседушка, - спросил Евдокимов, - было уплачено за эту клевету?
Но следователь застучал по столу и закричал:
- Молчать!
Соседка-милиционерша подписала поданный ей протокол очной ставки в нескольких местах. Потом он дал его мне на подпись, указав рукой, где нужно поставить подпись. Я оттолкнул от себя бумагу и сказал: "Сам сварганил, сам и подписывай".
На этом и закончилась процедура очной ставки. Еще через несколько дней состоялась вторая очная ставка. На сей раз с дворничихой (смотрительницей дома). Она подтвердила, что Иван Трофимович "разводил контру" по дому "супротив советской власти, ругал управдома, обзывал его бездельником, что, мол, по его вине разрушается дом, а он не принимает меры, а управдом никак не виноват, потому что деньги на ремонт дома не дают. А еще Иван Трофимович, дескать, говорил, что когда был частный хозяин, дом был в полном порядке и хозяин болел за свой дом, а теперь дом разрушается, а этим иродам наплевать.
— А кого же он называл иродами? - спросил следователь и тут же сам подсказал: — Советскую власть, что ли? Дворничиха посмотрела на следователя и произнесла:
— Ага, савецкую власть.
Дворничиха с трудом подписала протокол, не читая его. Как и на первой очной ставке Иван Трофимович подписать протокол отказался и только язвил. На вопрос, почему не подписывает протокол, он сказал:
— Этот протокол не полностью оформлен. Укажите в нем, что управдом и ты — это вся советская власть и что критика пьяницы управдома рассматривается как антисоветская агитация, и я тогда подпишу, — ответил Евдокимов.
— Ишь, чего захотел, змеиная контра. Думаешь, и на сей раз выскользнешь? Не выйдет. Теперь десятка тебе обеспечена и отсидишь ее от звонка до звонка как миленький.
Он составил акт о том, что Евдокимов отказывается подписывать, вызвал двух надзирателей, те скрепили акт своими подписями и им же он велел увести Евдокимова.
Через неделю Ивана Трофимовича отправили в Бутырскую тюрьму, куда вскоре приехал следователь и объявил ему, что следствие по его делу закончено и передается на Особое Совещание МГБ, что больше они не увидятся, на что Иван Трофимович сказал:
— Хоть бы век вас не знать. Пусть с вами черти в аду видятся, но не люди.
Вечером Ивана Трофимовича вызвали из камеры и водворили в карцер на пять суток "за оскорбление офицера".
Карцер был совсем темный. Когда-то в нем было окно. Теперь за решеткой оно заложено кирпичом. Царские охранники не лишали узника дневного света и воздуха. Советские же "гуманисты" и этого лишили арестанта. Карцер освещался маленькой электрической лампочкой, создавая постоянный полумрак. На бетонном полу вода в два пальца. Посреди карцера, прямо перед дверью бетонная тумба 50х50х50 сантиметров. Стены сырые, покрытые плесенью. В 23 часа дают деревянный топчан, а в 5.30 утра его забирают. В углу возле двери стоит параша, немного больше ведра, без крышки. Оправка два раза в сутки: после подъема и перед отбоем. Выносить парашу - обязательно, даже если она пустая, и надо насыпать в нее горсть хлорной извести для дезинфекции. Сразу же по карцеру распространяется удушливый запах хлорного газа. Первые два дня - 300 граммов черного хлеба и кружка воды. На третий день еще и миска пустой баланды, на четвертый — хлеб и вода, а на пятый день - миска баланды и две деревянные ложки каши: пшенной или овсяной.
Отбыв пять суток в карцере, Иван Трофимович вернулся в камеру. Голова кружилась, колени подгибались, он весь дрожал как в лихорадке. Повалился на нары, на чужое место, но его не потревожили. Кто-то подал ему кружку сладкого кипятка, но дрожащие руки не могли держать кружку. Ему помогли сесть к столу. Кто-то дал половину булочки из передачи, еще кто-то пару ванильных сухариков. Постепенно Иван Трофимович начал приходить в себя. Живуч человек. Гни его — выпрямляется.
Передачи разрешали два раза в месяц и только от самых близких родственников. Прошло уже двадцать два дня, но передачи Ивану Трофимовичу не было. На вечерней поверке он спросил у корпусного, почему нет передачи.
— А я почем знаю? — сказал корпусной. — Может, твоя старуха скурвилась и сама берет дачи. — И расхохотался. Он был в восторге от своей мерзкой шутки и сияющий вышел из камеры.
На следующий день Иван Трофимович спросил у другого корпусного. Тот спросил, как фамилия, открыл тетрадку и, сверив имя и отчество, сказал:
— Меньше будешь оскорблять представителей власти. На месяц лишен передачи.
— Что же, два наказания за одно и то же нарушение? — спросил Иван Трофимович. Корпусной закричал:
— Надо будет и десять наказаний наложим!
— Это что же, такой закон? Корпусной подошел ближе.
— А вы, — обращаясь ко всем, — свергать советскую власть собирались по закону?
Наконец, его вызвали "с вещами" и отвели на пересылку. Там ему зачитали решение Особого Совещания, присуждающее его за контрреволюционную антисоветскую деятельность к десяти годам лишения свободы, с поражением в правах на три года и последующей высылкой в отдаленные места СССР на три года после отбытия срока наказания.
Таков достоверный рассказ и такова судьба одного из русских людей. Одного из миллионов.
Так называемое "следствие" велось уже несколько дней, но в сущности оно только начиналось.
Ночные допросы сопровождались побоями, отборной матерщиной и угрозами, мне втолковывали, что если я "не расколюсь", буду уничтожен, ибо сам Горький сказал: "Если враг не сдается, его уничтожают". И машина моего уничтожения заработала на полный ход. Одним из важных элементов в ее программе была пытка лишением сна. Это до такой степени изнуряло и подтачивало нервную систему подследственного, что люди, доведенные до беспамятства, подписывали любые протоколы допросов, не зная подчас, что в них написано. Они признавались в преступлениях, о которых слышали только в кабинете следователя...
Узнал и я от своего палача, что был я "членом контрреволюционной антисоветской военной организации, ставившей целью свержение советской власти путем вооруженного восстания".
От меня же требовалось не только признание в том, что такая организация была, от меня же требовалось еще и назвать всех членов этой фантастической организации. И еще многое, в этом же роде.
— Будешь вести себя, как положено, - приговаривал мой палач, - мы к тебе изменим отношение.
"Как положено" - на их языке означало: безоговорочно подписывать любую фальсификацию, подтверждать самые невероятные обвинения, возводимые на других, подтверждать на очных ставках все, в чем эти другие обвинялись, к так далее и так далее. Короче говоря, надо было абсолютно забыть совесть, превратиться в провокатора, мерзавца и клеветника. Согласишься на это - значит, избавишься от ночных допросов, побоев и оскорблений. Спать сможешь не только ночью, но и днем. Когда захочешь. Дадут курить, улучшат питание и предоставят даже свидание с женой. А откажешься - посадят сначала на "конвейер №1", затем на второй и даже на третий. Проведя пять-шесть суток на "конвейере №1", человек полностью тупеет, впадает в безразлично-сонное состояние, лишается способности мыслить, а главное — сопротивляться. СПАТЬ! Только это одно-единственное желание у него остается. СПАТЬ! Он готов на все, что угодно, готов самому себе подписать смертный приговор, лишь бы дали ему возможность выспаться. Доведенный до такого состояния, человек подписывает любые протоколы — не только на самого себя, но и на других, даже на родственников и на ближайших друзей. А протоколы, как я уже говорил, грубо сфабрикованы в кабинете у следователя...
Но это — только первая часть трагедии, за которой следует вторая, под названием "Очные ставки", то есть, прямые встречи с теми, на кого потерявший волю человек только что давал показания. Если он не подтвердит на очной ставке все, что изложено в подписанном им протоколе, с содержанием которого его знакомят накануне очной ставки, он подвергнется санкции номер два и даже номер три.
Итак, продолжаю. По тюремному распорядку, днем лежать на койках не разрешается. Подъем — в 6 утра, отбой — в 10 вечера. Шестнадцать часов кряду надо высидеть на койке, ничего не делая, а если разговаривать, то — шепотом. Это ли не пытка? Ждешь не дождешься отбоя, заранее к нему готовишься, чтобы не потерять ни одной драгоценной минуты сна. Не ложишься даже, а как подкошенный падаешь и мгновенно засыпаешь.
Твой сон продолжается недолго. Примерно между двенадцатью и часом ночи тебя будят: "На "Кы" — собирайся без вещей", Значит - на допрос...
Ошалелый, сонный, со слипающимися глазами, подымаешься кое-как. Если сам одеться не можешь (как вот я, например: нет рук), будят соседа и приказывают одеть и обуть. Сосед, проснувшийся с трудом, злится, но подчиняется (как же не подчиниться?).
И так из ночи в ночь - все тот же кабинет, все та же физиономия выродка за столом, над которым развешаны портреты Самого Гениального и его ближайших соратников. Все те же, до тошноты знакомые стандартные вопросы.
В три часа ночи уводят обратно в камеру, а в четыре часа — снова на допрос! Ведь в камеру отправляют с напутствием: "Иди, подумай". И снова через час над твоим ухом раздается вопрос: ''Ну как, надумал?".
Пытка? Разумеется, пытка. Есть в арсенале палачей средства воздействия еще посильнее. Если на первом и даже на втором "конвейере" зэк хоть пару часов в сутки может поспать во время перерыва (ночного), между тем как приводят и как уводят, то на третьем его совсем лишают сна! Его уводят из камеры перед отбоем, а приводят после подъема, когда не только спать, но даже прилечь на койку запрещено.
Все продумано с убийственным педантизмом.
... На первом "конвейере" я сидел трое суток. На четвертом заявил протест и потребовал прокурора. Я назвал то, что они проделывают, худшим видом японской пытки и потребовал обеспечить мне нормальный сон.
— А что тебе, дня не хватает, чтобы выспаться? — с беспредельным цинизмом усмехнулся мой мучитель.
— Днем спать не разрешают.
— Это, - усмехнулся он опять, - не мое дело. - Об этом говори с начальником тюрьмы.
Мой протест ухудшил мое положение: на следующий день меня вызвали на допрос за несколько минут до отбоя и привели обратно в камеру после подъема.
Я стал отказываться выходить из камеры. Перед отбоем я сбрасывал верхнюю одежду и оставался в нижнем белье. Мой сосед по камере не соглашался меня обувать и одевать. Это привело только к тому, что он угодил на 5 суток в карцер, меня же надзиратели выволакивали из камеры неодетого, бросив мне на плечи шинель.
Теперь меня уже на допрос и с допроса — волокли. Сам я ходить не мог, да и не хотел. Несмотря на мое состояние, методы "следствия" оставались теми же: то тычок кулаком под бок, то удар по спине или по затылку. Это было в порядке вещей, без этого не обходился ни один вызов...
На вопросы "следствия" я не отвечал. Меня усаживали на табурет, я сползал на пол и лежал с закрытыми глазами, тогда следователь наливал воду в стакан и плескал мне в лицо. Я вздрагивал, но через несколько минут впадал в то же сомнабулическое состояние, так определил его мой сосед, врач по специальности. Ни угрозы, ни крики не помогали, "следствие" застыло на мертвой точке.
Так продолжалось до 23 февраля, до праздничного дня тридцатилетия Советской Армии. Когда меня приволокли в кабинет, следователь объявил мне, что сегодня - праздник и что возиться со мной он не намерен, а вызвал для того, чтобы в последний раз предупредить: не одумаюсь, не подпишу все, что от меня требуют, — он передает мое дело Особому Совещанию (ОСО)
— А знаешь ли ты, что такое ОСО?
— Нет, не знаю, - отвечал я (в действительности я знал). А что сегодня за праздник?
Снизошел до ответа мой палач
—День Советской Армии и ее тридцатилетие.
— Да ты какое к этому Дню отношение имеешь? — спросил я. -В армии ты не служил, на фронте не был, с немцами не сражался, а, судя по твоему значку (у него на отвороте нагрудного кармана висел юбилейный значок чекиста), все годы сражаешься только с собственным народом и с воинами Советской Армии.
Его глаза налились кровью, кулаки сжались. Он подошел поближе, пристально глядя мне в лицо:
— Заговорил? Ну, ты еще заговоришь...
Но не ударил и отошел. Помолчав немного, закричал:
— В последний раз спрашиваю: будешь подписывать? Я молча покачал головой.
— Изложи причину отказа!
Я ответил, что протоколы составлялись не из моих показаний, и что в них написано - я не знаю. Читать мне их не дают.
— Я их тебе читал! Органам не доверяешь?!
— Если в органах — все такие... Кроме того, я сам грамотный. Сам до двадцати считать умею. И если в протоколах не будут точные мои показания, я такие протоколы не подпишу.
Он долго смотрел на меня, наконец, достал чистый лист бумаги.
— Говори. Буду писать.
— Пиши, - сказал я. И продолжил: - Никогда я не думал, что в советских органах меня, защитника Родины, изувеченного войной, будут пытать. Да, пытать — одной из самых страшных пыток - пыткой лишения сна. Кроме того — избивать в кровь, до потери сознания, приводить в чувство и снова бить... Я не знаю, где я нахожусь - в советском МГБ или в немецком гестапо. Ведь так поступают только самые жуткие выродки и бандиты. Нет, даже гестаповцы так бы со мной не поступили. Они бы меня убили, возможно... но не стали бы мучить так, как ты мучаешь! А теперь - добивай! Он подошел ко мне.
— Так я кто, по-твоему, бандит!
— Ты даже хуже, - ответил я. — Бандит - тот в лесах, а ты... ты в государств... — я не успел закончить. Удар кулаком по темени сбил меня с ног. Я упал и потерял сознание.
Очнулся — в тюремной больнице. Через два дня меня снова отправили в камеру.
Почти что две недели меня не вызывали, и все ночи, от отбоя и до подъема, я спал нормально.
Вызов последовал утром, 7 марта.
В хорошо известном мне кабинете, кроме "моего" палача, был еще некто, в гражданской одежде.
— Доигрался? - спросил меня "мой" следователь. — Больше с тобой нянькаться не будем. Сам себе выхлопотал "вышку"! Дело твое передано ОСО!
И я был опять водворен в камеру, откуда вызвали меня в самом конце марта. Повели не в тот кабинет, куда водили обычно, а в какое-то другое помещение.
Там сидело пять офицеров, был среди них и "мой" палач. Один из присутствовавших — седой, с полковничьими погонами, зачитал мне решение Особого Совещания — от какого числа, я не упомнил, - что за активное участие в контрреволюционной организации, ставившей себе целью свержение советской власти путем вооруженного восстания, я приговариваюсь к высшей мере наказания — расстрелу, с конфискацией имущества. Решение окончательное и обжалованию не подлежит.
Закончив чтение, полковник с оттенком сочувствия добавил, что я не должен сокрушаться и впадать в безнадежное отчаянье, так как имею право возбудить ходатайство перед Верховным Советом СССР о помиловании в течение пяти дней со дня объявления мне решения ОСО.
Мне подали что-то подписать, но в глазах у меня потемнело, ноги подкосились. Я не мог произнести ни слова. Меня охватил озноб. Дальнейшего не помню. Помню только, что очутился в какой-то камере, где стояла одна койка, а на ней — голый матрац Я лежал на матраце, это было днем, и коридорный, хотя и заглядывал ежеминутно в "глазок", лежать мне не препятствовал
Вскоре мне принесли из моей бывшей камеры подушку, одеяло и даже зубную щетку, порошок полотенце. А еще через некоторое время - глиняный кувшин с водой и такую же кружку без ручки.
Открылась "кормушка" - надзиратель поставил миску с баландой.
Я не поднялся с койки.
- Возьмите обед, — произнес надзиратель. Я не ответил.
Надзиратель позвал корпусного, и я слышал, как корпусной сказал:
- Занеси ему. Он безрукий.
Открылась дверь, в камеру внесли табуретку, поставили на нее две миски: одну с баландой, другую - с пшенной кашей.
Я не дотрагивался до пищи...
Через некоторое время зашел корпусной, положил передо мною лист бумаги, ручку и чернила.
- Просите помилование, — сказал он. И вышел из камеры.
Спустя час, не открывая двери, он спросил меня через "кормушку", написал ли я.
Я ничего не ответил.
Корпусной открыл дверь, вошел в камеру и повторил свой вопрос.
- Помилования просить не буду...
- Неумное дело делаешь, - сказал корпусной. — Сам только себя наказываешь.
Заметив, что обе миски полные, спросил, почему не ем. Я молчал, и он ушел.
Вечером забрали пищу, принесенную в обед, и поставили миску с жидким картофельным пюре, до которого я тоже не дотронулся.
На следующее утро, после смены, другой корпусной принес хлеб и сахар.
- Написали помилование? — спросил он. Я покачал головой.
- Пишите. Чернила нужны в другие камеры.
— Писать не буду, можете забрать чернила...
— Что, жить надоело? - спросил корпусной. - Серьезный вы человек, а рассуждаете по-глупому. Просите помилование. Еще и не таких, как вы, миловали. Пишите. Вас помилуют, а там - что Бог даст.
Он очистил место на табуретке, положил бумагу и придвинул чернила. Я сбросил бумагу на пол. Он только посмотрел на меня, ничего не сказал и вышел. Еще через полчаса в камеру вошел начальник тюрьмы в сопровождении нескольких офицеров и корпусного.
— Встать, — скомандовал корпусной, открывая дверь, но я не шевельнулся.
Увидав нетронутую пищу в мисках, начальник тюрьмы спросил у корпусного:
— Почему он голодает?
— Ничего не заявлял, - вытянувшись, ответил корпусной.
— А почему не ест?
— Не могу знать.
— Вы почему не едите? - обратился начальник тюрьмы ко мне, но я не ответил.
Кто-то из офицеров поднял с полу лист бумаги и показал начальнику — дескать, ничего не написано...
— Почему не пишете о помиловании? — спросил начальник тюрьмы. Я молчал.
— Что ж вы не отвечаете? С вами говорят по-человечески. Вы человек образованный, а ведете себя некультурно. Нехорошо получается. Я спрашиваю вас: почему не пишете ходатайство о помиловании?
- Ваше понятие о культуре я уже знаю, - сказал я. - Изведал на себе. А только не знаю, как вы расстреливаете невинных людей - так же культурно, как их допрашиваете?
— Невинных людей не расстреливают, - начальник тюрьмы побагровел. - Скажу больше: даже виновных не всегда расстреливают, а часто милуют и даруют им жизнь. Вы еще молодой человек, умереть успеете. Просите помилование. Вам заменят высшую меру, уедете в лагерь, а оттуда сможете доказывать свою невиновность, вернее, если считаете себя не столь виновным, чтобы заплатить жизнью. Мало ли что с человеком случается. Вот вам пример:
Туполев, Андрей Николаевич. Тоже у нас был и в таком же положении, а теперь? Попробуй, дотянись до него.
— Значит, невиновность свою можно доказывать только в лагере? А здесь ее доказать невозможно? Вы можете хватать невинных людей, бросать в тюрьму, обвинять в чем угодно, избивать пытать, доводить до такого состояния, что жизнь становится людям немилой и они готовы с ней расстаться, лишь бы избавиться от мучений. Вы одной рукой подписываете заведомо невинным людям смертные приговоры, а другой хотите их помиловать...
Для чего? Для того, чтобы вернуть им жизнь, честь и свободу? Нет! Для того, чтобы продлить на долгие годы, даже на десятилетия их страдания и мучения в лагерях! Да, в лагерях, где человек лишается даже самых элементарных человеческих прав и превращается в рабочую скотину у нерадивого хозяина. И вот для всего этого я должен просить о помиловании? А что же мне писать в этом самом прошении о помиловании? Что я, ни в чем не повинный человек, и... помилуйте меня? Или написать, что моя вина заключается в том, что, сражаясь в трех войнах, превратился в обломок, который теперь советский следователь доламывает? А может быть, написать, что я кавалер девяти боевых орденов и теперь для ровного счета присудили десятую награду — расстрел? Это написать? Или, может быть, попросить: немцы меня не убили, случайно уцелел, так и вы не убивайте тоже? Что мне писать в прошении о помиловании? Ну, подскажите!
Все молчали.
Я оглядел их всех поочередно.
— Молчите? Сказать нечего? Нет уж. Вы убили Блюхера, убили Тухачевского, десятки других. Я козявка в сравнении с ними. Нет! У палача милости не просят. Убивайте! Убивайте же, черт вас возьми!
Тело мое била неудержимая дрожь. Слезы душили. Я не владел собой.
— Вы ненормальный человек, —сказал начальник тюрьмы. Вам добра желают, а вы психуете. Возьмите себя в руки и будьте солдатом.
— В какие руки? В те руки, которые я отдал за вас и за таких, как вы? Чтобы вы сохранили свои руки и могли ими бить тех, кто остался без рук? Быть солдатом? Вы ни в чем неповинных маршалов и генералов расстреливали, что вам стоит убить солдата?. Вы за это деньги... и все блага... получаете...
- Ненормальный! - заорал начальник тюрьмы и вышел из камеры. За ним вышли офицеры.
Смертельная тоска душила меня. В висках бился один и тот же вопрос: "За что? За что?" Смерти я не боялся, я с ней сжился во время войны, но — позор? "Расстрелян как враг народа! Какой я враг? Какому народу я враг? Неужели тому, за кого столько раз кровь проливал"?
И не было ответа. Не было ответа!..
В камере смертника я просидел четыре дня. За все это время я только пил воду. К пище, которую приносили, не притрагивался, старался даже не глядеть на нее.
Утром приносили так называемый завтрак. Он стоял до обеда в обед приносили другое и забирали завтрак, вечером приносили ужин и забирали обед.
На пятые сутки, ночью (я не знаю, который был час) дверь моей камеры открылась и вошли трое: дежурный по тюрьме, корпусной и надзиратель. Я не спал и слышал шепот возле моей камеры перед тем, как открыли дверь.
"Встать!" - приказал дежурный по тюрьме.
Я попытался подняться — ничего не получилось. За это время я совсем ослабел и не мог даже сесть. Очевидно, они поняли: корпусной и надзиратель помогли мне встать на ноги. Закружилась голова, заплясали огненные круги в глазах. Я не помню, о чем я тогда думал и думал ли я вообще. Стоять мне было трудно. Ноги подкашивались. Я сел на койку. Корпусной стал заворачивать в полотенце мои пожитки: мыло, зубную щетку, порошок...
Мне помогли подняться, а затем меня вывели из камеры в коридор. Там я увидел еще несколько человек во главе с начальником тюрьмы.
Меня повели по коридору. Мы вошли в кабину лифта и начали спускаться. Когда лифт остановился и дверь открылась, начальник тюрьмы и еще какой-то офицер вышли. Один офицер и корпусной остались в кабине лифта, дверь закрылась. Я отчетливо услышал слова: "Действуйте согласно приказу". Через несколько минут они снова вошли в кабину, и мы снова начали спускаться. Вскоре лифт остановился. Меня вывели из кабины и повели по длинному коридору, в конце которого горела небольшая электрическая лампочка. Остановились возле серой бетонной стены. Заработал какой-то механизм — и в стене вдруг открылся прямоугольник, похожий на дверной проем. Меня туда скорей втащили, чем ввели. Туда же вошло несколько человек. Прямоугольник с приглушенным стуком медленно закрылся. Это был бетонный каземат, глухой как могила. Ни окон, ни дверей, кроме того входного проема, который закрывался бетонным прямоугольником. Длина его была приблизительно метров шесть, ширина не более трех, а высота метра два с половиной. Под потолком, в центре, свисал небольшой матовый плафон. В одной из торцовых стенок, примерно на середине, пробиты три квадратных отверстия размером 15х15 сантиметров, как из будки киномеханика, для пуска киноленты. Вот примерно все, что я успел разглядеть, да еще то, что сами стены были не окрашены. Нижняя часть стен была в темных пятнах и брызгах.
— Раздевайся! - приказал чей-то голос.
Я едва держался на ногах. Меня удерживала стена, к которой я прижался спиной. Стоило мне только оторваться от стены, как я бы упал.
— Раздевайся! — повторил более громко тот же голос. Я продолжал стоять, не двигаясь. Сам раздеться не мог, потому что моя единственная левая рука не действовала, но если бы даже и действовала, все равно не мог бы: меня сотрясал озноб.
Я заметил, как начальник тюрьмы кивнул одному из офицеров и что-то тихо ему сказал. Тот позвал корпусного. Вместе они принялись меня раздевать.
В это время ко мне подошли еще два офицера, а за ними и начальник тюрьмы и принялись уговаривать написать прошение о помиловании, пока еще есть возможность и пока не поздно.
— Ну, зачем вам скрывать имена преступников? — сказал один из офицеров. — Они вас не щадят, всю вину сваливают на вас, а вы их покрываете. Это они вас оговорили и подставили под... — он не договорил. — Перестаньте запираться, раскройте перед следствием карты и я все сделаю для вас. Они вас не жалеют, а вы себя обрекаете на гибель. — Он долго и горячо уговаривал меня одуматься и помочь следствию раскрыть вражеское гнездо. Следствие, мол, в долгу передо мной не останется. Офицер еще многое говорил всего я не упомнил.
- Ну, как, согласны? Согласны? - торопил он меня.
- Ответьте мне прежде всего на мой вопрос, - сказал я. - Если вы убеждены, что вражеские гнезда существуют, зачем вам нужны дополнительные сведения?
—Не так это просто, как вы думаете. Следствие должно их разоблачить и доказать, что они преступники.
— Но меня же вы не разоблачили и вину мою не доказали, а приговорили к смертной казни и теперь собираетесь меня расстрелять. Почему же вы не можете и с ними так же поступить? Нет! Я ничего не знаю, клеветать не буду.
Пока он говорил, раздевание приостановили. Теперь он приказал вновь: "Продолжайте!"
Меня раздели догола, собрали мою одежду и вышли. Бетонная дверь механически закрылась. Я остался в каземате один. Свет погас и только в двух местах светились два квадратика в стене на уровне человеческой головы. Я сидел совершенно голый, на голом бетонном полу. От холода ли, от нервного напряжения меня била дрожь. Я съежился до боли в суставах. Не могу сказать сколько времени я так просидел в ожидании выстрела. За это время перед глазами прошла вся моя жизнь... Внезапно меня ослепил яркий свет, дверь открылась, и вошли корпусной и надзиратель. Он бросил мне одежду, а корпусной приказал одеваться. Я не мог сообразить, что происходит. Я был уверен, что меня поведут на расстрел, и не мог понять, почему они так медлят. То, что меня раздели — мне было понятно (уничтожают человека, но одежда пригодится арестантам?) Но зачем велят одеться?
Корпусной и надзиратель принялись меня одевать: кое-как натянули кальсоны, рубашку и носки, а все остальное взяли в руки и, подняв с пола, вывели меня в коридор. Там накинули мне на плечи шинель. Без брюк, в одних носках меня вывели из каземата и втащили в кабину лифта. На одном из верхних этажей меня выволокли из кабины и потащили в камеру, где я сидел раньше.
Несколько мгновений мы стояли возле камеры, затем пришел дежурный по тюрьме, открыл дверь (после отбоя ключи от камер находятся у дежурного по тюрьме), меня ввели и посадили на койку, бросив вслед остальную одежду и обувь, завернутые в полотенце, мыло и пр.
Когда закрыли дверь, мой сосед подошел и уложил на койку, сняв с меня шинель и китель. Вытащив из-под меня одеяло, он укрыл меня им и накинул поверх него всю мою одежду. Озноб продолжался. Ломило тело. Голова не просто болела, казалось, черепная коробка отделилась и поднимается кверху. Сосед подал мне воды, но она была очень холодная. Заснуть я не мог. Сосед постучал в дверь и потребовал врача.
- Иди ложись! Адвокат! - ответил грубый голос из коридора. Так я пролежал до утра. После утренней проверки пришел фельдшер, принес успокоительные капли и велел дежурному давать мне кипяток без ограничения.
- Погорячее, - добавил он.
Принесли кипяток. В полотенце, оказавшемся вместе с моей одеждой, были завернуты четыре пайки не съеденного хлеба, несколько кусочков сахара. Мой сокамерник приготовил кружку горячего сладкого чая и дал хлеба. Я жадно выпил этот нектар и попросил еще. Согревшись горячим чаем, заснул.
Дежурный ежеминутно заглядывал в "глазок", видел, что я лежу, но и на этот раз не беспокоил меня. Получил ли он указание или сам раздобрился, но не будил.
Спал я до обеда. Проснулся от грохота мисок. Сосед поднес мне крупяную баланду, которую я съел впервые за пять суток.
К вечеру я почувствовал себя лучше. Возможно, поэтому на следующий день лежать мне не разрешили, и я вынужден был встать.
Более недели меня не трогали, на допросы не вызывали, и я уже начал приходить в себя, как вдруг ночью опять вызвали.
Как только дежурный открыл "кормушку", меня мгновенно охватил озноб. Но делать нечего — с помощью соседа, как мог, оделся.
В коридоре ждал разводящий. Он приказал взять "руки назад", когда же я сказал, что мне нечего брать, он взглянул на пустой рукав, потом на левую, почти парализованную руку и сам заломил ее на поясницу, скомандовав: "Вперед".
Он стал стучать ключом о металлическую пряжку своего ремня, пока ни дошли до кабинета. Это у них служит условным сигналом для встречных и если кого-либо ведут с той стороны, то одного заключенного ставят лицом к стене, а другому отворачивают лицо в сторону, чтобы он не мог увидеть встречного заключенного.
Мой палач, майор Левиков, встретил меня с улыбкой.
— Отдохнул маленько? — спросил он. — Думаю, ты поумнел и запираться больше не будешь. Я тебя пожалел и дал возможность отдохнуть. Ты калека, и я не хочу подвергать тебя излишним неприятностям, но ты сам нас вынуждаешь. Сам понимаешь это больше зависит от тебя самого, от твоего поведения на следствии. Понял? Ну, что скажешь? — спросил он.
Я молчал.
— Ну, чего молчишь? Оглох, что ли? Я улыбнулся.
— Ну, чего лыбишься? — заорал он на весь кабинет.
— Пожалел волк кобылу, волчье твое отродье, — ответил я. — А что касается калеки, то не калека я, а инвалид. Калека ты. Не могу понять, кто тебя родил - женщина или волчица. Была ли у тебя хотя бы в детстве душа и где ты ее искалечил. Ирод ты рода человеческого.
— Опять ты за свое? Ну, так знай, это тебе дорого обойдется! — Схватив портфель, он ударил меня по голове. — О таких, как ты, Горький знаешь, что сказал?
Я молчал.
— Горький сказал, — продолжал он, — что "Если враг не сдается, его уничтожают".
— И потому-то вы его уничтожили? — спросил я.
— Мы? Это вы, враги народа, его извели... а тебя, вражина, давно надо было бы уничтожить, вот так! — он плюнул на пол и растер ногой.
— А кто бы тогда тебя от Гитлера защитил? — сказал я. — Впрочем, от Гитлера тебя защищать не надо было: ты и там был бы тем же, что здесь. Попади я к Гитлеру, ты и там со мной поступил бы не хуже, чем здесь.
Майор побагровел, потом вдруг сорвался с места и начал наносить мне удары кулаками по голове и по лицу.
Одним из ударов он выбил мне нижнюю челюсть. Это свалило меня, но и на полу он с остервенением бил меня ногами в живот, по спине. Когда же он ударил сапогом по голове, у меня заискрилось в глазах и я потерял сознание. Очнулся в больничном санизоляторе, с туго перевязанной челюстью.
Через несколько дней меня вновь перевели в камеру, и в тот же вечер я снова попал на "конвейер". Меня вызвали в десятом часу вечера, т.е. за полчаса до отбоя и держали до семи утра, уже после подъема.
До двух часов ночи допрашивал майор Левиков, а после двух -капитан Спицын.
Бывало и так, что сперва меня мучил Спицын, а потом Левиков. За все время, что допрашивал Спицын, он меня ни разу не ударил. Угрожать — угрожал, что применит ко мне санкцию № 3.
После гнуснейшей инсценировки с мнимым расстрелом и непрерывных побоев трудно было придумать еще более варварскую санкцию, моя ориентация отказывалась подсказать, что может быть еще хуже. Разве только резать заживо или выкалывать глаза. Спицын обладал удивительно писклявым голосом. Кричал он, матерщинил с применением таких "матерных" ньюансов, что самый отпетый уголовник не мог бы с ним соревноваться. Бывало, кричит, угрожает, загибает трехэтажный мат, потом сядет, закурит, поглядит на меня, достанет из кожаного портсигара папиросу, подвинет ко мне маленький столик, поставит пепельницу: "Кури" (столик и пепельницу придвигал потому, что подносить папиросу ко рту мне было очень трудно. Я губами клал ее на пепельницу и губами же брал ее снова). Но вот однажды он закурил, но мне не предложил. Я напомнил, что я тоже курящий. Он долго смотрел на меня, потом закричал своим визгливым голосом, что дал бы мне девятиграммовую папиросу, намекая на пулю. Это было только один раз, зато в другой раз, он, словно желая искупить свою вину, трижды давал закурить.
Миновали двое суток "перманентного бдения", как говорил Левиков. После допросов, утром, меня притаскивали в камеру. Но не только спать, привалиться на койку не разрешали. Нужно было сидеть лицом к двери и держать руку на колене.
Через каждую минуту дежурный заглядывал в "глазок", стучал ключом о дверную ручку и покрикивал: "Не спать!"
На третий день в глаза словно насыпали песок. Веки сами собой закрывались, я перестал подчиняться дежурному. Я валился на койку. Открыть глаза не мог.
Несколько раз в камеру заходил корпусной, поднимал меня и встряхивал, угрожая карцером, но как только он уходил, я снова проваливался в сон.
На третью ночь перед отбоем меня вызвали, но я не откликнулся. Два надзирателя меня вытолкнули в коридор, и так как я сам ноги не переставлял, меня потащили волоком.
В кабинете был Спицын. Он кричал, требовал, чтобы "я себя вел, как положено" и, не добившись толка, вызвал Левикова. Я сидел на полу, прижавшись к стене с закрытыми глазами. Он налил стакан воды и плеснул мне в лицо. Я вздрогнул, но глаза не открыл. Напрасно он раздирал мне веки, стараясь открыть глаза. В полночь меня потащили в камеру. Я повалился на койку и мгновенно сон одолел меня. Разбудили меня перед обедом. Проснувшись, я увидел в камере дежурного по тюрьме и корпусного.
— Почему вы нарушаете режим? — спросил один из них.
— Потому, что вы нарушаете закон, - ответил я.
— Чем же это мы нарушаем? — снова спросил он.
— Тем, - сказал я, что закон запрещает пытки, избиение и прочие преступные методы ведения следствия, а вы их применяете. В кабинетах висят портреты Ленина и Дзержинского, а под ними сидят гестаповские разбойники, пытают и калечат ни в чем не повинных людей.
— Невиновных мы здесь не держим, здесь только тяжкие преступники и враги народа, - сказал дежурный по тюрьме.
— Кого вы имеете в виду, себя или свои жертвы, — сказал я. — Если себя, то можно с вами согласиться, ибо то, что здесь делают, нельзя иначе назвать, чем тяжким, самым тяжким преступлением, а тех, кто это делает, — врагами народа. Что же касается меня, то я абсолютно ни в чем не повинен, а ваш следователь майор Левиков разбойник и палач. Настанет время, когда он и ему подобные будут сидеть не в кабинетах, а в этих камерах и будут отвечать за все свои злодейства.
— Этого вы не дождетесь. Этого никогда не будет, — сказал офицер и добавил: — А то, что вы сказали о товарище Левикове, я ему доложу.
— Докладывайте и знайте, что гестаповцы тоже думали, что никогда не будут отвечать за свои черные дела, а вот ответили и еще много лет будут отвечать.
Они ушли, а я, похлебав баланды, снова заснул и проспал до утра. Какое блаженство! Я чувствовал себя самым счастливым человеком на земле. В сущности, как мало надо человеку для счастья. Человека можно осчастливить даже разрешением выспаться. Могу уверенно сказать, что любое существо животного мира, даже слон, не могло бы вытерпеть и перенести то, что может вытерпеть человек.
Помнится, на фронте, под Сталинградом, осколок попал лошади в брюхо. Она упала, повернулась на спину, задрав все четыре ноги кверху и вскоре околела, а я, получив осколок в живот, подобрал внутренние атрибуты и сам добрался до медсанбата. Живуч человек, ничего не скажешь.
Скоро два месяца как я в заключении. Я абсолютно отрезан от внешнего мира. Когда меня арестовали, моему сыну еще не исполнилось трех месяцев. От первого брака у меня детей не было. Теперь моему Олегу скоро полгода. Мой крепкий крикливый малыш. Что там у них? Как и чем они живут?
Мой сосед по камере рассказал, что его семью куда-то выслали как семью врага народа. Он не договорил до конца, а я не настаивал. Неуклюже стыдясь, он давил в себе рыдание. Я больше его не спрашивал, но мысль, что и мою семью, наверно, постигнет та же участь, жгла сердце. Может, мои уже скитаются где-то за Уралом или в Красноярском крае.
Позже я узнал, что семьи, которых высылают из-за ареста мужа, называют ЧСИР: член семьи изменника родины. Может быть, моя Римма и Олежек уже тоже ЧСИРы. Кто знает, может быть, когда Олежка пойдет в школу, а может, еще в детском садике, подравшись с мальчишками, услышит, что отец его враг народа, изменник Родины.
Сосед по камере, сокрушаясь, рассказал, что его семья — жена и двое малолетних детей — остались без средств к существованию, что совсем недавно у его жены ампутировали грудь, мальчик двенадцати лет страдает эпилепсией и если их выслали на север, то обрекли на заведомую гибель. Утешая его, я необдуманно спросил: а их-то за что?
Он поднял глаза и я увидел в них бесконечную скорбь безответного вопроса. Глядя на меня, он сокрушенно покачал головой:
"Наивный ты человек"...
— А меня за что? Разве я в чем-нибудь провинился? Я работал тихо и честно, у меня было столько своих домашних забот, что мне было не до политики. Я и газет не читал. С работы — домой, потом в онкологическую клинику к жене и снова - домой, к детям. А мне говорят, что я принимал участие в подпольных собраниях, что я был членом антисоветской организации...
Передышка кончилась. Меня снова стали вызывать по ночам.
Майор Левиков и его новый помощник капитан Сковородкин подступали ко мне с двух сторон. Один держал заранее заготовленные протоколы, а другой вкладывал мне в оставшиеся два пальца левой руки ручку и оба кричали: "Подписывай, подписывай! Долго мы еще будем с тобой канителиться? Подписывай!"
Я твердо решил: любую муку, даже смерть приму, но ничего не подпишу. Это продиктовано было не только чувством справедливости, но и злорадства. Они так добиваются, из кожи лезут вон, чтобы я подписал эти протоколы. Значит, они им очень нужны, значит те, против кого они направлены, сами в руки им не даются. Нужен кто-то другой, может, я, чтобы их ошельмовать. Но мои "показания" не преминут использовать также и против меня. "Нет, - сказал я сам себе. - Пусть расстреляют без всяких инсценировок, но я не подпишу их фальшивки".
По мере того как я упорно отказывался подписывать сфабрикованные протоколы, мои мучители становились все раздражительней и свирепей. Я заметил, что Левиков, избивая меня, тщательно избегал кровопускания и старался не оставлять следов побоев.
Бил он меня каждую ночь и даже по несколько раз в ночь. На письменном столе у него всегда лежала дерматиновая папка с бумагами и ею он бил меня по голове. После перенесенных контузий я без того страдал от резких головных болей и никакие медикаменты мне не помогали. После каждого удара папкой по голове у меня мутилось в глазах и появлялась рвота. Сейчас же вызывали уборщицу и та тщательно убирала, посматривая на меня с явно выраженным сочувствием и жалостью.
Еще я заметил, что если кто-либо случайно находился в кабинете, прекращались всякие разговоры со мной. Допрос прерывался, меня ни о чем не спрашивали и подписывать не заставляли.
И только после ухода постороннего возобновлялся разговор, хотя, надо полагать, что посторонних людей там быть не могло. Но Левиков боялся и своих сотрудников.
Однажды после сильного удара папкой по голове я лишился чувств и упал с табуретки. Когда я очнулся, увидел, что лежу на диване в кабинете. Расстегнутый китель испачкан в блевотине. Голова, лицо и грудь были тоже мокрые. Очевидно, меня обливали холодной водой, чтобы привести в чувство. Потом меня усадили на том же диване, прижали к стенке, чтобы я не упал. Несколько раз приходила медсестра с ящичком для медикаментов, давала какие-то лекарства и массировала затылок. Наконец она разрешила отправить меня в камеру. Два дюжих надзирателя держали меня под мышки (на сей раз меня не волокли волоком), а капитан Сковородкин шел по пятам за нами, до самой камеры.
Мой сосед, как всегда, когда меня уводили на допрос, приготовил для меня кружку воды. Но я даже пить не мог. Нестерпимо болела голова. Боль не давала уснуть.
Перед утренней поверкой пришла медсестра и спросила, как я себя чувствую, я не ответил. Она дала снотворное, но я продолжал лежать на спине с открытыми глазами. Когда принесли завтрак, я объявил голодовку и потребовал бумагу и чернила для заявления.
Дежурный приказал соседу по камере положить ко мне на тумбочку хлеб и сахар, но тот отказался выполнить это и сказал, что он здесь не служащий, а такой же заключенный, что он не обязан никого обслуживать.
Пришел корпусной, положил на тумбочку хлеб и сахар, однако в бумаге отказал.
Ночью я отказался идти на допрос и заявил, что если разбойник, который зовется следователем, хочет меня избивать, он может это делать прямо в камере.
Два раза приходил разводящий, но я не поднялся с койки. После этого пришли дежурный по тюрьме и два надзирателя и потащили меня волоком.
Я отказался отвечать на вопросы и заявил, что гестаповским садистам отвечать больше не буду и на все его последующие вопросы по существу не отвечал. На любой вопрос я говорил: "Варвар, я — голодающий, садист - я голодающий, штурмбанфюрер — я голодающий". Со стула я сам скатывался на пол и лежал на полу спиной к нему.
Вызвали начальника тюрьмы и еще двух лейтенантов и составили акт о том, что я майору Левикову и капитану Сковородкину систематически наношу оскорбления при исполнении ими служебных обязанностей, называю их бандитами, гестаповцами и еще якобы я их называю сталинскими душегубами, чего в действительности я, жаль, не говорил.
Дважды они меня поднимали с пола и усаживали на табуретку и оба раза я скатывался на пол. Наконец, они меня уволокли в камеру. Бумагу для заявления о голодовке не давали два дня и только на третий день дали клочок бумаги и чернила.
С превеликим трудом я кое-как написал заявление и указал, что я протестую против беззакония и произвола, чинимого так называемыми "следователями", которые истязают и избивают меня, человека фактически лишенного рук, в течение двух месяцев, домогаясь неправдоподобных показаний.
Я указал в заявлении, что фактически никакого следствия нет, ибо те разбойные акции, гнусная инсценировка расстрела, еженощные пытки (в частности, методом лишения сна) не имеют равных прецедентов в мире и что если есть какой-нибудь надзор за действиями заплечных дел мастеров, которые называют себя государственными следователями, а в действительности никак иначе, как башибузуками их не назовешь, то я требую привлечь к уголовной ответственности майора Левикова и капитана Сковородкина за чинимый ими произвол, беззаконие в процессе ведения следствия, за дискриминацию самого следственного процесса. Ввиду того, что высказанные мной устные протесты к положительным результатам не привели и разбойники продолжают выполнять обязанности следователей, я полагаю, что мои протесты до лиц, осуществляющих надзор за ведением следствия и за преступными действиями вышеуказанных "следователей" не дошли, в связи с чем я вынужден объявить голодовку и требую: а) немедленного вмешательства военного прокурора по надзору за следствием; б) привлечения к уголовной ответственности не только беззаконников-следователей, но и начальника тюрьмы (фамилию не знаю), на глазах у которого совершаются пытки. Последний принимал участие в инсценировке моего расстрела и по сути дела является тоже садистом и беззаконником; в) создания нормальных условий для ведения объективного следствия и г) замену следователя.
Пять дней я пролежал в своей камере. Трижды в день меня спрашивали, буду ли я принимать пищу. Я не отвечал.
На шестой день меня вместе с койкой перенесли в соседнюю пустую камеру и я остался лежать один.
Вечером того же дня вошла медсестра в сопровождении двух надзирателей. Они обхватили мне голову и медсестра вставила в рот специальный прибор для разжатия челюстей — роторасширитель. Через резиновую трубку мне влили какую-то белую жидкость.
Так продолжалось еще три дня.
На девятые сутки пришел человек в гражданской одежде, назвал себя прокурором. Начал он с анкетных данных, потом спросил, какие у меня претензии. Я не мог говорить. Я совсем осип, но кое-как прохрипел, что мои претензии изложены в заявлении;
- Видите ли, - сказал прокурор, - если кто-либо допускает незаконные, недозволенные методы ведения следствия, мы ему укажем. Такого права нет, но и у вас нет права оскорблять следователя. Я сказал, что я его не оскорблял.
— Как же не оскорбляли? Вы даже в заявлении называете его разбойником.
— Я его не оскорбил. Я только назвал его настоящим именем. Он разбойник, гестаповец и эсэсовец. Иначе его назвать нельзя.
— Вы за это ответите, — сказал прокурор, повернулся и ушел. Через два дня пришел другой прокурор, но я с ним отказался разговаривать, так как считал, что все они одного поля ягоды и отвернулся.
— Да, - сказал он, - это очень вежливо с вашей стороны. Любопытно, где вы воспитывались?
— Там, — ответил я, — где не пытают невинных людей, где не истязают безрукого, потому что среди людей с давних времен действует неписанный закон — "лежачего не бьют".
— Но ведь я вас не пытаю и не калечу?
Тут я повернулся и сиплым голосом пояснил ему, что два дня назад уже был прокурор и вместо того, чтобы принять надлежащие меры против садиста-следователя, угрожал мне за то, что я посмел жаловаться на разбой. Нет надобности сейчас опять повторять комедию.
Оказалось, что тот прокурор был из московской областной прокуратуры, а этот, прокурор по надзору за органами следствия, из прокуратуры РСФСР и заинтересован не в наличии обвинительного материала, а в соблюдении закона при проведении предварительного следствия. "Если допускаются непозволительные методы, я их пресеку", - заявил гость.
В конце концов я, как мог, изложил свои претензии, рассказал, как Левиков истязает и пытает на допросах, как он устроил беспредельную по своему цинизму инсценировку с расстрелом, в которой участвовал также начальник тюрьмы. "Мне легче переносить муки голода, чем его пытки", — закончил я.
Прокурор заверил меня, что все проверит и даст соответствующие указания. Еще он посоветовал мне прекратить голодовку, так как это может затянуть ход следствия и будет вменено мне в вину. В моих интересах, уверял он, ускорить следствие, а голодовкой я доведу себя до такого состояния, что вообще не смогу участвовать в следственном процессе, "и все будет решаться заочно, а это вам не на пользу". Он обещал, если я сниму голодовку, приказать начальнику тюрьмы поместить меня в больницу, где меня будут лечить и поставят на ноги.
Прокурор разговаривал вежливым тоном, по-человечески.
— Понимаете, — сказал он, — умереть мы вам не дадим ни при каких обстоятельствах. Если потребуется, будут вводить искусственное питание два, три и даже четыре раза в день. Снимайте голодовку и мы постараемся как можно скорее закончить следствие...
Не дожидаясь ответа, он кивнул: "Вот и хорошо".
Прокурор приказал корпусному дать мне бумагу для контрзаявления о снятии голодовки, пообещал бывать и, попрощавшись, ушел.
Это был первый и единственный, пожалуй, разговор в человеческом тоне в условиях заключения.
Вскоре после ухода прокурора мне дали бумагу и даже занесли в камеру небольшой столик, на который я мог положить почти бездействующую руку и кое-как написать несколько слов о согласии снять голодовку.
Через час или полтора меня перенесли в изолятор санчасти. Дали неполную кружку теплого бульона и сухарик. Кормила меня пожилая медсестра. Питание было высококалорийным, но в небольших количествах.
Однажды утром мне принесли завтрак, в котором была половина крутого яйца. Я его бросил в угол. Сестра доложила врачу. Тот заорал на весь изолятор:
— Какая черная неблагодарность! Врагов народа кормят яйцами, а они еще недовольны!
Я сказал ему, что если государство настолько обнищало, что не может дать больному целое яйцо, то я, заключенный, могу пожертвовать своей частью в пользу бедных.
— Вы не больной! — продолжал орать врач. — Вы членовредитель, вы сами себя довели до такого состояния и я бы вас... — он не договорил и ушел. На следующий день утром мне принесли целое яйцо и полный стакан молока.
Однажды во время обхода тот же врач как бы между прочим спросил: "Какой вы национальности?"
— От этого будет зависеть дальнейшее лечение?
— Таких, как вы, вообще не следовало бы лечить.
— Да, если бы вы не калечили, то и лечить не надо было, — глядя прямо ему в глаза, заметил я.
— Значит, я вас калечу? — закричал он.
— Не вы, такие, как вы.
— Если вы забываете, что вы заключенный, то я могу вам быстро напомнить.
— А вы лучше вспомните, что врачей тоже казнили за их злодеяния, за то, что из врачей они превратились в палачей, а в Харькове их даже вешали на площади при всем честном народе.
Я уже не помню точно, сколько дней я "обходился" без вызовов на допросы, но помню, что ровно через три месяца после ареста, 5 мая, меня вызвали. Когда меня привели в кабинет, стенные часы показывали третий час ночи.
За столом, где всегда сидел Левиков, теперь развалился пожилой полковник, а сам Левиков шагал по кабинету, от окна к стене и обратно.
— Вот этот тип и есть тот самый Крапивский. Три месяца он увертывается от следствия, как змей, и не дает показаний. Он буквально издевается над следствием, и я не знаю, что с ним делать. Вы, товарищ полковник, имели возможность убедиться, что организация, в которую входил этот тип и играл, хотя не главную там роль, но и не последнюю, - спаяна и связана между собой. Задолго до ареста "они" выработали особую тактику поведения на случай провала. Теперь эту тактику реализуют на следствии. Один из их главарей, вы, товарищ полковник, знаете, о ком я говорю, убедительно об этом рассказал. Теперь все члены организации, в том числе и обвиняемый Крапивский, используют наш закон, нашу гуманность для срыва следствия путем затяжек и проволочек.
— Почему вы отказываетесь давать показания? - спросил полковник.
— Я не отказываюсь давать показания. Я отказываюсь подписывать заранее состряпанные протоколы, содержание которых мне не известно. Я не буду подписывать протоколы, которые составлены не из моих показаний и не с моих слов, которые мне даже не дают читать.
— Что же, вы не доверяете советским органам? — спросил полковник.
— Это старо. Эти методы применялись во времена военного коммунизма, — сказал я.
— О каких методах вы говорите? — уставился на меня полковник со свирепым видом.
— "Кто не доверяет сотруднику ЧК, тот враг советской власти", или "Кто против советской власти — подними руку" и т.д. Это старо как мир и давно всем известно.
— Клевета! Клевета на наши органы! — закричал полковник. — Вот оно, ваше вражеское лицо! - Указывая на висевший на стене портрет Дзержинского, он продолжал: - Феликс Эдмундович велел нам разоблачать и уничтожать таких врагов революции, как вы, и, как бы вы ни запирались, мы вас разоблачим и обезвредим.
— О таких, как я, он говорил? Он говорил о действительных врагах, а не о защитниках Родины, которые, кстати сказать, защищали и тех, кто "оборонял" Москву, даже тогда, когда наша армия громила немецкий рейхстаг в Берлине, за что и получили награду (на груди у Левикова висела единственная медаль — "За оборону Москвы"). Но уж если вспоминать, что говорил Феликс Эдмундович, то лучше вспомнить, что он говорил о тех, кто может работать в органах ЧК и о чекистах, — сказал я.
— А что же он говорил о чекистах? — прищурив глаз, спросил полковник.
— Он говорил, что "в ЧК должны и могут работать только люди с чистой совестью и чистыми руками", — я показал на Левикова.—У него же совести нет, а руки его обагрены моей кровью и получается одно из двух: либо Дзержинский был неправ, либо он, Левиков, не чекист, а палач. Знаете ли, полковник, что он делал со мной?
— Не полковник, а гражданин полковник.
— А вы меня будете величать гражданином и делать приставку к моей фамилии? — спросил я.
— Нет, - отрезал он.
— Почему?
— Потому, что вы лишены этого звания.
— Кем? Я еще не осужден и никто меня не лишал права гражданства.
— Можете считать, что вы уже осуждены и лишены всех прав гражданина.
— Вот как? Значит, вы по собственному произволу решили расстрелять меня, потом осудили и лишили гражданства? И после этого вы можете говорить о справедливости? Так вот, полковник, не знаю, какого рода войск, ибо на фронтах ваш род войск не встречал, так что, полковник! Не ждите от меня показаний.
- Повторяю, - вскричал он: "Гражданин полковник!" - и, обращаясь к Левикову, грозно приказал: - Товарищ майор, действуйте согласно моим указаниям.
И вышел из кабинета.
Но Левиков почему-то больше не "действовал".
Нас перевели в другую, большую, камеру, в которой стояли четыре койки и две тумбочки. Две койки были заняты, остальные две ждали нас, т.е. Евдокимова и меня.
На койке у самого окна сидел пожилой человек, высокого роста и приятной наружности. На другой, против него, совсем еще молодой человек, и я подумал, что он студент. Я спросил его, из какого он института.
"Я из совхоза", - ответил он.
На вечерней поверке я услышал, что молодой назвал себя Владиславом Адамовичем Пионтковским, а пожилой — Николаем Константиновичем Печковским.
После поверки я сказал пожилому, что фамилия его знаменитая, что знал и любил чудесного певца Печковского.
— Это он самый, — сказал молодой.
Я всмотрелся в его лицо, но напрасно. Видел я его раньше только на сцене, в разных ролях и только в гриме. Я ему об этом сказал.
Николай Константинович улыбнулся:
— Я и сейчас в гриме, только не театральном, а в лубянском. Ко всему еще роли своей я нынче и сам не знаю. Мне внушают, что я изменник Родины. Устраивает вас такой сосед?
— А я шпион, — сказал молодой, но мне это никто не внушал. Я сам себе внушил.
Мы с Евдокимовым многозначительно переглянулись.
— Да, да, - подтвердил Печковский, - он говорит правду. Вадик, потешь нас, расскажи, ведь терять тебе теперь нечего.
Вадик уселся на краю койки и начал рассказывать о себе, но во втором лице.
Владислав Пионтковский окончил Московский институт механизации и электрификации сельского хозяйства (МИМЭСХ) с отличием и был направлен на работу в один из подмосковных совхозов механиком по ремонту сельскохозяйственных машин. Этот совхоз был оснащен богатейшей техникой — тракторами, комбайнами, жнейками, сеялками, но две трети этой "богатой" техники стояло на "мертвом приколе" из-за отсутствия запасных частей.
Дирекция совхоза писала слезные письма в Министерство сельского хозяйства, просила нужные запчасти, так как уборочная кампания была под угрозой срыва, но Главное управление тракторной и автомобильной промышленности (оно должно было снабжать совхозы запчастями) равнодушно отвечало, что запчастей нет и до конца года не будет, что все фонды исчерпаны, а выделенные совхозу по разнарядке запчасти давно выбраны.
Однажды Владислава вызвал заместитель директора совхоза и предложил ремонтировать один механизм за счет другого.
- Что вы имеете в виду? — недоуменно переспросил Пионтковский.
- А чего тут непонятного? Или всем машинам стоять на приколе, или только половине из них. Будем снимать детали с одного трактора и ставить на другой — вот и будут работать... Через одного.
- Я не согласен гробить почти новую технику.
- А мы вашего согласия и не спрашиваем, — грубо оборвал его заместитель директора. — С вами не советуются, вам приказывают. Извольте выполнять.
Старик-слесарь, с которым Владислав успел подружиться, рассказал, что "нормальным" путем запчасти получают редко и в самых мизерных количествах. А вот если заколоть поросенка или пару гусей да отвезти в Москву на квартиру начальника базы снабжения, глядишь — и привезешь дефицитные запчасти.
- Да только слыхал я, — грубо закончил старик, — что их там всех пересажали, пересудили и дать некому, и взять не у кого. Смирись, Владик, не первый год так ведется.
Но Владислав не мог смириться с подобной практикой. Ночью он написал письмо "самому Сталину", где подробно описал порочность "метода раздевания техники", выразил тревогу за уборку урожая и просил Сталина приказать Министерству выделить совхозу необходимое количество запчастей и инструмента для ремонта машин.
Секретариат Сталина переправил письмо в Министерство сельского хозяйства, оттуда — в какое-то управление и, наконец, оно благополучно вернулось в совхоз и попало в руки директора.
Вскоре Пионтковского вызвал секретарь парторганизации совхоза и велел написать подробную автобиографию. Владислав написал, что родился он в 1923 году в городе Кракове, что отец его был преподавателем латыни в гимназии, а мать художницей-модельершей, что в 1939 году они бежали от Гитлера в Советский Союз, где его родителей ошибочно репрессировали: отца заочно осудили на десять лет, умер он в лагере, а мать лишилась рассудка и тоже вскоре умерла. Владислав остался круглым сиротой, когда ему еще не было полных семнадцати лет.
Его приютил лесной объездчик, у которого своих детей не было. Он устроил Владислава в местную школу механизации сельского хозяйства, закончив которую Владислав поступил в МИМЭСХ. Закончил с отличием институт, был направлен для работы в совхоз.
— А почему ты думаешь, что твоего отца репрессировали ошибочно? — спросил секретарь парторганизации. — Наши славные чекисты, щит революции, ничего ошибочно не делают!
— Но Ягода в свое время тоже был "славным чекистом", а потом оказалось, что он...
— Ягода был замаскированным врагом и партия его своевременно разоблачила! - прорычал секретарь.
— Значит, - спокойно сказал Владислав, — в органах ЧК работали такие "славные", что партия должна была их разоблачать?
— Да, потому что они втесались в ряды нашей славной партии!
— Но ведь именно партия поставила его на столь высокий пост, — не унимался Владислав. — Значит, партия ошиблась? А потом на тот же высокий пост был назначен Ежов, а его "ежовы рукавицы" загубили десятки и сотни тысяч невинных людей, и в их числе моих родителей. Чья это ошибка?
— Мальчишка, — срывающимся голосом уже не кричал, вопил секретарь парторганизации, — где ты набрался антисоветского духа? Кто поручил тебе клеветать на нашу партию? Что тебе нужно в совхозных делах? Зачем ты роешься в документах?
- Директор поручил мне составить дефектные ведомости на каждый механизм и я искал данные для обоснования потребного количества запчастей для ремонта.
- Ладно, - вдруг сбавив тон, сказал секретарь парторганизации. - Ладно, иди и работай. И меньше пиши письма, — добавил он уже совсем миролюбиво.
А через два дня Пионтковского арестовали...
На одном из первых допросов Владиславу выбили передние зубы, сломали носовую перегородку и свернули нижнюю челюсть. Сутками его держали в каменном мешке, в котором уже через два часа затекают и деревенеют все члены. А в одну из ночей избили до потери сознания, и очнулся Владислав лишь на следующий день в тюремной больнице.
На соседней койке лежал пожилой человек.
- Хотите пить? - спросил он. Владислав только кивнул головой.
- Николай Константинович, — он протянул руку в сторону Печковского, — принял на себя уход и заботу обо мне и, как видите, — "выходил".
В первую же ночь после прибытия из больницы в "дом пыток", как называли это заведение заключенные, Владислава потащили на допрос. И снова утверждая, что "следствию все известно", требовали признания в "шпионской деятельности".
Еще находясь в тюремной больнице, Владислав вспомнил, как перед самым арестом прочитал книжонку, взятую в совхозной библиотеке о "злодейском убийстве Воровского в Лозанне". Тогда в голове у него родилась одна занятная мысль. Но он молчал до тех пор, пока его не связали и не начали бить резиновой палкой по голым пяткам. И лишь тогда он заявил, что считает дальнейшее запирательство бесполезным и готов написать "чистосердечное признание".
И, лукаво усмехнувшись, он рассказал, что "обдурил следствие", но, что теперь будет, не знает и не может даже себе представить. Шпиона сфабриковать из него не удалось.
Пытка немедленно была остановлена. Его развязали, дали воды, предложили закурить и даже принесли бутылку кефира и две булочки. Затем Владислава усадили за стол, дали бумагу, чернила и он начал сочинять "признания".
В четких и ясных выражениях Владислав излагал, что был завербован иностранной разведкой, что был связан с швейцарским посольством в Москве, что время от времени встречался с швейцарским президентом у колоннады Большого театра и передавал ему сведения об антисоветских настроениях советского студенчества, а также списки преподавателей и студентов, а потом, когда работал в совхозе,- сведения о положении в совхозах и о враждебном отношении рабочих совхозов и колхозников к советской власти. Конечно, его и дальше мучили, требуя назвать фамилии тех, с кем он "был связан". Владислав же утверждал, что ни каких фамилий не знает и ровно ничего больше не может сказать Он даже пригрозил, что если его и дальше будут мучить, откажется от прежних признаний. Решив, очевидно, что из Владислава уже больше ничего не выжать, его оставили в покое.
Вскоре он получил бумагу, в которой сообщалось, что следствие по его делу закончено и передано в Военный Трибунал Московского Военного Округа. Так делалось обычно: если обвиняемый признался, его дело направляли либо в Трибунал, либо в спецколлегию Московского областного суда.
Дела с "признанием" назывались ясными.
Если же после всех перенесенных пыток обвиняемый все-таки не признавался, то по истечении определенного срока такие "дела" направляли на Особое Совещание.
Само собой разумеется, что и то и другое судилище было закрытым, разница заключалась лишь в том, что в Трибунале обвиняемый хотя бы видел своих "судей". Если дело попадало на Особое Совещание, он уже никого не видел.
Результат же, однако, в обоих случаях был одинаковым: высшая мера наказания - расстрел, двадцать пять лет концентрационных лагерей или в самом лучшем (наилегчайшем!) десять лет.
Владислав после Трибунала на пересылку не попал. К исходу дня он вернулся обратно в камеру. Все зэки разом обступили его в ожидании подробного рассказа о событиях этого дня. Но Владислав был настолько измучен, что повалился на нары и, никого не слыша, ничего не видя, тупо глядел в потолок. Кто-то предложил ему кружку чая. Он приподнялся, выпил и чуть ободрился.
- Ну, братцы, теперь или пан или пропал... - Он рассказал обо всем, что было в Трибунале.
Сокамерники знали уже, что на предварительном так называемом "следствии" Владислав во всем признался, но не знали, в чем именно. Теперь он рассказал им со всеми подробностями. И о том, как на вопрос председательствующего полковника юстиции, признает ли он себя виновным, ответил отрицательно.
- Но ведь на предварительном следствии вы признали себя виновным полностью! Показания свои излагали добровольно, - сказал полковник.
- Да, - согласился Владислав. — Я это сделал, чтобы избавиться от пыток.
— Неправда! Клевета! — заорал председательствующий. — Знаем мы эти штучки! Старые, давно известные увертки преступников! Этим вы Трибунал не обманете! Повторяю вопрос: признаете вы себя виновным?
— Признаю, - спокойно ответил Владислав, глядя прямо в глаза председательствующего. — Признаю себя виновным в том, что обманул палача, которого почему-то называют "следователем". Вас же, граждане судьи, я не собираюсь обманывать. Вы в этом легко убедитесь из материалов дела, даже не вникая глубоко в его суть. - Он указал на собственноручно написанные им показания и попросил их зачитать.
Полковник, полистав дело, нашел то, о чем говорил Владислав и принялся читать.
Дойдя до места, где прямо высказывались признания Владислава, председательствующий остановился и спросил:
— Ну, так в чем же дело? Вот они, ваши признания!
- Прошу вас, читайте дальше, до конца, — ответил Владислав. Полковник прочел протокол до конца и опять уставился взглядом на Владислава. Точно так же вперились в него оба заседателя - майоры, а также секретарь.
- Из протокола, написанного вашей рукой, видно, что вы чистосердечно признаетесь в совершенном вами преступлении и сами описываете свою вину, — сказал председательствующий, — не могу понять, почему вы теперь отказываетесь от своих показаний. Ведь ваши откровенные признания могут послужить смягчающим вину обстоятельством.
И тогда Владислав, со всем спокойствием, какое только можно было сохранить в этой ситуации, пояснил вполголоса:
— Все это я выдумал. Никакого шпионажа не было и быть не могло, как и нет швейцарского посольства в Москве. Я думаю, что вы, граждане судьи, люди в больших чинах, и вам, вероятно, хорошо известно, что СССР не имеет дипломатических отношений со Швейцарией с 1923 года. Вот уже скоро четверть века, т.е. вскоре после убийства советского представителя В.В. Воровского в Лозанне, нет аккредитованных посольств: ни швейцарского в Советском Союзе, ни советского в Швейцарии. Так мог ли я быть связанным с несуществующим посольством и передавать ему шпионские сведения?
— Так зачем же вы все это выдумали? - с возмущением и вместе с тем в замешательстве спросил председательствующий.
— Дело в том, что моему палачу-следователю не истина была нужна. Правда, справедливость — подобные понятия ему чужды, а нужно было ему во что бы то ни стало состряпать "обвинительный материал". Он не задумывался об истине! Ну, к примеру: если бы я признал, что передавал шпионские сведения... Кромвелю или, скажем, Юлию Цезарю, — он был бы вполне удовлетворен, Он не задумался бы и положил это в основу, принял бы как обвинительный материал, только бы получить мои признания и состряпать обвинения. Вам же я говорю, что ни в чем не повинен. Не совершал я никакого преступления, не совершал! А совершали их — палачи в офицерских погонах, с партийными билетами в нагрудных карманах. Да, именно они истязали меня, они пытали меня так, что и гестаповцы устыдились бы за подобные "способы воздействия".
— Я открыл рот, — продолжал он, обращаясь к сокамерникам, — и показал им провалы на месте выбитых зубов. Я рассказывал им о зверствах, которые творят коммунисты, сидящие в министерских кабинетах. Это они, — говорил я, — загубили отца моего, мою мать, а теперь добрались и до меня. Это они — чудовищные преступники, наделенные безграничной властью над невинными людьми. Это они - бесконтрольно зверствуют, вымогая от ни в чем неповинных людей признания того, чего не было в действительности. Как видите, пытками, зверскими истязаниями они добиваются признаний! И вот сейчас я стою перед вами, седой, беззубый, надломленный 25-летний старик... Это он, чекист-коммунист, меня преждевременно состарил. Это он и такие, как он, загубили отца моего и еще много, много жизней. Я вправе спросить у вас, во имя чего это делается? Неужели коммунизму так уж нужны невинные жертвы? Я знаю, что вы меня расстреляете, а если нет — обречете на пожизненные муки. Я не прошу пощады, я только прошу ответить мне, кому нужны эти невинные муки? Эти невинные жертвы?
Председательствующий, до этой минуты молчавший, вдруг выпрямился и заорал во всю глотку:
— Прекратите! Замолчите! Приказываю молчать!
И я замолчал.
Конвой увел меня. Позже я узнал от капитана - секретаря Трибунала, что Трибунал решил направить дело... на доследование.
Так закончил Владислав свой рассказ. Той же ночью Владислава снова увезли на "доследование". Через две недели, в течение которых ни разу не вызывали, его известили, что ему переквалифицировали статью и теперь он обвиняется по пункту десятому 58-й статьи за антисоветскую агитацию, а дело его передано на Особое Совещание. Еще месяца через два ему объявили, что решением этого Особого Совещания (ОСО) он осужден на десять лет с отбыванием в спецлагерях, с поражением в правах на три года и ссылкой в отдаленные места Советского Союза на пять лет после отбытия наказания.
Спустя четыре года я находился в одном из каторжных лагерей в Норильске, в котором Владислав находился до моего приезда туда.
От заключенных я узнал, что он был застрелен на лагерном заборе, опутанном колючей проволокой.
— Неужели бежать хотел?— спросил я.
— Нет, не бежать. Как отсюда убежишь и куда убежишь? Решил покончить с жизнью...
Рассказывали, что месяцами его гноили в карцерах, в БУРах (бараках усиленного режима) и штрафном изоляторе. Морили голодом и холодом. Работать он отказывался, прямо заявляя, что на своих мучителей работать не будет. Был истощен до предела. В последнее время заговаривался, был сам не свой.
Господи, а кто там сам свой?
Стоило только перешагнуть ненавистный порог, как следователь принимался за старое:
— Ну, как? Надумал? Долго буду с тобой канителиться? Раскалывайся, пока не поздно.
Я, однако, молчал. Как-то в ночь привели меня, вернее, втащили к нему. В кабинете сидели, кроме него, еще двое. Мой мучитель указал им на меня:
- Упорно молчит, товарищи. Протоколы не подписывает, отказывается даже признавать показания своей жены и думает отделаться молчанкой!
— А что показала его жена? — спросил один из двух, незнакомых.
- А вот, полюбуйтесь... — следователь вынул из сейфа пухлую папку, перелистал несколько страниц и, открыв, видимо, нужную подал спросившему, выразительно ткнув пальцем в строку
Тот принялся читать вслух: "...После того как мой муж выписался из госпиталя, к нему начали приходить офицеры, тоже инвалиды, и долго о чем-то говорили. Эти офицеры — из той палаты где лежал мой муж. Пока они были трезвые, они говорили шепотом, но после нескольких рюмок начинали разговаривать громче. Однажды пришли два незнакомых генерала, принесли водку и закуску и попросили меня приготовить к столу. Я ушла на кухню, а когда вошла в комнату, то услышала, как один из генералов сказал: "Нечего ждать. Московская конференция провалилась, Черчилль, выступая в Фултоне, призывает к уничтожению ослабевшего в войне и терзаемого голодом сталинского режима. Наши люди, связанные с американским и британским посольствами, получили заверения в полной поддержке и оказании помощи нашему делу. Теперь время начинать. Упустим время - история нас осудит".
(Вот уж что верно, то верно, — говорю я сегодня. -Непричастен я был, как и мои фронтовые друзья, к попытке уничтожения сталинщины... И разве не достойны мы осуждения миллионов мучеников, осуждения истории за эту преступную непричастность?)
А там, в кабинете, заканчивалось между тем чтение протокола.
Вопрос: "А что говорил ваш муж?"
Ответ: "Он ничего не говорил. Он только сказал: "Вы генералы, вам и карты в руки. Ваше дело приказывать, наше - выполнять".
— Ну, что вы теперь скажете? — отложив листы, грозно обратился ко мне читавший. — Не будет же ваша жена напрасно клеветать на вас?
— Эта фальшивка придумана и состряпана каким-то узколобым провокатором, — ответил я. — Моя жена столько же разбирается в фултонах и Черчиллях, сколько я в конструкции атомной бомбы, брошенной на Хиросиму...
— Вот-вот! - злорадно перебил меня следователь. — И об атомной бомбе!.. На одном из ваших тайных сборищ ты говорил, что варварская бомбардировка японских городов была санкционирована Сталиным и что кровь японских детей, женщин и стариков на совести товарища Сталина.
— Я об этом не говорил, — возразил я следователю. — А если ты говоришь об этом, то, наверно, знаешь, что это так и есть.
— Не увиливайте от ответа, — остановил меня третий, до сих пор молчавший. - Отвечайте по существу вопроса.
— Я уже сказал и повторяю, что я этого не говорил, равно как и не участвовал в бомбардировке японских городов.
— Вы избрали плохую тактику отрицания фактов, - сказал тот, что читал вслух "показания" моей жены. — Думаете на этом коньке далеко уехать? Вы ошибаетесь.
— Вы ошибаетесь, - внушительно подтвердил второй.
— Посмотрите лучше на ход дела с другой стороны, как смотрим мы.
— Это будет для вас полезней, — снова кивнул второй.
— Из тех материалов, которые у нас имеются, видно, что в этом деле вы играли не первую скрипку...
— Да, не главную роль...
— Скажу больше: я убежден, что вам вообще не была отведена какая-то роль, вы были одним из многих статистов...
— Вот именно, - закивал второй. - Вас втянули в это пагубное дело и большой вашей вины я не усматриваю...
— Помогите нам раскрыть это дело, — подытожил первый,— помогите выявить истинных виновников и тогда само собой выяснится, что ваша вина микроскопична, просто ничтожна.
— Что же я должен сделать? — сказал я. — Чем могу вам помочь?
— Да, это уже ближе к делу, это деловой вопрос! — оживился первый.
— Вы должны рассказать нам как можно подробнее обо всем, что касается этой преступной организации, — от того момента, как вас вовлекли в нее и до того момента, как мы вас от нее оторвали, то есть до дня ареста.
— Быть может, вы кое-что не упомнили, — неважно, — вставил второй. - Все детали изложены в протоколах...
— ... которые вы подпишите. И с ваших плеч свалится очень тяжелый груз.
— Подумайте сами! — пояснил второй.
— Вы ведь не глупый человек, — добавил первый.
— Вот именно, — снова кивнул второй.
— Какой же вам смысл их покрывать тогда, когда они все вас оговаривают и все на вас сваливают? — окончательно резюмировал первый.
— Все это так... — начал я, и они разом на меня уставились.— Да вот не знаю только, о какой организации вы говорите.
— Как? - закричали они вместе. — Вы отрицаете существование преступной организации?!
— Я решительно ничего о ней не знаю. Что же касается протоколов, то он, - указал я на следователя, — не дает их читать и требует подписывать их, не читая.
— Эти протоколы будут представлены лично нашему министру, товарищу Аббакумову, — с закипающей угрозой в голосе остановил меня первый.
— Вы должны верить нашему министру: он отвечает за свою работу, — подтвердил второй.
— Насколько я помню, - не сдержался я, — Ягода, а потом Ежов тоже были вашими министрами! Тоже пользовались не ограниченным доверием... А что потом оказалось? Что им зря доверяли. А вот вы скажите мне, пожалуйста, знает ли ваш министр, что вот этот... которого вы называете следователем... - я указал на следователя Левикова, - знает ли ваш министр, что вот этот... да, да, он, сидящий перед вами... поступает так, как не поступил бы ни один уважающий себя палач? Да, даже палач не поступал бы так! А если министр ваш знает, то как же он позволяет таким сидеть в кабинетах его министерства? Вот что вы мне скажите! Если же ваш министр ничего не знает, то снимает ли это с него ответственность? Ладно. Я готов допустить, что он в самом деле не знает. Ничего не знает. В таком случае — пусть вызовет меня, и я расскажу ему, министру, как Левиков выбивал мне зубы, как сворачивал челюсти, как избивал меня, лишенного рук, до потери сознания, как обливал ледяной водой, приводил в чувство — только затем, чтобы снова избивать! Так вот... Теперь вы мне скажите! Можно ли подписывать, не читая, протоколы, состряпанные этим палачом и садистом!
- Если он поступает нехорошо, — последовал после короткого молчания ответ, - то мы ему укажем. Если не хотите давать показания ему, то мы можем заменить следователя.
- Нет, - остановил я (я был вне себя, я задыхался, но старался сдерживаться, старался волей подчинить себе всего себя, даже голос). - Тех показаний, которых от меня требуют, я не дам ни ему, ни другому... такому же как он! Не дам, ибо все это - злостный вымысел и ложь. Мозг мой отказывается понимать, для чего все это делается! Я вам заявил и повторяю опять в самой убедительной форме: ни о какой антисоветской организации я ничего не знаю. А впервые услышал о таковой - здесь, в этом кабинете, который следовало бы назвать не кабинетом, а камерой пыток.
- Ну, вот видите, товарищ генерал, - сказал один второму. -Вы теперь сами видите, что это за тип. На наших глазах он глумится над следователем...
- И над следствием, - уточнил тот, которого назвали генералом.
- Да! Более того: он лжет и клевещет на министра! Да ему ничего не стоит сказать, что и вы его избивали! Дорого не возьмет. Товарища Левикова он довел до нервных припадков! Не-ет, с таким, как этот тип, даже ангел превратится в черта...
— Какой он ни крепкий орешек, мы его все равно расколем а издеваться над следователем не дадим.
— Слышали мнение о себе? — спросил тот, которого назвали генералом.
— Давно слыхал, — усмехнулся я. — И давно знаю...
— Что же вы знаете?
— Знаю, - я опять усмехнулся, — Митрофанушка жалел матушку, уставшую колотить батюшку... — и кинул взгляд в сторону Левикова.
— Я не хочу вам плохого, - перебил генерал . — Напротив! Я хочу облегчить вашу участь! Подумайте хорошенько. Советую вам, подумайте хорошенько. И он направился к двери. За ним двинулся и второй...
Мы остались вдвоем со следователем. То бишь, с Левиковым. Долго он что-то вычитывал из папки, будто наизусть хотел выучить. Наконец, запер ее в сейф, повернулся ко мне и бросил:
— Ну! Будешь давать показания? Вышестоящие товарищи дали тебе добрый совет. Так воспользуйся и не будь дураком. Товарищ генерал жалеет тебя. Он поможет тебе отделаться всего-навсего легким испугом.
— А как фамилия этого генерала? - спросил я.
— На что тебе? Жаловаться хочешь? Пустой номер, — Левиков усмехнулся.
— Нет, не жаловаться, — возразил я. — Наоборот: хотел бы знать фамилию единственного человека в этом адском застенке, который говорил со мной более или менее по-человечески. Да, по-человечески. Хотя, с точки зрения элементарной порядочности требовать от меня то, что он требовал...
Левиков подумал немного, потом сказал:
— Фамилия его — Горгонов. Генерал-лейтенант Горгонов, Иван Иванович.
Эту фамилию я уже много раз слышал в камере от зэков, и далеко не в лестном плане. Впоследствии мне не раз еще пришлось встретиться с этим "другом", не желавшим "ничего плохого", и не раз имел я возможность убедиться не только в его фарисействе, но и в звериной лютости...
Вот пример, памятный для меня на всю жизнь:
— Мы можем вас освободить. А можем дать вам десять лет. Мы можем дать и двадцать пять и загнать туда, где Макар телят не пас. Мы можем дать вам и двадцать шесть, — с удовольствием загибал пальцы Горгонов, в особенности - указательный палец, как бы нажимая на курок. Я его спросил тогда:
- И все это в награду за то, что я отдал за вас руки и превратился в обломок?
- Уберите эту скотину! - заревел тогда в ответ "человеколюбивый" генерал Горгонов.
Однако сейчас, после ухода Горгонова, я заметил, что Левиков стал как будто сдержанней: не орал, не матерился, как обычно. Не рукоприкладствовал.
— Ну как? — только спрашивал он. - Будешь давать показания? Одумайся! Все равно будет по-нашему. А не одумаешься —прихватим жинку и будем у нее брать показания.
— Не забудь прихватить еще ребенка.
— Зачем? — осклабился Левиков. — Ребенка мы сдадим в детский дом. Иди, подумай, - внушительно прибавил он, помолчав. — И ради жены и ребенка будь попокладистей.
Он вызвал двух надзирателей и меня увели в камеру.
Весь остаток ночи лежал я без сна и думал: "Может, в нашем госпитале действительно была какая-то подпольная организация? Как знать? Ведь недовольных было много. Ведь не высосали же они все из пальца"...
Какие розовые были у меня тогда мысли! Лежа без сна, вспоминал я скандалы, которые возникали в госпитале, — в разное время, по любым поводам.
Раненые офицеры высказывали недовольство из-за оплаты за ордена и орденских льгот.
По приказу бездарного маршала Тимошенко запрещено было выдавать комплект нового обмундирования при выписке из госпиталя, из-за чего возник чуть ли не бунт.
Выписываемые из госпиталя снимали протезы, садились на пол и отказывались уходить из госпиталя. А по палатам только и слышно было:
— Поймите, братцы, маршалов и генералов развелось как собак нерезанных! Одевать и обувать их надо, а сукна не хватает, вот и урезали нашему брату. Да благо еще, что Генералиссимус — один, а не то выгнали бы нас из госпиталя в одних подштанниках!
Словом, разговоры были вольные и невеселые... Могли ли мы знать тогда, во что единое словечко обойдется?
Узнали как-то: запрещено прикреплять офицеров-инвалидов к закрытым магазинам Военторга (инвалид - отслужил свое!). К ограничениям другого рода были они, инвалиды, так сказать, припаяны. Это вызвало открытый ропот. Майору Семибратову, выписавшемуся из госпиталя без обеих ног, отказали даже выдать новую ручную коляску, а дали - старую, заржавевшую, и он, майор Семибратов, кричал на весь госпиталь:
- Выбрасываете, как старый презерватив? Кто я теперь? Ненужный обрубок? Коляска - дороже моих ног?
Сперва кричал он и матерился, а потом заплакал навзрыд.
Вокруг этой ржавой коляски собралась толпа: на протезах, на костылях, на палках. Замполит с превеликим трудом разогнал всех по палатам. А вскоре в госпиталь явились большие чины — кто в военной форме, а кто и в гражданской одежде. И все замолкли! Как в рот воды набрали! Видно, тайный инстинкт подсказывал: появление большого начальства - не к добру.
Много приходилось мне слышать высказываний недовольства, справедливых, и, мягко говоря, весьма сдержанных. Люди чувствовали, что не все и не обо всем дозволено говорить! Что же касается так называемой "нелегальной организации" в нашем госпитале, то узнал я о ее существовании (мнимом, разумеется) лишь из уст моего следователя.
"Да ведь не берут они все с потолка, — думал я в те дни, — что-то, может быть, было! Нет дыма без огня".
Однако, как выяснилось потом, не было ни дыма, ни огня, А был злодейский заговор истинных врагов народа против честных и невинных людей.
С каким трудом, как медленно постигается истина!
Было покушение на народ, война с народом. Вот что было! Иначе кому нужна эта гигантская гекатомба, поглощающая тысячи и тысячи, миллионы невинных! Стоит хотя бы припомнить лютый 1929 год, когда под видом коллективизации в полном смысле ограбили весь крестьянский люд, а наисильнейших тружеников, привязанных к земле, безжалостно истребили.
Припомним свирепый 1937 год, когда были уничтожены не только лучшие представители народа и не только цвет интеллигенции, когда пошли косить без разбора - миллион за миллионом лучших и не лучших, просто обыкновенных невинных людей. Вспомним страдальцев, преступно брошенных в жерло кровавой бойни бездарными горе-полководцами, сданных в плен,
прошедших все круги ада в фашистском плену, чудом (один из тысячи!) возвратившихся на Родину и тогда указом Всемудрейшего объявленных изменниками родины и брошенных в преисподнюю советских концентрационных лагерей Сибири и крайнего Севера. Клейменных этих рабов заставляли работать по 12 часов в сутки в тех краях, где "утопали в снегу трактора..."
Полураздетые, на лютом морозе, истощенные голодом, измученные пеллагрой, цингой, незадолго до этого преградившие дорогу немецкому фашизму, были они ошельмованы, оклеветаны и раздавлены своим, отечественным фашизмом, который принято называть коммунизмом.
Фашизм и коммунизм — два сапога пара. Если до читателя легче и проще доходит термин "фашизм" — пожалуйста! Возьми его себе на вооружение, читатель. Но знай, что разницы в существе нет, коммунизм — тот же фашизм, с той только разницей, что немецкий фашизм меньше невинных уничтожил, чем фашизм советский, который и по сей день продолжает уничтожать свой покорный и безгласный народ.
И ведь ни разу советский фашизм не предстал перед Судом народов за кровавые свои злодеяния!
Позже, уже в концлагере я читал стихи лагерного поэта, как нельзя лучше отобразившие ту действительность.
... Померкло солнце над страною.
Исчезли игры, развлеченья,
Явилось право жить — ценою
Нечеловеческих мучений.
Его портрет — советская икона,
Вознесена рабами до небес,
И гордая глава склонилась для поклона
Пред идолом - вот чудо из чудес.
Его возносят так, что (между нами!)
Дешевой славы у него навал,
При этом осыпают похвалами
За подвиги, каких не совершал.
Но всем известно варварство грузина,
Его не смыть мундирной мишурой,
Убийств, насилья, подлости картины
Пройдут через века!.. Проклятый строй!
Нескольких месяцев 1945 года оказалось вполне достаточно, чтобы расправиться с сотнями тысяч людей, чудом возвратившихся из немецкого плена. Вернувшиеся из одного ада, люди оказались в другом. Более холодном, более безлюдном, более отторженном от мира. Они не смогли уже рассказать своим близким и друзьям, как их предательски, с допотопной трехлинейкой и двумя обоймами патронов бросали в бой против вражеских самолетов, танков и бронетранспортеров. Не успели они послать проклятья, тем, которых (увы!) защищали. Да, они не успели предать анафеме тех, кто посылал их на верную смерть в немецкий плен, а сами в это время на высококлассных самолетах улепетывали в глубокий тыл... Тех, кто сумел получить звания и награды, в то время как преданные солдаты на полях сражений истекали кровью. В кабинетах наркомата обороны выполняли "важнейшее задание "Великого и Мудрого и спорили до хрипоты о погонах. Может, ввести для генералитета золотые погоны с зигзагами царского образца? Или особые эполеты с золотой бахромой по краям? А для него, Самого Всемудрейшего стратега - конечно же, эполеты с накладными рубиновыми звездами!
Участь простых людей была решена. Спруту требовалась кровавая пища, и ее стали находить прежде всего в госпиталях, среди искалеченных воинов, которые немало видели и немало знали, да еще, в довершение крамолы, позволяли себе говорить.
<блок пропущен>
язычники
Тюрем в СССР - не счесть. Сидят под следствием людишки во всех городах, городках и поселках, не удостоенных быть обозначенными на мелкомасштабных, малоподробных картах империи.
И в районных центрах сидят. И в областях. И в республиках. И в столице-матушке, в тюрьмах Бутырской, и Таганской, и Лефортовской, и Сухановской. Сидят и на улице Матросская Тишина.
И в самом центре Москвы, в доме, что стоит напротив памятника Железному Феликсу, на площади, переименованной в его честь, на весь мир мрачно знаменитом доме КГБ - Лубянке, во внутренней тюрьме.
Тюрьма эта — главная, и, надо думать, поступают сюда злейшие враги коммунизма. Мужчины. Женщины. Порою с грудными детьми. Безусые юнцы, еще не достигшие совершеннолетия. Мужчины - не Желябовы. Женщины - не Перовские. О не достигших (или едва достигших) совершеннолетия поведем особый разговор.
Степан Халатов был рядовым слесарем на московском заводе "Серп и молот". Ходил в "стахановцах", считался отличником производства. Фотография его не сходила с Доски Почета, был он бессменным членом завкома, словом — виднейший активист.
В злосчастном 1947 году (а какой год был не злосчастным?) из цехов стали исчезать люди. Видные — из административно-технического персонала, а также простые служащие и рабочие, "Пропал без вести" главный инженер завода, за ним - главный технолог, ведущий конструктор. Дошла очередь и до начальника инструментального цеха, где работал Халатов. Старейшие рабочие помнили, что начинал Он в этом же цехе учеником, едва положив винтовку, с которой прошел фронты гражданской войны, служа в Красной Гвардии, а потом в Красной Армии. Словом, смолоду боролся за советскую власть. И вдруг - исчез человек.
И вот через некоторое время от плачущей жены, пришедшей в бухгалтерию за расчетом, рабочие узнали, что бывший начальник их приговорен заочно к десяти годам исправительно-трудовых лагерей за антисоветскую агитацию среди рабочих.
Началось брожение, в цехе почти открыто говорили:
— Мы от начальника нашего худого слова не слышали, а коли он виновен, то судить его надо было на заводе, при всем честном народе.
— Сколько лет знаем его как человека правильного, а вот теперь кому-то понадобилось его "исправлять", - пожимали плечами другие.
При постоянном перепроизводстве стукачей такие разговоры, естественно, доходили до парткома, спецотдела, а оттуда — до райкома партии и МГБ.
Было приказано созвать общезаводское открытое партийное собрание и сказать на нем рабочим и служащим, что бдительные наши органы, неусыпное наше око, щит и меч революции, славные наши чекисты раскрыли на заводе антисоветское гнездо и вовремя обезвредили его. Близким людям и активистам вручили шпаргалки, по которым они должны были выступить и одобрить жесткую линию мудрого Сталина в борьбе с врагами революции.
В числе "шпаргалочных" ораторов оказался и Степан Халатов. И вот ошибся Степан при зачтении. Вместо "жесткая линия товарища Сталина" прочитал "жестокая"...
И напрасно Степан потом четыре месяца подряд оправдывался перед лубянскими следователями, что ненароком он, напрасно клялся, что и по сей день не видит большой разницы между словами "жесткий" и "жестокий". Все оказалось тщетным. Квалифицированный слесарь Степан Халатов нужен был на строительстве канала Волга-Дон и потому получил он за одно это злосчастное слово червонец и "повкалывал" затем за пайку хлеба и миску баланды по двенадцать часов в сутки.
Наибольшее количество "сталинских крестников" было среди студентов.
— Посидим, поболтаем...
— Сначала болтают, потом сидят.
Молодости свойственна веселая шутка. Но скольким эти шутки дорого обошлись...
В одной из комнат общежития Горьковского автодорожного института висел отрывной календарь. Один из студентов, перелистывая его, как-то сказал:
— Братцы, внимание, в будущем году юбилей: Сталину будет 70 лет. Вот это дата - так дата! Вот погуляем!
— Кто погуляет, а кто и нет, - ответил Костя Рубакин. - Начальство, может, и гульнет, а мы как глушили тухлую капусту в столовке, так и будем глушить. Так что по мне - можно, чтобы юбилея и не было.
— А как это — не было?
— А так. Лучше бы его мама вовремя сделала аборт.
Все рассмеялись.
На следующую ночь Рубакина арестовали.
Семь месяцев велось "следствие". Вызывали десятки студентов, но кроме факта произнесения Костей вышеуказанной фразы, добыть ничего не удалось. Зато выяснилось, что отец Кости, колхозник, был осужден на восемь лет за то, что собрал на колхозном поле после покоса и уборки два мешка колосьев и что Костя скрыл это, не указав в анкете.
В то время, когда арестовали Костю, в общежитии жила группа студентов Омского автодорожного института, проходившая практику на Горьковском автозаводе. Кто-то из них был арестован по другим "делам", и вот МГБ пришло в голову (как всегда приходило в подобных случаях) соединить всех арестованных студентов в одну "организацию".
И соединили. И "влепили" каждому по десять лет, чтобы никому обидно не было и никто никому не завидовал.
С Костей Рубакиным мы были вместе в Камышлаге, что в поселке Междуречье, Кемеровской области. Там же была вся его "Группа". Работали на лесоповале, и в один из майских дней, прямо из леса, из оцепления, ребята совершили побег.
Трое суток никого не выводили на работу: вся охрана лагеря пустилась на розыск. Были подняты по тревоге воинские части, привлечена милиция, мобилизованы коммунисты и комсомольцы.
А на четвертый день, утром, на разводе мы увидели их трупы, привязанные к специальным столбам перед вахтой. Начальник лагеря, майор Громов специально останавливал бригады, отправляющиеся на лесоповал: мол, это случится с каждым, кто последует примеру беглецов...
Среди заключенных, обвиненных в непочтении "имени Сталина", был Аркадий Белкин.
В момент ареста гремели по стране "Шесть условий товарища Сталина". В парках и скверах, на улицах и площадях, поперек главных и не главных улиц висели огромные транспаранты, на которых великое имя выводилось метровыми буквами. Заводы и фабрики, колхозы и совхозы, учреждения и предприятия, наука и техника, даже личная жизнь человека - все должно было строиться на основе этих шести условий. Шутили по углам, что даже приливы и отливы морей и океанов должны отныне подчиняться великим условиям — на одной шестой части мира, разумеется.
Помимо газет и журналов, эпохальные "условия" издавались миллионными тиражами - в отдельных брошюрах, и если кто-нибудь подсчитал бы, то выяснилось бы, что на каждого советского гражданина приходится не менее десятка экземпляров.
Одну из таких брошюр Аркадий Белкин принес в студенческое общежитие. На последней странице была указана цена: 3 копейки.
- Читайте и радуйтесь - дешево и сердито! "Шесть условий товарища Сталина", цена три копейки, каждому условию грош цена, — сбалагурил Аркадий.
Дали по году за копейку. После трех лет лагерей Аркадий об учебе и мечтать перестал. В городе его, конечно, не прописали, а без прописки, как водится, на работу не принимали.
Более года он жил в столице "на птичьих правах". Дважды приводили в милицию, предупреждали, что ежели не покинет он Москву, то получит еще "трояк" — за нарушение паспортного режима. Наконец, устроился он под Москвой, на Воскресенском химкомбинате, где была в ту пору большая нужда в рабочей силе. Женился, зажил нормальной жизнью. Родился ребенок. И в это время грянула война.
В первые же дни Аркадия призвали в армию и бросили на защиту Смоленска. Дважды его подразделение попадало в окружение и дважды благополучно вырывалось. Во второй раз — без офицеров. Большинство младших командиров, находившихся непосредственно на передовой, были убиты или ранены, старшие - удрали, а вездесущие в мирное время политруки и комиссары как-то бесследно исчезли при первой же бомбежке. Среди солдат нашлись местные жители, знавшие каждую лесную тропинку. Они-то и вывели из окружения.
В подразделении, где служил Аркадий Белкин, батальонным комиссаром был Иван Иванович Рыжов, бывший начальник цеха и член бюро парткома Воскресенского химкомбината. Он исчез вместе с другими крмиссарами, бросив солдат на произвол судьбы.
Кончилась война, отгремели победные салюты, а Аркадий Белкин все еще лежал в госпитале без правой стопы. Лишь в 1946 году он вернулся к семье и подался на комбинат - устраиваться на работу.
Так вот, надо же было случиться, что начальником отдела кадров комбината оказался исчезнувший с фронта батальонный комиссар Рыжов.
И в первом же разговоре (молчать надо было, Аркадий, молчать!) в кабинете Рыжова Аркадий вспомнил, как выбирались солдаты без командиров и комиссаров.
На работу Рыжов Белкина принял. Но не успел Аркадий получить первую получку, как его арестовали. И обвинили в том, что он, якобы, вел в первые дни войны среди солдат пораженческие разговоры, убеждая солдат в непобедимости гитлеровской армии. А единственным "свидетелем" обвинения, как и следовало ожидать, был все тот же Иван Иванович Рыжов. Во время следствия Белкин назвал многих солдат, готовых подтвердить, что Рыжов в окружении бросил свою часть и сбежал. Его показания были занесены в протокол, в том числе и в протокол очной ставки с Рыжовым, и все же Белкина осудили. Он получил "по первому стандарту", то есть двадцать пять лет лагеря, пять лет поражения в правах и пять лет высылки после отбытия заключения.
Весной 1951 года в Камышлаг, где отбывал срок Белкин, прибыл с каким-то этапом в качестве зэка и сам Рыжов. И встретились они теперь уже на равных. Для "зоркого ока революции" - МГБ все равно было, кого сажать, лишь бы побольше, лишь бы план выполнить. Вот и посадили сперва невинного по доносу клеветника, а потом и клеветника. Отныне они стали делить общую участь.
Виктор Лабков был водителем трамвая. В трамвайном парке кто-то жаловался на трудность вождения в переполненной народом Москве, а Виктор сказал:
- Водить трамвай по прямым рельсам не так уж трудно. Вот Сталину водить страну без рельс, сплошными зигзагами, гораздо труднее.
К концу смены он был арестован. Более года находился под так называемым "следствием", был осужден по второму стандарту и поехал работать на "великие стройки коммунизма", водителем транспорта ОСО — две ручки и одно колесо, то есть тачки.
Володя Лепиков, только недавно отбывший трехлетнее заключение за самовольный уход из колхоза, приехал устраиваться на московский завод железобетонных конструкций. Ему стало известно, что на этом заводе нуждаются в рабочей силе из-за текучести кадров. Работа там очень тяжелая, а заработки малые. Вот и набирают всех без разбора, а главное, что прельщало Володю, это то, что на этом заводе есть общежитие для холостяков.
Вот и подался он на этот завод, но до завода не доехал. Войдя в переполненный трамвай, он сказал как бы самому себе:
- Набито, как в тюрьме. И ногу поставить негде. На первой же остановке он был снят с трамвая рядом стоявшим человеком в гражданской одежде, который оказался сотрудником МГБ.
Человек потребовал следовать за ним, Володя отказался и попытался улизнуть, но ему это не удалось. Собралась толпа. Появился милиционер, которому человек показал красную книжечку, и Володю доставили на Лубянку.
На так называемом "следствии" нашлись очники, которых Володя никогда не видел, но они подтвердили, что Володя вел в трамвае антисоветские разговоры и якобы сказал, что советские тюрьмы переполнены невинными людьми. А еще через два с половиной месяца он был приговорен Особым Совещанием как рецидивист-повторник к десяти годам заключения и трем годам ссылки, с отбыванием в спецлагерях.
Все члены фракции "трамвайщиков" в нашей камере лежали рядом, под нарами, и их тоже, как "Капустиных" пронумеровали: трамвай номер один, номер два и т. д.
Самой серьезной и внушительной фракцией в нашей камере была фракция сектантов. И хотя они были разных убеждений и разных концепций, приверженцы различных сект, но в тюрьме они объединились и крепко держались друг за друга. Позже мы были вместе на пересылке, в ожидании отправки на этап.
Почти все они были с "детскими" сроками — десятилетники, и называли их "малолетками", хотя возраст их был пожилой и даже преклонный.
Об одном из таких "малолеток" я хочу рассказать, так как позже мы были с ним в одном лагере и закончил он свою мытарскую жизнь на моих глазах.
Это был Порфирий Тихомиров. Фамилия его как нельзя больше подходила ко всей его натуре, к его нраву. Это был человек тихий и смирный, добрый и отзывчивый. Он не только не способен был на какой-либо проступок или преступление, но, напротив, это был праведник в истинном понимании этого слова.
В камере он старался всем услужить, чем-то помочь, утешить.
Он вселял в людей надежду на лучший исход дела и пользовался всеобщим уважением у всех обитателей камеры.
Он обрел камерную кличку и называли его ни по имени, ни по фамилии, а по кличке "пророк". Он был членом секты адвентистов седьмого дня, сам уповал на Бога и призывал других к тому же.
- Уповай на Бога, брат мой, — говаривал он, - и рухнут все беды и снизойдет благодать Божья.
Для каждого он находил добрые слова утешения. И казалось, что он весь создан из веры, надежды и любви к ближнему. Он тоже относился к "малолеткам", так как осужден он был только на десять лет Особым Совещанием за антисоветскую пропаганду и за "пророчество" скорой гибели сатанинского строя (так он называл советскую власть.).
Основным обвинением против него было то, что он вел беседы с "братьями", во время которых читали Новый Завет, изъятый у него при обыске. Книга эта была издана в 1893 году. Из этой книги Тихомиров вычитывал своим братьям разные изречения.
Особенно всем нравилось первое послание фессалоникийцам, где сказано:
"...Ибо, когда будут говорить: "мир и безопасность", тогда внезапно постигнет их пагуба, подобно как мука родами постигает имеющую во чреве, и не избегнут..." ( Глава 5, стих 31.)
В то время стал популярным лозунг: "Мир и безопасность", о котором раньше не слышали. Все газеты пестрели крупными заголовками: "СССР стремится к МИРУ И БЕЗОПАСНОСТИ". Поперек улиц висели транспаранты:
"ВЕЛИКИЙ СТАЛИН ОБЕСПЕЧИТ НАМ МИР И БЕЗОПАСНОСТЬ".
А Новый Завет устами Тихомирова вносил страшные коррективы и пророчил "миротворцам" ПАГУБУ и утверждал, что ... НЕ ИЗБЕГНУТ.
Об этих беседах, какой-то "брат" донес (среди братии тоже были щупальца МГБ), и Порфирий Тихомиров очутился на Лубянке.
На первом же допросе он чистосердечно признал, что вел беседы с "братьями", но категорически отказался назвать их имена и фамилии.
Ему пришлось пройти все три "конвейера" и все круги ада, но его не могли сломить.
Тихомиров доказывал, что цитируемое им послание фессалоникийцам имеет двухтысячелетнюю давность, а сама книга, которую у него изъяли, издана за четверть века до появления советской власти, на что следователь сказал:
— Тогда никто не говорил о мире и безопасности.
— Значит, время уже подходит, — сказал Тихомиров.
— Какое время? — ухватился следователь.
— Время исполнения этого пророчества, — смиренно ответил Порфирий.
— Врешь, святоша. Этому никогда не бывать.
— Как знать? — с той же смиренной уверенностью возразил Порфирий. — Ты хорошенько подумай, брат следователь...
— Черт тебе брат! - заорал тот.
— С чертом не якшаемся и союзов с ним не заключаем, а тот, кто с чертом лобызается, от чертовщины и сгинет. Сперва один, потом другой. Разве немецкий черт из преисподней мог знать, что сгинет, когда придет время. А то, что зря народ губите, то это от злости сатанинской перед самой своей гибелью. И тот антихрист злобствовал и лютовал перед своей гибелью: живых младенцев огню предавал да вот разразился над ним гром небесный, и сгинул. Кровь человеков не водица. И водицу зря проливать не гоже.
— Опять ты, святой брехун! То был не небесный гром, а гремели наши пушки и бомбы.
- Не лукавлю, но глаголю устами пророков праведных: змей пожрал кабана дикого, а кабан пожирает ягнят невинных, что и видим воистину. И разверзнутся небеса, и грянет гром небесный, и в прах превратится тот, кто возносится над Господом и над людьми,—спокойно отвечал Тихомиров.
— Вот поедешь на БАМ, - огрызался следователь (строительство Байкало-Амурской магистрали), — и превратишься там в прах, чтоб не каркал, как ворон.
- Я слово Божье глаголю, а ты истинно служишь и угождаешь злому ворону, а он только алчет крови людской, да каркает: кар... кар... карать, карать и карает безвинные души.
За такие бесстрашные слова Тихомиров не мало вытерпел мук и страданий, но никогда и ни разу не смолчал.
Любопытно, что на такие разговоры вызывал его следователь, и, когда Порфирий выкладывал перед ним "истины", следователь редко его перебивал и слушал с вниманием и даже напряжением и только когда Тихомиров заходил слишком далеко — останавливал его каким-нибудь ругательством.
Тогда Тихомиров затыкал уши пальцами и говорил:
- Сколько бранных и грязных слов. После таких слов надо рот мыть, чтобы мерзость во внутрь не вошла. И где это ты, человек еще молодой, набрался стольких грязных слов? Аль учат вас этому в академиях ваших?
- Замолчи, вражина, — занося кулак над Тихомировым, кричал следователь.
Но Тихомиров никогда не уклонялся от ударов и принимал их так же спокойно, как и ругательства. Это больше всего бесило палача.
Как-то следователь спросил:
— Почему не защищаешься от удара? Ведь могу и убить. Тихомиров, глядя ему прямо в глаза, ответил:
— От врагов веры нашей, от антихриста, смерть принять не страшно и не грешно, но благодать Божья.
Следователь отвел глаза и сквозь зубы процедил:
— Ну и чурбан с глазищами. Так и впивается ими, как сыч.
— Не боюсь я тебя, — говорил Порфирий своему мучителю,— ты меня боишься. Вот и лютуешь, злобствуешь и сквернословишь, ибо нет в тебе веры истинной, нет покоя и ничем не можешь утешиться, а когда прозреешь, разве сможешь утешиться кровью моей, что безрассудно проливал, а сколько безвинной крови ты пролил до меня, а сколько еще прольешь после меня. Ну, подумай, разве чужая кровь утешит? Поистине, страшно подумать, чем добываешь ты хлеб свой. Знают ли твои дети, что хлеб, который они едят, вымочен в крови невинных людей, не причинивших тебе никакого зла?
В таких случаях следователь обрушивался на него с криком:
— Замолчи, замолчи!
Но Тихомиров не замолкал. Он высказывал все, что хотел высказать, и порой трудно было определить, кто из них обвиняемый и кто обвинитель.
Можно ли одним словом охарактеризовать обстановку в тюрьме? Думаю, можно. Самое подходящее, хотя и поистасканное слово - кошмар.
На вопрос, что же такое кошмар, — вразумительный ответ трудно сыскать: всяк видит свои кошмары... Однако созидатели нового мира сумели в этот расплывчатый смысл вложить конкретное содержание: ужас, страх, тоску. Под резцом лучшего резчика - совдействительности - эти слова выгранились, отточились, приняли свою неповторимую единственность.
Достаточно заглянуть в одну из тюремных камер, чтобы все абстрактное моментально превратилось в жуткую реальность, коробящую своей неприглядной наготой.
Как может подействовать на человека, только что попавшего, что называется, со свежего вольного воздуха, первое знакомство с камерой? Рассчитана она на 24 узника (не так уж скупо), а переполнена раза в четыре. В стране постоянного перевыполнения планов это вполне естественно. Подобное перезаполнение людьми всех ячеек знаменитого Архипелага и выражает "размаха шаги саженьи". Россия живет тесно, хотя это порою не совсем понятно жителям маленьких стран, с большим числом населения на каждый квадратный километр.
Моя камера, казалось, состоит из сплошных двухярусных нар. На них лежат 70 человек, остальные отдыхают под нарами. Двое удачников - "валетом" на столе, а дальше — на полу, на полу, на полу, до самых дверей.
Но вот наступает час утренней или вечерней поверки. Тогда одни садятся на краю нар, другие становятся на колени либо приседают на корточки - в затылок сидящим.
Несмотря на тесноту, группироваться приходится по пять, "пятками", дабы не затруднять сложным счетом вертухаев, не успевших закончить начальную школу.
В минуту вечерней поверки, когда благоговейное молчание нарушается лишь сосредоточенным шепотом, нет, одним только шевелением губ! - "мыслящего" вертухая, а разобравшиеся "пятками" арестанты образуют воронку — ступеньку, нисходящую в ад, камера принимает вид, напоминающий картинки из Апокалипсиса.
Днем же, когда все слезают с нар, поднимаются с пола и вылезают из-под нар, в проходе некуда и иголку втиснуть.
Из-за того, что на оправку выпускают не всех сразу, камеру проветрить нельзя. И в этом, наверно, есть расчет. Какая же это была бы камера, если бы в ней воздух менялся?
Мне скажут: "Никакими "кошмарами" вы нас больше не смутите. Читали "Архипелаг". Знаем".
По чести говоря, я смущать никого и не собирался. Тем более, что общественное мнение XX века довольно стойко иммунировано против любого вида смущения. Тюремная обстановка описывалась многократно, и едва ли в приметах моей камеры можно найти что-либо особо достопримечательное. Но, как верующие люди чтут Библию, так чтут и арестанты святую книгу своей памяти, и — что греха таить! - надеются втайне, что если уж не они, безвестные песчинки, восстанут из праха, то, может быть, немудреная исповедь их обретет неумолимый голос обвинения, и, как знать, может будет услышан кем-то. Потому что останутся навсегда на скрижалях памяти тысяч невинных, изломленных вонь, духота, испарения от полных "параш", испарения от "параш", опорожненных и засыпанных хлорной известью, испарения от сотен человеческих тел, удушье, которое ни с чем иным и не сравнишь, кроме как с медленной душегубкой.
Два камерных окна снаружи забиты щитами - "намордниками". Через них воздух все же просачивается в камеру. Окна не закрываются (спасибо и за то!) ни вечером, ни утром, ни зимой, ни летом. С прогулочных двориков зимой можно видеть, как над "намордниками" клубится пар.
Едва ли нужно добавлять, что заключенный в течение всего времени находится в состоянии подавленном и угнетенном, и хорошо еще, если не близком к помешательству.
Вспоминая мои "университеты" я неизменно думаю о том, до чего все-таки живуча, до чего бесконечно вынослива человеческая природа!
Особое время в нашей совдепии ночь. Я имею в виду не только заключенных, но и тех. кто в своих вольных квартирах не спит по ночам, прислушиваясь к поздним шагам на лестнице и холодея.
Ночью по нескольку раз открывают "кормушку", а затем - и дверь для вызова на ночные допросы.
Вполне естественно, что каждый, хлебнувший вдоволь допросов арестант, с огромным напряжением душевных сил вслушивается: "Меня?.. Не меня?.." Если и "пронесло", не скоро снова заснешь. А каково само "засыпание" и какие сны готовит Морфей - под плотный храп, при неизбежном клейком соприкосновении потных тел, можешь себе представить, читатель.
Лежание на спине, вполне естественно, является непозволительной роскошью, а переворачивание с боку на бок возможно только при команде для всех, так как люди лежат на нарах в "притирочку". Подойти к "параше" за малой нуждой нелегко было бы и балерине, ведь и ей пришлось бы перепорхнуть через десятки спящих тел, лежащих на полу также в "притирочку". А попробуй ухитрись втиснуть ногу между телами - да еще спросонья! Не приведи, Господи, оступиться, не суметь "сбалансировать", упасть на спящих! Тут уж пощады не жди. В одну минуту куча обозленных невыспавшихся людей превращается в зверей, жаждущих выместить свои невзгоды на неудачливом ночном "бродяге"
Ну как же тем, подглядывающим в глазок не радоваться, не торжествовать? "Вот и вы такие же, как мы, недалеко от нас ушли", — с ухмылочкой повторяет Власть. И комплекс неполноценности, пресловутый комплекс, который почему-то считают привилегией интеллигентов, в наших Вершителях судеб заметно гаснет.
А шум в камере растет, и остановить его может только полупоощрительный, полуугрожающий зык дежурного надзирателя:
"Чего зарычали? В карцер захотели?".
И — тишина. В карцер никому не хочется. Ведь и робкого возражения вполне достаточно, чтобы быть выдернутым из камеры на многие дни. Редко кто на это отважится. Безволие, как хорошо известно, равно бесправию. И - наоборот. Так подавляется у нас всякая возможность сопротивления.
При резко повышенной плотности и пестром составе камеры редко-редко какой день проходит без ругани и без скандалов. И даже если нет "инцидентов", все равно в камере от подъема до отбоя стоит оглушительный шум. Однако, справедливости ради, надо заметить, что и там есть минуты тишины и душевного отдохновения. Это - после вечерней баланды и чая. Все усаживаются, где кто сумел, и начинается "вечер самодеятельности".
Это блаженнейшее время дня в том бытие, где время, в сущности, остановилось.
Открывает "вечер" капитан дальнего плавания, старый морской краб Асиновский, признанный негласно председателем СТП (союза тюремных поэтов). Поэтов у нас несколько, но самый выдающийся, опять-таки по общему негласному мнению, Петр Коломейцев.
В один из вечеров он нам читает отрывок из своей поэмы, не записанной, разумеется, на бумаге, но хранимой в памяти.
И хотя стихи, видимо, не первоклассные, вполне выражают сущность нашего бытия.
Для нас это звучит примерно так же, как пушкинские строки:
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы.
В голосе Коломейцева билось долго сдерживаемое вдохновение. Никто его не слушал, кроме нас, сгрудившихся вокруг него зэков. Но в тюрьме и стены слышат... Едва Коломейцев кончил читать, дверь камеры открылась, и вошли трое.
- Не плохо ты тут разводишь антисоветчину, - сказал один из них, ухмыльнувшись. - Стихи твои дрянненькие и гнусненькие. Придется послать тебя на долгосрочные курсы усовершенствования. Может быть, после окончания их, - он опять ухмыльнулся, ты научишься сочинять лучшие стихи. А пока собирайся.
Коломейцева увели. Куда? В карцер? В таком случае, мы могли ждать его возвращения ну хотя бы через неделю. Прошел месяц, а он все не возвращался. Значит, "шьют" нашему другу новое дело...
Но на тридцать четвертые сутки, когда мы уже перестали ждать, он вернулся. Рассказал: ему действительно "клеили" новое дело, но никаких материальных доказательств не нашли.
Требовали изложить на бумаге то, что читал в камере. Разумеется, отказался. Ни угрозы, ни более веские методы воздействия не помогли.
С молодым задором (и откуда он берется, задор?) закончив рассказ о провалившемся "следствии", Коломейцев с некоторым смущением признался, что во время допросов сочинил вторую часть поэмы и хоть сейчас готов нам прочитать ее наизусть.
Он читал - и сколько было в его упрямых глазах ненадломленной мысли! Он читал, а для нас звучало:
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут, и свобода
Вас примет радостно у входа...
И ведь что удивительно: только после того, как Коломейцев закончил читать, дежурный надзиратель открыл "кормушку" и не то шутя, не то всерьез, сказал:
— Уймись. Или тебе такую радость навьючат, что не обрадуешься.
Всем было ясно, что дежурный слушал и не перебивал. Значит, и им тоже хочется порой услышать свободное слово.
То, что Коломейцева больше не трогали, обрадовало всех нас, а многих и окрылило. Профессор Свенцицкий пел нам гимн, говоря, что гимн этот более полувека назад написан его родственником, Вацлавом Свенцицким. Гимн казался пророческим
Вихри враждебные веют над нами.
Темные силы нас злобно гнетут,
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут...
Ну кто в СССР не знает "Варшавянки"? И ведь не запрещено петь. Это мы, зэки, внесли в давно знакомые слова новый, запретный смысл. Камерная молодежь подхватила гимн и распевала даже на прогулке.
И за это неоднократно вся камера лишалась прогулки. Некстати пришелся в советской тюрьме все цензуры прошедший, навсегда одобренный сверху гимн! И в самом деле: разве уместно было бы читать здесь то, что есть во всех школьных учебниках:
Вставай, проклятьем заклейменный...
Но и чувство юмора нас не оставляло. Например, когда Володю Пересыпкина (племянника маршала связи Пересыпкина) посадили за гимн в карцер, он там объявил голодовку и в заявлении написал, что в охранку тюрьмы нагло затесались контрреволюционеры и запрещают петь революционные песни.
... Нас еще судьбы безвестные ждут.
Сбывалось предсказанное. Пересыпкина судил военный трибунал (хотя он никогда военнослужащим не был). Его приговорили к двадцати пяти годам заключения и увезли в Норильск.
Что же говорить о другом смельчаке, Петре Сироткине, посмевшем не то что распевать, переделать на современный тюремный лад знаменитый "Интернационал"! Ему уготовила судьба лагеря Караганды, Кемерова, Омска, осуждение вторично на двадцать пять лет спецлагарей, пять лет высылки и пять лет поражения в правах после отбытия наказания.
Всунули меня, вгоняя пинками, толчками - в "черный ворон". Отчего это народ черную тюрьму на колесах черным вороном окрестил? Не любят в народе воронов, о том и пословицы говорят: "Всякому ворону на свою бы голову каркать", "Спроважу, куда ворон твоих костей не занесет", "Через который двор ворон перелетит, каркая, там будет покойник".
Выйдя из "ворона", я оказался на какой-то площадке. Перелетел ворон через мой двор, перелетел. Лестница уходила вниз, в черноту. Вели меня двое, в погонах. У каких-то дверей остановились. Не успел я опамятоваться, как очутился в пустоте крохотного пространства, без окна, хотя бы и зарешеченного. Оно освещалось мертвенным светом голой электрической лампочки. И пожалел я в этот миг, что не лишила меня судьба зрения и осязания, ибо, разве не в саму преисподнюю я спустился? Даже нары благодеянием показались по сравнению с железной плитой, вдвигаемой и выдвигаемой, предназначенной мне отныне для сна. А другая железная плита была вместо стола и стула. Да почему бы мне спать на плите, а не под плитой? Мать-земля, пожалела бы ты, что ли, своих сыновей. Ну что бы тебе стоило всей тяжестью плиты опуститься? Выдвигается плита - и задвигается обратно. По этому и отсчитывай время суток, лежи, распластанный, отмеривай ненужное, раздавленное время. Время — за нами, время — перед нами, а при нас его нет... Да почему ж на плите, а не под ней?.. Не успеешь вовремя встать, она тебя сбрасывает на пол: не спи, бодрствуй, томись... живи. А к ночи - выдвинется опять.
"Кормушка" тут оказывается низко, ниже, чем в обычно тюремной двери. И арестант видит только руки в белых перчатках. А согнешься, чтобы увидать тюремщика - белые перчатки бесшумно (голоса не услышишь) отодвигают твое лицо обратно
Да знаете ли вы, кто был на Руси арестант? Подстражник, заключник, колодник, острожник, невольник.
Однако, известно ли вам, что народ звал их — несчастными, болезными. Каких только анахронизмов не встретишь на свете
Как я узнал потом, находился я даже не в тюрьме, то есть не в тюрьме в ее обычном понимании. А опустился я по тем ступенькам на один из кругов ада, даже и среди заключенных не всем известного, - спецобъект. И, надо признать, пока не на самый последний, роковой круг.
Этот первый еще благополучный! — зверскими побоями замыкает тебя в одно единственное: признавайся!
Жалобы? Заявления? Ты такой возможности не лишен, - обещает тебе бес, прикинувшийся "следователем", — если признаешь себя виновным.
А может, и в самом деле, прав следователь спецобъекта? Разве не клейменные мы? Разве с самого рождения не клеймены какой-то неотторжимой от нас, непоправимой виной? Ну, признаемся себе: разве и на воле нет-нет да не прокалывает нас от жены утаенное, детям не переданное, самим себе до конца не высказанное, а все-таки тайное признание своей крамолы? Разве не тяготит? Разве не ощущаем в себе этакого, даже засмеявшись непринужденно? Или непринужденно загрустив, или ... да мало ли что? Разве всяким вздохом своим - не виновны? "Кто не с нами, тот против нас". Или — не ясно высказанно, не навсегда? А если что-то в тебе бунтует (да и не бунтует даже, смущается всего лишь), так кто ж ты, как не крамольник, ослушник, своей paдостью или своим отчаянием против гармонии восставший?
Так что, следствие право: всегда есть, в чем сознаться. Даже если и кажется тебе, что сознаться не в чем. Ибо: виновен уже тем, что жив. И доколе будешь жив, дотоле и не прорвется твоя вина. А ты, маленький человек, извиваясь, еще тщишься применить против Всепобеждающего, дожизненного, прижизненного и послежизненного, свои малые земные протесты. Например, голодовку. Извечный способ борьбы арестантов. Может, и значил он что-нибудь, да только не сейчас, не при всеобъемлющем торжестве целого над такой мелкой частностью, которой является у нас отдельная человеческая жизнь.
Видимо, тайный бунт, заложенный в нас, отдельных отщепенцах, толкает порой и на бесполезные усилия. Я на спецобъекте объявил голодовку. Ведь это, как всегда казалось, единственно доступная для заключенного форма протеста.
Пять дней не беспокоил никто. Целых пять дней. А на шестой — одевают смирительную рубашку, вставляют роторасширитель и вливают через зонд порцию жижи. И выполняют это не врачи, не сестры, даже и не младший медперсонал, а дежурные офицеры трех смен.
Как узор в поворачиваемом калейдоскопе, разнообразно пестро менялся состав заключенных в камере нашей тюрьмы.
Вновь прибывшие, хотя и не "первой свежести" (иные просиживали до этого помногу месяцев на Лубянке) все-таки были для нас живым источником информации: всего несколько месяцев отделяли "свеженьких" от воли! Тем более что для многих, в том числе и для меня, время вообще как бы перестало двигаться. Два месяца Лубянки перед тем как попасть к нам в камеру, — ну каких еще более свежих впечатлений можно было ожидать? Ведь только два месяца!..
Меня уже более двух месяцев не вызывали на допрос. Я уже было начал подумывать, что "следствие" закончено. Но вот как-то раз грохотнула кованая дверь, лязгнула в духоту:
- Кто тут на "кы"?
Это значило: все, находящиеся в камере, чьи фамилии начинаются на "К", должны слезть с нар, вылезти из-под нар и называть свою фамилию, пока не найдется нужная. Это не было просто оплошностью, случаем, это было вполне продуманным расчетом: нельзя, чтобы ученый вертухай, по ошибке назвав не ту фамилию, оповестил кого-то, что его друг, родственник, сослуживец, а то и просто дальний знакомый, уже "взят" и находится где-то в камере рядом. А то, что не один "выдираемый", а вся камера лишалась сна, — мало кого трогало, кто такие издержки принимал во внимание?
После нескольких разбуженных, вскочивших подошел и мой черед.
— Собирайся с вещами, да побыстрее.
Сон соскочил мгновенно, сокармерники засуетились. Ведь — "с вещами"! Верно, на волю иду! Просили запомнить адреса, и номера телефонов, и умоляли передать хоть пару слов. Да и сам я думал, что, наконец, разобрались. Ведь ни в чем не виноват я! Ведь не за что меня держать, вот и освобождают.
(Как потом оказалось, до освобождения оставалось 24 с половиною года, а фактически (до реабилитации) — одиннадцать с половиной лет.
Широк путь в тюрьму, да из тюрьмы — тесен. Когда это было? Эти адреса и номера телефонов, последние просьбы? В какое время года и дня? Вот и впивал я, вытолкнутый на тюремный двор, свою последнюю волю, последнее дыхание живого времени. Ибо время — за нами, время - перед нами, а при нас его нет. Валяй, не гляди, что будет впереди...
На двенадцатые сутки с того дня, как я объявил голодовку, ко мне пришли следователь Левиков и прокурор. Левиков! В самой фамилии есть что-то уменьшительное. Так отчего ж в меня каждая ее серенькая буква черной кровью врезалась? Левиков — злодей вполне заурядный... а — горит!..
Да отчего ж — левиков? Да можно ли это серенькое словцо с большой буквы писать? Нет, не стану. Преступлю здесь правила орфографии. Ведь преступила же их, не моргнув глазом, советская власть, выправляя руку дедов и прадедов наших? О том уже сказал Солженицын: не нашлось у них для Творца Вселенной — одной заглавной буквы. Так почему же у меня самого малого из малых злодеев должна эта заглавная буква найтись?
Войдя, Левиков спросил у дежурного офицера:
— Еще живой?
Что отвечал офицер, я не слышал. Отвернулся лицом к стене. Зато следующие слова Левикова помню:
— Гляди, еще ворочается. Живучий, гад! Дослушав Левикова, прокурор обратился ко мне:
— Вы что, голодаете?
Я не ответил. Он повторил вопрос - я не ответил. Тогда он велел повернуть меня силой к ним лицом и опять повторил свой вопрос. Я опять попытался повернуться к стене. Меня удержали. Ко мне подошел дежурный офицер; мне показалось, что в его наклоненном лице мелькнул какой-то проблеск... Он спросил:
— Вы жалуетесь на нас?
Я хотел ответить ему, что он тут не при чем, но голос мне отказал, и я только покачал головой.
— А на кого? — спросил прокурор.
— Кто вы? - в ответ спросил, и сам удивился я, до чего бессильно тихо прозвучал мой голос.
— Я из прокуратуры РСФСР.
— Каковы ваши права и обязанности? — спросил я его.
— А вы что, собираетесь меня проверять?
— Нет, — ответил я. — Я хочу знать ваши возможности... ваши права... чтобы привлечь к уголовной ответственности того, с кем вы вошли в камеру. — Я указал на Левикова.
— У вас есть доказательства?..
— Да, есть... И лучшее из них — это то, что он проделывает со мной. Вот, вы можете...
Но Левиков не дал мне договорить. Он кинулся на меня с кулаками. Прокурор остановил его.
— Зачем же вы ему помешали? Вы бы сейчас... получили доказательства! Пустите его. Пустите. Пусть бьет, как бил до сих пор. — И, слегка приподнявшись, я спокойно сказал Левикову: — Ты слыхал, палач? Гестаповец, слыхал? Каждый кусок, который ты жрешь, пропитан моей кровью. Бей же, сволочь. Бей! Ну? Что ж ты не бьешь? Что молчишь?
— Я требую составить акт, — заговорил, обращаясь к прокурору, Левиков. — Он оскорбляет меня при исполнении служебных обязанностей.
— Какое вы имеете право его оскорблять при исполнении служебных обязанностей? — спросил меня прокурор.
— Назвать кого бы то ни было тем, что он есть в действительности, — это не значит оскорбить, — ответил я. — Скажите, если я вас назову прокурором, разве я вас тем самым оскорблю? Нет, я только укажу на род занятий. Точно так же, — показал я на Левикова, — я и его не оскорбляю, а только называю его своим именем: палач. Это не только звание его... — добавил я через силу, ибо уж очень ослабел. — Это его призвание. Потому что занимается он истязанием именно по призванию, по склонности по охоте... увлеченно занимается. И еще, гражданин прокурор позвольте мне вопрос: знает ли ЦК партии и правительство, что такие, как Левиков, работают в органах?
Ну и наивен я в то время был! Да если бы не знали — разве бы на такую работу послали?
— Я пришел не дискутировать с вами, — прервал прокурор. Я пришел узнать причину вашей голодовки.
Можно подумать, что я до этой минуты — молчал! Или он — не слышал моих претензий.
— Если кто-либо допустил нарушение процессуальных норм следствия, — продолжал монотонным голосом прокурор, — то вы можете изложить это в жалобе. А сейчас, — продолжал он так же монотонно, — скажите, почему вы голодаете и о чем вы просите.
В горле и во рту у меня пересохло. Нет, бесполезно было говорить! Скорее уж глухие стены услышат, чем этот подтянутый безжизненный прокурор.
И все-таки я сказал:
— Я требую привлечь к уголовной ответственности Левикова.
— Вы заключенный и требовать не можете. Вы можете только просить.
— Советский Союз — правовое государство, — вдруг сказал я, с каким-то злым спокойствием глядя в глаза прокурору и, чувствуя, что поднимается внутри неудержимый злой огонь. — Правовое государство с великой, даже величайшей в мире конституцией...
(Уж тут бы он меня перебить не мог!)
— ... и конституция эта дает право требовать...
— Вы можете только просить, — безжизненно и даже как-то устало остановил прокурор.
И под его безжизненным взглядом то, что разгоралось во мне, как-то само собою угасло. Не было смысла говорить. Не было смысла спорить. И всего бессмысленней было — жить.
— В таком случае, я ничего не прошу.
Больше ни на один их вопрос я не ответил. Они еще постояли. Помялись. Ушли.
А через два дня меня посетили трое: два прокурора и заместитель начальника следственного отдела МГБ генерал Горгонов.
Начал Горгонов:
— Мы с ним знакомы, — сказал он, обращаясь к пространству между мной и двумя стоящими поодаль прокурорами. — Мы все делали, чтобы облегчить его участь, но он очень упрямый человек. Не правда ли? Скажите, Крапивский, предлагали мы вам облегчить ваше положение?
Я молчал.
— Ну, чего молчите? Прокурор, который был у вас на днях, спрашивал, почему голодаете. Вы ему не ответили. Так и будем молчать?
Я не двигался.
— Вы не можете или не хотите с нами говорить? — спросил один из двух прокуроров, стоящих поодаль от Горгонова.
Я сделал усилие, чтобы отвернуться от них к стене, но это оказалось мне не под силу. Однако и это слабое мое усилие они удержали! Да, удержали, за плечо удержали, хотя повернуться у меня не было сил. Припомните вот это, историки известные и безвестные, товарищи потомки. Как они меня, бессильного, за плечо удержали. И только голову, голову я все-таки отвернул от них.
Так они и ушли. И так придут опять. И будут приходить. Потому, что круг замкнулся. И на что только наши предки эту землю бороздой вспахивали, слезами да потом поливали? На что? Сеяли рожь, а косим лебеду.
Вскоре после ухода "гостей" пришел врач. Так же, как и они, задавал вопросы. Так же, как и им, ни на один вопрос я не отвечал. "Врач, — выстукивало молоточком в мозгу, пока он щупал пульс, — стукач... палач... Ай да я. Даже в рифму пошло".
Вдруг он увидал пятна на рукаве нательной рубахи и велел ее снять. С помощью фельдшера и дежурного офицера прилипшую рубаху кое-как отодрали. Рана на культе, на обрубке моем — гноилась. Гноилась и другая рана — на боку. Врач поглядел на фельдшера, тот начал в чем-то оправдываться, говорил, что я не жаловался ни на что и вообще его не вызывал.
После посещения врача кое-что переменилось в "режиме питания". Если до врача меня кормили (разумеется, искусственно) всего один раз в сутки, то после его визита экзекуция удвоилась: кормить меня стали утром и вечером. А через два дня отвезли в больницу Лефортовской тюрьмы и положили в хирургическое отделение, в палату, где стояла койка и тумбочка. Да, да. Я не обмолвился. Койка и тумбочка. Впервые за 39 суток я увидал дневной свет.
Когда меня выносили на носилках из подземного каземата, я насчитал 32 ступеньки. Вот, значит, сколько их вело в ад — не много не мало, ровно 32.
Правда, путь этот — до первого круга, равен почти двум этажам, но ниже уровня земли. Так что, все-таки полежал я на своей плите и под землей.
А тут... койка, тумбочка, дневной свет. И врачи.
— Вы нуждаетесь, - говорили они, — в немедленной операции. Я молчал, слушал.
— Но в таком состоянии делать ее невозможно, вы должны снять голодовку.
Я молчал.
А потом... как же случилось это? Пришла она. Столь непохожая на "врачей", какими я привык их знать и видеть. Женщина. В белом медицинском халате. С миловидным лицом, тихим взглядом. Возможно ли? И имя ее я узнал. Елизавета Максимовна. Возможно ли? Имя! В этих стенах — и вдруг имя!
Она присела на край койки и, приставив фонендоскоп, стала выслушивать сердце. Выслушивая, она пригнулась и тихо-тихо сказала, прошептала даже:
— Снимите голодовку... Бороться надо, чтобы побеждать, а не умирать.
Я молчал.
— Снимите, — уже будто бы просила она. Нет, не настаивала, именно — просила.
— Насколько я понимаю, — шептала она, — вы протестовали против содержания вас на СТО ПЕРВОМ.
(Так я узнал название, то бишь номер спецобъекта. Ведь здесь все пронумеровано).
—Теперь вы от него избавились. Вас на объект больше не отправят. Здесь мы вас поставим на ноги... Снимите голодовку, — просила она не только голосом, но и взглядом. Лечить вас буду я. - Снимите! -повторила она мягко-настойчиво.
Вся она, с ее милым лицом и тихим голосом показалась мне ангелом, сошедшим в преисподнюю. Было в ее лице нечто, что отличает людей духовных. Вместе с тем в глазах ее светились разум и воля. Елизавета Максимовна... Я подчинился.
Как мало нужно арестанту!
От одного лишь звука ее голоса, от ее лица, от взгляда, не затуманенного житейской пустотой, мне казалось, что силы возвращаются ко мне.
Вот так и вышло, что впервые за двадцать суток я опять почувствовал вкус пищи. Половина кружечки молока, небольшая порция манной каши в пиале, и часто, часто, малыми порциями — как положено по-медицински. Затем — реже, и порции увеличились. По предписанию Елизаветы Максимовны, кроме того, — внутривенно глюкоза, витамины, гематоген... Жизнь.
Вот так и поддался соблазну жизни. Милой женщине в белом медицинском халате. Так продолжалось более двух недель. А когда я окреп, мне реампутировали культю, а еще через две недели оперировали рану на боку.
При каждом посещении Елизавета Максимовна, если она бывала одна и нечего было опасаться, спрашивала меня о фронте, о ранениях, о том, как и почему я оказался здесь. Ведь и работая в тюремной больнице, можно многого не знать.
Ну могла ли она предполагать, что по этой самой культе, по фронтовому обрубку Левиков бил резиновой палкой? Я рассказал ей это. Она вся сжалась. Задумалась. Отвернулась. И я даже не сразу увидел, что она плачет.
— А вы знаете, Елизавета Максимовна, что такое Аврора?
— Выстрел "Авроры", — проговорила она привычно, вынимая из ушей трубку фонендоскопа.
— Нет, не выстрел, Елизавета Максимовна... Аврора — это... (Я не посмел закончить: это — вы). Аврора — это... утренняя заря, зорька, алый и золотистый свет по небу... знаете? До восхода солнца. Ах, какая красота это, Елизавета Максимовна! Какая красота! И ведь — в любое время года... Бывало, выйдешь во двор: студено, морозно... И зорька такая же... студеная чистая ("Как вы", — кричало сердце). А летом...
— А вы умереть хотели, — сказала она строго. И так и не достав фонендоскоп, почему-то встала, ушла.
В другой раз она пришла печальная. Сказала: выписывать меня должна, больше держать здесь не имеет права. И глаза у нее были печальные, далекие. Да и то сказать: более двух месяцев продержала она меня в больнице. Можно ли большего желать?
— А вы знаете, Елизавета Максимовна, я слыхал такое изречение: "Если вокруг тебя нет человека, становись ты человеком".
Думаю, что тот мудрец, который изрек эту истину, имел в виду вас.
- Вы думаете? - она слабо улыбнулась.
Я попросил ее еще раз посмотреть рану на боку. И когда она наклонилась, я поцеловал ее в плечо.
Она выпрямилась и вышла. Больше я ее никогда не видел.
Краткий отдых в больнице, яркая зарница в темени туч. Как все быстро миновало!
Я был водворен в ту же камеру, откуда был вырван. С вещами... "С вещами - значит, на волю!" Валяй, не гляди, что будет впереди... Многих из своих бывших сокамерников я уже не нашел. Многих повырывали.
Зато камера заметно пополнилась новичками. Новички были не только из России, но и из "братских стран". События в Чехословакии значительно пополнили советские тюрьмы, в частности, центральную российскую тюрьму - Бутырскую. Были люди и из Румынии, из Болгарии, Югославии, в связи с чем мы, камерники, решили переименовать русскую Бутырскую тюрьму в тюрьму интернациональную "Интертюр".
Жизнь в камере текла как обычно. Точно так же будили нас всех несколько раз в ночь, чтобы кого-нибудь вести на ночной допрос: одних волокли в карцер, других приволакивали из карцера...
Словом, все было совсем обыкновенно. Та же баланда, те же "параши", те же "вечера самодеятельности"...
Остап Кухаренко из Западной Украины, которому подали братскую руку помощи и воссоединили с единокровными братьями-украинцами, с чувством исполнял всегда одну и ту же песенку:
Моя Украина, я слышу твой голос,
Мне ветер его, полный скорби, принес,
Я слышу, как стонет растоптанный колос,
Я вижу глаза твои, полные слез...
А Петя Сироткин, покончив с переделкою на современный лад знаменитого "Интернационала", импровизировал теперь на свой лад есенинское "Письмо к матери". Он долго о нем не говорил, но как-то прочел мне одному, да и то по секрету, а потом по моему настоянию - и всей камере. К сожалению, я не запомнил строк, помню только, что когда Сироткин читал, глаза у нас имевших матерей и их не имевших влажнели и, стараясь спрятать друг от друга волнение, многие хмурились и отворачивались. А потом кто-нибудь смущенно и как бы вскользь говорил:
- Прочти-ка, Сироткин, еще разок...
Меня же забрасывали вопросами: что было со мной за три прошедших месяца? Где я был?
Я старался отвечать по возможности точнее. Едва я дошел до описания моей подземной тюрьмы, как Асиновский перебил меня:
- А заика еще там?
Одного из дежурных офицеров я тут же вспомнил: он очень сильно заикался и когда говорил, забрызгивал собеседника слюной.
- Там он, куда же он денется...
- А заплевывал он вас? — выпытывал Асиновский.
- А как же. Бывали такие случаи...
Выяснилось: Асиновский просидел на этом самом спецобъекте 101 шесть с половиной месяцев. Он бы мог рассказать о погребенных заживо в этой могиле гораздо больше меня.
Таким образом подтвердились и слова Елизаветы, Максимовны о том, где именно я находился. На СТО ПЕРВОМ спецобъекте.
- А на каком этаже вы сидели? — вдруг вмешался в разговор до тех пор молчавший Зимаков.
Я ответил ему, что не на этажах сидел, а в подвале.
- Знаю, что в подвале, - настаивал Зимаков, - а на каком именно этаже в подвале? Подвал ведь тоже имеет этажи, да не те, что поднимаются к небесам, а те, что спускаются к черту в ад.
- Не знаю, на каком этаже, - ответил я Зимакову. - А насчитал я ровно 32 ступеньки.
Зимаков подумал, соображая.
- Значит, вы были на втором этаже. Скажите, — продолжал он, а "Иисусом" вы не были? Физкультурой не занимались? "Маникюр" вам не делали?
Я ответил, что не понимаю его вопросов.
И тут Зимаков начал смеяться, как-то странно подергиваясь, а вслед за ним - и Асиновский, и профессор Кушнарев, и кое-кто из новичков. Никогда - ни потом, ни прежде - такого смеха я не слышал. Так могут смеяться только сошедшие с ума. И от этого безумного смеха, сотрясавшего моих сокамерников, смеха похожего на конвульсии, меня охватил озноб.
А они смеялись... смеялись... А потом начали смеяться и другие, не понимавшие, в чем дело. И вот уже вся камера сотрясалась. Хохотали на нарах... Под нарами... И только я один, не подвижный, стыл в своем углу, с испариной на холодном лбу.
Сколько времени это длилось? Секунды? Минуты? Мне показалось, будто целая вечность. Но вот все смолкло. Первый стих
Зимаков. Черты его лица расправились, взгляд прояснился. За ним стихли и остальные.
— Счастлив ваш Бог, — уже спокойным голосом сказал Зимаков, поглядев мне в глаза. Считайте, что на сто первом объекте вы были только на экскурсии. Если бы вас опустили на этажек ниже, то вы, может быть, теперь уже не были бы среди нас. Многих, побывавших там, уже нет в живых...
И они начали свой рассказ. Вся камера слушала, затаив дыхание, а меня, как и раньше бил озноб.
— Сын мой, — сказал мне много лет спустя один заключенный священник, — старайтесь не взращивать в сердце своем те семена зла, которые сатана в нем посеял. Старайтесь забыть, дабы навек не ожесточиться.
Да разве забвение — путь к милосердию, Господи? И разве не человечнее другой завет, который я тоже не раз слышал от верующих: "Над человеком сжалюсь, а над злом его — не сжалюсь".
Нет, не хочу я забывать. Не стану прятать от людей все то, что видел и пережил сам или что пережили ближние мои.
Асиновского — распяли. Но не на кресте. А просто на доске. И не гвоздями, а ремнями. Температура в камере пыток (на сто первом, двумя этажами ниже, чем находился я) доходила до плюс сорока. Никто из испытавших и переживших это не мог бы сказать, сколько времени он висел распятым, ибо снимают с доски в бессознательном, полумертвом состоянии. На языке тех нелюдей, каких не знавала еще даже наша кровавая история, это глумливо называется "быть Иисусом".
Однако, вы, святой отец, - мысленно обращаюсь я к тому священнику, просившему меня все забыть, — вы-то ведь о страданиях Христа не забыли. В течение двух тысячелетий вы не можете забыть, что Иисуса распяли - один раз. А я в течение моей короткой жизни должен забыть, что профессора Кушнарева распяли дважды? Так сокамерники и называли его "Дважды Иисус".
Заговорил "новенький". Он рассказывал еле слышно, но каждое слово четко падало в мертвую тишину. Он рассказал, пришептывая, останавливаясь, забывая, как бы в беспамятстве, как ему делали "маникюр". А делают, по его словам, очень даже просто!
К плите приковывают специальными наручниками руки пытаемого, поверх накладывают металлический оттиск руки в виде пуансона и прижимают его прессом к рукам до той поры, покуда заключенный не потеряет сознание, либо согласится подписать заранее приготовленный протокол. Кроме протокола, он должен собственноручно написать заявление на имя следователя о том, что решил чистосердечно сознаться и просит его вызвать на допрос.
Он показал нам свои руки. Все пальцы были лиловые, а ногти — черные.
— А когда меня во второй раз подвесили на "турник" вниз головой, — наддал еще и Зимаков, — я хоть и был пока в сознании, но согласился подписать не только протоколы. Нет! И смертный приговор себе! Лишь бы избавиться от этих мук. И действительно, — досказывал он спокойно, — я подписывал все, что от меня потребовали, и честное мое слово, теперь я этому несказанно рад.
И только при последних словах по его лицу пробежала усмешка.
Ну что ж. Сам я всего этого не испытал. А может потому, что распять меня было нельзя, так как руки не было. И пальцы зажимать прессом тоже было нельзя — ввиду отсутствия таковых на второй, уцелевшей руке.
Позже, в лагерях, я узнал, что объект СТО ПЕРВЫЙ — не единственный в распоряжении МГБ. Заключенные рассказывали, что они побывали и на других объектах - 99, 110, Сухановском, о том, что остальные объекты такого же типа разбросаны по всей стране; каждое областное управление МГБ имело свой объект, свою камеру пыток и своих заплечных дел мастеров. Впрочем, все они пригодны для своей кровавой деятельности, и, как известно, по сей день способны выполнить любую палаческую работу. Какую же школу или академию жестокости должны были они пройти, чтобы стать извергами, потерять человеческий облик и все ради того, чтобы получить звание и должность следователя. Эти вышколенные, науськанные человекоподобные существа сидят в кабинетах и полновластвуют над изнуренными, замученными и обессиленными жертвами, готовыми подписать даже смертный приговор себе, только бы избавиться от стопроклятого мучителя, который называется "следователем". Фактически он омерзительнее палача, ибо с палачом встречаешься — один раз, при казни, а с ним приходится встречаться еженощно.
Если свирепствуют старые чекисты, прошедшие практику в ЧК, ГПУ, НКВД, под руководством оберпалачей и садистов, как Дзержинский, Ягода, Ежов, Берия — это понятно. Но встречаются и очень часто совсем молодые следователи.
Случилось одно счастливое происшествие: перед самым отбоем одного молодого парня переместили под нары, а меня, как недавно оперированного больного — на нары. Так что судьба мне, в отличие от многих, благоприятствовала.
Правда, недолго мне на нарах отдыхать. Очень скоро пришла развязка: я получил свою стандартную порцию: 25+ 5+ 5 и был этапирован в спецлаг "Песочный", в Караганду.
И мимолетная улыбка какого-то безвестного сочинителя: первое, что я прочел на стенке предбанника лагерной бани, было:
Я получил Караганду
За антисоветскую пропаганду!
Толик Н.
Бутырская тюрьма была построена в 1879 году и являлась центральной пересыльной тюрьмой в дореволюционной России. Через Бутырскую тюрьму проходили осужденные на каторжные работы и на поселение в сибирских уголках со всех городов и городишек Европейской части России. Бутырская тюрьма служила также местом заключения подследственных и осужденных не только по политическим делам, но и по уголовным.
На том месте, где теперь стоит Бутырская тюрьма, недалеко от Бутырской заставы, когда-то стоял тюремный замок, воздвигнутый при Екатерине II знаменитым архитектором М. Ф. Козаковым. Наравне с Петропавловской крепостью и Шлиссельбургом Бутырская тюрьма широко использовалась царизмом для борьбы с революционным движением и народными волнениями. Через старый замок Бутырской тюрьмы прошли сотни участников польского восстания 1863 года. Еще через двадцать лет, в 1883 году, в башнях Бутырской тюрьмы сидели народовольцы Любатович, Сидоренко и другие, а еще через три года туда посадили участников морозовской забастовки.
В 1904-1905 годах в Бутырскую тюрьму были заключены видные деятели большевистской партии: Н. Э. Бауман, В. Ф. Ленгник, Е. Д. Стасова и еще многие участники московского восстания в декабре 1905 года. В 1908 году за революционную пропаганду среди рабочих в Бутырской тюрьме отбывал наказание В. В. Маяковский.
В каторжном централе Бутырской тюрьмы находились Ф. Э. Дзержинский, Ем. Ярославский и другие видные большевистские деятели, протестовавшие против режима Бутырской тюрьмы, считая его суровым и жестоким.
В 1906 году были введены особые правила, которые большевики называли "драконовскими": арестантам запрещалось подходить и выглядывать в окна. Протесты нередко кончались удовлетворением требований заключенных.
За семь лет, с 1906 по 1913, в центральной тюрьме Российской империи, в Бутырках, по приговорам судов было казнено одиннадцать человек, за тридцать восемь лет существования Бутырской тюрьмы было казнено 29 человек, а всего со дня основания и до 1 марта 1917 года через бутырскую тюрьму прошло 7069 человек.
Тюремные камеры в общих корпусах Бутырской тюрьмы построены одинаково. Длина камеры 10, 5 м, ширина —6 м, высота — 3, 5 м. В каждой камере по два больших, не тюремного типа, окна, забранных решетками. Посреди камеры арочный свод, разделяющий ее на две равные части.
В царское время в камере стояли 24 койки. Как уже было сказано, стол имел 24 клетки, столько же было и в стенной нише. Хотя камера была рассчитана на 24 человека, но сидело в каждой камере не более 10-12 человек.
Только в 1905-1906 гг., после Московского восстания, камеры пополнились, но количество арестантов никогда не превышало 16-18 человек.
Заключенным полагалась ежедневная прогулка в течение часа. Питание было более чем достаточное. В дневной рацион арестанта входили три фунта ржаного хлеба, полфунта мяса или рыбы, 12 золотников сахара и два раза в день горячая пища.
Передачи для арестантов принимались без ограничения, хоть по три раза в день, от любого лица: родственников, друзей или знакомых.
Один раз в неделю разрешали свидание с родными и близкими. В праздничные дни в тюрьму приходили не только родственники, но и патронессы из разных благотворительных обществ, богоугодных заведений и приносили разные яства.
Арестанты беспрепятственно пользовались письменными принадлежностями.
Политическим заключенным администрация тюрьмы не имела права говорить "ты", не имела права их стричь.
Таков был "жестокий и свирепый" режим в царской тюрьме, против которого восставали Дзержинский, Ярославский и другие видные большевики, объявившие, что, когда придут к власти, "церкви и тюрьмы сравняют с землей". После прихода к власти обещание свое они выполнили только наполовину: уничтожили только церкви, а те, которые сравнять с землей не успели,— превратили в тюрьмы.
Как уже было сказано, камеры Бутырской тюрьмы были рассчитаны на 24 человека.
В то страшное время (а какое время не было страшным?), когда я там сидел, в каждую камеру загоняли по 80-90 человек, а в некоторые и до ста человек.
В нашей камере было более 80 человек.
По приказу тюремного начальства в каждой камере должен был быть свой староста, в обязанности которого входило при появлении тюремной администрации подавать команду "внимание", рапортовать о количестве заключенных, находящихся в камере, в случае происшествия в камере принимать указания, вести журнал прибытия и убытая заключенных, следить за чистотою камеры, назначать дежурных для уборки, выноса параш, приема хлеба и баланды, мытья посуды
Во время уборки, особенно мытья пола, все обитатели камеры, кроме уборщиков, должны были забираться на нары и сидеть до окончания уборки, плотно прижавшись друг к другу.
Меня освобождали от дежурств по камере, гак как я был лишен правой руки и пальцев левой, но я сам отказался от этой привилегии, чтобы поразмять хотя бы ноги и в один из дней был назначен дежурным по камере.
На ногу мне намотали тряпку и так я мыл пол. В этот момент в камеру вошел начальник тюрьмы подполковник Журавлев в сопровождении целой свиты офицеров. Увидев меня "танцующим" с тряпкой, намотанной на ноге, он прервал рапорт старосты и спросил:
— Почему вы заставляете калеку мыть пол? Вот сколько вас здоровых бездельников-дармоедов, могли бы другого назначить.
Я подошел ближе и, заслонив собой старосту, обратился к начальнику:
— Я вам очень благодарен за вашу доброту и гуманность. Но я не могу понять, почему эта доброта проявляется за чужой счет. Уж если вы действительно добры и гуманны, то будьте таковым во всем.
— Как? — недоуменно уставился на меня начальник тюрьмы.
— Очень просто, — сказал я. — Вы возмущаетесь тем, что меня, человека лишенного рук, поставили убирать камеру. Это человечно и благородно с вашей стороны. Вы здраво рассудили, что человек в моем состоянии не может выполнять такую работу, ибо сам нуждается в постороннем уходе, который могут дать только родные и близкие. Меня же от них оторвали сколь бессовестно, столь и бесчеловечно. Спросили бы вы у своих начальников, зачем меня бросили и держат в этой клоаке только за то, что кровью своей, костями своими я их защитил и не допустил врага до глубоких московских бомбоубежищ, в которых они спокойно просидели всю войну.
Пожалуйста, подскажите им, что элементарная человечность противится тому, что они со мной сделали и продолжают делать и что вы сами этим возмущаетесь.
И еще прошу вас разъяснить им, что хоть я и искалечен в боях, но я не калека. Я всего лишь ИНВАЛИД. Калека тот, кто создан калекой самим Господом-Богом.
Он побагровел. Лицо его налилось кровью. Глаза выпучились и чуть не вылезли из глазниц.
— Вы преступник и вас сюда посадили за совершенные вами преступления. Я вовсе не возмущаюсь тем, что сажают преступников, — закричал он истерическим голосом. Вы тяжкий преступник!
— Никакой суд не установил, что я совершил преступление и не вынес мне обвинительного приговора, а до осуждения никто не вправе называть меня преступником. Вам надо это знать. Вы старший офицер. Правда, по погонам не могу определить, какого рода войск, ибо нигде на фронтах этот род войск в сражениях не встречал.
- Ты преступник. Ты изменник Родины, ты враг народа, — брызгая слюной, кричал он. — Я тебе покажу, как вести антисоветскую агитацию и подстрекать к бунту в камере. Понял? - кричал он, потрясая кулаками перед самым моим носом.
- Как не понять, если так хорошо объясняют? Тут и ягненок поймет, что он преступник, коль хочется волку кушать, — сказал я.
- Убрать его из камеры и посадить в МОК (мужской одиночный корпус), завести на него дело за антисоветскую агитацию в камере, - приказал он одному из сопровождающих его офицеров. Круто повернулся и почти выбежал из камеры.
В то время малейший выраженный протест тюремщиками квалифицировался как бунт в тюрьме, а протестовавший переводился в МОК с дополнительным обвинением в подстрекательстве к бунту, которое передавалось в ОСО и, как правило, каралось смертной казнью. Только за два года — 37-й и 38-й — в одной Бутырской тюрьме было расстрелено более 2, 5 тысячи человек.
Мне было приказано собрать пожитки и меня вытолкнули из камеры.
Более двух часов меня продержали в "боксе", а затем перевели в темный и сырой "каменный мешок" в пугачевской башне, где я находился один. Пол был мокрый и при ходьбе под ногами чавкала слякоть. Над дверью круглые сутки горела маленькая электрическая лампочка. Прямо перед дверью была бетонная тумба высотой 60 см и размером 40х40. Стены были покрыты плесенью. Смену дня и ночи можно было определить по тому, что после отбоя давали узкий топчан, а после подъема его забирали. Спать можно было с 23-х часов вечера до 5 часов утра на голом топчане, но и это время спать было невозможно из-за холода и промозглой сырости.
В первый же вечер, после отбоя, дежурный надзиратель велел взять топчан. Я сказал ему, что сам взять топчан не могу и объяснил причину.
- Кто же тебе будет его носить? Я, что ли?
И закрыл дверь.
Прошло немало времени, пока занесли топчан. Утром его забрали. Спустя час-полтора дежурный открыл кормушку, предложил хлеб и воду в алюминиевой кружке. Ни хлеб, ни кружку с водой я также не мог взять. Тогда он открыл дверь, внес хлеб и воду и поставил на бетонную тумбу. Это был суточный карцерный рацион.
Но я не мог поднести кружку и хлеб ко рту и должен был встать на колени, чтобы откусить от куска и отхлебнуть из кружки. Так продолжалось семь суток.
По выходе из карцера меня отправили в МОК, где я пробыл еще шестнадцать суток. После чего, вопреки моему ожиданию, меня вернули в ту же камеру, из которой увели в карцер. Это был мой первый карцер, но, у вы, не последний. За все годы пребывания в заключении я в разных карцерах, штрафизоляторах, БУРах и других "почтенных" карательных местах просидел 560 суток.
Когда-то слово "тюрьма" значило то же самое, что "острог". Он не был слишком велик размерами и вмещал довольно ограниченное число арестантов.
Прогресс неизмеримо расширил границы тюрьмы.
Например, тюрьма Бутырская — это не что иное, как крупный населенный пункт. Вернее будет сказать - перенаселенный.
В то время, когда я там сидел, в Бутырках находилось более двадцати пяти тысяч человек (ну, разве не город?). Если только заключенного в этой тюрьме можно считать человеком. Народная мудрость говорит, что человек — это высшее создание, одаренное разумом, свободной волей и свободной речью.
Права народная мудрость, но все же в ней сегодня угадывается ирония по отношению к десяткам тысяч, нет, миллионам поверженных во прах.
Уже тогда в камерах ходили стихи лагерных поэтов
...Здесь нет людей, здесь есть предмет, Который в камеру бросают...
Приемный пункт Бутырской тюрьмы называли "вокзалом".
Прибывающие и убывающие этапы обязательно "пропускались" через "вокзалы".
Как все вокзалы, Бутырский работал круглые сутки. Пропускная способность его не имела границ: ежесуточно через Бутырский "вокзал" пропускались сотни заключенных: одних привозили из тюрем разных городов необъятной российской империи, других — из московских и подмосковных тюрем (основной поставщик Бутырской тюрьмы почти всегда - Лубянка).
Отсюда увозят в Краснопресненскую пересыльную тюрьму и другие пересыльные пункты, а то и прямо в глухие тупики железнодорожных товарных станций, где формируются специальные эшелоны из товарных вагонов для перевозки заключенных.
Тюрьма, что могила: всякому место есть!
Через электрические ворота Бутырской тюрьмы туда и обратно проходят и ныне десятки автомашин с. закрытыми кузовами, на боках которых прохожие могут прочесть: "Хлеб", "Рыба", "Овощи", "Мясо". Описание крутобоких фургонов со скорбным их грузом можно встретить у Александра Солженицына в книгах, разоблачающих империю "ГУЛаг".
Итак, машины эти, не рискуя напугать или насторожить прохожих, спокойно катят по дневным улицам Москвы, и прохожие рассеянно-равнодушно иной раз бросают беглый взгляд на надписи и на намалеванные, соответственно надписям, на боках машин предметы потребления.
Да это порой и подбадривает: опять продукты везут. Значит, скоро с очередями покончим.
Почему бы и не поверить? Принимают же на веру залихватские призывы магазинных витрин:
Тот, кто кофе утром пьет,
Целый день не устает!
Тот, кто пьет молоко,
Будет бегать далеко,
Будет прыгать высоко!
А фургоны идут и идут. Допрыгались. И где уж им, жителям многомиллионного города, еще не посаженным (но весьма возможно, уже подследственным) знать о том, что, точнее, кто находится в этих фургонах?
Как не знает цели своей транспортировки скот, который везут на убой, так не знают, куда и зачем их везут, люди, скорчившиеся в до отказа набитых фургонах.
Надо заметить, что скот везут в более комфортабельных условиях, чем вчерашних "строителей коммунизма", сегодняшних "врагов народа" страны "победившего социализма".
На Бутырском, как я на прочих вокзалах, есть некоторый комфорт, в том числе и туалет. В отличие от других вокзалов, Бутырский достоин того, чтобы уделить ему несколько строк.
Как раз против входной двери на стенке многозначительно нацарапано: "Входящий не тоскуй, уходящий не радуйся, кто не был, тот будет, кто был - не забудет". А на другой стене нарисован (весьма похоже) профиль Отца народов, с низким обезьяньим лбом. Под рисунком надпись крупными буквами: "ВЫШКУ ЗАМЕНИЛИ 25-ю ГОДАМИ. ЕДУ В НЕИЗВЕСТНОСТЬ. СЛАВА ВЕЛИКОМУ СТАЛИНУ. Майор Кудимов М.С. ".
А подальше от этой надписи — большая поэма, из которой я запомнил всего только несколько строк:
...За долюшку нашу, за славу,
За лучшую жизнь наяву,
Не мы ли с тобой под Варшавой
Прославили в битве Москву?
А немного в стороне от поэмы разборчивым почерком: "Я ОСУЖДЕН САМЫМ ДЕМОКРАТИЧЕСКИМ В МИРЕ ОСО. ДА ЗДРАВСТВУЕТ СТАЛИНСКАЯ ДЕРМОКРАТИЯ. Кузькиной матери сын.
Чуть поодаль - довольно слабые вирши, но достойные внимания, автору их, несомненно, надо воздать за его заслуги.
Компартию так уж зажали в тиски,
Что, считай, она стала ручною,
А кто шею не гнет и бороться зовет,
Тот и платится жизнью, тюрьмою.
Я. Полонский,
бывший телохранитель В.И.Ленина.
Все стены этого своеобразного "информбюро", как его окрестили бутырчане, были испещрены различными надписями, сообщениями о полученных сроках, о замене высшей меры наказания; зэки писали, откуда кто прибыл... Однако никто не мог предположить и написать, куда угонят его, автора стенной печати, завтра.
А этот лозунг, искусно выполненный на потолке, коротко констатировал: "ЭТО - ПОТОЛОК КОММУНИЗМА". Потолок есть. Ну, а что будет с самими строителями?
Вестибюль Бутырского вокзала — круглая камера более 20 метров в диаметре. Две трети ее оборудованы стойками в виде прилавков, за которыми - надзиратели в серых халатах, завязанных на спине. Это банщики "сухой бани" (а еще обыск на языке арестантов называют "шмон").
Вызываемый для "шмона" должен выложить все свои пожитки на прилавок, к надзирателю, а сам стоять раздетый догола — час, другой, пока надзиратель не проверит, не прощупает одежду, белье по всем швам, не вывернет наизнанку носки, не вывернет из ботинок стельки, не заберет шнурки, ремень, не срежет все металлические пряжки и пуговицы. Что и говорить, работа не шуточная. Кропотливая. Потом в перевернутом виде возвращают тебе — сначала то, что на себя не наденешь, а уж последним — нательное белье.
Все это продумано и разработано тщательно — с таким расчетом, чтобы заключенный как можно дольше стоял голым, продрог, а в зимнее время года— даже закоченел.
Но, получив одежду и белье, ты не имеешь права одеваться. Надзиратель еще заставит тебя нагнуться, раздвинуть руками ягодицы, дабы он мог убедиться, что в заднем проходе ничего не спрятано; растопырить пальцы рук и ног, открыть рот, повернуть язык вправо, влево, вверх, вниз. Если в ушах вата — долой. Если какое-нибудь место забинтовано — прочь повязку или наклейку! Подними и опусти половые органы, только тогда — одевайся. Да быстрее, быстрее, давай, давай, чего возишься? Небось, не дома на диване сидишь!
Глумление, издевательство над личностью? Унижение человеческого достоинства? Не раз эти громоподобные раскаты негодования сотрясали свободный мир и возвращались в наши каторжные норы в виде осеннего мелкого дождика, растекаясь по нашим окоченевшим плечам теплым холодком...
После "шмона" - в "бокс". Тут уж как кому повезет. Попадешь в сидячий — счастливчик. Попадешь в стоячий — невзлюбишь мать родную за то, что родила тебя на свет. Ведь сидячий "бокс" как-никак длиннее стоячего (хоть, когда садишься, колени упираются в дверь; ноги очень скоро затекают, а повернуть их или отодвинуть - некуда). Но он ни в какое сравнение не идет с "боксом" стоячим! Ведь там — можно только стоять! И ноги еще быстрее затекают! У самых ног — пожитки, и благо, великое благо, если их не много! Простоишь в таком положении час-полтора, и колени сами собой сгибаются и упираются в дверь, а спина - в заднюю стенку. Достаточно и получаса, чтобы весь скудный запас кислорода был исчерпан. Бокс наполняется углекислотой. Дыхание пресекается, человек становится мокрым от пота. Начинается обморочное состояние. Собрав последние силы, стучать в дверь? Запрещено. Дозваться дежурного? Невозможно. А попробуешь постучать, тебя оборвет хриплый зык:
— Чаго разошелся? В "рубашку" захотел?
Бывает: дежурный рванет дверь "бокса", чтобы "спеленать" в смирительную рубашку, а из "бокса", прямо к сапогам его валится мокрое обмякшее тело. И вместо того, чтобы в рубашку "закатать", дежурный, свирепея, вынужден окатывать зэка холодной водой, приводить его в чувство.
Смирительная рубашка — пытка узаконенная. Этот способ усмирения вполне эффективен. Делается это так: распашная рубашка с трехметровыми рукавами надевается спереди. Руки заводят, вернее, заламывают за спину и рукавами два раза обхватывают туловище, завязывают на спине. Ноги также обхватываются и перевязываются широким холстинным поясом. Спеленав тебя таким образом, кладут на живот, и мало какой экзекутор откажется ударить ногой по твоей спине. Чтобы придать истязанию вид законности, составляется акт: ты нарушил порядок, ты дебоширил, ты набрасывался на представителей тюремной администрации. "Пострадавшие", дежурный по тюрьме, корпусной, два надзирателя, составив такой акт, подписывают его. Эта авторитетнейшая четверка олицетворяет закон, и невозможно ей не верить.
Что же до смирительной рубашки, то разве ж это "истязание"? Смирительной рубашкой не истязают, а усмиряют нарушителей тюремного порядка. Это вполне законная мера.
К тому же заключенные, побывавшие в рубашке, подтвердят, что рукоприкладства - нет, а только — ногоприкладство!
Сроки содержания в смирительной рубашке не установлены, не определено и время, положенное для "бокса". Можно просидеть (или простоять!) там и час, и два, и четыре, и пять.
После "бокса" - "оформление". В который уже раз! Заполняют анкеты, карты-формуляры, фотографируют в двух видах: анфас и профиль, с номерной дощечкой на груди, затем предлагают "поиграть на фортепиано", то есть, снимают дактилоскопический оттиск пальцев и (наконец!) расписываешься, что обыск производился в соответствии с установленными правилами и претензий нет. А что? Хотели бы — заявить?..
После "оформления" ведут в мокрую баню. Раздевайся, да поживее. Свяжи свою одежду узлом, сдай в дезинфекционную камеру (прожарку), а сам — под душ, названный зэками "Душем переменной температуры". Вода хлещет попеременно, то нестерпимо горячая, то ледяная. Тут уж не заботишься о мытье, а стараешься увернуться от злой струи, чтобы не ошпариться или не превратиться в сосульку. Регулятора смесителя воды нет, и какую надзиратель захочет — такую и даст.
После "душа" — дрожи от холода в ожидании получения одежды из прожарки. Полчаса жди, а то и час. Будь рад, что, наконец, получишь одежду! Пусть - измятую, изуродованную, частенько прожженную, а все-таки — одежду! Какие же тут могут быть "претензии"? Да и кто станет их предъявлять? Ведь тебя (наконец-то!) одетого ведут в жилой тюремный корпус. И впихивают хорошим пинком в одну из переполненных камер.
Так после описанных "процедур" попал и я, наконец, в камеру № 85. С непривычки сильно ударило прелым кислым запахом пота и мочи.
Свободных мест не было. Для вольного слуха и взгляда очень понятно. Ведь отовсюду, из самого захудалого кафе непременно торчит табличка: "Свободных мест нет". Те же самые слова неизбежно тебе говорит, защелкивая перед тобой дверь ресторана, плотный швейцар.
Но вот, оказывается, бывает, что дверь защелкивается не перед тобой, а за тобой. И все равно свободных мест нет! Негде не только лежать, но и сидеть. Остаток ночи я простоял у дверей, возле "параши". Оказалось, что незадолго до меня в камеру втолкнули еще двоих. Они тоже оказались "без места".
С подъемом нас, свеженьких, обступили старожилы. Посыпались вопросы: откуда, давно ли с воли, какая статья, закончено ли следствие?
Иные, более любознательные, не ограничивались тюремным кругом вопросов:
— Каково международное положение?
— Что творится в Китае?
— Жив ли еще Чан-Кай-Ши?
А потом камерный староста внес наши имена в камерную тетрадь, и мы стали полноправными членами камеры.
Узнал я имена и тех, кого привели той же ночью, незадолго до меня. Это были профессор Леонид Алексеевич Буряков и инженер путей сообщения Максим Николаевич Поляновский. Матвея Герасимовича спросили, за что он арестован. Тогда еще многие по наивности задавали такие вопросы! Матвей Герасимович только пожал плечами:
- Об этом - спросите у них!
Профессор Буряков отвечал на подобный вопрос подробнее. Он объяснил, что является "шпионом первой гильдии", так как обвиняется по четырем статьям: 58,6; 58,8; 58,10 и 58, 11. Значит, - четырежды контрреволюционер!
Третьим и последним из "свеженьких" был я. Едва лишь назвал номер статьи, камерные "юристы" (а в тюрьме все становаятся "юристами") дружно определили: "Изменник Родины, враг народа".
Формулировка меня несколько удивила (грозненько-таки звучит, это только теперь - примелькалось), и я выступил было робкой самозащитой:
— Однако, товарищи...
— Здесь тебе не товарищи. Волк из Брянского леса тебе товарищ, - строго-бесстрастно остановил меня один из камерников, на мгновение приняв осанку и голос - кого? Следователя? Кума? Или кого-нибудь повыше? Вышло - очень внушительно, и многие из нас, а следом и сам "актер" рассмеялись. Нас оборвал раздавшийся из-за моей спины чей-то нетерпеливый, раздраженный голос:
— Перестаньте! Перестаньте! Что за комедиантство!
Я обернулся и — изумился. Владимир Соломонович Хаит. Ну да, Владимир Соломонович, которого я знал еще в 20-х годах. Он был тогда редактором областной газеты "Одесские известия". Позже он был преподавателем КИЖа (Коммунистического института журналистики). Вот и встретились...
Я протянул ему свою единственную левую руку, которую он горячо, обеими руками пожал.
Человек блестящей эрудиции, свободно владевший несколькими языками, он и в камере, как вскоре я убедился, старался не менять привычного для себя уклада жизни. А жить для него значило - мыслить. И его огражденная стенами камеры запертая мысль обращалась к книгам. Сковавшую нас пустоту он старался сломить интенсивнейшим чтением.
Каждые десять дней (привилегия некоторых московских тюрем) в камере меняли книги. И хотя полагалось на камеру — независимо от количества арестантов - не более десяти книг, Владимир Соломонович ухитрялся прочитать из них три, а то и четыре.
Ежедневно по утрам он делал зарядку. Ежедневно, в любую погоду, на утренней оправке делал холодные обтирания. Никогда не вникал в чужой спор или разговор (кроме того, единственного, видимо, больно резанувшего его случая с игрою "в следователя", когда он раздраженно перебил нас). Это был сдержаннейший человек. Вежливо и кратко отвечал, если его спрашивали о чем-нибудь, сам же никому из своих сокамерников никаких вопросов не задавал. И будто не замечал ни зловония, ни тесноты, все размышлял о чем-то, а главное — все читал, читал ...
Обвинялся он во всем, что только могло найтись в анналах времени, бойко открывшего страницы Новой Истории, начиная с 1917 года: шпионаж, связь с международной буржуазией, идеологическая диверсия, агитация и пропаганда... Банально? Трескуче? Из десятилетия в десятилетие всегда однообразно? Зато - неотразимо.
Хаит отрицал все, признав только шпионаж, который заключался в том, что он имел неосторожность передать одному французскому журналисту (как бы вы думали - что?) - "КРАТКИЙ КУРС ИСТОРИИ ПАРТИИ", изданный в Советском Союзе не только на русском, но даже и на французском языке - тиражом в 10 тысяч экземпляров, из которых более девяти тысяч экземпляров (пусть просвящаются!) были отправлены во Францию, в Марокко и в другие страны, где звучит язык Бальзака, Флобера и Мопассана (авось, в переводах на этот мелодичный язык зазвучит и нашенский, вечно живой Ленина, Аббакумова, Ягоды)! Малая же часть "КРАТКОГО КУРСА", не пошедшая на экспорт, была оставлена для продажи в магазинах "Иностранной литературы", "Политической литературы" и еще кое-каких, по цене 60 копеек за штуку.
Однако, как я сказал уже, Хаит посмел самолично распорядиться одним из экземпляров, да еще и вручить его... французскому журналисту, да еще не коммунисту и не "попутчику" даже... Разумеется, этот обвинительный материал был вполне достаточен, чтобы ОСО приговорило не в меру ретивого распространителя идей "светлого будущего всего человечества" к высшей мере наказания — расстрелу. Однако к этому времени подоспел указ об отмене смертной казни. Хаит остался в живых, чтобы отбыть 25-летнее наказание в лагерях.
Среди многочисленных обитателей моей камеры находился и профессор Иван Казимирович Нечипуренко, до 1939 года преподававший богословие во Львовском университете. Хорошо его помню. Высокого роста, чуть сутулый, с непомерно длинными руками. Обладал сочным, густым баритональным басом, за что и был прозван в камере "Шаляпиным". С Хаитом он не дружил и не враждовал внешне, хотя во всем его отношении к Хаиту проглядывало этакое снисходительное, с ленцой, не слишком уж скрываемое пренебрежение. По имени-отчеству он Хаита никогда не называл. Обращался к нему всегда чуть насмешливо: "Соломоныч". "Вы слышали о том-то и о том-то, Соломоны ч? Вы в курсе того-то или того-то, С о л о м о н ы ч?'' А еще он называл Хаита "Комжур", что значило: коммунистическая журналистика.
На все это Хаит - надо отдать ему должное - отвечал полным бесстрастием.
Однако как-то Нечипуренко (может быть, ему надоело постоянное бесстрастие Хаита? Может, чувствовал в нем скрытый и тоже не лишенный достоинства отпор?) обратился к Хаиту с неожиданным вопросом:
Соломоныч! Наверное, один из ваших предков вовсе не был иудеем, не так ли?
— С чего вы это взяли? — удивился Хаит. — И мать моя, и отец, и бабушки мои, и дедушки — все были чистокровными евреями.
Так что вынужден вас огорчить: я — еврей, я - иудей со всех сторон.
— Ну, положим... — со снисходительной ленцой отозвался Нечипуренко. — О чистокровности евреев говорить не будем. Однако имени Владимир — хочу вам это, Соломоныч, заметить... имени Владимир у евреев в святцах — нет! Есть у них Вулька, Волька и еще такое всякое... А Владимира - нет! Это чисто славянское имя. Вот я и подумал... — Нечипуренко слегка прищурился. — Либо ваш отец не был евреем, либо вы сами присвоили себе славянское имя, чтобы... — Нечипуренко многозначительно оборвал фразу.
— А вы знаете, Казимирыч, — в тон ему ответил Хаит, — у нас с вами полное совпадение мыслей. Я тоже почему-то подумал, что ваш родитель не был украинцем. Он, наверное, был поляк?
Не так ли?
— Что за бред? - так и подскочил Нечипуренко, словно сел на острие иголки. — Мои родители — отец, мать, и так далее... все! Вы слышите — все! — были настоящие украинцы. Если угодно знать — чистокровные запорожцы!
— О чистокровности украинцев говорить не будем, — бесстрастно остановил Хаит (но в том, как он повторял, лишь слегка заменяя слова Нечипуренко, чувствовалась скрытая насмешка). А вот у украинцев, насколько мне известно, имени Казимир — не бывает. Это чисто польское имя, поэтому я думаю, что ваш отец был поляк.
— Ложь! — передернулся Нечипуренко. Подступивший гнев стеснил ему дыхание, сочный баритональный бас перешел в свистящий шепот.
— У нас в роду ни одного! Слышите? Ни одного поляка не было. Мы их... мы их... и к порогу не подпускали!..
— И напрасно, — ровно возразил Хаит. — Поляки такие же люди, как и мы с вами.
— Может быть, такие, как вы! Но — не такие, как мы. Мы их за людей не считаем.
— А вот это уже весьма смахивает на нацизм, - так же бесстрастно-ровно заметил Хаит. - "Чистота крови", "За людей не считаем", "На порог не пускали". Не знаю, насколько чиста ваша кровь, но то, что у вас нет чистоты в мыслях — могу сказать с полной уверенностью. В этом я убежден абсолютно. Ну, если бы вы говорили хотя бы об иноверцах (по лицу Хаита пробежала усмешка). А то ведь — честите своих! Ведь у вас и у поляков вера — одна и та же!
— Вы... вы... вы... профан и невежда, — совсем задохнулся гневом Нечипуренко. - Вы не знаете даже, что у нас — вера православная, а у поляков — католическая!..
— Вот, стало быть, как. Ну, а Матерь Божья, а Иисус Христос у православия и католичества — тоже разные? А "Ветхий Завет"? А "Новый Завет" — "Евангелие"? А апостолы? Они все — тоже разные? Эх вы, богослов...
— Не прикасайтесь к богословию, за это можно по физиономии дать.
Нечипуренко встал и, протиснувшись между сидящими, подошел вплотную к Хаиту.
— А почему бы мне этого слова не произносить? — ничуть не отстранился Хаит. Напротив, отложил книжку, поднялся и встал вровень с Нечипуренко, не отводя взгляда от его бешеных зрачков. — Язык у меня такой же чистый, как и у Иисуса, ибо я - такой же еврей, как и он. Разница только в том, что его распяли две тысячи лет назад, а меня - за то, что я тоже еврей,— распинают теперь. Что же касается физиономии, то до вашей, смею заметить, ровно такое же расстояние, как и до моей. Это вам надо учесть.
— Люди! Православные! — обращаясь разом ко всем в камере, патетически заговорил Нечипуренко. - Да что же это творится на белом свете? Кто дал этому нечистому... право — христианство оскорблять?
При этих словах он толкнул Хаита в грудь. Одно неуловимое движение и "проповедник" оказался распластанным на полу. Молчаливый, бледный, Хаит как символ возмездия стоял над поверженным. Мы боялись, что он повторит удар, и оттеснили его в другой конец камеры... Щелкнул замок. Дверь открылась, вошли корпусной и два надзирателя.
— Ну? Что не поделили? — раздался знакомый зык, и один и» корпусных гаркнул, обращаясь к Нечипуренко: — Встать! Тот не двигался.
— Встать! — Возвысил голос корпусной и ткнул Нечипуренко ногой в бок.
Этот пинок подействовал на лежащего как удар электрического тока. По его телу прошла судорога. Скривившись от боли (по лицу его тоже прошла судорога), Нечипуренко поднялся на ноги.
— Хам... Антихрист! - сказал он, будто выплюнул, люто глядя в глаза корпусного. — Людей — ногами пинаешь? Не с равным говоришь!.. Не смей тыкать! Не смей! — И, оглядев с такой же ненавистью надзирателей, сказал им, будто приказал: — Волоките меня!.. Волоките! И уволокли.
Едва дверь за Нечипуренко защелкнулась, к корпусному подошел Хаит.
— Гражданин корпусной! Он не виноват. Это я его ударил.
— Не хочешь разлучаться с ним? — ухмыльнулся корпусной. — Ну, иди туда же. Там места и для тебя
-Увели и Хаита.
Корпусной строго осмотрел камеру и вышел. Когда дверь захлопнулась, я услыхал чей-то нервный вскрик:
— Дурак. Ах, дурак
Я обернулся. Вскрикивал мой сокамерник Билибин.
— А еще — умный, называется! А еще — образованный!.. Ах, дурак!
Мы переглянулись: никто не мог понять, кого из двух вырванных из камеры Билибин назвал дураком.
— Вы кого же в дураки произвели? — спросил, наконец, староста камеры.
— Кого? — удивился Билибин. — Владимира Соломоновича, конечно! Сам сунулся. Сам — на рожон лез! "Я ударил, он не виноват!" — злобно передразнил он Хаита. — Так бы одного Нечипуренко выдернули, а тут — двоих!
Староста оглядел Билибина и покачал головой.
— Вот вы тоже человек образованный... инженер и все такое прочее. А ведь и понятия не имеете, что такое благородство! В институте его не выучишь, в ларьке не купишь, разве что — по наследству получишь...
Билибин не отвечал. Да и мы все, думая — каждый о своем, молчали.
А через семь суток оба противника вернулись в камеру. Оказалось: вопреки тюремным правилам, сидели они в одном карцере. А сделал это корпусной умышленно: надеялся, что в карцере они опять схлестнутся и можно будет срок наказания удлинить. Но ничего из этого не вышло: В карцере они не только не дрались, но и не разговаривали даже.
He прошло и месяца, как в камере опять разыгрался скандал, и опять между Хаитом и Нечипуренко.
Вышло это вот как. Как-то раз, рассказывая сокамерникам о мертвом латинском языке, Нечипуренко как бы вскользь, мимоходом, упомянул и язык древнееврейский, который, Нечипуренко подчеркнул этот факт, уже более двух тысячелетий мертв. Что же касается евреев, то они вообще своего языка не имеют, а пользуются языком того народа, в чьей стране живут, а живут они во многих странах мира — из милости, Христа ради.
— Это правда, что нет еврейского языка? - выслушав Нечипуренко, спросил кто-то из моих сокамерников, обращаясь к Хаиту. — Ведь они говорят на каком-то языке...
Хаит не успел ответить.
— Это не их язык! - отрезал Нечипуренко. - Это исковерканной немецкий! Да! Они испохабили немецкий язык, за что и навлекли на себя гнев Гитлера.
- Древнееврейский язык был и есть, - тихим голосом, отрываясь от книги, произнес Хаит. — Тора, Танах, Талмуд, Псалтырь - все это написано на древнееврейском языке. Вот уже второй год, как создано суверенное Еврейское государство, и государственный язык там — иврит, то есть древнееврейский. Однако, если верить невежественным сентенциям нашего "богослова", — при этих словах Хаит и не взглянул даже на Нечипуренко, - то получается, будто евреи навлекли на себя гнев Гитлера за то, что испохабили немецкий язык. Хорошо, я готов признать: евреи лишенные своей территории, жили в рассеянии и вынуждены были пользоваться чужим языком. Ну, а украинцы? Ведь живут они — на своей территории! Почему же они пользуются русским языком, лишь несколько изменив, а точнее, исказив его? Хлеб — хлиб, соль - силь, и так далее. Так что, — Хаит обвел спокойным взглядом камеру, - украинцы, как видите, тоже пользуются чужим языком, однако, в отличие от евреев, своего, древнего, в данном случае древнеукраинского не имеют.
— Клевета! - пронзительно перебил Нечипуренко. —Они,— указал он на Хаита, — всегда клевещут! Они - на всех клевещут!
— И на Гитлера тоже? - с усмешкой спросил Хаит. Схватив алюминиевую миску, Нечипуренко с силой швырнул ее в Хаита. Тут же метнул вторую, третью... Попасть он норовил в голову. Подскочив, Хаит обезоружил врага, затем сильным коротким ударом опрокинул на нары. Там Нечипуренко и остался лежать, оглашая тишину камеры, протяжно-громкими, как казалось мне, — преувеличенно громкими стонами. Эти-то крики, а возможно и грохот мисок привлекли внимание дежурного надзирателя. "Кормушка" открылась, надзиратель поглядел молча и внимательно. Через несколько минут он вошел в камеру вместе с двумя надзирателями и корпусным.
Оба, и Хаит и Нечипуренко, были взяты и больше в камеру не возвращались... Только через два года я увидел их вновь в Камышевом спецлагере.
Там, в Камышевом спецлагере, узнал я и невеселые подробности. Владимир Соломонович Хаит перенес тяжелую операцию (у него была вырезана язва двенадцатиперстной кишки), а через три недели его, ослабевшего, погнали на работу на шахту, откуда его не раз приносили полуживым. Потом он работал на тарном заводе, сколачивал ящики. Норма была непосильной даже и для здорового человека, что же говорить о больном? Здоровье Владимира Соломоновича таяло, силы иссякали, а за невыполнение нормы его до конца, до самого конца, сажали в карцер! Там холод и голод вступали в союз с истязателями, сокращая последние, отпущенные жизнью дни.
Посадили его и в БУР (барак усиленного режима), откуда через два месяца отнесли в больницу в бессознательном состоянии. Там, в больнице, и оборвался его срок, а вместе со сроком - кончились и его страдания. А оставалось еще ему до конца ровно 22 года и три месяца. Он остался навеки "должен" своим властительным кредиторам...
Страшными были (пожалуй, куда более страшными) и последние дни противника его — Нечипуренко. На работу выходить Нечипуренко категорически отказывался: "Не хочу на Антихриста работать". За это получил шесть месяцев штрафного изолятора — ШИЗО.
Попал в ШИЗО за отказ от работы также и я, и там впервые встретился с Нечипуренко после Бутырок. Теперь я узнал с достоверностью, с кем просидел долгое время в одной камере в Бутырской тюрьме.
Воистину неисповедим ход судьбы. И возмездие приходит порой не с той стороны, откуда следовало бы. Не всегда исходит оно от Источника света, иногда силы зла расправляются со "своими". Тогда предатель гибнет от рук предателей, палач находит свой конец в руках палачей...
...Пришли как-то в ШИЗО большие начальники и стали расспрашивать, кто за что сидит в изоляторе. Спросили и у Нечипуренко. Ответил за него опер:
— Нас он антихристами зовет, отказывается на нас работать, а вот на Гитлера — работал, да еще как работал! Был при нацистах обербургомистром города Львова. Речи произносил, Гитлера славил. Призывал население вылавливать русских и партизан, а когда их вешали на площади, орал во всю глотку: "Собакам — собачья смерть!" Что, Нечипуренко, не так ли? А его старший сын, — продолжал опер при общем молчании, — был у нацистов начальником полиции, а младший — переводчиком в гестапо. Оба удрали с немцами. Папаша также собирался удирать, да был нашими перехвачен. Вот он каков, видите? Нацисты были для него "Христа", а мы - "Антихристы"! Ну, что же молчите, Нечипуренко? Может, лгу? Может, приклеиваю, чего не было? — с усмешкой выспрашивал офицер. — Молчишь? Вот ты и есть — христопродавец...
Покуда "кум" говорил, мы все не сводили взглядов с Нечипуренко, так и не произнесшего ни слова. Кто-то вставил:
— Коль молчишь, значит, правду о тебе говорят.
— Известное дело!..
— Так вот ты какой, святоша...
Только присутствие тюремщиков сдерживало поднимавшийся гнев. Едва начальство ушло, гнев этот выхлестнулся полной мерой. Всеми двигало одно и то же чувство, одно и то же возмущение: так вот с кем мы, невинные, сидим!..
Следует напомнить, что многие из нас проливали кровь на фронтах Великой Отечественной, имели боевые ордена и — полную "катушку" 25+ 5+ 5 всепожирающей 58-й статьи.
Вместе с нами в штрафном изоляторе сидел бывший партизан Максим Головатюк, арестованный и обвиненный в антисоветской агитации (по доносу председателя сельсовета). Головатюк знал о повешении партизан во Львове, а вот о том, что содействовал этому теперешний сосед по нарам в ШИ3О — не знал. Он учинил Нечипуренко форменный допрос, закончившийся тем, что Нечипуренко с пробитой головой и поломанными ребрами унесли в больницу, где он через два дня и скончался.
Примечательно то, что во время допроса, а затем — и расправы с Нечипуренко никто из лагадминистрации в камере не появлялся. Пришли лишь тогда, когда зэки сами начали стучать в дверь и требовать врача.
Был составлен акт, что драка была обоюдная и затеял ее якобы Нечипуренко. Головатюка же к ответственности не привлекли. Видно, боялись огласки, ибо на это убийство подстрекали сами.
Что же касается Максима Головатюка — то не могло стерпеть его сердце, чтобы предатель и палач одним с ним воздухом дышал. До своих, кровных, отечественных палачей, разумеется, ни Головатюк, и никто из нас дотянуться не мог, так хотя бы на нацистских душу отвести.
Впрочем, давно известно, что русский человек с большей непримиримостью относится к палачам и оккупантам внешним, нежели к внутренним.
И может быть, в односторонности этой — трагедия народа.
В Бутырской тюрьме, в той самой камере, куда был втиснут я, находился и некий Андрей Зимаков. Лет ему было 26-28, роста он был среднего, коренастый, с довольно привлекательным лицом.
Полночи провел я на обысках, в боксах, в бане и остаток ночи простоял у дверей камеры, пока Зимаков не предложил мне отдохнуть на его нарах.
Только заключенный, втиснутый в переполненную камеру, может понять, что это за благодеяние. Предложить свое место! Я был ему бесконечно благодарен. Да все эти слова ничего не выражают. Предложить свое место — это все равно, что предложить свою пайку. А может, и побольше, и посущественнее. Далее: в течение нескольких дней он делил со мной свое место на нарах. Опять-таки не могу я объяснить, что это значит. Он спал на нарах ночью, я - днем.
И еще: лишенный правой руки до плеча и пальцев левой руки, я не мог сам получать себе обед, ужин, и Зимаков во всем этом мне помогал. Мелочь, казалось бы. К сожалению, я не умею выразить, что такие "мелочи" значат в тюрьме.
Как-то я услышал, как Зимаков рассказывал одному новому сокамернику свою историю, вернее — финал ее: был он приговорен к высшей мере наказания - расстрелу, просидел в камере смертников 112 дней.
Итак, после 112 дней вошли к нему в камеру шесть "филинов" - так он называл эмгебистов, потому что работают по ночам. Был среди них и прокурор.
Зимакову было объявлено, что, по ходатайству МГБ (Каково? Все-таки ходатайствуют!) приговор военной коллегии Верховного суда, коим приговорен он, Зимаков, к высшей мере наказания пока приостановлен, пока исполнению не подлежит. Ибо нужен он, Зимаков, как основной свидетель по другому делу, и ежели хочет жить, то достойно все это оценит, поймет и поможет, и в таком случае органы войдут со вторым ходатайством в Верховный Совет, и будет он, Зимаков, помилован.
— За что его приговорили к смертной казни? — спросил я сокамерника журналиста из Ровно Леви.
Тог ответил, с трудом сдерживая раздражение, что все справедливо.
- Зимаков сотрудничал с немцами и был даже каппо, то есть, одним из самых свирепых карателей и убийц в лагере Бухенвальд. Ему никогда не смыть кровь со своих рук! Слышите — никогда. Он столько убил и забил, что и сам потерял счет!
Лев Исаевич Леви при этом никогда не называл ни имени, ни фамилии Зимакова, только — "он", вмещая в это все, что только можно вообще вместить в безличное местоимение. Леви никогда не разговаривал с Зимаковым и мне советовал раз и навсегда забыть самое имя его, никакой помощи от него не принимать и презирать услуги, оказанные им в первые мои дни в камере.
Рассказ Льва Исаевича Леви, ровно как и его советы, подействовали не меня угнетающе. Да нет. Слово не то. Ну, просто не мог понять, как я, прошедший войну, сражавшийся с гитлеризмом, искалеченный, можно сказать, превратившийся в обломок, могу оказаться заточенным в ту же камеру, куда запирают тех самых преступников, предателей и палачей, против которых воевал я с начала и до конца войны.
Знает ли партия, что творится здесь?
Вы можете представить себе степень моей наивности. Но ведь и сам я был членом этой партии. Был! И не один год даже, и не два. Был! Со счета не скинешь. Был, да не знал, соучастником чего являюсь. Верил газетам, верил партийным собраниям, открытым, закрытым, всему верил! Временами, правда, вкрадывалось недоумение: ведь пропаганда только и делает, что трубит: у партии нет секретов от народа! Да, но если нет секретов, то зачем же закрываться от беспартийных?
Однако, — размышлял я тогда, — ведь не могут же не знать об истине те, кто всем распоряжается! Те, кто ставит таких на столь высокие посты, облекает их такой неограниченной, бесконтрольной властью! Ну ладно, допустим, что в 1929 году были допущены, мягко говоря, "перегибы", стоившие миллионам людей жизни из-за головокружения от успехов. Но ведь в 1937 году успехов-то не было! А головы еще сильнее закружились, да намного сильнее, чем в 1928 году. И, наконец, самый страшный (по моему, может быть, субъективному ощущению) 1945 год. Год, если можно так выразиться, величайшего торжества всемирно-исторической победы, способной убедить даже и самого завзятого атеиста, что все-таки есть чудо. Перескочить от неминуемого конца в 1941 году до победы в 1945 - иначе, как чудом, это объяснить нельзя.
Однако вернемся к Зимакову.
Всегда ровный Леви, спокойный в своих размышлениях и горячий до запальчивости в полемике, заронил во мне сначала искру сомнения в отношении человеческих качеств Зимакова.
И я избегал Зимакова, в разговоры с ним не вступал, вообще старался по возможности его не замечать.
Но вот как-то раз, во время камерного обыска, надзиратель приказал мне раздеться и разуться. Я, видимо, стал исполнять все это с недостаточной быстротой. Он торопил, матершинил и, рассвирепев вконец, пнул меня ногой.
Ни один человек в камере и слова не проронил. Страх! Страх правил и правит, и будет править этим миром. Пнули ногой — ну можно ли возразить?
И тем было для меня удивительнее, тем необычайнее, что из всех один Зимаков не стерпел этого пинка. Он поднялся во весь рост и встал между мною и надзирателем, спокойный, грозный.
— Не трожь, — внятно произнес он, обратившись к надзирателю, — а то ногу из твоей задницы вырву. Не видишь, что он без рук?!
И замахнулся на надзирателя.
Зимакова уволокли в карцер, и вышел он оттуда только через десять суток.
Когда вернулся я подошел к нему и поблагодарил его за то, что стал он на мою защиту. Подал ему сбереженную еще накануне пайку хлеба и несколько кусочков сахара. Зимаков не взял ничего, и не то серьезно, не то насмешливо поблагодарив меня, отошел к дверям.
Шли дни — однообразные, тягучие, тоскливые. Известное дело: кручина с ног собьет, а нужда и вовсе заклюет. А главная нужда была у нас в человеческом общении.
И вот как-то раз подошел ко мне Зимаков и сказал мне неожиданно:
— Знаю я, вы человек справедливый. Так рассудите: честно ли, если судья выносит приговор, не выслушав объяснений обвиняемого?
Я было подумал, что он имеет в виду Особое Совещание МГБ, и ответил ему, что ОСО вообще не суд, а гнусное псевдосудилище, и что судить людей оно имеет куда меньше прав, чем имели, имеют, будут иметь осужденные ими люди — судить сами.
- Здесь ОСО не при чем, - раздраженно перебил меня Зимаков, — я не об ОСО говорю.
— А о чем?
— Не о чем, а о ком! Я о вас говорю!
— Причем тут я?
— А притом, что вы презираете меня! А притом, что вы осуждаете меня, не выслушав и, не зная истины. Выслушайте, а после этого меня судите, прошу! Я приму ваш приговор без обжалования, да-с, без обжалования!
Я ответил ему, что никогда ничьим судьей не был, никаких юридических познаний не имею, и просто-напросто уклонился от продолжения разговора. Потому что, думал я, хоть и заточенные в одну камеру, мы все же стояли по разные стороны... ну, чего там? Баррикад? Фронта? Эх, все это мелко. А все же, видно, что-то прикипело, мучило после того пинка надзирательского, после того, как Зимаков заступился за меня.
А спустя несколько дней было вот что. Волоком меня приволокли с допроса, избитого, окровавленного, и бросили в камеру. Я был почти в бессознательном состоянии. Зимаков не стал будить Леви, а уложил меня на свое место и принялся обмывать кровь. Потом принес он мне кружку воды, и так как я не мог пить из кружки, он ложечкой вливал мне воду в рот.
Однако вскоре проснулся Леви и перенес меня на мое место. Утром я очнулся.
Очнулся и вспомнил, как подходил ко мне Зимаков с ложечкой, как поил меня. Подумал я о нем здраво, трезво, по-утреннему. Дескать, кто же он, Зимаков, что же он, Господи? Ответа не нашел, хотя и ясно в этот момент, после пробуждения, мысль работала. Нет, не нашел я ответа. Помнил только: Зимаков обмывал кровь и подносил мне ложечку с водой.
— Полковник! — вдруг раздалось рядом, именно в момент этих моих размышлений. Я обернулся. То был голос Зимакова.
— Полковник! — настойчиво продолжал он, стараясь говорить не громко, только мне, мне. — Вы считаете меня бандитом, убийцей, палачом. Ладно. Пусть по-вашему. Оправдываться не стану, но скажу вам, полковник, что я, "убийца и бандит", с вами бы так никогда не поступил бы, как они с вами поступают.
И тут же Зимаков резко повернулся и отошел от меня, будто и не говорил всего этого.
Он отошел, а слова его все звенели, звенели в моем проясненном мозгу, и все отдавалось: Я бы с вами так не поступил!
"Да что же это происходит? — думал я дальше, лежа на своих нарах, — да что же происходит? Стало быть, он, Зимаков, считает, что мгбисты гораздо большие палачи, чем он. Он порицает и осуждает их за жестокость. Да, но ведь и сам он не был этаким нежненьким, чистеньким. Ведь он нацистский прихлебыш.
Голова просто пухла от этих дум.
А пока что жизнь шла своим чередом: меня продолжали вызывать на ночные допросы, и мало какой допрос обходился без рукоприкладства. Однажды в полночь вызвали меня из камеры, но на сей раз повели меня не рядовые надзиратели, а офицеры. Повели не туда, куда обычно водили, не в кабинет следователя, а в другую сторону. Подвели меня к какому-то кабинету, на котором значилось (большая стеклянная табличка висела):
НАЧАЛЬНИК
СЛЕДСТВЕННОГО ОТДЕЛА МГБ
ГЕНЕРАЛ-ЛЕЙТЕНАНТ
РЮМИН
В громадном кабинете, устланном дорогими коврами и обставленном палисандровой мебелью, поверх множества книжных шкафов с книгами в роскошных переплетах, возвышались от пола до потолка портреты Сталина и Дзержинского; за огромным полированным столом сидел хозяин кабинета, а за другим, не столь объемистым, продольным — сидело не менее десяти человек. Все или почти все — в генеральских чинах. Кое-кто был и в прокурорской форме. А у самых дверей стоял табурет, на который мне надлежало сесть.
Из-за продольного стола вышел генерал Горгонов, с которым дважды я уже встречался, и, обращаясь — как бы это сказать? - не то к продольному, не то к главному столу, сказал, точнее, от рапортовал в пространство между столами:
— Этот субъект является одним из членов той антисоветской военной организации, о которой я вам уже докладывал. Вернее, являлся, ибо, как вам известно, организация эта разоблачена и обезврежена. Однако нельзя утверждать, что он был в этой организации влиятельным лицом или в какой-то мере активной фигурой. Был он в нее вовлечен либо по недоумению, либо, весьма вероятно, хотя и подлежит сомнению, — по совместной пьянке, однако он молчит и покрывает остальных. Он отрицает даже показания своей жены, которая правдиво и честно рассказала все, с начала и до конца.
— Что же вы молчите, Крапивский? Что же вы покрываете преступников? Или думаете, что мы глупее вас и вам удастся обвести нас вокруг пальца? Ведь ваша вина, большая, тяжкая вина, все-таки уж не так велика, Крапивский. Ибо чистосердечное раскаяние, ваши развернутые показания могут послужить для вас смягчающим обстоятельством. А вы, и только вы сами, своим упорным молчанием усугубляете свое положение! Поймите же, вы сами себе делаете хуже. Будете вы давать развернутые показания? Все равно мы их от вас получим. Так зачем же, Крапивский, по-плохому? Давайте лучше по-хорошему. Ну? Что вы нам скажете?
— Ни о какой антисоветской организации я решительно ничего не знаю и сказать о ней ничего не могу. О существовании такой организации я впервые услышал из уст, с позволения сказать, следователя Левикова. Но позвольте мне задать один вопрос, хотя он и не совсем по существу.
— Спрашивайте, - кивнул Рюмин.
— Правда ли, что Андрей Зимаков был подручным у эсэсовцев в лагере Бухенвальд?
—А откуда вы знаете Зимакова? - нахмурился Рюмин.
— По довольно простой причине, - пояснил я, - просто сижу с ним в одной камере. И потому спрашиваю: правда ли, что он избивал, калечил и убивал людей?
— То, что говорит Зимаков, — ответил Рюмин,— только капля в океане. Его злодеяния неизмеримо большие, чем он о них рассказывает. Однако даже такой отпетый негодяй, как Зимаков, раскололся и отвечает на вопросы следствия, а вы — упорно запираетесь.
— Не в том суть моего вопроса, — сказал я.
— А в чем же? - спросил генерал Горгонов.
— А вот в чем. Я избегал всякого общения с Зимаковым, считая его палачом и убийцей. Но вот однажды, когда меня бросили в камеру после очередного допроса полумертвым и окровавленным, именно Зимаков приводил меня в чувство. Именно Зимаков обмывал кровь и сказал, между прочим, что, хоть я и считаю его палачом и убийцей, он никогда не поступил бы со мной так, как поступаете вы, никогда! Он мог бы даже убить меня, но в открытом бою, окажись мы по разные стороны баррикад. Но никогда не унизился бы он до того, чтобы избивать безрукого, беззащитного арестанта. Вот в этом и есть суть моего вопроса. Чем объяснить подобный факт, граждане судьи?
Все разом вскинули взгляд на меня, а потом стали переглядываться между собой, а потом, дружно, как по команде, взглянули на молчавшего Рюмина. Тот глядел на меня несколько мгновений с полуоткрытым ртом, дрожащей рукой нащупывая кнопку электрического звонка, и, наконец, нажал на нее.
Тут же вошли два офицера и замерли у дверей.
— Уберите эту скотину! — истерически выкрикнул Рюмин.
И меня убрали. Вернувшись в камеру, я пересказал все происшедшее Зимакову. Объяснил ему, для чего и зачем произнес там, в кабинете Рюмина, его имя. Поделился и тревогами своими — не может ли сказанное мною там ему повредить?
— Мне ничто не может повредить, - усмехнулся Зимаков. – На этот счет будьте абсолютно спокойны. Они знают обо мне гораздо больше, чем кто-либо и что-либо может обо мне сказать.
После моего посещения рюминского кабинета меня еще многократно вызывали на допросы, однако следователь уже больше меня не избивал.
Более того, прекратились даже оскорбления, матерщина, угрозы. Следователь спрашивал меня только:
— Будешь ты отвечать на мои вопросы?
Я выслушивал вопрос и отвечал на него, сообразуясь со своими понятиями.
Продержав меня несколько часов, следователь отправлял меня в камеру.
Так Зимаков избавил меня от избиений.
Когда я ему сказал, что он спас меня от побоев, Зимаков опять усмехнулся.
— Значит, с вас причитается, — сказал он. — Услуга за услугу, полковник. Вы считаете, что я немного облегчил вам жизнь?.. Дай Бог, чтобы это было так. Если так чувствуете сердцем, то, надеюсь, что и вы немного облегчите мне жизнь.
— Каким образом? — спросил я.
— Выслушайте меня! Я хочу, чтобы именно вы меня выслушали. Мне дорого ваше мнение обо мне, полковник. Пусть мы, как вы изволили выразиться, по разные стороны баррикад. Хотя лично для меня, в моей душе — это не так. Ну, да не в том дело. Я хочу все рассказать вам. Все — понимаете? Вы обещаете меня выслушать?
Разумеется, я обещал.
Рассказ Зимакова оказался подробным и заслуживает быть изложенным в отдельной главе.
— Вам, на ваш суд, отдаю я свою жизнь, — обратился ко мне сразу же Андрей Зимаков, — и хочу услышать от вас: кто я, по-вашему, есть? Палач или мститель? Но для того, чтобы по совести ответить на этот вопрос, вы должны знать все...
Мы уселись на нары, и Зимаков начал свой рассказ:
- Моя история похожа на великое множество других. Потому, чтобы не наскучить вам, я опускаю подробности. Скажу только, что родители мои и до революции знали горькую нужду (а прадеды мои были крепостными), хотя и обладали большим терпением и трудолюбием.
И после октябрьского переворота продолжали землю любить (это у них в крови): каждая ямка, что оставалась на месте вывернутых голыми руками камней (на той каменистой десятине, которой нас большевики одарили), была полита их потом. Старались не зря. К роковому 1928 году было у нас две коровы, пара лошадей, и куры завелись на дворе, и гуси... Но надвинулся страшный год — и точно смерч прошел по селам, по деревням, опустошил он хозяйства наши и обездолил миллионы крестьян. Вы ведь, конечно, помните это слово: коллективизация. И это не просто слова: ликвидация кулачества как класса.
Правда, отца моего в ту пору еще не собирались ликвидировать: его не считали кулаком. А предложили ему для начала вступить в колхоз и отдать туда коров, лошадей и всю другую живность.
Ну, вы и сами, верно, знаете, каково это крестьянину — расстаться с лошадкой или с коровкой, которых, точно детей своих, с самого рождения пестовал. Отдать в чужие алчные неблагодарные руки. Отец уперся. Забыл истину: кряхти да гнись, а упрешься — переломиться.
— Вступать в колхоз, — сказал отец, — отказываюсь. И отдавать вам то, что кровавым потом нажито, - тоже отказываюсь! Его объявили подкулачником. Затем —кулаком.
Страшнее этой клички — понимаем мы теперь — и представить себе трудно.
Спустя несколько дней явился к нам в дом председатель сельсовета Васька Парамонов с целой бандой голоштанных лодырей и пьянчуг. Окружив отца, они предупредили:
— Не приведешь до вечера весь свой скот - пеняй на себя... Трахнули калиткой, выкрикнули напоследок ругательства. Ушли. Отец угрюмо молчал, мать причитала, дети плакали. Нас к тому времени было уже четверо — три мальчика и девочка. Помогали отцу с матерью, трудившимся от зари до зари...
Мать, повиснув на шее то у одной, то у другой коровы, причитая, оплакивала их. Отец допоздна не выходил из конюшни — по старой привычке своей разговаривал с лошадьми.
Ночью отец закрутил калитку проволокой, чтобы никто не мог войти во двор...
Через пару дней приехали представители из Центра. Отец никого не впустил. Бледный, вооруженный оглоблей, он охранял калитку. Но бандиты повалили забор вместе с калиткой и ворвались во двор.
Отца связали и увезли в сельсовет. Мать плакала, молила пощадить. Напрасно. Злодеи только смеялись. И над нашими детскими слезами - тоже смеялись!
Своими стенаниями мать собрала целую толпу односельчан.
Иные из них глядели безучастно, а иные выкрикивали, обращаясь к грабителям:
- Почто отнимаете?
- Своими горбами наживали!
...Спустя несколько часов отца привезли обратно. Мы все так к нему и бросились... Может, смилостивились? Может, упросил?
Нет, не таковы они были, чтобы смилостивиться. Дали отцу еще сутки, "чтобы одумался".
Долго стоял он возле коровника... Потом достал большой нож и принялся точить его о камень.
- Ты что задумал? - кинулась к нему мать.
Он не отвечал и продолжал точить.
Мать заплакала во весь голос, опять собрались соседи. Долго они говорили с отцом, и я слышал, как он повторял одно и то же:
— Перережу скотину, а им не отдам...
Наконец, одному из соседей удалось отобрать нож.
— Вы за отцом присматривайте. В случае чего — меня зовите, — сказал он нам, уходя.
Мы старались как бы невзначай — присматривать. Видели, как отец медленными шагами прошел в конюшню, как обхватил шею Буланого и долго, долго о чем-то говорил — не то с лошадью, не то с самим собою...
К ночи все смолкло.
Они ворвались к нам ровно через сутки, в полночь. Во главе с Парамоновым. Все были вооружены. С ними было и несколько красноармейцев с винтовками. Нам было приказано собрать необходимую одежду, кое-что из домашней утвари и продуктов. Особенно люто подгонял нас Парамонов. Мы все кричали, цеплялись за мать, а с нею сделалось что-то вроде столбняка. Отец обвел нас взглядом и кинулся на Парамонова. Тот оглушил его рукояткой нагана по голове. Отец свалился на топчан.
А перед рассветом приехал грузовик. Нас погрузили в кузов. Туда же, в кузов, вскочили вооруженные красноармейцы (попробуй — убеги!). Нас отвезли на ближайшую железнодорожную станцию. Там стояли в тупике товарные вагоны. Нас втолкнули в один из этих вагонов и задвинули дверь.
Что дальше? А вот что.
На смерть мы пошли. На смерть нас и послали.
Ну, оказались мы в товарном вагоне. Темно там было, душно. Кто-то чиркнул спичку, и мы увидели: у торцовых стенок на полу сидят люди, а возле них лежат их пожитки. И все они такие же "кулаки", как мы, только из других деревень.
Утром - перекличка. Оказалось - сорок семь человек. Были и старики и старухи, женщины с детьми, и две из них — с грудными. Перепеленать негде было, да и нечем. Весь скарб был свален в кучу, и никто не знал, где что лежит. И обмыть детей нечем было: почти сутки простояли без воды... Только на вторые принесли два ведра из паровозного тендера — мутную, с пятнами масла воду. Был конец августа, дышать нечем. Жажда томила всех, в особенности - детей. Все время стоял душераздирающий детский крик, но вы думаете, кто-нибудь отозвался?
А вечером второго дня перегнали нас всех в другой вагон, оборудованный двойными нарами из неструганных досок. Детишки кричали от боли, причиненной занозами (лес рубят — щепки летят, а тут — занозы!). Одна дверь вагона была забита наглухо, возле нее - дыра для оправки. Из четырех боковых люков два были задраены, а два — зарешечены. И вот эта-то тюрьма на колесах увозила нас в неведомое будущее, а точнее - в никуда.
Перед отправкой каждую семью заставляли подписывать какую-то бумагу. Когда выкрикнули нашу фамилию, Парамонов сунул отцу бумагу, ткнул пальцем, ухмыльнувшись злорадно:
— Тут, Зимаков! Тут подписывай! Отец плюнул ему в лицо.
Парамонов выхватил из кобуры наган. Стоявшие рядом схватили его за руку, оттолкнули от двери.
— Ничего, — ухмыльнулся, отступая, Парамонов. — Я тебя и под землей найду.
Вот так, в смраде и духоте, страдая от невыносимой жажды, в криках, стенаниях, протащились мы двадцать с лишним суток. Появились вши, через несколько дней их уже просто сгребали с одежды. Через десять дней заболел братишка, старше меня на два года, а следом за ним - мать. На каждой наре в жару метались больные. На каждой станции требовали врача. Врач не приходил.
На одной из станций отец выломал несколько досок из вагонной обшивки. Часовые открыли стрельбу. Тут же к нам кинулось несколько человек в форме НКВД. Однако, узнав в чем дело, пообещали вызвать врача. Нам было приказано заделать отверстие в стенке вагона.
Через час пришла врач. Никого не осматривала. Ни о чем не расспрашивала. Осторожно отстраняясь, подала градусники, осторожно приняла их обратно. Записав фамилии больных, температуру, так же бесстрастно удалилась.
А еще спустя час приехала санитарная машина и забрала четверых больных, в том числе мою мать и брата. Отец требовал, чтобы взяли и его, и нас — мы должны быть возле больных. Напрасно!
Когда санитарная машина тронулась, отец, растолкав конвоиров, бросился бежать за машиной...
- Стой! - крикнули ему.
Отец даже не обернулся.
- Стой, стрелять буду!
Отец продолжал бежать за машиной... Грянули два выстрела, за ним - третий. Я видел, как отец упал. И в ту же секунду дверь вагона наглухо захлопнулась. Мы втроем, оставшиеся сами, кричали, плакали, стучали в беспощадную дверь. Наутро мы узнали, что отец убит. Одна из пуль, пробив спину, попала в сердце. Его привезли в больницу уже мертвым. "За попытку к бегству".
Не та ли оформляла, что за пару часов до этого раздавала в вагоне градусники?
Я помню, старый стрелочник, узнав о гибели отца, все вытирал глаза, сморкался и опять вытирал глаза:
— Гады... — бормотал он чуть слышно.— Убили человека. Ни за что, ни про что.
Так мы, трое, остались без матери и без отца. Крик моей сестренки заглушал стук колес.
Так мы ехали до самого Красноярского края! А там — из вагонов, на машинах — в лес! И — на голую поляну, где только и была хибара лесника. Живите, как можете.
Поселили нас всех (сорок два человека, ровным счетом по перекличке) в этой хибаре. И стали мы жить. Женщины принялись стряпать, мужчины - разводить костры.
Чтобы сберечь жалкие запасы продуктов, мы с братом собирали в лесу грибы, бруснику.
Был возле нас плотный мужчина с дробовиком, который не спускал с нас глаз. На этом обязанности его кончались. Стрелять для нас дичь? Разумеется, отказывался. Этого умельца сменяли другие, также с дробовиками: ходить дальше ручейка нам не разрешалось. А ручеек змеился неподалеку от хибары...
Еще через пару дней начальники приехали, пять поперечных пил привезли: работайте!
Я так ясно помню это все, будто было только сейчас, понимаете? Работали. И повторяю — жили. Зачем? Это уж другой вопрос, но жили. Старший брат мой уже работал на лесоповале (слыхали такое звонкое словцо: лесоповал!), на обрубке сучьев. Ни техники безопасности тебе, разумеется, ни инструктажа. Кончилось все бедой — брата моего придавило упавшее дерево. Через два дня он в больнице и скончался. Нас с сестренкой как малолетних и не имеющих средств к существованию отправили в детдом.
Не в обычный детдом. Ведь мы с сестренкой не просто были детьми, а отродье кулаков — спецпереселенцев. Так какое же для нас могло быть равноправие? Нас отправили ни много, ни мало: детдом для малолетних правонарушителей
В детдоме, кроме нас, "правонарушителей", так сказать, на следственных, по пословице - яблоко от яблони не далеко падает находились еще мелкие воришки, грабители, а чаще всего — беспризорные дети, так или иначе лишившиеся родителей.
Влияние воришек очень быстро сказалось на остальных. Были они и поопытнее, и посмелее. Другие дети, еще ничего не испытавшие, сдавались им на полную милость: лишь бы побоев избежать! А как их избежишь, если не подчинишься во всем самым "битым", самым "опытным". Волчьи законы взрослого мира легко проникли в жизнь детей.
Девочки находились в другом конце двора, отделенном высоким забором; однако 15-и 16-летние мальчишки легко одолевали это препятствие, а затем хвастались своим приятелям: мол, "Танька беременна", а "Манька родила".
В нашей "корпорации" (было у нас несколько "корпораций", весьма похожих) мальчишки, разумеется, из самых отчаянных, "стреляных" и "битых" — готовились к побегу. Я упросил их взять и меня. Под воскресенье, в ночь, когда остались только дежурный и привратник, мы убежали. Было нас четверо. Зная, что будут искать, мы перекочевали в город Канск и обосновались в подвале полуразрушенного дома. Чтобы выжить, надо было уметь добыть и уметь не быть пойманным.
Несколько раз я попадал в милицию и всякий раз благополучно смывался. Окружение, в котором я находился, научило меня скорее дурному, нежели хорошему. Я ловко извлекал содержимое чужих карманов, взбирался, как обезьяна, по водосточным трубам на верхние этажи, выставлял рамы окон и даже грабил ночных прохожих, что на нашем языке называлось "гоп-стоп".
Однако сколько веревочке ни виться, а концу — быть. Я оказался в колонии для малолетних преступников (теперь-то уж хоть за дело), и хоть называлась она колонией, от тюрьмы ничем не отличалась.
Изведал я и карцер, и побои, и многое другое, зато обучился и ремеслу, стал неплохим токарем. Получил и общее начальное образование. Научился и книжки читать. В особенности полюбил "Отверженных" Виктора Гюго.
К шестнадцати годам меня сочли более или менее "исправившимся", выдали паспорт, освободили. Я устроился на работу токарем 4 разряда на Челябинском тракторном заводе. Оттуда в 1942-м меня и взяли на войну.
Недалеко от Ростова, будучи раненым, попал в плен. Вы сами хорошо знаете, что это значит у нас, попасть в плен.
Да, то, что я мог бы рассказать о пережитом в немецком лагере, не вместилось бы в одну книгу. Даже самого большого формата. Терпел я, как терпели другие. И лелеял, как лелеяли другие, одну надежду: бежать. По мере того, как нога заживала - моя надежда на побег увеличивалась. Где-то недалеко от нашего лагеря действовал партизанский отряд. Мы надеялись, что найдем его и вольемся, так сказать, для совместной борьбы.
Как-то раз партизаны разгромили небольшой отряд немцев. И те решили прочесать весь лес, чтобы с партизанами покончить. И тут немцы столкнулись с кучкой вояк, которые сами вышли навстречу, объявив себя дезертирами. Их привели к нам в лагерь ночью. А утром, на поверке, я увидел среди них Парамонова...
Мог ли я ошибиться? Ведь прошло столько лет!.. Нет, я узнал его — не только по шраму на лбу, нет, я узнал его по многим мимолетным признакам, которые затрудняюсь описать, но которые горят, горят в моей памяти с того памятного дня!
Нет, я не ошибся! Много раз в этот день я проходил мимо него и все всматривался, всматривался в ненавистные черты, запечатлевшиеся в моей душе настолько хорошо, что я и в детдоме "для малолетних преступников", и позднее, на фронте, и в немецком плену много раз вскакивал среди ночи, разбуженный все одним и тем же без конца повторяющимся сном: Парамонов поднимает сапогами доски нашего опрокинутого забора! Парамонов — хозяйничает в нашей избе и глумливо отдает приказания побыстрее нас уничтожить. И, наконец, Парамонов — в нашей тюрьме на колесах. Он злобно-усмешливо говорит отцу: "Я тебя и под землей найду".
Я метался в поисках решения. Что делать? То, что я д о л ж е н ему отомстить,— это я чувствовал. Но как?..
На следующей поверке я пристроился поближе к нему, чтобы точно расслышать его фамилию.
— Глухов! — выкликнул немец, и Парамонов, как положено было, сделал два шага вперед, выставив номер на груди. Немец глянул на гимнастерку, сверил номер и продолжал выкликать следующих...
Нет, я не чувствовал себя предателем. Ни тогда, ни теперь. Разве простили бы мне убитый отец и мать с братишкой, канувшие в никуда, и другой мой брат, убитый на лесоповале, и сестренка, если бы я, имея хоть какую-то возможность отомстить, промедлил?
И я принял решение. Нет, не вскидывайте надменно брови, Лев Исаевич, — бросил рассказчик Леви. - Я мстил не вашему красному комиссару, я мстил разрушителю моего родного гнезда, убийце моих близких.
- Однако о красном комиссаре вы вставили не зря. Значит, если б он даже не убил ваших близких... — едко начал Леви.
— Позвольте, не перебивайте меня. Я мстил только за моих близких. Ежели мой рассказ вам неприятен, — не слушайте, как я предлагал вам уже. Не слушайте, но не мешайте. Так вот. Я принял решение. Сначала зашел в общую уборную, недалеко от вышки часового. Но там никого не было. Тогда я зашел за стенку и крикнул по-немецки часовому (проведя детские годы среди немцев-колонистов Поволжья, я хорошо знал этот язык):
— Скажи начальнику, чтобы он меня немедленно вызвал. Я ему должен сообщить об очень важном деле как можно скорее.
Спросив мою фамилию, часовой закрутил ручку телефонного аппарата... Я пошел в барак.
Не прошло и четверти часа, как меня вызвали.
— Ты немец? - спросил дежурный по лагерю, немало удивленный моим немецким языком. - Нет? Почему же ты гак хорошо говоришь по-немецки?
Я объяснил.
— А зачем просил тебя вызвать?
— В лагере находится большевистский комиссар и скрывается под чужой фамилией, — ответил я. — Мы с ним из одного села, я многое о нем знаю и могу многое рассказать...
Немец протянул мне сигарету. Не успел я ее выкурить, как пришло лагерное начальство. Дежурный вытянулся в струнку и доложил обо мне. Я тоже встал.
— Так откуда ты знаешь, что он комиссар? Я начал рассказывать...
Вскоре привели Глухова-Парамонова, меня же поместили в соседней комнате, приказав сидеть тихо, пока не позовут.
Сердце мое колотилось. Вот при каких обстоятельствах я должен был встретиться с погубителем моей семьи. Нет, не фиглярствуйте, дорогой Лев Исаевич, не фиглярствуйте!..
— Я? Да я просто улыбаюсь, — отозвался Леви, не отводя горящих глаз от Зимакова. — И с интересом жду продолжения.
— А рассказываю я не вам, — отрезал Зимаков. - Хотя и должен сносить ваше присутствие в этих стенах, куда заточили меня ваши красные комиссары!
— Однако ведь и я заточен, — невозмутимо возразил Леви.
— Тем паче. Вы и в тюрьме "правовернее папы". Ясно!
— Продолжайте, пожалуйста, — попросил я Зимакова.
— Да. Простите, что отвлекся. На чем бишь я кончил? Да... Ждал я час, ждал другой этой встречи, лицом к лицу. Наконец — зовут!
— Подойди ближе, — сказал мне начальник лагеря. - Посмотри внимательно на этого человека и скажи: знаешь ли ты его?
Мне ли его не знать? Мне ли не помнить? От одного взгляда на него кровь так и кинулась мне в голову.
— Знаю, - ответил я.
— Как его фамилия?
— Парамонов! - сказал я.
Они вызвали переводчика и стали допрашивать Парамонова... Тот утверждал, что никакой он не Парамонов, а Глухов, уроженец Кировской области, такого-то села...
Я рванулся что есть силы и нанес удар по ненавистному шраму. Немец отстранил мою руку.
— Это мы умеем делать лучше тебя, — сказал он елейным голосом.
На третьем или четвертом допросе Парамонов сознался во всем, более того (вот она, честь и совесть "ваших", Лев Исаевич!) выдал трех советских офицеров. Что же касается его самого, он был повешен перед самым лагерем. Да простит меня Бог или не простит, но никогда я так не радовался, как тогда, когда вешали на моих глазах этого палача.
Ну вот. Основная часть моей исповеди. Остается досказать только, что в лагерь меня больше не послали, а поместили в особую команду из восьми человек, я в ней был девятый. Видно, ко двору пришелся: в переводчиках мог быть. Да, по нашим темным временам уж слишком хорошо я знал немецкий язык, слишком хорошо...
Однажды вызывают меня к начальнику лагеря, а за его столом — другой, в гражданской одежде сидит, а сам начальник сидел сбоку. Стало быть, к самому высокому начальству! Рассыпается обо мне начальник в самых лестных словах: мол, такой-то я и такой-то, и немецкий язык к тому же хорошо знаю.
Тот, в гражданской одежде, слушает, слушает, кивает. Потом ко мне: дескать, мой рассказ его интересует как писателя, и в частности то, что сделали большевики с моей семьей - это тема для большой повести... Меня будут, - обещал он, - содержать в хороших условиях, а в взамен должен буду рассказывать не только о себе, но и о других семьях. И по возможности - точно: семьи, даты, места, где все это происходило...
фамилия его была фон Ляуфер, и он не забывал подчеркивать этого, то бишь свою принадлежность к дворянству. Однако многим приходилось видеть, как этот самый "фон" пытал столь гнусно, что и обыкновенный палач устыдился бы. Да. Ну, а книгу по моим рассказам он писал добросовестно и дотошно.
Голос у него был тихий, вкрадчивый, всегда — елейный: можно было бы подумать, что он — пастор, призывающий к добродетели с церковного амвона.
Однако таким же вкрадчивым голосом он допрашивал и свою жертву.
— Позвольте спросить, как именно? - вставил Леви.
— А очень просто. Выбивал зубы, дробил челюсти, ломал руки и ноги, топтал еще живого человека по ребрам. И все-таки - не извольте радоваться: дескать, немцы-немцы, а "наши" - это "наши". Теперь-то я узнал, что во многом фон Ляуфер нашему гражданину следователю уступает. Кстати, помнится, совсем недавно и вы это испытали! И, думается, не в первый раз! Ну, ладно. Если гражданин следователь поступает так со мной - это понятно. Но с вами?! - обернулся Зимаков не только к Леви, но и ко мне. — Но с вами! Ведь вы за эту родину сражались. Вы проливали кровь. Вы, - Зимаков взглянул мне в глаза, — лишились руки. А теперь вы причислены к "врагам народа". Апартаменты, с позволения сказать, у нас одинаковые. Однако у меня даже больше удобств: я лежу на нарах, а вы по-пластунски залезаете под. Ладно. Не буду посыпать солью ваши раны. Скажу о себе, только о себе! Меня приговорили к смертной казни за измену Родине. Однако я себя таковым не считал. Вдумайтесь: моя родина — Поволжье, та самая земля, откуда меня изгнали, родина моя — то село, где я родился. Не та Родина, которую начинают писать с большой буквы, когда она приступает к уничтожению своих сыновей, а та, с маленькой, которую помнишь с детства, — колодец, дерево над речкой, потемневшие бревна сарая. Родина, которую видишь в последний свой час.
Так вот, Родина изгнала меня из дома, где я родился, из села, где рос, с земли, которую пахал отец. Родина кинула меня в красноярские леса (может, и они были кому-нибудь родиной. Кому-нибудь, не мне). Родина отняла все, что потом и кровью нажили мои родители. Родина убила отца моего и брата. Она же замучила мать мою и брата, отняла сестренку. Родина на долгие годы обрекла меня на воровство, бесприютное скитание, а затем приговорила к смертной казни.
Для немцев Родина — понятие священное. Фатерланд. Но если он, немец, относится к своей родине с любовью, то и она отвечает ему заботой. Бесноватый фюрер, грабя европейские страны, не забывал кричать: "Все для немцев", "Аллес фюр дойчен!"
Вы видели разоренные войной немецкие хозяйства? А я вот видел, как жил крестьянин-бауэр во время войны. Так вот, никогда даже самый мощный кулак в России так не жил, можете поверить мне.
И какая, казалось бы, разница? Там - фюрер, у нас — вождь. Там — "Хайль Гитлер", здесь - "Слава великому Сталину". И там, и здесь — монопольная власть одной партии. И там, и здесь — страх. Здесь — перед МГБ, там, — перед гестапо. Словом, если искать сходство, то аналогию найдешь без труда.
Ладно, выдал я немцам комиссара Парамонова. Есть грех. А до этого я шел в атаку на немцев, когда все драпали от них, когда бездарные командиры наши гнали нас вперед под шестиствольные минометы, а мы-то — с трехлинеечкой образца тысяча восемьсот забытого года, с двумя обоймами... У нас-то автомат на шее командира батальона висел как наглядное пособие. Ему не голова — ему голос нужен был, чтобы с КП нам кричать:
"За Родину, за Сталина, вперед!" Для старшего начальства машина всегда готовая стояла - на случай драпа, а для высшего — самолетик был припасен, "У-2", "Рус-фанера". Словом:
Они к нам на танках,
А мы к ним — на санках…— В бой — батальон, из боя — взвода не наберешь. Не то, что убитых раненых не подбирали. И вот так, в крови, в беспамятстве — в плен, а в плену — голодные, раздетые, полуживые, и не месяцы так, а годы. Да что я вам говорю, сами вы не знаете, что ли? Да что, он, что ли, не знает? Писал, небось, в своей газете, да только до полстрочки, а дальше строчка его обламывалась. Полправды выносила его строчка: как немцы в лагерях над пленными измываются. Вторую половину и в уме наши газетные правдолюбцы боялись держать. Солдаты-то наши, перенося мытарства, верили, что придет избавление, не бросит их Родина-мать в беде, выручит, приголубит, обогреет. Вот и выручила... до границы. А потом и приголубила — на госпроверке, и обогрела — в Магадане, Норильске, на Колыме.
Раненным, как тысячи и тысячи других, попал я в плен, пленным, как тысячи и тысячи других, шел к своему последнему пределу, и ни разу, — понимаете — ни разу! — ничего кривое мне не мерещилось. И если бы не попался мне на пути этот гад Парамонов, так безгрешным и дождался бы своих. И ехал бы до границы как страдалец и герой в открытом вагоне под духовой марш. А дальше? Дальше? Развела бы нас с вами судьба! Да нет, свела бы. Потому что дальше — усиленный конвой, госпроверка, и услышал бы я от тех же Парамоновых мудрейшее указание величайшего из великих, что нет пленных, есть изменники родины. И та же Сибирь, та же Колыма, тот же Норильск. И встретились бы мы, заметьте, полковник, на тех же нарах. Как видите, я ничего не потерял: мне дали "за дело", вы получили свое за то, что, добывая свободу, превратились в обломок.
Как я вам уже говорил, фон Ляуфер определил меня в особую команду. В ней было восемь человек: трое русских (один из них — племянник Ларичева, осужденного по делу "Промпартии"), остальные пять — украинцы.
Фон Ляуфер, приходя в наш "хитрый домик" (так прозвали наше жилище), обыкновенно приносил нам сигареты. Ему угодливо подставляли единственное кресло. Усевшись, он подробно расспрашивал каждого из нас об отношении к советскому режиму и, прекрасно владея стенографией, все, что узнавал, досконально записывал.
Как-то он обратился ко мне:
— Зимаков, скажи правду. Ну, а если бы ты не встретил здесь этого твоего Парамонова, перешел бы ты на нашу сторону?
— Нет, — ответил я.
— Почему? Ведь они причинили тебе так много зла.
— Да, но я мстил своему личному врагу и потому прибег к вашей помощи. Ни в какие "подробности" я при этом не вдавался. Русский солдат, как правило, защищает свою землю от иноземцев. И, как правило, стоит до конца. Не режим он защищает, а землю. Так было бы и со мной, не встреть я Парамонова.
— Что же, - помолчав, заметил Ляуфер, — это справедливо. Вот, учитесь благородству и прямоте у этого крестьянского сына, — прибавил он, обращаясь к остальным. — Зимаков встретил своего злейшего врага и отомстил ему. Это святая месть.
Что же касается солдатского долга - мы уважаем смелых солдат, даже если они наши противники.
— Жалкая месть! — сказал один из присутствующих. — Кому отомстил Зимаков? Одному из самых ничтожных исполнителей. Отломил засохший сучок от огромного ядовитого дерева. Нет.
С такого дерева надо не листья и не сучки ломать, вырывать его надо с корнем.
— Правильно, — кивнул Ляуфер. — Мы это сделаем. Полагаю, Зимаков не обидится, если я скажу, что он человек небольшой и действовал по своему масштабу.
— Вы, конечно, помните, — прервал тягостное молчание Леви, — что Военный трибунал в Нюрнберге, заседавший почти целый год, вынес обвинительный приговор не только фашистским главарям, не только организаторам и вдохновителям, но и исполнителям фашистских злодейств. Он заклеймил позором и осудил общий заговор свершения преступления против мира, агрессивных войн против ряда государств, военные преступления против человечности, против разграбления общественной и частной собственности, политики рабского труда, преследования отдельных наций. Трибунал осудил так же преступные организации, как-то: нацистскую партию, гестапо, правительственный кабинет, генеральный штаб, верховное командование.
— Что ж! — передернулся Зимаков. — Разве Молотов и Риббентроп — не двойники? Разве их договор не был частью общего заговора? И разве по этому заговору-сговору не разделили они между собой Польшу? Не оккупировали Латвию? Литву? Эстонию? Молдавию? О, я помню, — продолжал Зимаков, обращаясь к Леви, - с каким восторгом вы рассказывали здесь, в камере, о том, что, наконец-то! смыли сорокалетний позор и разгромили Японию. Япония-то честно выполняла свои договорные обязательства по отношению к СССР в течение всего периода войны с Германией
Но так же вероломно, как напала Германия на Советский Союз, Советский Союз напал на Японию. Но какое нам дело до Японии? Есть своя рубашка, которая, как говорится, ближе к телу. Германия поступила позорно и вероломно, а СССР доблестно! А еще доблестней поступил СССР, напав на Финляндию и отхватив Карелию. Между тем независимость Финляндии гарантировал САМ ЛЕНИН! И эта позорная война впрочем, к чему о ней говорить?
Зимаков помолчал и продолжал, глядя в глаза Леви:
Ну, хорошо. Давайте на минуту исключим из обвинительного акта крематории и газенвагены нацистов. Разве нельзя поставить знак тождества между понятиями фашизм и коммунизм? Бирка на ноге. Шакалы и волки ... Местный колорит, так сказать. Во всем же остальном фашизм и большевизм равнозначны рабский труд, устрашение, низведение личности до стереотипа, рафинированный и неприкрытый террор.
- Нет, я далек от того, чтобы восхвалять нацизм, продолжал Зимаков с жаром - Да! Немецкие заговорщики обвинены и осуждены за геноцид, за варварское истребление целых народов. Но вы не знаете, а вернее, не хотите знать ничего о советском геноциде, который успешно процветает до сегодняшнего времени. Вы, дражайший наш Лев Исаевич, отлично знаете, какая судьба сразу постигла после войны чеченцев, ингушей, калмыков, крымских татар и прочих представителей так называемых "нацменьшинств". Да как же это назвать, как не геноцидом? Напомню вам и еще кое-что. На Нюрнбергском процессе Роман Руденко обвинил Геринга в создании варварской системы концентрационных лагерей. Последний просто-напросто опротестовал обвинение. Он заявил, что гитлеровцы пришли к власти в 1933 году, а за десять лет до этого, в 1923 году, апостол большевизма Ленин уже строил концентрационные лагеря. Одним из них был бывший Соловецкий монастырь. Уже и тогда он служил лагерем смерти. Помните, мальчишки бездумно пели частушку:
"Эх, яблочко, куда котишься,
В Соловки попадешь, не воротишься".
Сегодня не возвращаются люди и из других мест...
Если немецкие лагеря смерти уже уничтожены, то советские лагеря смерти недоступны взору общественного обвинения. Необъятные просторы Дальнего Востока, Восточная и Западная Сибирь, Южный и Северный Урал, Крайний Север, Заполярье! Даже Поволжье! Вот он — источник "экономического обогащения" за счет подневольного нечеловеческого труда!
Узурпировали власть у Временного правительства в ноябре 1917 года. Немедленно разогнали все партии и группировки меньшевиков, эсеров, кадетов. Ну, а вождей и руководителей этих политических партий просто-напросто физически уничтожали. И тех, кто успел эмигрировать, отыскивали за границей, уничтожали. Некоторых заманили обратно и тоже уничтожили. Не так было с Борисом Савинковым? Создали политическую монополию одной партии, чтобы безраздельно и безответственно властвовать.
Мне показалось, что Леви хотел возразить. Зимаков не дал:
— Нацисты, придя к власти, сделали абсолютно то же самое. Политические партии разогнали. Их руководителей уничтожили. И по вашему, советскому эталону, - губы Зимакова раздвинулись в злорадной усмешке, - создали такую же, вашу однопартийную систему!
— Вынужден, милейший и дражайший Лев Исаевич, добавить, что большевики, придя к власти, создали худший вид полицейско-жандармской охранки и назвали ее ЧК, наделив ее неограниченными правами судить и убивать.
То же самое сделали и нацисты, придя к власти, они создали по образу и подобию советской ЧК - гестапо и наделили ею теми же правами и полномочиями. Для оболванивания молодежи коммунисты создали специальную молодежную организацию и назвали ее Ленинским комсомолом, а нацисты "изобрели" такую же организацию молодежи и назвали се "Гитлерюгенд".
— Все правильно и все справедливо. Большевики, придя к власти, грабили всех и не щадили того, у которого нечего было взять. Этот грабеж носил одновременно национальный и интернациональный характер. А нацисты делали то же самое, но с нацистских понятий!
Нацистских преступников до сих пор вылавливают, потому что преступления перед человечеством за давностью лет забыться и проститься не могут. А что происходит у нас? Точно такие же убийцы, совершившие и продолжающие совершать преступления, остаются абсолютно безнаказанными. Более того. Получают награды! Повышения! И все больше лютеют. Мне ли вам об этом говорить? Или вы не испытали на себе, не продолжаете испытывать их методы? Многие из них начинали свой "славный" путь еще при Дзержинском, Меньжинском, Ягоде, Ежове в ЧК, ГПУ, НКВД, а теперь — в МГБ! Многие из них дожили до спокойной старости и теперь получают солидную пенсию, с учетом выслуги лет. Зимой живут в благоустроенных квартирах, специально для них построенных... (кем? Руками зэков!), летом — на роскошных дачах. Пользуются лучшими комфортабельными курортами ("Старикам везде у нас почет"!). Для них лучшие продукты, и промтовары в закрытых распределителях. Для них, доживающих на покое российских нацистов, своя сеть лечебных учреждений. Их лечат не какие-нибудь захудалые докторишки, а светила медицины!.. Их дети (то бишь, внуки, а то и правнуки) получают аттестаты и дипломы без учета отметок об успеваемости. Впрочем, об этом беспокоиться нечего. Посмел бы какой-нибудь не в меру совестливый учитель поставить не ту отметку! Их родственнички могут не опасаться за свое положение: им и протекции и покровительство. Так называемые слуги народа на деле — новый класс, привилегированная каста, при всенародном ликовании и долгих продолжительных аплодисментах травящая народ. А вам, - опять взглянул Зимаков на Леви, — доблестным бойцам идеологического фронта, приходилось, разумеется, не в тылу отсиживаться, не в обозе. Только на передовой! Никогда не складывать оружия, теснить колеблющихся, слабодушных, вы "к штыку приравняли перо!" Славить и защищать д о б л е с т н ы х, сочинять героические поэмы об их подвигах, петь хвалебные гимны, рисовать на пространных полотнах, лепить многометровые статуи. И все для того, чтобы продержаться. Лишь бы продержаться! Не впасть в немилость, не найти в одно прекрасное утро свою дверь опечатанной, не оказаться "врагом народа" и не рухнуть вслед за тысячами, за миллионами в преисподнюю. Ее ворота всегда широко открыты на Лубянке. Как же это вы, товарищ "комжур", не продержались?
Зимаков задумался, помолчал. А вы знаете, полковник, — опять обратился он ко мне, — взвесив все, я не жалею о том, что сделал. Не отомсти я Парамонову, я бы, наверное, до конца жизни слышал голоса замученных близких. По ночам бы в холодном поту просыпался. "Ты мог отомстить за нас и ты не сделал этого", — вот что преследовало бы меня до могилы. Да, да, я бы слышал голоса и отца, и матери, братишек моих, и сестры. Никогда бы я не простил себе презренную слабость характера, никогда бы не перестал чувствовать себя рабом — не только физически, но и духовно. Нет, я не жалею! И о "хитром домике" не жалею, - прибавил Зимаков как будто с вызовом. Там были высокообразованные люди, я многому у них научился. Я вчитывался в каждую страницу, в каждую строчку, спорил с самим собою и с автором, вникал в тайный смысл. Я. научился мыслить и не боюсь признать, что многим, весьма многим обязан интеллекту тех, с кем свела меня, пусть даже в горчайших обстоятельствах, судьба. Мне скажут: Парамонов — мелкая сошка, ничтожный исполнитель, жалкое орудие в руках преступных заговорщиков. А вот я... кто я, по-вашему?.. Палач или мститель?
— Вот ведь как свела нас судьба, — сказал я, наконец, после долгого молчания. - Вы... Андрей Константинович... и я... Такие разные. И такие в итоге сходные судьбы.
— Вместе и пойдем... — осторожно положил Зимаков широкую ладонь на мои искалеченные пальцы. — Дорога теперь одна...
Самым старым обитателем нашей камеры был Константин Иванович Заброцкий. Он сидел в этой камере к моему приходу уже около полутора лет и был "штатным" старостой.
До войны он был директором начальной школы, в которой учительствовала также его жена Тамара Григорьевна. У них была маленькая дочка Светочка. Это была дружная и благополучная семья. Жили они на одной из окраин города Бобруйска, в маленьком двухквартирном деревянном домике.
Во второй квартире жил также директор одной из бобруйских школ с семьей. Жили дружно. Советовались во всем, что касалось школы. С годами как бы сроднились.
Грянула война. По заданию местных партийных органов был организован партизанский отряд, и Константин Иванович был назначен его командиром.
Немцы продвигались семимильными шагами и Заброцкий решил эвакуировать свою семью к сестре в Ярославль, а сам со своим отрядом бродил в лесах Белоруссии.
Частенько в сводках Совинформбюро появлялись сообщения о том, как партизанский отряд "Дяди Яши" громил немецкие тылы, пуская под откос поезда, взрывал мосты и многое другое.
Тамара Григорьевна устроилась учительницей в одной из школ Ярославля, а по вечерам они с сестрой ходили в госпиталь, ухаживали за ранеными. Получала письма редко, но писала очень часто, через день, что живут хорошо, но скучают, просит о них не беспокоиться, а только беречь себя.
Шло время. Фортуна немцам изменила. Хваленая "всепобеждающая", "непобедимая" немецкая армия терпела поражение за поражением, начали греметь салюты победы, а в школе, где работала Тамара Григорьевна, появился новый директор. Старый же директор этой школы, проработавшая в ней 21 год, Заслуженная учительница РСФСР, была переведена завучем в другую школу.
Новоиспеченный директор чаще бывал на охоте, чем в школе. Он оказался страстным охотником не только за дичью, но и за эвакуированными женами фронтовиков.
В отделе кадров было известно, что он сын второго секретаря Ярославского Обкома партии, что прибыл он из Башкирии. Последняя запись в трудовой книжке гласила, что с июля 1941 года он заведывал инструментальной кладовой на Усть-Катавском оборонном заводе и имел фронтовую бронь. В 1940 г. он окончил Ярославский автодорожный техникум и никакого педагогического образования не имел.
Вельможный папаша оградил своего сына от фронта, послал его к своему вельможному другу на Урал, где он был в полной безопасности. Пока рвались бомбы и гремели пушки, он был забронирован, но как только начали греметь победные салюты и опасность миновала, он вернулся к своему папаше и, не болев, не хворав, оказался директором школы.
Все школьные работники пожимали плечами и многозначительно обменивались недоумевающими взглядами, но вскоре смирились. Положительное в новом директоре было то, что он ни во что не вмешивался, не делал никому замечаний, не давал никаких указаний и если кто-нибудь обращался к нему с каким-либо вопросом, он просил решать его самим, так как его срочно вызывают в Обком партии, откуда он в этот день не возвращался.
Однажды он пришел к Тамаре Григорьевне на квартиру сестры, где она проживала, принес бутылку водки и попросил приготовить закуску. Женщины ему объяснили, что никаких продуктов в доме нет, так как питаются они в рабочей столовой, куда они прикреплены и отдают туда свои продуктовые карточки.
— Плохо вы живете, — упрекнул он их. — А хлеб и соль-то есть у вас? - женщины переглянулись, нарезали несколько ломтиков из своего хлебного пайка.
Он взял с комода три стаканчика, откупорил бутылку и все три наполнил водкой, но женщины отказались от угощения и к столу не присаживались. Видя, что его упрашивания не помогут, он принялся сам опустошать стаканчики один за другим.
Заметно захмелев, он собрался уходить. Остаток водки он унес. На следующий день он в школу не пришел, но в полдень позвонил, что находится в Обкоме, и если нужен будет — позвонить по телефону. Но он никому не был нужен и никто ему не звонил.
Как-то в конце рабочего дня, когда все уже расходились, директор позвал Тамару Григорьевну, дал ей папку с бумагами, поступившими из Наробраза, и просил ее разобрать, что к чему, и обещал возместить затраченное время полным выходным днем. Тамара Григорьевна хотела взять папку домой, но он не разрешил, так как там были и секретные документы, а сам ушел.
Через два часа он вернулся уже подвыпивший с пакетом. Застав ее за разбором бумаг, он спросил:
- Трудитесь? Ну, ну, трудитесь. Труд облагораживает человека, а труд на благо Родины — вдвойне.
Он развернул пакет и там обнаружились такие деликатесы, которые в мирное время нельзя было купить в магазинах. Откупорил бутылку, из тумбы стола достал лафетник, налил и поднес Тамаре Григорьевне. Получив решительный отказ, он выпил сам и начал бесцеремонно к ней приставать. Она устремилась к выходу, но он самым грубым образом ухватил ее за талию, прижимая к себе. Тамара Григорьевна начала кричать, но он ладонью закрыл ей рот. Она укусила его в плечо, поцарапала щеку и ухватила за ухо. Внезапно он нанес ей сильный удар в затылок, и она потеряла сознание. Она с трудом приходила в себя. Тело ныло. Белье было изорвано. Никого в кабинете не было. Она сидела и тихо рыдала. Уже стемнело, а она продолжала сидеть опустошенная, оскорбленная, загрязненная мерзким прикосновением и чувствовала себя так, словно попала в помойную яму.
Золовка, обеспокоенная отсутствием Тамары Григорьевны, попросила сперва мужа пойти и узнать, не случилось ли что с ней, но так как муж был лишен ноги и ходить на костылях ему было трудно, сама пошла и нашла Тамару Григорьевну в описанном выше состоянии.
Увидев близкого человека, Тамара Григорьевна кинулась к ней, но ноги ей отказали и она рухнула на пол. Она истерически рыдала, и та не могла ничего толком добиться о случившемся.
С большим трудом добрались они домой, где уложили Тамару Григорьевну в постель. К ночи поднялась температура. Врач сказал: сильное нервное потрясение. Не сразу увидели синяки на запястьях обеих рук и на груди.
Неделю она пролежала недвижимая и безмолвная, тупо глядя в потолок. Наконец все выяснилось. Возмущенные родственники решили обратиться к всесильному папаше, но он принял их только на третий день и посоветовал не поднимать шума, так как это может скомпрометировать самую Тамару Григорьевну и милостиво обещал поговорить с сыном, так как он не уверен в правдоподобности их рассказа.
Поняв свой неумный ход, инвалид войны на костылях направился к городскому прокурору. Он высказывал свое возмущение не только сынком, но и папашей и требовал немедленно арестовать преступника. На что прокурор ответил, что без веских доказательств он арестовать не имеет права и велел изложить все в жалобе. Жалоба была написана и послана, но только не прокурору города, а прокурору РСФСР. Через месяц эта жалоба была переслана для расследования прокурору города, а еще через несколько дней инвалида арестовали, и он был обвинен в клевете на партию и на советскую действительность.
Победоносно закончилась война. Гремели салюты из сотен артиллерийских орудий. Небо Москвы, союзных столиц и городов-героев расцвечивалось разноцветными гирляндами фейерверков. 9 мая праздновали день всемирно-исторической победы. Народ радовался и ликовал. По Красной площади, озаренные лучезарным взглядом вождя и отца народов, великого кормчего, прошли все рода войск армии-победительницы и колонна народных мстителей — славных партизан. Одним из знаменосцев был прославленный командир партизанского отряда "Дядя Яша" кавалер восьми боевых орденов — Константин Иванович Заброцкий.
В Кремле был устроен грандиозный банкет в честь бесстрашных героев и рядом с партизанским генералом Ковпаком за столом сидел Константин Иванович Заброцкий, тот самый Заброцкий, который теперь был старостой 85-й камеры Бутырки.
Вот уж поистине: от великого до смешного — один шаг, а от славного до опозоренного — еще меньше.
Отпраздновав победу и получив в Кремле из рук М.И.Калинина девятый орден, Константин Иванович поехал к своей семье в город Ярославль. К тому времени боль и обида у Тамары Григорьевны сменились страхом после ареста деверя, о котором более двух месяцев они ничего не могли узнать. Вера Ивановна, приютившая свою золовку, стала угрюмой, молчаливой и целыми днями молчала, словно онемела. На вопросы не отвечала, а если и отвечала, то только односложно. Да, нет. Тамара Григорьевна была еще в более угнетенном состоянии, ибо понимала, что арест деверя и вообще несчастье в эту семью принесла она. Каждое письмо от Константина Ивановича она омывала горькими слезами. Каждый даже случайный взгляд Веры Ивановны был ей жгучим упреком, хотя последняя никогда, ни единым словом ее не осудила.
Однажды, перед самым отходом ко сну, Вера Ивановна услышала какой-то глухой стук, а вслед за этим протяжный стон. Она побежала в комнату Тамары Григорьевны и увидела ее лежащей на полу. В руке она держала пузырек, в котором был нашатырный спирт. Она позвала соседку, к счастью, бывшую медсестрой. В доме было молоко, которое обе женщины принялись вливать в обожженный рот Тамары Григорьевны. Другая соседка вызвала карету скорой помощи и почти без признаков жизни ее увезли в больницу.
Светочка, дочь Тамары Григорьевны, безмятежно спала, и ей даже не снилось, что сиротская доля уже раскрыла ей свои объятия.
В народе говорят: для беды дверь узка, беда в дверь не протискивается, пришла беда — открывай ворота. Но судьба сжалилась над несчастной женщиной. В больнице ее отходили. В конце недели ее собирались выписать, а накануне приехал Константин Иванович.
От сестры Веры он узнал обо всем, что случилось с женой в школе, об аресте шурина и о попытке самоубийства жены. Вера Ивановна убеждала брата в невиновности Тамары, хотя он и не думал не только обвинять, но и упрекнуть ее.
Взяв из больницы, он нежно ухаживал за еще не окрепшей женой, выменял свои наручные часы на сливочное масло, доставал нужные для поправки ее здоровья продукты. Вскоре он увез жену и дочку в Бобруйск. Кое-как отремонтировав свою квартиру, он занялся усиленной заготовкой продуктов. У друзей доставал аттестаты (продуктовые), выклянчивал их у начпродов в военкомате и, когда был создан солидный запас, немного отделив для сестры, он вновь поехал в Ярославль. У сестры он узнал адрес школы. Он побывал в ней и даже встретился лицом к лицу
Он написал жалобу Генеральному прокурору, и его дело было истребовано в порядке надзора, а его самого привезли в Москву в Бутырскую тюрьму, в следственную камеру № 85, где мы познакомились и подружились.
Шло время. В наш лагерь часто поступали этапы и почти все из европейской части Советского Союза. Заключенные были осуждены по пресловутой, всеобъемлющей пятьдесят восьмой статье. Более чем 95% были "осуждены" заочно Особым Совещанием.
Однако, несмотря на частое пополнение, состав лагеря не увеличивался, так как смертность в нем была огромной.
В какой-то вьюжный, морозный день в наше лаготделение прибыл этап "особо опасного контингента". С этим этапом прибыл и Константин Иванович.
От тупика железнодорожной ветки до лагеря было не более полутора километров, но "путешествие" это длилось не менее двух часов, так как заключенных по нескольку раз пересчитывали.
К тому же ждали, пока прибудут сани и отвезут тех, которые сами уже ходить не могли, и лишь после этого колонну полуживых заключенных вели в лагерь. У ворот лагеря процедура приема, счет и пересчет снова продолжалась немало времени и, наконец, полузамерзших, залепленных снегом, их повели в лагерную баню, в карантин.
Лишь через семь дней, когда был снят карантин, мы с Заброцким увиделись. Невозможно описать радость, которую мы испытали при встрече. Можно с уверенностью сказать, что самые талантливые писатели, даже великие писатели не смогли бы достойно ее описать. Мы обнялись, нет, мы сцепились, целовались и долго не могли разжать объятья.
Константин Иванович был очень худ и бледен. Он часто кашлял бронхиальным, свистящим кашлем. Также давала себя знать цынга: десны кровоточили, на ногах появились язвы.
Я с трудом оторвался от него, побежал в кипятилку и выпросил котелок кипятка и полпачки суррогатного фруктового чая, которым я закрасил кипяток. В запасе у меня было несколько кусочков сахара и неполная пайка хлеба. Заброцкий извлек из котомки традиционную этапную селедку и получился настоящий лагерный пир.
С этого времени мы были неразлучны до его побега, который, однако, вместо воли принес ему смерть.
В нашей камере сидел польский профессор Адам Викентьевич Свенцицкий. Когда-то он был высоким и стройным, а теперь сутулый, даже сгорбленный, почти старик.
Накануне ареста умерла его жена. Двух сыновей убили немцы. Одного в Варшаве, а другого в Аушвице.
Где-то в Кракове или Познани у него была старшая сестра. Больше у него никого не было, как он сам говаривал - "ни на нашей, ни на других планетах".
Он был арестован в 1946 году в Варшаве и по этапу доставлен в международную тюрьму - Бутырскую. Теперь он досиживал второй год, в течение которого было всего три допроса. От него требовали "расколоться" и сказать, где спрятаны дневники родственника его жены, бывшего правителя Польши маршала Пилсудского.
На одном из трех допросов профессор Свенцицкий признал, что его покойная жена действительно была троюродной сестрой жены Пилсудского, он они очень редко виделись, и что он никогда не слышал ни о каких дневниках. Он считает, что это неумная фантазия самого следователя.
— Как? - вскричал следователь. - Значит я дурак и фантазер? - Он нанес ему удар, от которого старик свалился со стула. Изо рта выпали зубные протезы, и он залился кровью. Его отнесли в тюремную больницу, где он пролежал более семи месяцев. Потом был еще один допрос, на котором следователь обещал держать его в тюрьме хоть сто лет, пока он не сознается.
— В чем сознаться? — спросил Свенцицкий.
— Сам знаешь! Укажи место, где спрятаны дневники, и тогда поедешь в лагерь, будешь дышать свежим воздухом.
Но профессор ничего не знал о дневниках, были ли они вообще и где они были спрятаны. И он досиживал второй год из обещанных ему ста лет.
У него была язва желудка. Свой хлебный паек он разламывал, высушивал на сухари и только тогда ел его. Баланду он не всегда ел, так как после нее у него появлялись рвота и боли. Часто он менял свою порцию баланды на две грудочки сахара и вместо нее выпивал кружку полусладкого кипятка.
Еще больше он страдал от трещины в заднем проходе. При оправке этот несчастный старик терпел поистине муки ада. Вся медицинская помощь заключалась в том, что ему давали какие-то свечки, но они ему не помогали. На оправку всей камеры отпускалось 30 минут, за это время около сотни человек должны были успеть оправиться и совершить утренний туалет. В уборной было всего восемь очков и возле каждого из них выстраивалась очередь в десять-двенадцать человек. Надзиратель все время торопил: "быстрее", "не задерживайся", "не дома" и т.д. И вот здесь-то несчастному больному старику было особенно невыносимо трудно. Сокамерники выделили для него одно очко, - дабы никто его не торопил и тем самым хоть немного облегчили его физические страдания.
Адам Викентьевич таял на глазах, но никто ничем ему помочь не мог. Однажды во время "сухой бани" с раздеванием догола надзиратель, обыскивающий его, сказал другому надзирателю:
— Степа, а Степа, глянь-ко, ни дать, ни взять, живой скелет. Степа взглянул на профессора, покачал головой и ничего не сказал. Но Адам Викентьевич еще мог шутить:
— Не смотрите, что я тонкий, звонкий и прозрачный, зато я сильный. — И, подняв руку, начал нажимать на мускул, которого не было. Все рассмеялись. Смеялись и надзиратели.
Однажды как-то в полдень Свенцицкого вызвали без вещей. Часа через два он вернулся в камеру и рассказал, что ему прибыла полупудовая посылка с продуктами из Международного Красного Креста, но ему ее не отдают, а офицеры требуют, чтобы он от нее отказался и собственноручно написал, что полностью обеспечен питанием и всем необходимым. В посылке не нуждается и от нее отказывается. Он возразил и сказал, что, наоборот крайне нуждается и не откажется. Ему угрожали, что привлекут его еще и по статье 58 пункт 4 за связь с международной буржуазией.
— А это что, хуже или лучше хранения дневников Пилсудского? — с усмешкой спросил профессор.
— Ты что же, старый хрыч, вздумал шутки шутить? Смеяться с нас?- закричал один из офицеров.
— Прошу простить меня, пан офицер, но по-русски правильно говорят: смеяться над нами, а не с нас.
— Вот я тебе сейчас так дам "правильно", что одним ударом выбью твой панский дух и посылка тебе не потребуется. — Oн занес кулак.
— Если это возможно, — спокойно сказал профессор, — то я на том свете буду молиться за вас, а если только одним ударом то буду за вас молиться вдвойне, — и придвинул согнутую голову под кулак.
Но офицер отошел от профессора, сплюнул и процедил сквозь зубы:
— Стану я об тебя руки пачкать. И так тебе осталось жить без года неделю, сам сдохнешь, шляхта поганая.
— Не пойму, не пойму, — забормотал профессор, как бы про себя. — В каком классическом учебном заведении обучают столь деликатному обращению с людьми, и особенно со стариками?
Посылку ему не отдали. Отправили ли ее обратно или оформили эту фальшивую процедуру без него, узнать было невозможно. По этому вопросу Адама Викентьевича больше не вызывали.
Страдания его с каждым днем увеличивались. Были уже два случая, когда на оправку он выходил сам, а в камеру его заносили на руках. Этот очень терпеливый страдалец криком кричал от нестерпимой боли.
Однажды, когда стало невыносимо смотреть на страдания этого старого человека, вся камера потребовала прокурора и утром отказалась принять хлеб и сахар. До полудня никто не приходил, в обед также не приняли баланду. Наконец, пришел начальник тюрьмы подполковник Журавлев и с порога камеры закричал:
— Кто вас здесь подстрекает бунтовать? — Все молчали. — Старосту ко мне, — потребовал он. Когда подошел староста, начальник спросил:
— Ты подстрекаешь к бунту?
В ответ загудела вся камера:
— Никто не бунтует. Мы требуем прокурора. Это наше право.— Со всех концов раздавались возмущенные крики: — Издеватели, мучители, произвольщики. — Кто-то выкрикнул: "Пираты, у гитлеровцев научились?
Начальник тюрьмы приутих и даже сделал вид, что не слышит выкриков. Потом он заорал во всю глотку:
— Замолчать! Староста, объясните, из-за чего бунтуют.
— Вы, начальник тюрьмы, напрасно называете это бунтом. Мы требуем, чтобы пришел прокурор по наблюдению за местами заключения, и в частности, за вашей тюрьмой. Мы хотим спросить у него, правильно ли, что содержат тяжело больного человека (он указал на лежащего вниз лицом профессора, корчащегося от боли) в общей камере и не оказывают ему медицинской помощи. Даже шакал помогает раненому шакалу и зализывает ему раны, а здесь врачи, люди с высшим образованием, принесшие клятву Гиппократа, оставляют тяжело страдающего человека без медицинской помощи в этих адских условиях. До какого же варварства надо дойти, чтобы ...
— Замолчать! — заорал начальник тюрьмы. Но вся камера загудела:
— Не будем молчать. Перед вами все молчи! Пираты, гестаповцы... — выкрики раздавались из разных мест камеры. – Требуем прокурора!
Начальник тюрьмы дико озирался, стараясь рассмотреть хотя бы кого-нибудь из кричащих, потом резко повернулся и вышел из камеры. Но те же выкрики продолжались и посылались ему вдогонку.
Прошло не более часа, дверь открылась, и женщина в белом халате вошла в камеру. Она спросила, кто больной.
Свенцицкий стоял на нарах на коленях и лбом уперся в стенку. Очевидно, в такой позе ему легче было переносить боль.
- Выведите его в коридор, - сказала она. Но никто не хотел выходить в коридор. Она ушла и снова вскоре появилась в сопровождении двух надзирателей с носилками, уложили на них больного и ушли.
Вечером никто не вышел на оправку. А на поверке корпусной объявил, что за учиненные беспорядки вся камера наказана и переведена на карцерное положение и штрафной паек.
На следующий день утром в камеру дали 3 ведра кипятка без заварки и пайки по 300 граммов. Заключенные решили хлеб не принимать и потребовали бумагу для написания заявления об объявлении голодовки. Трижды в день открывали кормушку и звали для получения баланды, но никто не подходил и даже не откликался. Ежевечерне во время поверки заключенные не выстраивались, на вопросы корпусного не отвечали и только требовали прокурора. Но корпусной отвечал, что некогда прокурору заниматься такими пустяками.
Только на четвертый день пришел прокурор. Его сопровождало несколько офицеров-тюремщиков.
— Чем вы недовольны? — спросил прокурор.
— Мы вас вызвали, - начал было староста, но прокурор его прервал:
— Меня никто не вызывал. Я совершаю периодический обход тюрьмы, зашел и в эту камеру. Вы можете просить, чтобы я вас навестил, но не вызывать. Вам понятно?
Все молчали.
— Так, какие вопросы у вас ко мне?
— Нет у нас к вам вопросов, - выкрикнул кто-то из глубины камеры. — Мы не собираемся устраивать вечер вопросов и ответов. У нас есть претензии, законные требования и пусть придет тот, кого мы вызывали. А с гастролерами нам говорить нечего.
— Как фамилия ваша? — спросил прокурор, обращаясь к говорившему.
Тогда тот протиснулся вперед, стал перед прокурором и четко отрапортовал:
— Гвардии майор Герой Советского Союза Самохин Максим Борисович.
— Здесь нет героев, — почти закричал прокурор. — Здесь есть только преступники!
— Неправда, — закричал Самохин. — Здесь тоже есть герои. Вы здесь герои, а что до меня, то звание Героя я получил в жесточайших сражениях на Орловско-Курской дуге. Здесь же я называюсь преступником, а герои здесь вы!
— Мы с вами еще разберемся, - с угрозой сказал прокурор. - Таких, как вы, мы видели... Но Самохин его прервал:
— Таких, как я, вы видеть не могли. Вы за тысячи километров были от нас, а вот вас я видел в кинофильме "Яков Свердлов".
У прокурора был явно растерянный вид. Но, овладев собой, он обратился к старосте:
— Вы можете толком сказать мне, что вы просите?
— Мы требуем, акцентирую слово "требуем", чтобы нас считали людьми и обращались с нами, как с людьми. При любых обстоятельствах нам обязаны оказывать медицинскую помощь. Это не привилегия, это обязанность, диктуемая общечеловеческими законами. У нас в камере находится тяжело больной, которому отказывают в медицинской помощи. В самые суровые царские годы в этой камере находилось только 24 человека, теперь же, после величайшей всемирно-исторической победы натолкали сюда без малого сотню человек. В колхозном хлеву свиньи живут в лучших условиях, чем мы здесь. Можно с уверенностью сказать, что свинское пойло деликатесней баланды, которой нас здесь кормят. Медленная душегубка, называемая тюремной камерой, с двумя бочками-парашами, выделяющими аммиачные и хлорные пары, медленно, но верно подрывает наше здоровье. Если еще добавить удушливый запах почти сотни потных тел, плотно прижатых друг к другу, то иначе как душегубкой это не назовешь. Я думаю, прокурор, вам не трудно будет понять, в каком адском положении мы находимся, а тем более Свенцицкий — он указал на профессора, которого накануне вернули в камеру, лежащего на животе и обеими руками раздвигающего ягодицы, чтобы уменьшить боль. Этот человек лишен медицинской помощи. Позволительно у вас спросить, прокурор, какая душегубка более гуманна — немецкий газенваген или эта? — Он обвел рукой камеру. - Ведь этот старый профессор в газенвагене отмучился бы за 5-6 минут, а здесь он мучается уже скоро два года. Вот мы и спрашиваем вас, прокурор, за что нам мстят. Ведь самый страшный палач - филантроп в сравнении с начальником этой тюрьмы, а ведь он коммунист и носит партийный билет в кармане. Вот мы и думаем: может ли он все это делать сам от себя. Нет, конечно. Зачем же нужно этой могучей партии нам мстить? Ведь месть присуща только злобным и ничтожным...
— Замолчите! - вскричал прокурор. - Не вам обсуждать действия нашей великой партии. Вы враги народа. Вы изменники Родины и злостно клевещете на нашу партию, но ваша клевета нам не страшна. Мы сумеем вам обрубить языки, вражины, - и резко повернувшись, вышел из камеры.
Камера провожала его смехом, кто-то даже и свистнул. После его ухода начались оживленные разговоры. Одни хвалили старосту за смелость, другие высказывали опасения, что как старосте, так и Самохину не сдобровать и что им "пришьют" еще статью. Но и староста и Самохин не проявляли и тени беспокойства. Напротив, Самохин обнял старосту и сказал:
— Ты молодец, Костя! Хоть выстрел твой был в пустоту, но крыл ты его в самую душу правильно.
Один только профессор, стеная, причитал:
— Не стоило из-за меня шум подымать и подвергать себя напрасным неприятностям. Ведь все равно ничего нельзя изменить. Варвары так и останутся варварами, хоть обвешай их с головы до ног талмудом и евангелием.
Вскоре открылась "кормушка" и надзиратель прокричал, как обычно:
— Подходи получать обед. — Никто не тронулся с места. Постояв немного, надзиратель подозвал старосту и как бы по секрету сказал:
— Возьмут вашего больного в больницу. Получайте обед, хватит вам морить себя голодом.
Но и на этот добродушный тон никто не поддался. Через пару часов в камеру вошел врач, два надзирателя с носилками, на которые уложили профессора и унесли. Значит, подействовало. Затем пришли дежурный по тюрьме и корпусной и спросили, почему мы теперь не принимаем пищу, ведь больного забрали из камеры и положили в больницу.
Староста сказал, что даст ответ через десять минут. Было решено снять голодовку, если возвратят хлеб и сахар за все дни голодовки. Так и объявили дежурному по тюрьме.
— Конечно, отдадим. Нам-то ваш паек не нужен. Вскоре принесли кипяток, почти полный бачок сахара, по целой селедке на человека, по три пайки хлеба и по три плавленных сырка. Теперь возникла забота, как бы не расстроить желудки, но в основном все обошлось благополучно.
Еще около двух месяцев я пробыл в этой камере. Свенцицкий в камеру не возвращался. Ни старосту, ни Самохина не вызывали и все шло по-старому.
Вскоре меня вызвали с вещами. Я собрался, попрощался со всеми, с кем успел сродниться, и меня повели в бутырский "вокзал". В одной из комнат за столом сидел майор, он предложил и мне сесть. Уточнив, что я именно тот, кого он вызывал, он спросил, знаю ли я, зачем он меня вызвал? Я ответил отрицательно. Он достал из папки бумагу и зачитал ее.
Решением Особого Совещания при МГБ СССР от такого числа, месяца и года я приговариваюсь к 25 годам лишения свободы с отбыванием в спецлагерях, с последующей ссылкой на пять лет и поражением в избирательных правах на пять лет после отбытия наказания.
— Вам понятно решение Особого Совещания? - спросил он.
— Как не понять, когда так хорошо состряпано и изложено, - пошутил я.
— Распишитесь, — предложил он мне и пальцем указал, где ставить подпись. Я отказался. — Почему? — спросил он. — Ведь вы расписываетесь только за то, что вам объявлено.
— Пусть расписывается тот, кому придется их отбывать, - смеясь сказал я.
— Мне непонятно ваше веселое настроение, — недоумевал майор. — Отбывать их придется именно вам.
— Это еще неизвестно, - сказал я.
— Ну, знаете, то, на что вы надеетесь, не будет.
— Как знать! Гитлеровцы тоже думали, что не будет погибели на них, а оказалось, что их главарей повесили, туши их сожгли и пепел развеяли.
— Да, но это в результате нашей победы.
— Не вашей, майор, а нашей. Вы-то какое отношение к победе имеете? Разве только то, что вы драпали с Лубянки при первой бомбежке Москвы или прятались под Кировской станцией метро. Подумаешь, победители, это о вас в народе говорят: блоха сидела на мошонке у вола и хвасталась - мы пахали.
— Но 25 лет придется отбывать вам, — не унимался майор.
— Это мы еще увидим, — сказал я. — Слышали ли вы, майор, о Насреддине? Это он сказал, что за 25 лет либо Тамерлан умрет, либо осел околеет, либо он сам умрет. Помните, когда Насреддин взялся обучить осла грамоте за 25 лет?
— Насмешник вы, как я погляжу, — сказал майор и нажал на кнопку звонка. — Желал бы я с вами встретиться через 25 лет где-нибудь за выпивкой.
— Я надеюсь, что мы встретимся значительно раньше в Международном Трибунале.
— Бесплодные мечты ваши.
Надзиратель повел меня на пересылку в бывшую церковь посреди тюремного двора.
Меня водворили в камеру № 21. В полумраке трудно было что-либо разглядеть. Расталкивая других заключенных, ко мне подошел человек и повис у меня на шее. Он зарыдал, как женщины рыдают по покойнику. Это был профессор Свенцицкий. Я его также обнял. Мы уселись на краю нар. Он живо расспрашивал об обитателях 85-й камеры, о старосте, о Самохине и других. Узнав, что после его увода из камеры с ними ничего не случилось, он искренне обрадовался и несколько раз осенил себя крестным знамением. Потом он достал из наволочки два пресных галетика и налил мне кружку остывшего кипятка.
- Я не спрашиваю вас о сроке, так как здесь у всех одинаковый срок: 25 плюс 5 плюс 5.
- Да, - подтвердил я.
Мы улеглись с ним рядом. Вспоминали сокамерников, восхищались их мужеством и героизмом.
Он говорил о замечательных людях, которых он встретил.
— Вы знаете, — сказал профессор, — создается впечатление, что они задались целью уничтожить лучших людей. До чего же это может дойти, — недоумевал он. - Упаси, Боже, если останутся только они и такие, как они.
Каждые десять дней давали для заявления небольшой клочок бумаги в половину листа тетради. Профессор Свенцицкий никогда бумагу не брал, так как писать было некому, но в этот раз он взял листок бумаги.
По заведенному порядку взятый листок бумаги нужно было возвратить корпусному независимо от того, исписан ли он или остался чистым. Корпусной давал дежурному по камере бумагу по счету и столько же надо было ему возвратить.
Адам Викентьевич долго сидел на нарах, что-то обдумывал, держа бумагу в руке, а когда освободилась ручка, подошел к столу, что-то написал и передал дежурному по камере.
Во всех камерах Бутырской тюрьмы существует неписанный закон. Все заявления, написанные заключенными, должны быть проверены старостой или дежурным по камере. Это делалось для того, чтобы затруднить стукачам доносить из камеры. Когда же дежурный прочитал то, что написал профессор, он начал громко хохотать. Получив разрешение автора, он прочел это вслух всей камере:
Неуважаемая советская власть! Обращаюсь с превеликой просьбой. Мне 72 года. Милостью самого демократического в мире Особого Совещания МГБ мне определено жить еще 25 лет. Имея страстное желание прожить до 100 лет и отпраздновать свой столетний юбилей, я покорнейше прощу добавить мне еще ТРИ года. Зная, с какой щедростью даются десятилетия и двадцатипятилетия, я уверен, что моя скромная просьба будет удовлетворена, за что заранее приношу мою искреннюю благодарность гуманнейшей советской власти вообще и добрейшему МГБ в частности.
К сему —Адам Свенцицкий.
Профессор. Доктор наук. Почетный член многих академий.
И перечислены были все звания и титулы.
В камере стоял гомерический хохот. Ему аплодировали. Каждый подходил пожать ему руку. Многие его обнимали и целовали. Дважды надзиратель требовал утихомириться, но никто на него не обращал внимания. В разных углах камеры обсуждали, какова будет реакция тюремщиков и МГБистов. И только к отбою камера притихла.
Спустя несколько дней, профессора и некоторых других осужденных вызвали на этап. Прощаясь, мы расцеловались и пожелали друг другу счастливого исхода и встречи на свободе.
Вскоре и меня вызвали на этап. Я оказался в Караганде в спецлагере, который почему-то назывался "Песчаным". Через три года я узнал от заключенных, прибывших из Владимирской закрытой тюрьмы, что профессор Адам Викентьевич Свенцицкий находится во Владимирке и почти не выходит из больницы.
Кончились тюрьмы: Лубянская, Бутырская, Лефортовская и спецобъект. После вынесения решения Особого Совещания при МГБ СССР нас, "осужденных", перевезли на Краснопресненскую пересылку, где формировались эшелоны из товарных вагонов для этапирования заключенных в отдаленные места советской каторжной империи.
По специальным нарядам отправляли заключенных также и в классных.
Этапирование в "столыпинских" вагонах бывалые зэки называли "ехать по билету". От них же новички узнавали, какие "преимущества и привилегии" дают эти вагонзаки. В одной из лагерных песенок заключенные пели:
...а вы знаете, что значит,
"ехать по билету?"
Человек любой заплачет,
Познав долю эту...
Вагоны для заключенных появились в царской России во второй половине XIX века. Железнодорожным и водным транспортом для перевозки заключенных начали пользоваться с целью ускорения передвижения, а патентодержателем этого нововведения считался почему-то бывший царский министр П.А.Столыпин. Отсюда и нарекли их "столыпинскими".
В царской России издавна считалось, что само слово этап — это пункт для ночлега и дневки на пути следования арестантской партии. Термин "этап" появился в царской России в начале XIX века. Порядок передвижения заключенных обычно был пешим.
Продолжительность следования в таком случае доходила до полутора-двух лет.
Этапное препровождение арестантов и сами этапы существовали до конца 1917 года.
С приходом к власти большевиков этапы прекратились, ибо сразу же была создана Чрезвычайная Комиссия (ЧК), принявшая на себя, вернее, присвоившая себе функции суда. Эта пресловутая ЧК аннулировала суды, судопроизводство, всякое понятие о законности и приговаривала людей, руководствуясь лишь революционной "совестью", которой не было и в помине, к единственной мере наказания - расстрелу.
Если попал в ЧК, то надежды выйти оттуда не было. Оттуда только выносили или вывозили полные грузовики трупов.
Эх, яблочко,
куда котишься?
В ВЧК попадешь,
Не воротишься!
Конечно, при такой Фемиде этапы оказались ненужными. Все решалось сразу на месте: человек заподозрен, арестован, осужден и уничтожен.
Прошло лишь несколько лет. Был создан первый на нашей грешной планете концентрационный лагерь на севере страны, в Соловецком монастыре, и снова потребовалось отправлять арестантов от места осуждения к месту отбывания наказания, снова возникли этапы.
Как известно - Россия не Монако.
Человека осудили, скажем, в Крыму или на Украине, а отбывать наказание отсылали туда, где не надо собирать виноград, но надо пилить лес и добывать руду, а это только на Севере, за Полярным кругом или в заснеженных просторах Колымского края.
Для восстановления разрушенной Первой мировой, а затем и гражданской войнами страны требовалось большое количество леса и лесоматериалов. Вокруг страны стояли огромные массивы девственных лесов, но разрабатывать их было некому. Добровольно ехать на лесоразработки никто не хотел, а мрачный опыт соловецкой каторги показал, что человека легче укротить, чем норовистую лошадь.
Ужасы, творимые ЧК, страх перед этими двумя буквами повергали в дрожь самого невинного человека, особенно интеллигентного, вина которого была лишь в том, что он образован, что он интеллигент. Само слово "интеллигент" звучало как слово "враг".
Великий софист Ленин понимал, что интеллигенция была основной творческой силой в революционном движении России. Он предвидел, что она может оказаться столь же опасной и для создаваемого им режима, власти насилия и тирании, захватничества и грабежа, завуалированных словом "экспроприация". Многочисленные факты из истории русской интеллигенции подтверждают высокую оценку роли интеллигенции в революционной борьбе и в выработке революционных идей.
Будучи по своей природе человеком жестоким, мстительным и беспощадным, он решил одним махом расправиться не только с царизмом, буржуазией, но и с интеллигенцией. И началось массовое ее истребление.
Интеллигенция уничтожалась по любому поводу и без повода, а рядом шло разрушение страны. Заводы, фабрики, шахты, транспорт дошли до последней стадии разрухи.
Когда же кончились войны, мировая и гражданская, была провозглашена новая экономическая политика - НЭП и настал восстановительный период. Для оживления всех отраслей народного хозяйства требовались специалисты: инженеры, техники, экономисты, словом, люди всех профилей науки и техники, т. е. люди интеллигентного труда, часть которых уже была уничтожена. Немногие оставшиеся отказывались служить революционному молоху.
Тогда-то и был брошен излюбленный большевистский лозунг:
"Не можешь — научим; не хочешь — заставим".
Научить, конечно, было некому, зато заставить большевики умели. И началась массовая облава на интеллигенцию по всей стране: людей науки, техники, искусства и вообще интеллигентного труда хватали повсеместно, по всей стране. Чекисты "работали" с полной нагрузкой и даже с перегрузкой.
В самой ЧК оберкаратель Дзержинский создал две коллегии: большую и малую. Первая отправляла людей "на луну", т. е. выносила только решение о расстреле, а вторая вербовала на каторжный труд.
Тысячи и тысячи людей интеллигентного труда по ночам арестовывали, загоняли в подвалы ЧК, а затем заочно, без суда и следствия приговаривали к длительным срокам заключения. И снова потребовались этапы.
Если при Столыпине требовались месяцы, чтобы сформировать партию арестантов для одного этапа, то чекистам требовалось формировать по нескольку партий заключенных ежедневно. Разумеется, столыпинских вагонов не хватало для перевозки заключенных. Потребовались эшелоны. Одна четвертая часть вагонов товарного парка была передана чекистам. Эти вагоны переоборудовали на тюремный лад: на люки навешивали железные решетки, тормозные площадки превращались в наблюдательные вышки, на крышах вагонов устанавливались прожекторы, специальная сигнализация, телефонная связь. Однако не устранялась необходимость и в пеших переходах. Поезда довозили заключенных до места, где кончалось железнодорожное полотно, а дальше надо было идти пешком.
С целью предотвращения побегов заключенные концлагеря, как правило, строились вдалеке от железнодорожных станций, и приходилось шагать до намеченного пункта строительства лагеря десятки километров, в зимних условиях по-целинному снежному покрову, а летом — по топким заболоченным местам.
В товарных вагонах транспортировали также и солдат. Общеизвестна норма: сорок человек или восемь лошадей, но люки и двери с обеих сторон не закрываются. По обеим торцовым стенкам нары в два этажа, на каждой по десять человек.
При этапировании заключенных эта норма не соблюдается. В вагон заталкивают шестьдесят, а нередко и семьдесят человек. Те же двухярусные нары из неструганных досок и тоже по десять человек на каждой наре, плюс "метро", т. е. на полу под нарами и в проходе между ними. Вторая дверь вагона заколачивается наглухо. Возле нее в полу прорезается отверстие для отправления естественных надобностей. Процедура признается необходимой даже для заключенных. Оправка, как по большой нужде, так и по малой, разрешается только во время движения поезда. Опорой при оправке служат собственные колени, и горе тому, кто не сумел "сжонглировать" и запачкал даже край отверстия в полу. Полсотни озлобленных судьбой человекоподобных накинутся на провинившегося не только с бранью, но и кулаками, пинками и заставят очистить. Ни метелки, ни швабры, ни даже тряпки нет. Хоть голыми руками, но и воды нет, чтобы вымыть руки. Со всех сторон раздаются дикие крики и ругательства. Это отдушина. Это облегчение души. Сорвать зло, накричать на кого-то. Не только же на меня кричать, дай-ка и я на кого-то покричу. Становится легче на душе.
Зимой в вагоны ставят круглые чугунные печурки, труба выводится на крышу вагона. Уголь дают по норме — ведро в сутки (100 грамм на человека) и только на больших, узловых станциях. Пока печка горит — тепло. Кончится уголь, начинается замерзаловка. Сверх нормы даже половину ведра не жди.
Воду для питья дают два раза в день, по два ведра на вагон. Как правило — зимой остывший кипяток, летом — обжигающий.
Этапы в летнее время в любых вагонах, товарных или столыпинских - иначе как душегубкой назвать нельзя. Если немецкие душегубки, газенвагены, были рассчитаны на быстрое уничтожение людей, то советские этапы, напротив, рассчитаны на долгосрочные муки и страдания заключенных. Особенно страшны были этапы в товарных вагонах. Эти вагоны обшиты тонкими дощечками, крыша покрыта железом. Под лучами солнца стенки и крыша вагона накаляются до такой температуры, что дотронуться до них невозможно. Тела людей в сплошной испарине. Мокрые от пота тела выделяют удушливое испарение аммиака. Обмороки, тошнота, сердечные припадки. Известно много случаев умопомешательства. Стучать в дверь или вагонную обшивку запрещено. Дозваться криком невозможно. Проходит несколько часов, прежде чем начальник конвоя соизволит подойти к вагону, а если подходит, то не для того, чтобы оказать помощь, но чтобы наказать за стук. Открывая дверь, он не выясняет причину вызова, а сразу же выдергивает несколько человек, которые ближе к дверям, оставляя пострадавших без помощи.
Известно также много случаев, когда люди умирали в вагонах, не дождавшись медицинской помощи. Тогда мертвецов клали у самых дверей, чтобы ускорить их вынос из вагона. Такие случаи заключенных не огорчают, напротив, даже радуют тех, которые лежали рядом. Становилось свободнее лежать.
Однако товарные вагоны имеют и некоторые преимущества перед столыпинскими. Оправка. Если в столыпинских вагонах выпускают на оправку всего два раза в сутки, от чего заключенные страдают больше, чем от голода, жажды или умопомрачительной духоты, то в товарных вагонах заключенные могут оправляться по мере надобности. Опять же, если эшелон не стоит на станции или где-то в тупике.
Столыпинские вагоны купированы и имеют определенное количество мест. Каждое купе было рассчитано на 6 человек. Но такой порядок был только во времена ужасной "столыпинской реакции".
В наше же "прогрессивное" время разрешается втиснуть в такое купе 20 человек даже до тридцати. Конечно, стенки вагона раздвинуть невозможно, зато можно сжать человека. И сжимают заключенного до предела. В таких случаях первые полки для лежания, кроме багажной, поднимаются, и на полу усаживаются в два-три ряда по 6-7 человек, тесно прижавшись друг к другу. На двух вторых полках укладываются "валетом" по два человека на каждой и на самой верхней, багажной, 6-8 человек.
Как уже говорилось, вода для питья выдавалась также два раза в сутки. Как известно, заключенным в дорогу выделяют сухой этапный паек, состоящий из 600 граммов черного хлеба, селедки и одной столовой ложки сахара.
Заключенные понимают, что селедка вызывает жажду, которую утолять будет нечем, но "голод не тетка" и зэки съедают то, что есть, чтобы сколько-нибудь утолить муки голода, не думая, что обрекают себя на еще более страшные муки от жажды. Припоминается случай в Лефортовской тюрьме: после утренней поверки через "кормушку" закрытой двери заключенным камеры отсчитывали положенное количество хлебных паек. У самой двери стояли "параши". Дежурный по камере нечаянно уронил пайку и она попала в парашу. Надзиратель видел, что хлеб лежит в параше, но возместить отказался. И тут произошло то, что человеческий мозг понять отказывается. Дежурный извлек хлеб из параши, облил его водой и съел. Мы были поражены до глубины души, а кто-то сказал: "Не удивляйтесь, голод не знает морали".
Это тонко продуманная система перманентной пытки, которую трудно описать. Это даже не "Сад пыток", а "Империя пыток".
Как видно, голод, жажду, холод, жару, страдания, унижения, оскорбления, пытки и издевательства заключенному приходится вытерпеть еще до того, как он попадает на коммунистическую каторгу, где уготована, в лучшем случае, смерть, которая избавит от горьких мук и страданий, а в худшем - долгие годы жалкого бесправного существования.
Там он будет лишен не только свободы или каких-либо правовых и законных норм, но даже и собственной фамилии. Там он превратится в безликий номер. Он будет лишен не только права "записки из мертвого дома" для опубликования, но даже права записки из ЦЕЛОЙ МЕРТВОЙ ИМПЕРИИ - жене, детям или родителям.
Еще в спецлагере особого назначения, который назывался по лаговской номенклатуре "Песчаным" или "Песчлагом", мне был присвоен личный номер — Б-923.
Отныне я лишился фамилии.
По прибытии в лагерь мне был выдан комплект лагерного обмундирования 77 срока. Заплата на заплате, штопка на штопке и порой трудно было определить, где основной материал и где заплата.
Комплект состоял из бушлата, телогрейки, ватных штанов, спецкуртки, ЧТЗ и шапки-ушанки. Все, за исключением ЧТЗ, было неоднократно стирано и вата там скомкалась, сбилась, а во многих местах совсем ее не было.
Одежда — если это тряпье можно было называть одеждой — выдавалась не по росту и не по размеру, и рослым людям приходилось гораздо хуже, чем малорослым. Частенько маленьким попадались бушлаты и штаны очень большие, а великанам — куцые, маленькие и на плечи не налезали. Когда же зэки обращались к надзирателю в каптерке с просьбой обменить бушлат или штаны на большие размеры, он грубо, с матерной бранью прогонял или насмешливо посылал в ателье мод индивидуального пошива, или велел обменяться между собой. Но малорослый, получив большой бушлат, отказывался обменять его на меньший, так как большим бушлатом он мог лучше запахнуться или укрыться ночью.
Бушлат, который я получил, я не мог даже натянуть на себя и обратился с просьбой обменять его на больший. В это время в каптерке стоял офицер, который, как потом выяснилось, был начальником КВЧ (культурно-воспитательная часть). Он выслушал мою просьбу и спросил:
— Был в плену?
— Нет, - ответил я.
— Был в окружении? - спросил он.
— Нет, не был.
— Может, был в оккупации у немцев?
— Нет, тоже не был.
— За что же ты попал?
— Вот этого сказать не могу.
— Почему? Секрет? - спросил он.
— Секрета нет, просто сам не знаю, за что арестовали.
— Все вы незнайки и неведайки, - сказал офицер. - А покопайся в личном деле и будет, как в архиве Гитлера. А где руку потерял?
— Под Ригой, — ответил я.
— В нашей армии, конечно?
— Ну, конечно же, в нашей.
— А сам откуда родом?
— Я из Одессы, родился и вырос там.
— А где жил? - с интересом спросил он. Я ответил. В это время он достал кожаный портсигар, засунул в рот папиросу, потом, немного поколебавшись, сказал:
— Закури, земляк ведь! - и протянул мне папиросы. Я взял папиросу и закурил. Сильно закашлялся, но спустя минуту уже был в норме. Поблагодарил его. Докурив до половины, я загасил ее и положил в шапку.
— Что же не докуриваешь? - спросил он.
— Оставлю на потом, — ответил я.
— Кто же ты по званию? Я ответил.
— Вот как? Совсем не похож.
— Да, - сказал я, - форма другая и к тому же без знаков различия.
Он долго смотрел на меня. Потом снова достал портсигар, вынул оттуда три папиросы, дал мне и направился к выходу. У самых дверей он остановился и сказал:
— Парамонов, обменяй ему одежду, а то эта ему мала.
И ушел.
Сержант Парамонов обменял мне бушлат, телогрейку и ватные штаны, затем оторвал большой кусок фланели на портянки и, разорвав старую рубаху (нательную), дал мне спинку и сказал:
— Нарежешь семь нужных квадратов, пойдешь в режимку, там отпечатают личные номера и пришьешь в положенные места. Понял? Ну, шкандыбай, бывший полковник.
Я выполнил все его указания и вскоре начал щеголять по лагерю, весь обвешанный номерами, как грузовая автомашина: 1 — на шапке, 2 — на груди, 3 - на спине, 4 - на правой штанине и по два номера на телогрейке и спецкуртке. Номера, под которыми были вырезаны куски бушлата, телогрейки и т.д. мне пришили на машине в швальне.
Наш лагерь спецконтингента очень часто (через 6 месяцев и не более одного года) перебрасывали в другие места, чтобы зэки не могли ознакомиться с местностью. Лагерная администрация считала, что таким образом удастся предотвратить возможность побегов.
Сначала перебрасывали, переводили из одного лагпункта на другой, а затем в другие лагеря, в другие области страны. Но куда бы нас, номерников, не переводили, везде мы были под номерами, однажды нам присвоенными.
Я очутился в лагерях в районе Кузбасса, Кемеровской области в поселке Междуречье, и хоть лагерь был другой, назывался "Камышлаг", но мой личный номер был прежний — Б-923.
Большинство заключенных работало в шахтах и, надо сказать, что все были довольны, несмотря на то, что работа оказалась каторжной, особенно для изнуренных и обессиленных заключенных. Но зато вольные шахтеры, в отличие от лагерной администрации, относились к заключенным сочувственно и даже добросердечно. Видя, что зэки обессилены, доведены голодом и нечеловеческим отношением до полного истощения и выполнять тяжелые физические работы не в состоянии, они ставили зэка на более легкие работы: коногонами, на заточку инструмента и так далее...
Коренные шахтеры очень хорошо зарабатывали, по 2 и даже 2, 5 тысячи рублей в месяц и жили гораздо лучше, чем другие рабочие. По своей природе они добрые, хлебосольные и подельчивые. Они делились с заключенными принесенным из дома завтраком, приносили из столовой или рабочего буфета булочки, бутерброды, кашу, махорку. Рядовые шахтеры — забойщики, крепильщики отправляли письма заключенных и получали ответы для них на свой домашний адрес. Это были сколь неоценимые услуги, столь и безвозмездные.
Вскоре и инвалидов начали гнать на работу. Какой-то генерал из ГУЛАГа приехал инспектировать лагерь. Всех инвалидов построили возле надзирательской. Генерала сопровождала целая свита офицеров во главе с начальником лагеря майором Громовым. Нас, инвалидов, было человек двести: безрукие, безногие, слепые, глухонемые... Генерал посмотрел на нас и, обращаясь к майору Громову, громко, чтобы мы все слышали, сказал:
— Всех этих дармоедов заставить работать. Кто не захочет работать, даром не кормить и немедленно отправить, куда я приказал.
Майор Громов приложил руку к козырьку, щелкнул по-немецки каблуками. Для этого мы должны были простоять более часа в ожидании его выхода. Вслед за его уходом распустили и нас, но через пару часов нас начали вызывать группами в нарядную.
Мне было приказано немедленно переселиться в 21-й барак, в 180 бригаду и вечернюю поверку проходить там. Утром я должен был с бригадой выйти на работу.
25 человек направили на обогатительную фабрику, где они разогревали смолу, делали брикеты из угольной пыли.
Еще одну бригаду — из безногих — ставили сколачивать ящики.
Остались в зоне только слепые, туберкулезники и те, которые не могли передвигаться.
Через неделю их отправили неизвестно куда.
Когда я с 160-й бригадой вышел на работу в шахту 18-18 бис, я очень развеселил вольных шахтеров. Сам я оказался предметом насмешки и развлечения.
— Вот это пополнение! — смеясь, говорили шахтеры, глядя на мой пустой рукав. — Вот с этим мы план выполним-перевыполним.
— Братцы! Теперь нам прогрессивка обеспечена! — говорили другие, а один какой-то пожилой шахтер измерил меня взглядом с головы до ног, поднял мой пустой рукав и сказал:
— Что план, что прогрессивка, с ним мы догоним и обязательно перегоним Америку.
Раздался гомерический хохот. Все шутили и смеялись от души, а я стоял, покачивал головой и молчал. Пожилой шахтер, очевидно, заметил мою обиду, перестал смеяться, подошел ко мне и сказал:
- Браток, не обижайся. Не о тебе речь и не в тебе обида, давай-ка лучше закурим, чтоб жинка дома не журилась. - Он достал пачку папирос "Шахтерские" и протянул мне ее. Я взял папироску, поблагодарил, прикурил и отошел в сторонку. Бригадир и несколько бригадников остались разговаривать. Долго говорили. Наконец меня позвали и пожилой серьезно меня спросил, что я могу делать. Я ответил, что теперь меня не спрашивают, что я могу, а говорят, что я обязан делать. Я человек подневольный и обязан выполнять то, что мне прикажут.
- А если без обиды? — спросил он. Я молчал.
- Ну ладно, - сказал он, - будешь учетчиком. - Вот Архип покажет место и расскажет, что будешь делать. Работа не пыльная, хотя и не денежная.
Он показал на детину саженного роста (косая сажень в плечах!) с копной рыжих волос. Архип подошел ко мне и, по-детски улыбаясь, сказал:
- Не тушуйся. Служил в гвардейских частях? Я ответил утвердительно.
- Вот и лады. Будет гвардейский порядок.
Затем он повел меня в самый конец штольни. Там стоял большой ящик, заменяющий стол, и ящик поменьше вместо стула. Он отсчитал мне 300 железных жетонов и объяснил, что за прогон каждой вагонетки с углем я должен дать один жетон и отметить на фанерной дощечке номер вагонетки. По окончании смены я должен составить рапортичку по номерам вагонеток, фамилии коногона и количество прогонов.
- Сдюжишь? - спросил он.
- Да, - ответил я.
- Вот и лады. А обиды не май. Мы не обидчики. Курить есть?
Я покачал головой.
Тогда он достал неполную пачку "Шахтерских", разделил поровну, положил свою руку на мое плечо и ушел. Вскоре начали двигаться вагонетки, и я принялся за порученное мне нехитрое дело.
Я успел записать пару десятков вагонеток и выдать жетончики, как вдруг возле меня остановилась вагонетка и высокий, сухой, как жердь, парень подошел ко мне за жетоном. Он внимательно меня оглядел, уставился на навешенный на груди номер и протянул:
— У, поработал ты, видать, крепко. Чуть ли не тысяча. Он укоризненно покачал головой, взял жетончик и пошел к вагонетке. В следующий раз он от вагонетки не отходил. Уперся в нее и молчал. Вдруг он как заорет:
— Ну, чего сидишь, как директор? Поднеси жетон. Не все к тебе подходить. Небось не у фрицев.
Я подошел и подал ему жетон. Он вырвал его из моей руки и укатил. Во всех остальных случаях я подносил ему жетон и каждый раз он, глядя на меня, злобно говорил:
- То-то же.
Я не понимал, почему он так злится.
В полдень загудела сирена, пришел рыжий Архип. Он принес мне ломоть (грамм 200) хлеба, кусочек свиного сала и половину луковицы.
- Подкрепляйся, - сказал он.
Я поблагодарил и принялся с жадностью уплетать принесенное.
Сало было твердое и, когда я откусил, то остальной кусок окрасился кровью, - цынга давала себя знать. Десны кровоточили. Еще минут через 10-15 Архип принес мне около 1/3 бутылки молока.
Так было каждый день.
Свой хлеб я оставлял в зоне и съедал его за ужином. Больше всего я был благодарен ему за лук, который он приносил почти каждый день. От бригадира и бригадников он и другие узнали обо мне более подробно, о моем воинском звании, и о том, что с фашистами я сражался, а не якшался и что № Б-923 — это номер, как у всех заключенных.
Оказалось, посылая нас на работу на шахту, офицеры лагеря пришли на рабочее собрание и говорили, что мы "самый опасный контингент" и "самые страшные преступники", что номера наши говорят о том, сколько загублено каждым из нас человеческих душ и предупреждали не иметь с нами связи, не выполнять наши просьбы и следить за каждым из нас, чтобы не брали с шахты железные предметы. Вот почему высокий парень и решил, что я загубил 923 души, отсюда его замечания: "У, поработал крепко". Когда и он узнал истинное значение номеров и что мы не таковы, как нас расписывают "друзья народа", все шахтеры без исключения начали к нам относиться по-братски. Я чуть позже расскажу, как они помогали готовить мне побег.
В один из дней "Рыжий", как и до того дня, принес мне хлеб, кусочек сала, луковицу и велел скушать, чтобы никто не видел, а если кто увидит и спросит - откуда, то не называть его фамилию. Он рассказал, что вчера вечером было открытое партийное собрание, на котором секретарь парторганизации обвинял некоторых шахтеров в контактах с заключенными и предупредил о возможных последствиях. Рыжий назвал двух известных ему доносчиков и советовал остерегаться их.
— Значит, не только на земле, но и под землей есть стукачи? — спросил я.
— А где их нет? - со вздохом сказал он.
Как-то я составлял декадные рапортички. Возле меня все время крутился Рыжий и мы разговорились. Он рассказал мне, что отец его убит в 1941 году, а брат пропал без вести. После окончания войны мать и все они ждали, что брат вернется из плена. Прошло уже более пяти лет, но он не возвращается. В разговоре с заключенным, бывшим в плену, один из них ему сказал: "Лучше ему, твоему братеннику, там погибнуть, чем вернуться на муки и страдания на Родину".
— Скажи-ка, браток, не встречал ли ты где-нибудь в лагере похожего на меня, по фамилии Черных? — спросил он.
В глазах у него светилась надежда услышать утвердительный ответ. Мне было жаль лишать его этой надежды, но я такую фамилию не слышал и покачал головой.
— А верно ли, что Сталина сын тоже был в плену, но Сталин не хотел его вызволить из плена и он там погиб? - шепотом спросил он.
Я ответил утвердительно.
— Скорпион! — сказал он уже громче. — Своим же хвостом бьет себя по голове.
Я предостерег его: подобные разговоры могут, мол, его привести в мое положение и посоветовал, как можно меньше, а еще лучше - совсем не делиться с кем-либо своим настроением.
Он махнул рукой чисто по-русски, выругался и ушел.
Однажды он принес мне еду и курево, но вместо папирос, которые он обычно приносил, в этот раз была махорка. Как бы извиняясь, он объяснил, что "глядачи" (так он называл стукачей) подсматривают, кто из заключенных курит папиросы и делают выводы, что папиросами заключенных снабжают вольные шахтеры, что уже нескольких рабочих вызвали и допрашивали по этому поводу. Лучше кури закрутки или "козьи ножки", это не так бросается в глаза.
От него я узнал все, что делается на воле, какое настроение у рабочих; узнал, что на какой-то шахте вспыхнул чуть ли не бунт из-за того, что в лавках шахтерского поселка совсем нет продуктов и что за ними надо ездить либо в город Прокопьевск, либо в Сталинск, но и там не густо.
Утихло (вернее, было придушено) недовольство рабочих лишь после того, как привезли солонину (соленое мясо), пшено и перловую крупу, но ни растительных, ни животных жиров до сего дня нет.
Через пару недель с мятежной шахты начали выдергивать рабочих. Уже многих поарестовали.
На нашей шахте коногонами работали также и заключенные. Они отвозили в вагонетках "породу", но выполнить норму не могли, так как были очень слабые и истощенные. Работа их учитывалась по жетонам, которые я им выдавал на каждую отвезенную вагонетку.
Как-то перед самым съемом Рыжий принес мне ящик с жетонами и просил их надежно спрятать, а на следующий день велел каждому не выполняющему норму добавлять жетоны и таким образом дотягивать их "до нормы".
Часто он приходил с пожилым рабочим, которого называл "дядя Степа", с тем самым, который в первый день нашего прихода на шахту с насмешкой заверял других, что "с такими, как я, догоним и перегоним Америку". Дядя Степа меня расспрашивал, за что я получил 25 лет, за что осуждены другие, почему мы не протестуем против незаконного осуждения и многое другое.
— Как ты думаешь? — спросил он однажды меня. — Знает ли сам Сталин, что вытворяют его опричники?
- Конечно, знает, - сказал я. - Ведь он же "великий и мудрый" и должен знать, что делают с народом, а если допустить, что он не знает, то какой же он великий и мудрый?
На ряде примеров я им доказал, что Сталину не только все известно, но именно он является инициатором и главным виновником злодеяний, жертвами которых становимся мы.
С большим риском (в это время уже снова была восстановлена смертная казнь) я им рассказал, что коллективизация сельского хозяйства была ни что иное как массовое ограбление крестьян, а лозунг "ликвидация кулака как класса" — узаконенное массовое убийство лучших тружеников села. Я рассказал им то, что сам знал. В частности, как по инициативе "великого" было совершено злодейское убийство популярного среди ленинградских рабочих Кирова, и как в связи с этим убийством была создана провокация с целью уничтожения Зиновьева, Каменева и многих других руководителей коммунистической партии.
В свою очередь они мне рассказывали все, что слышали в передачах иностранных радиостанций, в частности, что на одном из ленинградских заводов, на заводе красителей "ВЕГА", утром, придя на работу и переодеваясь в спецовку, рабочие обнаружили в карманах листовки призывающие к свержению сталинской тирании. Некоторые рабочие относили эти листовки в партком.
А после окончания смены рабочие находили такие же листовки в карманах своей одежды. В проходной всех обыскивали, и того, у кого находили листовку, сразу же сажали в "черные вороны", которые стояли наготове у ворот завода.
Десятки рабочих поплатились жизнью, а сотни были отправлены в концлагеря, из которых немногие вернулись к своим семьям.
Я слушал их взволнованные рассказы, полные возмущения и гнева, и думал: какая демоническая сила удерживает их от решительных действий? Как удалось превратить целый народ, такой героический народ, в покорных, бессловесных ягнят, не смеющих даже блеять? И почему эти "ягнята", совсем еще недавно сумевшие разгромить немецкие полчища, оснащенные самой передовой техникой, теперь объяты страхом перед голубыми мундирами?..
Я смотрел на этих любознательных людей, жадно ловивших каждое правдивое слово. Я вглядывался в их суровые лица и видел их добрые, отзывчивые души, из которых пытались вытравить человечность, доброту, натравливая на несчастных, обездоленных заключенных.
О многом приходилось тогда размышлять, но о чем бы я ни думал, одна мысль никогда меня не оставляла в покое. Передо мной всегда стоял и стоит один вопрос: придет ли время, времечко?..
Гимном греки называли торжественную песню. Гимны существуют разные: государственные, религиозные, революционные.
Гимн является символом, как и знамя, и отражает в своем содержании самую сущность общественно-политической жизни. Гимны были и есть важное средство политической агитации и играют значительную организующую и мобилизующую роль.
Известно, что гимны исполняются в особо торжественных случаях, но трудно поверить, чтобы торжественные, призывные гимны распевались полуживыми существами в самой преисподней человеческого бытия.
В данном случае исключением явились сталинские концлагеря (номерные), где истощенные голодом, изнуренные непосильным каторжным трудом, угнетенные абсолютным бесправием люди распевали ими же сочиненные или импровизированные гимны, в которых в своеобразной форме выражали протест против жестокого угнетения, против рабского труда, против коммунистического "рая".
В бараках, где жили преимущественно украинцы, распевали такой гимн:
Встань, Тарасе, встань, Богдане,
Закували нас в кайданы,
Ци кайданы треба рваты,
Украини долю даты.
Дайте волю и свободу
Украинскому народу
Заключенные из Прибалтики - литовцы, латыши, эстонцы насмехались над украинцами. Они говорили: "Ваш народ никогда не будет самостоятельным. Сотни лет вы были под различным игом: польским, царским, а теперь коммунистическим. Вы большой народ. Вас более 60 миллионов, а кого-то просите: "Дайте волю и свободу украинскому народу..." Кто же вам преподнесет на блюде эту волю и свободу? Сами берите, своей кровью, своими жизнями добивайтесь воли и свободы, а вы хотите, чтобы кто-то снес яичко, сварил его, очистил и тогда вы его только разжуете и проглотите. Нет, так никогда не будет. Вот посмотрите на нас. Мы маленькие народы. Население всей Литвы менее 3-х миллионов человек, но одна четвертая часть нашего населения живет не в своих домах, а в лесах. Мы боремся с двухсотмиллионным народом, ему не легко с нами справиться. С тех пор, как "они" нас "освободили", у коммунистов под ногами горит наша земля. Мы их уничтожаем, где только можем. Они боятся пить воду из наших колодцев, даже днем они боятся в одиночку проходить по нашим хуторам, а ходят группами. Мы их облекли всеобщим презрением и ненавистью, как способен только свободолюбивый народ. Мы наше презрение и вражду к ним не скрываем. Латыши от нас не отстают, хотя население их на целую треть меньше нашего. Ну, а об эстонцах и говорить нечего. Миллион с хвостиком, а почти половина в тюрьмах, да лесах. Их больше в сибирских концлагерях, чем в своей Эстонии. Мы не знаем исхода нашей борьбы, ибо борьба неравная, но предпочитаем смерть рабству". Украинцы отбивались, как могли.
Больше других спорил украинский писатель из Закарпатья автор украинского гимна Василий Тарасович Ванченко. Несколько лет назад он написал книгу о трагедии украинского народа и озаглавил ее: "Украина во мгле", позаимствовав название у Герберта Уэлса. Разумеется, издать ее ему не удалось, переправить за границу тоже. При аресте у него конфисковали рукопись. Эта злосчастная рукопись явилась "доказательством его преступления" и "основанием" приговорить его к высшей мере наказания — расстрелу.
Около месяца Василий Тарасович сидел в камере смертников в ожидании казни, но как-то в полночь в камеру вошли несколько тюремщиков в больших чинах и объявили ему, что, "руководствуясь высшим принципом гуманности", в Советском Союзе отменена смертная казнь и, что ему, Ванченко, смертный приговор заменен 25 годами, с отбыванием в спецлагерях, с поражением в правах на пять лет и ссылкой в отдаленные места СССР на пять лет после отбытия наказания.
Короче говоря, Ванченко был осужден, "руководствуясь высшим принципом советской гуманности" на тридцать пять лет каторги за то, что посмел написать книгу и скорбеть о несчастной доле своего народа.
Рассказывали его однодельцы, что на закрытом процессе (Ванченко проходил по процессу так называемых украинских националистов) на вопрос председательствующего, признает ли он себя виновным - громко крикнул на весь зал: "ГЕТЬ 3 НАШОИ ЗЕМЛИ!", и после на все вопросы суда неизменно отвечал:
"ГЕТЬ 3 НАШОИ ЗЕМЛИ!".
После вынесения ему смертного приговора его заковали в наручники. Начальник конвоя с усмешкой сказал:
— Видишь, Ванченко, какой наш суд добрый. Ты требовал "геть з нашои земли" и твою просьбу удовлетворили. Вот ты и пойдешь геть з нашои земли.
Этот выродок в золотых погонах, с партийным билетом коммуниста нашел возможность потешаться над приговоренным к смерти украинским патриотом.
В других бараках пели другие гимны. Например, в нашем бараке пели гимн на мотив "Интернационала":
Вставай, проклятый заключенный,
С чекистами на смертный бой.
Вставай, во всех правах лишенный,
Чтоб отомстить своей рукой.
Мы не грабители, не воры,
Мы люди честного труда,
Смелей ломайте же запоры,
И сокрушите палача...
Пели и другие гимны.
Однажды я случайно зашел в один из бараков, где жили уголовники, которых сделали "политическими" и услышал мелодию Гимна СССР, но слова были совсем другие:
Союз нерушимый,
Голодных и вшивых...
а дальше слова были такие, что на бумаге их изложить невозможно.
Так заключенные, озлобленные безысходностью своего положения, выражали протест каждый по-своему, но всех объединял гнев против угнетателей, превративших их из свободных людей в бессловесных рабов, лишенных не только самых элементарных прав человека, но и человеческого достоинства и даже облика.
Были и потерявшие всякую надежду на избавление от беспросветного мрака, впавшие в уныние. Но даже и эти пессимисты-нытики, как их называли, тоже имели свой гимн:
...Никто не даст нам избавленья,
Ни прокурор, ни кум-дурак,
Добьемся мы освобожденья,
Когда на море свистнет рак...
А наиболее интеллигентная часть этих "нытиков" придумала свой аполитичный гимн и распевала его даже в присутствии представителей лагерной администрации.
...День пройдет, настанет вечер,
Пройдет вечер - будет ночь,
Ночь пройдет - настанет утро,
Пройдет утро — будет день.
А день пройдет — настанет вечер
Таких сочинителей заключенные называли политическими онанистами, угодниками и т.п. Никто не знал, кому принадлежит авторство этих гимнов, да и это мало кого интересовало, разве только стукачей.
Чтобы закончить об этом скажу, что когда распевались гимны, призывающие на борьбу с коммунистическими тиранами, лица заключенных становились суровыми, глаза наливались кровью, они поднимались с мест, потрясали в воздухе кулаками и предрекали мучителям суровую кару и всенародное мщение. Но это были лишь бессильная злоба и угрозы, в которые сами заключенные слабо верили.
Был и такой случай. Вызвал "кум" чечена Исмаилова и посулами хотел выудить из него, кто сочиняет антисоветские гимны. Исмаилов сказал, что ни о каких гимнах не знает и никогда их не слышал. Тогда "кум" перешел к угрозам и, не добившись желаемого результата, отправил его в карцер на семь суток. Отбыв свой карцерный срок, Исмаилов вышел в зону. В полдень он отправился с котелком на кухню получить обед. По дороге он встретился с кумом и тот, не говоря ни слова, отправил его снова в карцер и опять на семь суток. Отбыв и вторые семь суток, он уже не выходил из барака, чтобы снова не встретиться с "кумом", но тот пришел в барак и приказал ему выйти. Доведенный до состояния безразличия и отчаяния двухнедельным голодом в карцере, холодом и беспричинным преследованием, Исмаилов, как рысь, набросился на своего преследователя и начал его душить. Здесь же рядом и вокруг стояли заключенные, но никто и бровью не пошевелил, чтобы воспрепятствовать Исмаилову. Только дневальный выбежал из барака и начал кричать. Прибежали два надзирателя, набросились на Исмаилова и с трудом разжали пальцы, охватившие горло "кума". Одного унесли, а другого увели. Больше мы не видели ни того, ни другого.
Спустя два месяца по лагерному радио несколько раз передавали, что за террористический акт против представителя лагерной администрации Исмаилов приговорен к высшей мере наказания - расстрелу, и что приговор приведен в исполнение.
Таврирование людей посредством навешивания номеров на одежду заключенных произошло в 1949 году, когда было сказано последнее слово советской "гуманности". Тогда были созданы специальные лагеря особого назначения. Тогда же был введен особый режим для особо опасных преступников: "врагов народа", "изменников родины" и "социально опасного элемента".
Были созданы полевые тюрьмы, хотя назывались они лагерями: на бараках замки, на окнах решетки, параши внутри барака— одним словом, тюрьма в открытом поле. Как я уже говорил, номер Б-923 мне был присвоен еще в Карагандинском спецлагере "Песчаный". С этим номером я позже оказался в Кемеровском спецлагере, Камышлаге и носил до апреля месяца 1951 года, когда случай избавил меня от ношения номеров.
После перенесенной хирургической операции я был выписан из лагерной больницы и получил освобождение от работы на пять дней.
Я был очень слаб и едва держался на ногах. За время нахождения в больнице я сэкономил 2 пайки хлеба, чтобы выменять их на две спичечные коробки махорки. Я направился в один из бараков к тому, кто недавно получил посылку, в которой была махорка.
Был теплый день. На бревнах сидел надзиратель сержант Поломарчук по кличке "Язва". Я его не заметил, но он заметил меня. Он подозвал меня и сразу обрушился многоэтажным матом.
- Ты что, ослеп?
- Нет, не ослеп, - ответил я.
Он продолжал спрашивать, ослеп ли я. Наконец я сказал ему, что, возможно, он ослеп и не видит, что я вполне зрячий.
- А почему проходишь и не приветствуешь?
- Не заметил, - сказал я.
- Начальство надо не только видеть, но и нюхом чуять, — орал он.
- А вы свое начальство нюхом чуете? — спросил я.
- Да, я свое начальство чую.
- Значит, в этом и есть разница между нами.
- Чего, чего? - не понял он.
Я объяснил ему, что нюхом чуют собаки и звери, но не люди. Он соскочил с бревен, схватил меня за воротник и потащил в карцер. По пути он все орал:
- Значит, я собака, значит я зверь?
В карцере, не обыскав, посадил в совершенно пустую камеру. Сопротивляться я не мог по слабости, да и понимал, что это бесполезно. Вечером мне зачитали постановление, где было сказано: за сопротивление и оскорбление надзирателя, за нарушение лагерного режима, выразившегося в отсутствии лагерных номеров — водворить в штрафизолятор на семь суток без вывода на работу.
Я вызвал дежурного по лагерю, который пришел только к концу второго дня. Я заявил ему, что постановление неправильное, а рапорт надзирателя Поломарчука лживый, наглый и провокационный. И, как доказательство показал ему, что все номера на моей одежде пришиты швейной машиной, что никакого сопротивления я не оказывал, что он занимался рукоприкладством, что я больной, только выписан из больницы после операции и требую меня немедленно освободить, а на надзирателя Поломарчука наложить взыскание за рукоприкладство и за превышение власти.
Дежурный по лагерю, старший лейтенант Бородулин, выслушал меня и сказал:
- Из карцера вас не освободят, а когда вы отбудете эти семь суток, то получите еще семь суток за оскорбление надзирателя при мне.
- А о номерах тоже правильно указано в постановлении? — спросил я, указав на пришитые номера.
— Это уже не имеет значения, - ответил он.
Тогда я зубами сорвал номер с бушлата (другой возможности у меня не было) и сказал, что не буду носить номера, пока не накажут провокатора.
— А вас, старший лейтенант, я напрасно вызывал, ибо должен был знать, что ворон ворону глаза не выклюет.
Он удалился. Угроза его оправдалась.
По истечении семи суток мне дали подписать второе постановление еще на семь суток; что там было указано, я не знаю, так как не читал его и подписать отказался, как не читал и не подписывал еще два постановления.
На 22 сутки в карцер пришел прокурор по наблюдению за лагерем, фамилию которого я не упомнил. Разговаривать с ним я не мог из-за высокой температуры. За трехнедельное пребывание в карцере мне сделали всего две перевязки. Послеоперационная рана на культе загноилась, и резко повысилась температура. Прокурор велел вызвать врача. Пришел фельдшер, или как его называли в лагере, "помощник смерти". Он поставил градусник, измерил температуру и передал градусник прокурору. Они сразу же вышли из карцера, а через 20 минут пришли два санитара, уложили меня на носилки и отнесли в больницу. Позже из температурного листа, висевшего на спинке койки, я узнал, что в тот день температура была 40, 2. Требовался пенициллин, которого в больничной аптеке не было.
Один из санитаров рассказал в своем бараке, что я "отдаю концы", так как нужен пенициллин, а его нет. Мой друг, профессор Виталий Николаевич Кутко получил пенициллин в посылке, но хранился он в санчасти. Он пошел к врачу и просил взять из его посылки нужное количество пенициллина. Врач согласился, и мне начали делать уколы. Через неделю температура упала почти до нормальной, но рана продолжала гноиться и я оставался в больнице. Еще через две недели меня выписали. За мной пришел надзиратель и из больницы повел прямо в БУР (барак усиленного режима), там мне зачитали постановление: месяц БУРа за систематическое нарушение лагерного режима.
В БУРе сидело несколько сот человек. Он был расположен за штрафизолятором, огражден со всех сторон колючей проволокой и попасть туда можно было только через дворик ШИЗО, также обнесенный колючей проволокой. БУР был разделен на камеры. Режим — точно тюремный, паек штрафной. Лагерники его не называли БУРом, а ТЮР-ТЮРОМ,
Узнав, что я попал за "неношение номеров" и видя, что на моей одежде остались только края от когда-то пришитых номеров, буровцы стали перекликаться с другими камерами и вызывать заключенного по имени Ольгерт. Позже я лично с ним познакомился. Ольгерт был молодым человеком лет 28, высокого роста, атлетического телосложения, с очень красивым открытым лицом, светловолосый и со светло-голубыми глазами. Вскоре его перевели в нашу камеру. Товарищи представили меня ему и сказали: "Теперь, Ольгерт, тебе не будет скучно. У тебя появился напарник". Сокамерники попросили меня рассказать, знаю ли я что-либо новое с воли, не прибывают ли новые этапы и т. п. Я рассказал все, что знал. Потом мне рассказали, что Ольгерт отказался носить номера, так как считал это фашизмом, даже хуже немецкого, так как немцы навешивали один только знак, а коммунисты — семь. Заключенные шутили: "Америку догнать не можем, зато перегнали Гитлера".
Ольгерт Дауварт - норвежский коммунист. Сражался с немцами во время немецкой оккупации Норвегии. В конце 1948 года приехал он как турист в Советский Союз, повидать места сталинградской битвы. Познакомился с молодой красивой девушкой — гидом интуриста Светланой. В 1949 году он вторично приехал уже на постоянное жительство в Советский Союз и привез с собой свою автомашину и 16 кожаных чемоданов с приданым для Светланы. Поженились. Поселились в Нагатине, на окраине Москвы. Работал механиком на Нагатинском рыбокомбинате, а через 4 месяца был арестован и обвинен по статье 58, 6 в шпионаже. На очной ставке на Лубянке Светлана со слезами и не глядя в глаза Ольгерту подтвердила, что он занимался шпионажем и якобы говорил ей, что специально заслан в СССР. Ей дали подписать протокол, она долго его не подписывала, но в конце концов подписала и тут же разрыдалась. Когда ее уводили из кабинета следователя, она истерически кричала: "Я подлая, это неправда, Ольгерик, меня заставили. Я не хотела, не хотела, презирай меня, я подлая". Но об Ольгерте и Светлане я еще расскажу. А пока мы с Ольгертом лежали рядышком и о многом говорили. Он ничего не боялся, говорил все открыто и громко. Устраивал абструкции, голодовки, требовал вызвать норвежского посла или представителя посольства, но ничего не добился.
Весной 1952 года его куда-то увезли и никаких сведений о нем мы не получали. Я остался в камере один, не носивший номера.
По истечении срока меня выпустили из БУРа и дали новые холстинки с номерами и велели пришить к одежде. Я отказался. Прошло менее часа, как меня снова водворили в БУР. Так повторялось дважды. После трех месяцев в БУРе меня отправили в Томск в психиатрическое учреждение - для исследования моей дееспособности. Там я пролежал 34 дня. За это время поправился и окреп, так как кормили там гораздо лучше, чем в БУРе.
Как-то меня вызвали из камеры, повели в какой-то зал, где было около десятка врачей, среди них — женщины. Одна из них меня расспрашивала о самочувствии, сыт ли я и есть ли у меня жалобы. Я ответил, что жалоб нет, но есть просьба, снабдить меня куревом. Один из врачей дал мне папиросу и чиркнул зажигалкой. Я прикурил и поблагодарил его. Расспросы продолжались: где, когда и какие я получил ранения и контузии, нет ли припадков, не было ли умалишенных или самоубийц в моем роду. Расспрашивали подробно о моем отце и матери. Получив четкие и ясные ответы на все вопросы, кто-то спросил: чем можно объяснить и как я сам могу объяснить ненормальное мое поведение в лагере. Я сказал им, что лично я объясняю это тем, что с некоторых пор на моей милой родине, за которую я столько пролил крови, повелось, что если человек осмеливается открыто протестовать или возмущаться тем, чем не возмутиться и против чего не протестовать нельзя, то он объявляется преступником, врагом народа или ненормальным. Кто-то спросил, когда я сошел с ума. Я пристально взглянул на спросившего, улыбнулся и сказал, что на такой сумасшедший вопрос я ответить не могу. Все рассмеялись. На вопрос нравится ли мне в этом месте, я ответил, что смотря с какой точки зрения смотреть. С моей точки зрения — не нравится, а с точки зрения бравого солдата Швейка лучше, чем в психиатрической больнице себя не чувствуешь.
- Не понятно, уточните, пожалуйста.
Я уточнил. По-моему, нормальный человек должен находиться среди нормальных людей, а Швейк считал, что нет большей свободы личности и демократии, чем в психиатрической больнице, где можно говорить, что тебе взбредет в голову, ругаться, кусаться, плеваться - никто на тебя не будет в обиде и за это из сумасшедшего дома не уволят и не выгонят. Все опять рассмеялись.
- Где бы вы предпочли находиться, здесь, в больнице, или в лагере?
- Конечно, здесь, — ответил я.
- Но ведь это психиатрическое учреждение, - сказала женщина врач.
— И тем не менее я предпочел бы это учреждение, где за психопатами наблюдают психиатры, учреждению, где за нормальными благородными людьми надзирают тупые маньяки, с темным прошлым палачей.
— Но ведь там тоже советское учреждение
— К сожалению, нет. Там жизнегубка.
— Что это значит, "жизнегубка"?
- Это оборотная сторона немецко-фашистской душегубки, с той только разницей, что немцы в душегубках уничтожали быстро, а в лагерях — годами. Что хуже и что лучше, предоставляю судить вам.
У меня в руке была недокуренная папироса и я попросил огня Врач посмотрел, забрал у меня недокурок и дал мне целую папиросу. Я поблагодарил его и сказал, что это ему прямой убыток, так как возместить ему ни теперь, ни когда-либо я не смогу. Он взглянул на меня и отвернулся. Меня увели в мою камеру. А спустя пару часов мне принесли 10 пачек махорки и столько же книжек курительной бумаги. Спички не принесли. И в каждом случае я просил у санитаров прикурить.
Перед отправкой в лагерь мне прочли заключение психиатрической экспертизы, оно было кратким: "Дееспособен. За поступки свои отвечает". Далее было написано по латыни, что было мне непонятно. Отправляя меня обратно в лагерь, некоторые врачи, сестры вышли меня проводить. Кое-кто даже протянул руку и советовал не вступать в конфликт с лагерной администрацией.
По прибытии в лагерь я снова был посажен в БУР, где просидел до конца октября и этапом был отправлен в штрафной лагерь "Решеты" Красноярского края, который я постараюсь описать отдельно.
Я уже в точности не помню, сколько раз меня сажали в карцер, в БУР, штрафной изолятор. Сколько пришлось пройти этапов и пересыльных тюрем. С какой оравой разночинных начальников и начальников, обвешанных мундирной мишурой, с погонами на плечах, бляхами на груди и пампасами на штанах, в подавляющем большинстве абсолютно внутренне пустых, бессодержательных, злобных и мстительных пришлось сталкиваться. Они сами были науськаны, как гончие собаки и в свою очередь, натравливали своих подчиненных на бесправных, беззащитных и обессиленных заключенных, которых они не считали людьми. Многие из этих начальников понимали умом (они не могли не знать), что глумятся и издеваются над людьми, которые даже не знали, за что на них обрушили страдания и муки, но служили страшному Молоху угодливо и рьяно.
Не мало я встречал добрых и честных людей, не знавших за собой вины, жаждущих жизни и ищущих смерть. Напрасно они годами обращались к тем, кто лишь стремился их поработить и обесчеловечить. Напрасно они взывали к совести, чести и справедливости, к тем, у кого ничего этого и быть не могло. Потеряв надежду на справедливое разрешение их дела, они доходили до отчаяния и в состоянии отчаяния находили смерть.
Об одном таком случае считаю себя обязанным рассказать и не потому, что этот случай какой-то особенный или из ряда вон выходящий. Таких случаев было множество, но в разных вариантах. А потому, что, расставаясь еще в Бутырской тюрьме, мы обещали друг другу, что тот, кто выживет, доживет до освобождения, должен будет описать не только о себе, но и о другом.
Я не знаю, жив ли доктор Митропольский. После моего освобождения я неоднократно пытался выяснить о нем, узнать, жив ли он и где он находится, но ничего узнать не мог. Теперь же я выполняю данное ему обещание и, разумеется, в самом кратком виде, описываю трагедию, которая произошла с истинным патриотом, добрейшим и самоотверженным человеком, каким был доктор Игорь Васильевич Митропольский.
Он попал в плен к немцам в самом начале войны, под Смоленском, вместе со всей санчастью. Вместе с другими мытарил плен сперва где-то возле Витебска. Но когда количество советских военнопленных настолько увеличилось, что стало превышать количество немецких войск в этом районе немецкое командование начало опасаться, как бы военнопленные не вырвались из лагеря и, раздобыв оружие, не превратились в партизан. Всех советских пленных отправили в Норвегию (оккупированную немцами).
Среди пленных было много раненых, контуженных и больных. Раздобыв кое-какие медикаменты, доктор Митропольский начал их лечить. Во главе этого так называемого госпиталя стоял немецкий майор, бывший преподаватель в каком-то известном университете и, если он Митропольскому не помогал, то старался не мешать.
Этот майор происходил из духовной семьи, был сыном пастора и, узнав, что и Митропольский сын священника, старался смотреть на действия подчиненного сквозь пальцы, чем и пользовался Игорь Васильевич для спасения военнопленных. Скольких советских солдат и офицеров он вылечил, скольких он спас от смерти, Митропольский и сам не помнил.
В середине 1945 года он наконец вернулся на Родину, но через два часа после того, как пересек советскую границу и целовал землю русскую, был арестован и направлен на так называемую госпроверку. Вскоре он оказался в Москве, на Лубянке, 2.
На первом же допросе следователь его спросил:
— Кем завербован и какое задание получил от американцев? Выкладывай "явки" и не вздумай хитрить и запираться. Следствию все известно и оно располагает неопровержимыми доказательствами, что ты завербован американской разведкой.
— Шутите, товарищ майор? — спросил Митропольский. Вместо ответа последовал увесистый удар в челюсть и второй в нос. Митропольский потерял сознание.
— Шутить еще с тобой, вражина. Здесь не шутят, — категорически заявил следователь.
С этого дня началось истязание Митропольского. На допросы его приводили, а с допросов уносили.
Потом от Митропольского требовали, чтобы он рассказал, как он умертвлял пленных, сколько советских пленных офицеров он выдал немцам и многое, многое другое.
Митропольский все отрицал и считал, что он кем-то оклеветан. Вместе с ним из Норвегии вернулись тысячи пленных солдат и офицеров. Все они пользовались помощью Митропольского. Он просил вызвать людей, опросить их и тогда станет ясно, что обвинение против него напрасное. Но все это отвергалось.
В таком кошмаре доктор Митропольский находился более трех месяцев. Однажды, приведенный на допрос, он заявил, что решил признаться. Ему дали бумагу и велели все изложить. Он указал сотни фамилий солдат и офицеров, находившихся вместе с ним в Норвегии, которых он якобы хотел уничтожить. Шли месяцы, находили указанных людей, допрашивали и все они показали, что остались живы благодаря заботам доктора Митропольского. Многие доказывали, что он их спас от немцев, а некоторые говорили, что он их прятал в морге. Около года продолжался кабинетный разбор. Но несмотря на все свидетельские показания, которые его не только оправдывали, но и доказывали его истинный патриотизм, все же Особое Совещание приговорило Митропольского к 25 годам заключения в спецлагерях за "недостойное советского офицера поведение в немецком плену" и он был сослан в Красноярский край, в Решеты, где мы с ним снова встретились после Лубянки.
Доведенный до крайнего истощения, страдая цингой, пеллагрой и дистрофией, Митропольский дважды покушался на свою жизнь, но мне это удалось предотвратить.
Однажды нас вызвали к нарядчику и объявили, что мы зачислены в бригаду облегченного труда и назначены в похоронную команду. От этой работы мы отказались. Нарядчик заявил, что если мы не пойдем в "похоронку", то будем работать на лесоповале.
Нарядчик, зэк Анисимов, в прошлом полицай в Минске, был приговорен к высшей мере, но попавший под действие указа Верховного Совета СССР об отмене смертной казни, здесь распоряжался нашими судьбами. Более трагический парадокс придумать вряд ли возможно.
На эту работу мы не пошли, за что угодили сперва в карцер, а затем в БУР, в котором промаялись два месяца. Находясь в БУРе, мы увидели, на какую работу нас посылали. БУР находился возле шахты. Окна его торцовой части выходили как раз на вахту. В первый же день пребывания в БУРе мы увидели возле вахты большой ящик размером 2х1,2х1,2 метра. Крышка его открывалась, боковые стенки откидывались. Этот ящик притащили на санях в упряжке четверо заключенных. Вскоре из помещения вахты вышли двое: офицер и надзиратель. В руках у офицера было нечто вроде молотка с длинной ручкой, на ударной части которого были острые шипы. Офицер приказал поднять крышку и откинуть торцовые стенки ящика. Там лежали трупы по два в ряд, а всего было пять рядов. Трупы лежали "валетом". Две головы, поверх две пары ног и опять две головы. Всего десять трупов. Офицер обошел ящик с одной стороны и молотком пробил шесть черепов, затем перешел на другую сторону, пробил остальные четыре черепа, после чего приказал закрыть ящик и вывезти его за зону. У каждого трупа на ноге была привязана фанерная бирка, на которой было написаны все данные
После первых пробитых черепов меня стошнило, бросило в озноб. Я весь дрожал. Ноги подкашивались. В глазах помутилось. Меня довели до нар и уложили на свое место.
Я участник трех войн. Я стрелял во врага. Враги стреляли в меня. Убивали ли кого-нибудь пули, выпущенные мной, — не знаю. Знаю только, что вражеские пули и осколки попадали в меня, и не один раз. Я видел горы трупов с оторванными руками ногами, с распоротыми животами. Я видел людей, разорванных пополам, отдельно руки, ноги в сапогах, валявшиеся на поле боя. Я видел, как складывались штабеля из человеческих тел накрест, как складываются штабеля дров. Эти штабеля обливали бензином и сжигали, так как не было ни времени, ни возможности их хоронить.
Более двух месяцев я пролежал в больнице. Потом меня отправили в Новосибирск, в пересыльную тюрьму, оттуда в Тайшет, затем на станцию Яя, где были сосредоточены инвалиды но и там, узнав, что я отказываюсь носить номера, сразу же меня отправили обратно в Новосибирск Около восьми месяцев я скитался по пересыльным тюрьмам, "столыпинам" и "черным воронкам", пока наконец попал обратно в лагерь "Решеты" Красноярского края.
Митропольского уже там не было.
— Опять пожаловал? — с иронией спросил начальник лагеря,— и опять без номеров? Упорный, ничего не скажешь, но мы еще упорней. На сей раз мы дурь из тебя выбьем.
Он вызвал двух надзирателей и приказал им отвезти меня в портновскую, снять с меня всю верхнюю одежду и нашить на ней номера, а затем доложить ему о выполнении его приказа.
Надзиратели меня увели. В портновской меня раздели до белья и велели на каждом предмете нашить номера, что было немедленно выполнено. Затем на меня натянули штаны и всю остальную одежду, привели в барак и приказали дневальному следить, чтобы я не отрывал номера. Но менее чем через час дневальный побежал в надзирательную и доложил, что я зубами сорвал все номера и хотел его укусить, когда он пытался мне препятствовать, не давая их срывать. Полуголого, надзиратели увели меня в карцер.
Опять этап, снова пересылки, "столыпинские" вагоны, ржавая селедка, две кружки воды и две оправки в сутки. Через две недели я снова оказался в Камышлаге.
Снова я оказался во власти разбойника в офицерской форме, майора Громова, того самого Громова, который за малейшее пререкание или невыполнение его произвольных приказов расстреливал заключенных на глазах у всех остальных зэков, очевидцем чего я сам был дважды.
Это он, советский гестаповец Громов, по немецкому образцу, ввел музыку на разводе. В лютый мороз, в проливной дождь, обжигающий ледяной ветер изнуренных, обессиленных заключенных выгонял на непосильный рабский труд, а другие заключенные должны были окоченевшими пальцами выводить мелодию:
"Я другой такой страны не знаю,
где так вольно дышит человек".
Эту главу я хочу закончить тем, что номера я так и не носил. Зато из карцеров и штрафизоляторов меня выпускали только на один день, чтобы был перерыв в датах постановления. Так было до середины 1953 года. Как-то в камеру штрафизолятора, где я находился почти постоянно, зашел прокурор, наблюдающий за лагерем, я ему неоднократно писал, что я ни в чем не повинный человек и требую, чтобы, руководствуясь законом (если таковой есть), он детально ознакомился с моим делом, из коего он увидит, что осужден огульно, без закона, без суда и фактически без следствия, и, руководствуясь совестью прошу его опротестовать решение бериевского Особого Совещания, однако на каждую мою жалобу я получал ответ на стереотипном бланке, где только дописывалась фамилия жалобщика, что я "осужден правильно и оснований для пересмотра моего дела нет".
Вот этот самый прокурор Провоторов в сопровождении лагерных офицеров вошел в камеру и после короткого разговора спросил: обещаю ли я, что если меня выпустят из штрафизолятора, вести себя спокойно и, как он выразился, перестану "бузить".
Я ответил, что если меня не будут принуждать носить позорные бериевские номера (в то время уже было известно о расстреле Берии), то никаких эксцессов по моей инициативе не будет.
Меня тут же выпустили, направили в баню. Там забрали всю верхнюю одежду и выдали другой комплект, более чистый и не столь ветхий. Номеров не было. С этого дня меня не принуждали носить номера и я их не носил вплоть до дня, когда последовал приказ "снять номера и заделать дырки".
Тогда-то я сам нашил все номера и носил их до тех пор, пока меня отправили в институт судебно-психиатрической экспертизы имени Сербского на исследование, откуда я вернулся в лагерь с заключением; "ДЕЕСПОСОБНЫЙ".
Последний мой номер в лагпункте Омской области был Е-535. В лагере мне довелось встретить немало давних знакомых, даже сокамерников.
Я не могу вспомнить из ряда вон выходящее преступление, за которое можно было бы осудить тягчайшего преступника на такую кару, на такие муки и страдания, на которые обрекли коммунистические гунны абсолютно ни в чем неповинного человека.
С Иваном Трофимовичем Евдокимовым мы расстались еще в Бутырской тюрьме. Его отправили на этап, а я остался. Я был одним из немногих старожилов камеры № 85. За то время, что сидели вместе в камере, очень подружились, если не сказать породнились. Думается мне, что наша дружба с ним была сильнее родства. Как-то Иван Трофимович читал Шота Руставели - "Витязь в тигровой шкуре". Я сидел рядом и "наслаждался" массажем, который делал мне один из генералов квантунской армии Сигера Косуги. Массаж причинял мне адскую боль, но заметно оживлял мою контуженую руку. Наше занятие прервал Евдокимов: "Послушай, что говорит Шота. - Он прочел четыре строчки:
...Ложь — источник злоключенья.
Бросить друга — униженье.
Ближе друг в огне сцепленья,
Чем рожденный в братстве брат...
- Подходит? - Он многозначительно рубанул рукой. Я улыбнулся и в знак согласия кивнул головой.
— Знаешь, — сказал он, — если бы я был писателем, я написал бы книгу об этих звероподобных мерзавцах и знаешь, как бы я ее назвал? "Тигры в витязевых шкурах".
Прошло более двух лет. Мы ничего не знали друг о друге. Я был в спецлагере, который назывался "Камышлаг", что в Кемеровской области, работал на одной из шахт учетчиком. В этот лагерь направляли так называемый "спецконтингент".
Как-то ночью на наш лагпункт прибыл этап из Караганды. Так как наш лагерь был тюремного режима (на окнах решетки, после поверки двери запирались на замок и из барака выйти было невозможно), встретить вновь прибывших мы не могли. Утром мы спешно позавтракали и сразу же убежали на развод. Когда я проходил мимо стоявшей группки людей из нового этапа, услышал вдруг свое имя. Я остановился. Среди вновь прибывших я увидел Ивана Трофимовича.
Он двинулся навстречу мне с протянутыми руками — так ребенок простирает руки к матери, прося взять его. Мы обнялись, расцеловались и долго еще всматривались друг в друга. Он, худой, с трясущимися руками, заметно постарел, поседел как лунь. Мы снова обнялись. Поговорить не было времени: я должен был выходить на развод. К счастью, мимо прошел дневальный нашего барака. Я попросил его увезти Ивана Трофимовича в наш барак и напоить его горячим чаем. В тумбочке у меня было немного сахара и половина пачки маргарина. Когда я вечером пришел с работы, Евдокимов писал письмо сыну. Он извинился, что взял у меня без разрешения листок бумаги, но я отдал ему все, что было - блокнот, где оставалось не более десятка листов. В другом бараке я достал для него конверт с маркой и договорился с бесконвойным ассенизатором отправить письмо нелегальным путем. Дневальный нашего барака был благообразный старичок, бывший священник отец Мефодий. Он тепло, душевно отнесся к Ивану Трофимовичу. Мефодию удалось договориться об устройстве его в бригаду облегченного труда, занимавшуюся гашением извести. И хотя эта работа была тоже не из простых, считалась легче других. Через недельку, вторую Иван Трофимович принял другой вид. Он немного посвежел, окреп. Работа на свежем воздухе пошла ему на пользу. Через месяц он получил посылку от сына и из проверочной цензуры прямо пришел ко мне. Мы попили чай с баранками. Трапезу с нами разделил и отец Мефодий. Иван Трофимович начал входить в лагерную жизнь.
Но 5 декабря 1952 года, в день 15-летия Сталинской Конституции Ивана Трофимовича со всей его бригадой перевели на другой лагпункт, бывший "Пионерский", и мы снова расстались.
У меня было такое ощущение, что я потерял родного брата. Меня объяла тоска. Не было такого вечера, чтобы мы с отцом Мефодием, который его также полюбил, о нем не говорили. Время от времени удавалось кое-что узнавать об Иване Трофимовиче. Сведения поступали весьма мрачные. Отец Мефодий получил весточку с "Пионерского" от своего друга, тоже бывшего священника, работавшего в стационаре санитаром, что Ивана Трофимовича включили в бригаду полноценной трудоспособности, и он ходит на лесоповал. Евдокимов работал на обрубке сучьев и нечаянно повредил ногу. Его сочли членовредителем, и после перевязки посадили в карцер. Напрасно Иван Трофимович доказывал, что это случилось помимо его воли. Начальник режима, капитан, угрожал ему судом за членовредительство, но неизвестно по какой причине до суда дело не дошло. Не успела зажить рана, его погнали на работу. Я говорю ПОГНАЛИ и не беру это слово в кавычки, так как оно в точности соответствует действительности. Людей гнали как скот. Отец Мефодий лишился связи с "Пионерским" и узнать что-либо об Иване Трофимовиче нам не удавалось.
Прошел почти год как мы расстались с Иваном Трофимовичем. И вдруг судьба послала нам встречу в штрафлагере "Решеты" Красноярского края. Он повис у меня шее и рыдал навзрыд. Я едва владел собой. Иван Трофимович был дневальным барака. Он смотрел на меня как на привидение, которое может исчезнуть. Вдруг он опомнился: "Да что же я стою как болван?". Засуетился, умчался и принес половину ведра дымящегося кипятку, нарезал целую пайку хлеба. В узелке не то платка, не то тряпицы у него хранилось немного сахарного песку. Он весь сахар всыпал в мою кружку. У кого-то выпросил закрутку махорки.
Я не сразу заметил, что Иван Трофимович хромает, потом увидел, что вместо ноги у него деревяшка. Когда улеглась первая радость встречи, я спросил:
- Это еще на "Пионерском"? - Он отрицательно покачал головой.
— Когда меня погнали на лесоповал, — начал он свой скорбный рассказ, — меня поставили на обрубку сучьев. Выполнить норму я не мог. Наше звено состояло из шести человек: два на повале, два на обрубке сучков и два на раскряжевке. Древесину принимали и норму засчитывали только после раскряжевки. Нас, двух стариков, поставили на обрубку сучьев. Конечно, спилить дерево легче и быстрее, чем срубить с него сучья, особенно с сосны, мы отставали, конечно... Древесину не принимали, и считалось, что все это звено не выполнило норму. Вечером, после первого дня работы, всех нас — членов звена вызвали в штаб. Кричали, чтобы оправдаться перед начальством, остальные члены звена заявили, что мы задерживаем и потому не выполнена норма в комплексе. Тогда брань перенесли на нас, стариков. Называли лодырями, лентяями, саботажниками. Предупредили, если не будем выполнять норму, то будет плохо. Я сказал, что нам и теперь нехорошо, но начальник закричал: мы еще не знаем, что такое плохо.
На второй день мы не выполнили даже половину нормы. Нас вместе с двумя другими стариками, доходягами, оставили после съема в лесу под отдельным конвоем, пока не выполним норму. Я выбивался из сил, но ничего не получалось. В 10 часов вечера наш конвоир велел построиться и повел нас в жилую зону. По дороге один из нас, мой напарник, упал. Конвоир потребовал, чтобы он поднялся, но тот не реагировал и продолжал лежать. Конвоир приказал и нам лечь, а сам начал стрелять в воздух. Так мы лежали, пока с лагпункта приехали три офицера, верхом на лошадях. Узнав у конвоира, в чем дело, один из них, капитан Добрушин, слез с лошади, подошел к лежачему, ткнул его ногой и приказал встать. Мы трое встали, а один остался на снегу. Майор Добрушин снова ударил его ногой и велел вставать. Старик не пошевельнулся, тогда офицер выхватил из кобуры пистолет и выстрелил в лежавшего. Он скорчился, глухо застонал и вытянул ноги. Двое других офицеров сидели на своих лошадях и никак не прореагировали на случившееся. Добрушин приказал конвоиру увести нас в зону. Убитый, а также офицеры остались на месте.
В лагерь нас привели уже после отбоя и прямо на кухню. Там нам дали по миске жидкой, остывшей баланды. Хлебали без хлеба, прямо из миски, так как ложек у нас не было, а затем погнали прямо в карцер. Утром дали по 300 граммов хлеба и по миске баланды и вывели на развод, каждого в свою бригаду. Так продолжалось еще три дня. На пятый день я вышел на работу с каким-то тяжелым предчувствием. Я ждал какого-то несчастья и оно пришло на лесосеке. Обрубая сучья, я топором повредил себе ногу.
— Поверь мне, говорю тебе как брату родному истинную правду, я не умышленно это сделал.
С кровоточащей раной меня гоняли ежедневно на работу. Неоднократно оставляли в лесу допоздна. Силы совсем иссякли, и не то, чтобы выполнить норму, себя таскать не мог. Пару раз оставался в зоне, но врач не давал освобождения: не было температуры. При упадке сил температура понижается, а не повышается... Снова карцер, холод, голод. Я совсем дошел.
В какой-то день остался в зоне. Я знал, что после утренней поверки поволокут в кандей (карцер). Нервы не выдержали, и я, долго не раздумывая, перелез через запретку и бросился на проволоку. Я услышал два выстрела, но ничего не почувствовал. Вдруг слышу:
- Уходи, старик! Убью, уходи, не то стрелять буду. Но я не ушел, а начал взбираться на забор по доске, которую я взял в прачечной. Тут набежали двуногие звери и четвероногие собаки. Изорвали на мне бушлат и потом меня потащили в карцер. Били рукояткой нагана, топтали ногами. Я не знаю, сколько времени пролежал в карцерной одиночке без сознания, не знаю, как оказался в больнице. Меня не судили из опасения, что на следствии и суде я расскажу о бесшабашном произволе в лагере, об убийстве в лесу. Я узнал личный номер того заключенного — № С-889, а позже узнал и его фамилию, имя и отчество. Лешинский Борис Соломонович, имел ученую степень доктора технических наук, а сидел за космополитизм или за сионизм, точно не знаю. Кто-то из его знакомых лагерников написал родным подробно, как зверски он был убит майором Добрушиным, заместителем начальника охраны лагеря и секретарем партийной организации. Кто-то из родных приехал, но через пару часов два уголовника посоветовали убраться подобру-поздорову, так как здесь закон - тайга, а прокурор - медведь. И он уехал.
Когда я немного поправился и смог ходить с палочкой, меня снова зачислили в ту же бригаду. На следующее утро выгнали на работу. Я вышел на развод с палочкой, но на вахте капитан Карцев вырвал ее у меня, поломал о колено и заявил: "Ноги есть — и будешь ходить, нечего темнить".
Эти слова мне врезались в мозг. "Ноги есть - и будешь ходить", а если не будет, то и ходить не придется? С того дня мысль лишиться ноги и избавиться от ежедневной пытки выходить на развод, не встречаться с коммунистическими вампирами меня не покидала. Однако осуществить самозлодейство я не мог.
У нас в лагпункте был общепризнанный "чокнутый" по имени Ахметка. На работу его не гнали, а в зоне он сам не хотел ничего делать. Ахметка ходил по зоне и декламировал: "...Так, — сказал бедняк, — крепка и хороша советская власть, а сам горько заплакал". Это он бросал в лицо даже офицерам, начальникам большим и малым, но они только прогоняли его прочь.
Нескольким заключенным он за мзду отрубил кисти рук. Его предавали суду, но так как в личном деле его было заключение психиатрической экспертизы о недееспособности, то судить его нельзя было. Ахметку много раз этапировали на другие лагпункты, но везде его знали и ни один лагпункт не принимал. Не принимала его и тюрьма. Отправляли Ахметку в психиатрические лечебницы, но оттуда неизменно возвращали с заключением, что общественной опасности не представляет, может находиться в коллективе.
Вот к помощи Ахметки я и прибег. Мы договорились, что я дам ему две пайки хлеба и спичечную коробку махорки за то, что он одним ударом топора отрубит мне ногу повыше ступни.
Я не буду тебе рассказывать в подробностях о муках, физических и моральных, какие пришлось мне испытать. Скажу кратко: я оказался без ноги. Вот видишь, как дешево я оценил свою ногу.
Мне предъявили три обвинения: систематическое членовредительство, (нечаянное повреждение ноги на лесосеке тоже вменили в вину), повреждение, полученное, когда бросился на проволоку, и за отрубленную ногу. Мне влепили тот же срок, те же десять лет, но просиженное ранее время было потеряно. Теперь, как видишь, славные чекисты и сами утихомирились и меня оставили в покое.
Я дошел до вершины самого большого блаженства, какое можно достичь только у коммунистов. Не даром же я отдал за них свою юность, здоровье, двух сыновей, все, что у меня было. И не я один. Моя Варюша от меня не отставала. И все же ей лучше сейчас, чем мне. Она, по крайней мере, не испытывает того, с чем ежедневно, ежечасно и ежеминутно приходится сталкиваться мне. Она не смотрит в ненавистные рожи советских эсэсовцев, не должна этих зверей с человеческим обличьем называть высокопарно гражданами, да еще начальниками.
Вот уже тридцать пять лет они издеваются над народом, заставляют его страдать и славить себя. Славить кавказского удава за то, что он сдавил своими змеиными кольцами этот многострадальный, безобидный и нетребовательный народ. Кто еще мог бы выстоять перед столь грозным нашествием гитлеровского зверья? Какой еще народ после неслыханной в истории войны оказавшийся победителем можно было бы ввергнуть в пучину горя и страданий, как наш народ? Скажи, ведь неглупый народ, ан, погляди, сумели превратить людей в рабов, создать всероссийскую каторгу и заставить на этой каторге работать тысячи и тысячи невольников.
- Теперь я доволен! Вот она моя радость, - он задрал штанину и показал деревяшку. - Пожизненно это мое избавление от лесоповала, разводов, конвоя и прочего.
Как-то вечером мы сидели и разговаривали. Вдруг ни с того, ни с сего он сказал:
- Семен, мой брат! Ты моложе и крепче меня. Может, Господь смилуется над тобой и поможет осуществить задуманное (тогда я вынашивал план общего побега, много раз мы обсуждали различные варианты). Если у тебя будет все благополучно и ты выберешься из этого ада, опиши все, что испытал и видел. Не забудь про меня упомянуть. А не сумеешь сам описать, найди достойного писателя, расскажи ему все, что знаешь, что видел и что сам пережил. Пусть люди во всем мире узнают правду о варварах XX века.
Затем он сообщил мне адрес, на всякий случай, своего сына и взял с меня слово, что если представится возможность, я найду его и передам ему отцовское благословение. И еще он меня горячо просил: узнать, где похоронена жена, и возложить на ее могилу хоть один цветок.
Вскоре мы расстались. Летом 1954 года на Новосибирской пересылке я встретил знакомых зэков. Они мне рассказали, что совсем недавно Иван Трофимович покончил с собой - выпил большую дозу раствора хлорной извести.
Сразу же после освобождения я приехал в Москву и первое, что сделал, разыскал сына Ивана Трофимовича и в точности передал то, о чем просил мой старый лагерный друг.
На могилу Варвары Николаевны я возложил букет цветов, между которыми вложил записку из нескольких слов: "От самого дорогого человека, Ивана Трофимовича Евдокимова".
Довелось мне встретить в лагере и Порфирия Тихомирова.
В конце 1952 года мы были в "Решетах" Красноярского края.
Тихомирова выгоняли (я употребляю это слово сознательно потому, что людей выгоняли на работу "дрынами", палками, как скот) на лесоповал. К тому времени он уже болел цингой, пеллагрой, дистрофией и едва волочил ноги. Но ему не могли простить и мстили до последнего дня.
Кроме мщения, лагерному начальству нужны были показатели выполнения годового плана лесозаготовок, и заключенных гнали на работу в любую погоду. Ведь от выполнения годового плана зависела премия. Собиралось ли лагерное начальство считаться со здоровьем и жизнью бесправных, доведенных до отчаянного состояния заключенных, смерть которых можно списать, как падеж скота?!
В один из морозных и вьюжных дней Тихомирова вместе с другими заключенными выгнали на лесоповал. Как и другие, он был одет в бушлат, как говорили в лагере, "семьдесят седьмого срока", обут в резиновые чуни, сшитые из пластов старых тракторных покрышек — ЧТЗ, с одной фланелевой портянкой. В чуни набивался снег, растаивал от теплоты ног образуя влагу, которая примерзала к ногам.
По лагерному распорядку, вывод заключенных на работу при температуре ниже 40 градусов запрещался. Но о каком запрещении или распорядке можно было говорить, если палачи стремились получить премию за выполнение годового плана? Уж здесь палачам нечего было щадить свои жертвы, а кому пожалуешься там, где закон - тайга, а прокурор - медведь?
В один из вечеров (работали от темна до темна) Тихомиров пришел с работы и сразу повалился на нары. Я разогрел принесенный для него ужин (как инвалид, лишенный руки, я на работу не выходил и оказывал ему эту услугу), но он не поднялся с нар. Я поднес ему баланду к нарам, но он только мотал головой, отказываясь есть.
- Не заболел ли ты, Порфирий? - спросил я и дотронулся до его лба.
Он был в жару.
Я пошел в санчасть и попросил знакомого лекпома оказать ему помощь. Измерили температуру. На градуснике было 40, 4. Его забрали в больницу, а через два дня Тихомиров умер.
Эта скорбная весть сразу же разнеслась по всему лагерю и, хотя таких смертей в лагере были сотни и даже тысячи, но эта смерть многих потрясла до глубины души. Труп отнесли в "ледяшник", где вместе со своими лагерными братьями он пролежал двое суток, а затем, по заведенному сатанинскому порядку, привязали к ноге бирку, на которой написали не только лагерный номер, но и фамилию (вот когда возвращают заключенному фамилию) и другие данные о нем, и отвезли на вахту.
Возле вахты раскрыли ящик, в котором лежали десять трупов валетом. Варвар с партийным билетом коммуниста в нагрудном кармане, специальным молотком с шипами пробил им черепа (это тоже для кощунственного порядка), потом отвезли в тайгу и, не похоронив, бросили на съедение волкам и шакалам.
Лютый порывистый ветер раскачивал градусник, привязанный к ветке дерева.
Дежурный по лагерю объявил:
- 38 градусов ниже нуля.
Сколько было в действительности, заключенные знать не могли. По инструкции в такой мороз лагерная администрация могла выводить заключенных на работу. Но по этой же инструкции температура ниже 38 градусов никогда не опускалась. Да как же могла температура опуститься ниже, чем положено по инструкции? Сбиться может термометр, но никак не инструкция. Так и выходило, что в нашем климате температура ниже дозволенных, предельных 38 градусов никогда не опускалась. И полураздетых людей выводили на работу.
Через распахнутые ворота вахты проходили бригады, одна за другой. За вахтой начальник конвоя проверял заключенных по формулярам, на которых были фотокарточки заключенных. А затем зэки переходили для шмона - либо к надзирателям, либо к конвоирам. На открытом месте в лютый мороз под завывающий ветер, зэки должны были заранее распахивать бушлаты; часто приходилось садиться на обледенелый или тающий снег, смотря по погоде, снимать резиновые чуни и разматывать портянки, так как обыскивающий вполне мог предположить, что под портянкой что-то спрятано.
Обыскивали не спеша. Съежившись, пронизанный холодом до костей, зэк должен был безропотно выносить это, ибо даже слабый протест продлял время пыток.
Трагедия, о которой я хочу рассказать людям, вовсе не является из ряда вон выходящей. Она, эта трагедия, не только не единственная в своем роде, она - типичная. Просто запомнилась она мне крепче многих других, да и многие ее жертвы были друзьями или знакомыми моими еще на воле...
Стоял февраль 1951 года.
В один из таких черных февральских дней бригаду вывели на прокладку новой дороги. Эта работа производилась не в общей зоне оцепления, а под отдельной конвойной точкой.
После обычного получасового обыска с раздеванием и разуванием на морозе бригаду (было в ней 22 зэка) принял спецконвой, состоявший из десяти конвоиров и четырех овчарок.
Три конвоира — по сторонам, один — впереди, два — сзади, и начальник конвоя.
По такому же боевому распорядку были распределены и собаки: с каждой стороны — по одной, и две — сзади.
По всей заранее намеченной трассе надо было расчистить снег до самой земли, кирками и клиньями срезать бугры, заполнить и выровнять впадины, уложить поперек трассы жерди и продольно их закрепить.
Пригнав зэков к месту работ, начальник конвоя расставил конвоиров. Каждому крайнему по периметру придавалась овчарка. Был дан приказ - перед каждым из конвоиров разложить костер. Не мерзнуть же им, пусть даже не на сорока, а всего на тридцати восьми градусном морозе! А были на конвоирах добротные полушубки, меховые шапки и валенки. Сам начальник конвоя переходил от одного поста к другому и грелся у каждого костра...
К полудню разыгралась непогода. Поднялась метель. Ветер, все крепчая, усилился до ураганного.
Место было открытое, работать стало невозможно. А те места, где только что расчистили, тут же опять заносило снегом...
Ветер валил с ног. Зэки повернулись спинами к ветру, и вскоре на них выросли снеговые горбы... Бригадир зэков, в недавнем прошлом защитник Сталинграда, майор Самохвалов обратился к начальнику конвоя с просьбой - разрешить разложить костер. Тот наотрез отказал и потребовал продолжать работу. Напрасно убеждал его Самохвалов, что работа сейчас бессмысленна — не успеваешь расчистить, как все тут же опять заносится снегом, потому - никакой пользы.
- Польза от вас не нужна, - ухмыльнулся ему в лицо начальник конвоя старший сержант Зосименко. - От вас надо, чтобы вы гнулись в бычий хвост.
Конечно, не только от себя лично произнес эти слова Зосименко. Но и от имени высшего лагерного начальства. Много раз мы слышали это и подобное этому от начальника лагеря подполковника Киреева.
- Нам, - приговаривал Киреев, - нужна не ваша работа, а — мученья, чтобы и внукам вашим неповадно было сдаваться в плен.
Непогода разыгрывалась все сильнее.
Между майором Самохваловым и начальником конвоя старшим сержантом Зосименко разгорался спор...
Сбившиеся в кучу зэки требовали увести их в зону...
В ответ на них направили автоматы.
- Носишь советскую форму, а поступаешь хуже фашиста, — не сдержался Самохвалов.
Грянул выстрел. Потом еще два. И майор Самохвалов, недавний воин, боевой офицер, как подкошенный, упал в снег.
Вы обязаны знать все. Сколько бы об этом ни писали, сколько об этом еще не будет написано после меня - все мало! И до тех пор будет все еще мало, пока останутся недосказанными хоть какие-то страницы, утаены хоть какие-то свидетельства этой страшной и непонятной человеческому рассудку правды.
Последовала команда: "Ложись!"
Все легли.
Кого-то из конвоиров послали в лагерь. Более двух часов бригада пролежала на снегу — пока прибыл оперуполномоченный с двумя десятками солдат.
- Бунтовать вздумали?! — гаркнул опер. Затем он подошел к тому месту, где лежал мертвый Самохвалов и пнул его тело ногой. Снег вокруг был багровым. Убедившись, что Самохвалов мертв, опер повернулся к начальнику конвоя.
- А этих почему пощадил? Надо было всех заодно, чтоб не бунтовали.
Ноги у всех окоченели, пальцы рук не разгибались. Носы, щеки, подбородки — все было покрыто инеем. Многие не могли встать на ноги. Никто не был в силах помочь другому. — Встать! - заорал оперуполномоченный. Но встать попытались лишь некоторые.
Опер отдал приказ солдатам — поднимать остальных. Солдаты принялись его исполнять: били прикладами, пинали ногами...
Однако поставить на ноги не смогли. Тогда подкатили розвальни — на них и приехал опер с солдатами — и заключенных вповалку стали бросать в сани (там же поместились и солдаты), и розвальни покатились в лагерь...
Счастливцы, брошенные вповалку в сани!..
Остальным, сумевшим подняться, пришлось идти пешком. Было их десять человек. Их подгоняли приклады и собаки. Иные падали, подымались, делали несколько шагов и опять падали... До лагеря было не более трех километров, но одолеть эти километры замерзшим людям было невмоготу...
Один упал и больше уже не подымался. Ни пинки, ни угрозы быть расстрелянным немедля не могли помочь. Упавший не двигался. Солдаты рывком поставили его на ноги, но лишь только он остался без поддержки, как опять рухнул в снег.
— Встать! - гаркнул опер, капитан Вахромеев. Упавший не двигался.
— Встать! — с перекошенным лицом заорал Вахромеев. — Застрелю как гада!
Упавший не двигался.
Вахромеев извлек из-под тулупа пистолет и трижды выстрелил в упавшего. Тот даже не вздрогнул, только через пару секунд подогнул под себя ноги и мгновенно вытянулся.
Труп оставили на дороге, остальных погнали дальше.
Но не прошли и двухсот метров, как упал еще один зэк, пожилой, изможденный, сгорбленный.
— Встать! — приказал ему Вахромеев. И в ответ на страшный приказ зэк сделал усилие, чтобы сесть. Упираясь одною рукою в снег, он приподнялся чуть и сказал, глядя в остекленевшие глаза опера:
— Я прошел царскую каторгу, а такого жандарма, как ты, не видел. Был я и в лапах фашистов, но в свирепости уступают тебе... даже гестаповцы. Стреляй же в меня. Стреляй! Я заслужил эту кару. Я помогал породить такое... таких... Он не договорил. Несколько выстрелов в упор оборвали его речь навсегда.
Труп оставили на дороге.
Но вот из-за поворота показались сани-розвальни, посланные из лагеря для опера и для солдат. Кинули туда и несколько оставшихся в живых зэков...
Через десять минут мы оказались в лагере. Там все распределилось по своим местам: солдаты — на вахту, Вахромеев — в штаб, мы, полуживые — в предбанник (запертый, разумеется).
В больничном стационаре койки все были заняты, так что предбанник был для нас "больницей", и спустя час или около этого к нам внесли еще шесть заключенных. Были у них, как и у всех нас отморожены щеки, носы, уши. Но самое страшное показалось, когда размотали дубленые, обледенелые портянки: ноги у всех были мертвенно-белого цвета. Были у многих отморожены и кисти рук.
Мы лежали на голом цементном полу, без всякой подстилки, подушками служили нам банные тазики.
Через час-полтора нам принесли бачок остывшей баланды и пять алюминиевых мисок, хотя и знали, что в предбаннике лежат 13 человек.
Баланду мы разливали в миски — терпеливо, кружкой, сделанной из консервной банки. И ели — терпеливо, по очереди...
Однако некоторые зэки не поднялись и к баланде. Стыли на цементном полу, коченели. Холод пересиливал все — даже голод.
Ложек у нас не было, хлебать приходилось через край. Слабые наши пальцы не могли удержать миску, и баланда расплескивалась...
Наши обмороженные лица пылали. Разумеется, не было послано ни врача, ни медсестры, ни даже санитара...
Лишь на следующий день после развода пришел начальник санчасти и обнаружил, что двое мертвы.
Вот тогда пришли и санитары — унести носилки с трупами. Пришел и фельдшер, стал осматривать лежащих на полу, еще живых. У всех были гипсово-белые уши, носы, щеки и подбородки. Руки и ноги у многих были также совсем белые, потерявшие чувствительность.
Врач велела смазывать обмороженные места вазелином.
Фельдшер пошел в санчасть - раз, другой, все ж вазелина не хватало на всех: не только тут, в предбаннике, но и в стационаре, в санизоляторе - лежали десятки обмороженных зэков. На койках по два человека — валетом: гипсовые ноги одного касались гипсового лица другого.
Спустя неделю, в лагерь приехала комиссия ГУЛАГа.
Несмотря на инструкцию, метеорологическая станция на этот раз дала осечку: на протяжении всей недели температура воздуха выше сорока шести градусов не поднималась.
И пришлось близлежащий к санчастям барак превратить в больничный, а живущих там зэков переселить в другие жилые бараки, переуплотнив их доотказа.
Смертность в лагере и до того была большая, а в эти дни — удвоилась и даже утроилась. Если прежде МОРТВАГЕН вывозил из лагеря трупы по два раза в сутки, то в эти дни он проделывал в сутки по четыре, по пять, а то и по шесть рейсов.
"Лечили" радикально: ампутировали кисти рук, стопы ног, уши. Перевязки делали бинтами, уже бывшими в употреблении, стиранными в растворе хлорной извести.
Обе раны после ампутации ушей перевязывали одним бинтом, через голову и подбородок.
У иных были отморожены щеки, лоб, нос, подбородок... Им накладывали сплошные маски на лицо (хоть и сами-то лица их были ничто, как маски), с прорезями для глаз и рта. Эти страшные призраки блуждали по лагерю, так как более недели в санчасти их не держали. Коек в стационаре дожидались десятки и даже сотни обмороженных, лежащих в грязном, наспех сколоченном санбараке.
Ежесуточно из стационара, санизолятора и санбарака выносили десятки трупов — с фанерными бирками, привязанными к ногам. На бирках черной тушью был нанесен личный лагерный номер бывшего заключенного, а отныне — и навсегда — свободного, благодаря смерти, спасшей его от нечеловеческих мук, глумления и издевательств.
Резко увеличилось и количество "самоизбавителей". И до этого нередки были случаи, когда зэки, испив чашу отчаяния, бросались на колючую проволоку с криком — "Я убегаю!" — тем самым привлекая внимание двух караульщиков сразу. И с обеих вышек моментально - треск автоматов, мгновенно сражающих '"беглеца", задумавшего и осуществившего свой единственный и последний побег - побег в смерть.
Не всякому могло посчастливиться найти смерть быструю, смерть легкую. А только тем, кто был еще в состоянии на своих ногах приблизиться к запретной зоне и броситься на забор, опутанный колючей проволокой.
Увы, были лишенные и такой возможности!.. Те, кому ноги отказывались служить. Беспомощные в передвижении, они вскрывали себе вены на руках и ногах, перерезали сонную артерию, травились хлорной известью.
Приведу один из многих примеров самоизбавления.
Доктор медицинских наук профессор Илларион Павлович Забелин, отбыв семидневный срок в карцере за "пререкание с начальством" - младшим сержантом Хвостиковым, вернулся в барак, выпил кружку горячей воды и лег на нары. Лежал молча, повернувшись к стене, весь остаток дня, до вечерней поверки. После нее снова лег — спать, как полагали. Весь барак уснул... А ночью кто-то проснулся и увидел, что Илларион Павлович лежит почему-то поперек нар, а ноги свисают с нар и опущены в лохань (лоханью дневальный барака пользовался для мытья пола). Лохань была наполовину наполнена водой, и можно было подумать, что Илларион Павлович моет ноги (явление довольно необычное). Подойдя поближе, зэк увидел, что вода в лохани красного цвета.
Оказалось: выждав до поры, пока все в бараке уснули, профессор Забелин перерезал себе на ногах вены и опустил ноги в лохань. Сколько времени прошло с этой минуты до той, как проснулся зэк, заметивший это, сказать было трудно — ведь какое-то время все спали. А теперь, когда проснувшийся зэк всех разбудил, разумеется, было поздно — Илларион Павлович был мертв. Тем не менее, вызвали дежурного по лагерю, старшего лейтенанта Куроедова и потребовали отправить Иллариона Павловича в санчасть. Самые отчаявшиеся все-таки не хотели смириться с этой смертью!
- В санчасть! В санчасть! - требовали они от Куроедова. Напрасные хлопоты...
— Перебьется до подъема, - с насмешкой сказал Куроедов. И ушел.
Во время утренней поверки труп Иллариона Павловича вынесли из барака и положили у входа. Только после развода пришли санитары с носилками и унесли труп профессора Забелина, сумевшего удачно совершить свой побег.
... Для дезинфекции параш давали хлорную известь. Но, как говорится, хрен редьки не слаще. Неизвестно, что лучше: если без дезинфекции задыхаешься от зловония параш, то с нею (с дезинфекцией) задыхаешься от паров хлорной извести...
Тем не менее, самоизбавителям хлорная известь пришлась весьма кстати.
Растворив в кружке добрую порцию хлорки, они залпом выпивали ее, как говорится, без закуски, и после недолгих мучительных судорог успокаивались навсегда.
Иные пользовались отравой для крыс и мышей — мышьяком. Дело в том, что в бараках было множество крыс, а кошек держать в лагере запрещали. Санчасть хитроумно раскладывала возле каждой крысиной норки колобочки, протравленные мышьяком, которые зэки прозвали "крысиными тефтелями", так как они и вправду были мясными. Проглотив пару таких колобочков, самоизбавитель некоторое время корчился в последних муках (на сей раз — в самом деле — в последних!) и, наконец, освобождался навсегда. Этому способу многие зэки отдавали предпочтение, так как напоследок можно было ощутить вкус мяса.
-И мясца поешь, и покой обретешь, — шутили они перед тем, как испробовать колобочек.
Как-то раз утром, когда из барака выносили трупы двух очередных самоизбавителей, из дальнего угла барака вдруг послышалось:
Вы жертвою пали в борьбе роковой ... — Прекратить! — заорал вбежавший в барак оперуполномоченный капитан Вахромеев. Следом за ним вбежали два надзирателя.
Все стихло. И вдруг — небывалое дело! раздался на весь барак чей-то зычный голос:
...По берегам Оби,
Над каторгой туман.
Там живут рабы,
Желтые, как банан.
Лица угрюмые,
Ноги свела цинга,
И над головами их
Вечно поет пурга.
Сталин издал закон,
Суровый, как дракон,
Миллионы жертв пожрал он,
Но ненасытен он...
Растерявшийся опер отступил к дверям, словно теснимый этой нежданною песней. Срывающимся голосом он прокричал просипел, вернее:
— Прекратить!..
Его писк потонул в крепнущей лагерной песне, которую подхватили все обитатели барака. Зэки слезали с верхних нар направлялись к выходу...
Вахромеев и два надзирателя покинули барак и бросились на вахту.
Через пару минут со всех вышек открыли огонь.
Те зэки, что находились в зоне, поспешили в свои бараки, Надзиратели метались по зоне и закрывали бараки на замки.
В лагерь ввели роту автоматчиков.
Под их охраной Вахромеев, выпятив грудь, промаршировал к мятежному бараку. Отдал приказ: выходить по одному.
Как только несколько человек вышло, раздался крик, от которого содрогнулись оставшиеся в бараке. Прильнувшие к окнам увидели, как на вышедших из барака навалились солдаты, опрокинули на землю, избивая прикладами, топча ногами.
— Не выходите, убивают! - крикнул кто-то в бараке. Вслед за этим криком зэки хлынули в дальний конец, сгрудились в один угол.
Вахромеев, вместе с группой автоматчиков, ворвался в барак. Зэки стали взбираться на нары, под нары. Напрасно! Их настигали повсюду. Стаскивали с нар, вытаскивали из-под нар... Били автоматами, топтали ногами и — уже бесчувственных — выволакивали из барака.
Сам Вахромеев орудовал еще более свирепо, чем автоматчики.
— Я покажу вам дракона! - орал он, сатанея. - Я покажу вам, как великого Сталина называть драконом!
Тех, кого уже выволокли за пределы барака, так же волоком тащили в штрафизолятор. Нескольких поволокли в следственный изолятор. Оставшихся в бараке заперли на замок.
Весь барак был объявлен на карцерном положении.
Ночью из следственного изолятора вынесли трех забитых до смерти зэков и одного - из штрафного.
Из уцелевших (тех, что остались в бараке) многие были искалечены. Одному выбили глаз, у другого были сломаны ребра... Были и с проломом черепа, и с переломами рук...
Поскольку я пишу повесть документальную, то хочу в порядке справки добавить: в течение всего карцерного срока к искалеченным людям никого из медработников не допускали. А приносили им по утрам надзиратели карцерный паек: 300 граммов хлеба и два ведра кипятка.
На третий день зэки отказались принимать такой паек и объявили голодовку.
Старое, испытанное, в нашу эпоху слишком слабо действующее средство. Меня потрясает даже и по нынешний день этакая светлая наивность отчаявшихся людей: как будто бы на тех, кто избивал прикладами, кто топтал ногами, кто забивал и забил многих до смерти, может повлиять такой "знак протеста", как голодовка!..
Само собой разумеется, что надзиратели продолжали приносить все тот же паек, который и оставляли в тамбуре барака, так как зэки отказывались брать его в руки.
На четвертые сутки скончался капитан первого ранга Геннадий Васильевич Завенягин, все эти дни - с переломом черепа! - остававшийся без медицинской помощи.
За ним последовал другой зэк — бывший майор, герой сталинградской битвы, кавалер одиннадцати боевых наград Талгат Искандеров.
После всего происшедшего зэки потребовали прокурора. Это требование осталось не только безрезультатным, но даже и без ответа.
Через семь дней кончился карцерный срок.
На восьмой день принесли "нормальные" пайки хлеба, сахар и суррогатный чай для заварки.
Никто ни к чему не прикоснулся.
В полдень явился замначальника лагеря подполковник Степаненко.
Излагать причину голодовки зэки отказались, а потребовали только прокурора и врача.
- Ни прокурора, ни врача вам не будет, - сказал Степаненко.— Не будет, пока не прекратите антисоветский акт голодовки. Даже если вы все здесь передохнете. - И приказал вынести трупы. ( В бараке опять было несколько умерших).
В качестве справки: по общему положению, в спецлагерях бараки были тюремного типа. На окнах - решетки. Двери - окованы железом, снаружи - висячие замки.
Открывались бараки в 5 часов утра, по сигналу "подъем" запирались сразу же после сигнала "отбой".
Так обстояло дело с обычными бараками спецлагерей.
Что же касается нашего "мятежного" барака, так он заперт был круглосуточно в течение почти двух недель, и снимали замок только по специальному разрешению начальства.
С двух сторон, по углам, стояли надзиратели - ночью и днем и никому из лагерных зэков не разрешалось ни на шаг приблизиться к нашему бараку. Попросту говоря, нас, и без того отрезанных от мира, отрезали даже и от лагерной зоны, изолировали даже и от зэков.
Дни шли. И вот однажды загремел замок, и в барак наш ввалился целый табун откормленных служак всех рангов во главе с генералом. Это было уже не местное, лагерное, а более высокое начальство.
— Встать! - приказал один из вошедших, с офицерскими погонами.
Никто не пошевельнулся.
— Встать! — истерически громко повторил офицер, выкатывая глаза.
Ответом ему была все та же неподвижность.
Плотный генерал слегка отстранил рукой офицера, сделал несколько шагов вперед и, остановившись перед нижними нарами, на которых лежал бывший полковник Серебровский, спросил:
— Почему не выполняете лагерные правила! Серебровский ничего не ответил. Генерал повторил свой вопрос.
— Вы прокурор? — спросил Серебровский.
— Я начальник Управления северных лагерей, — отчеканил генерал.
— А мы требовали прокурора и разговаривать будем только с прокурором, - чуть слышно (так он был слаб) возразил Серебровский.
— Требовать вы не можете, — приосанился генерал. - Можете только просить и только от себя лично. "Мы" в лагере запрещено. И он победоносно посмотрел на лежащего Серебровского.
И вдруг полковник Серебровский привстал. С трудом, опираясь рукой о нары, он подался вперед, и в его изможденных, только что безучастных глазах вдруг загорелась живая боль и сила. Глядя в упор в мутно-неподвижные зрачки генерала, он вдруг порывисто заговорил:
- А убивать людей у вас не запрещено? А выбивать людям глаза, ломать ребра, переламывать руки и ноги у вас не запрещено? А применять зверства, которые устыдили бы даже самого лютого гестаповца, не запрещено? Да знаете ли вы, начальник северных: лагерей, что представляет собой оперуполномоченный, а вернее, оберпалач Вахромеев? Конечно, знаете! Не уверяйте нас, что вам это неведомо. Не уверяйте! Более того: все, совершаемое над нами, делается не только с вашего ведома, но и по вашему указанию! По вашему прямому указанию, начальник северных лагерей!
По мере того как полковник Серебровский говорил, его слабый голос все более креп, и все более крепла живая, страстная сила его неотрывно-нацеленного взгляда.
— Однако хочу довести до вашего сведения: не только Вахромеев, не только все эти... но и вы, вы лично понесете заслуженную кару. Да, понесете. И ничуть не меньшую, чем понесли немецкие фашисты. Еще не просохли чернила на приговоре Нюрнбергского международного трибунала! Память свежа! Память будет мстить! Да, мстить! И не только им, немецким фашистам, вам - еще больше! Потому, что преступления, совершаемые вами, неизмеримо более тяжкие! Потому что немцы зверствовали над чужими народами, а вы зверствуете над своим, над защитниками России, над воинами, которым вы обязаны спасением своих подленьких жизней. Да, вы зверствуете над теми, кто вас, к своему ужасу, отстоял от ваших единокровных братьев - ваших немецких коллег, гестаповцев. Не тешьте себя надеждой, что вас как-нибудь обойдет стороной заслуженная кара! Вы запрещаете нам протестовать против гнуснейших садистов и палачей? Вы — нам — запрещаете? Я, полагаете вы, имею право только просить? И только - за себя лично? "Мы", заявляете вы, - запрещено?! Прекрасно. В таком случае я, лично я могу пообещать тебе, начальник северных лагерей, что ты ответишь за все, и ни за какое "мы" тебе не спрятаться! Так будет с тобой и с каждым из вас, с каждым... Это я тебе обещаю, я — полковник Серебровский, от имени тех, кто защищал от немцев Россию. От них защитили — защитим и от тебя. И напрасно ты будешь тогда просить о пощаде, и напрасно будешь говорить "мы" или "они" — нет, начальник северных лагерей, тебе придется говорить "я", и ты понесешь кару — точно так же, как и все остальные, подобные тебе. Все вы... все... понесете!.. Настанет день!.. Серебровский откинулся на нары. Он задыхался. Мутные глаза генерала прояснялись. Он багровел. Не отводя глаз от нар, на которые откинулся Серебровский, он трудно, с присвистом дышал (колыхался весь его тучный торс).
Мертвая тишина нависла над бараком, нарушаемая только шумным вдыханием и выдыханием воздуха из раздувающихся ноздрей генерала.
— Так вот кто организатор антисоветских вылазок? — наконец произнес он, отдышавшись немного. — Это ты подстрекаешь к бунту? Ну, ничего. Мы найдем на тебя управу. - Он повернулся к стоящим позади него чинам и, все еще не в силах побороть шумный присвист, бросил отрывисто: - Уберите его. Мы с ним поговорим особо.
Четверо дюжих тыловиков бросились на Серебровского и выволокли его из барака.
О дальнейшей судьбе полковника Серебровского нам ничего не известно.
Однако легко догадаться о ней.
Глядя все тем же мутным взглядом на опустевшие нары Серебровского, генерал спросил нас:
— Какие есть жалобы? Или претензии? Все молчали.
— Какие есть жалобы? Или претензии? — все еще не осилив присвист, переспросил генерал.
Все продолжали молчать...
Генерал развернулся и вышел прочь из барака. За ним последовала свита.
А еще через пару дней, ночью, в барак вошло десятка полтора солдат, во главе с Вахромеевым и еще несколькими - в офицерских погонах.
Был нам отдан приказ: всем подняться, собрать свои вещи и выйти из барака...
Куда? Ведь на нашей памяти стольких уже выводили из барака! Вахромеев отдал солдатам приказ - выносить. Те немедленно взялись за выполнение: полуживых, раздетых зэков выволакивали за ноги и за руки из барака. Набитые доотказа "черные вороны" двинулись по заснеженному пути...
Ехали мы не менее полутора часов, наконец, "ворон" остановился в какой-то тесной зоне, где было всего два барака с одноэтажными нарами.
Лежали на нарах матрацы, набитые соломой, такие же подушки и одеяла. В проходе между нарами стояли две круглые голландские печки, потрескивали горящие дрова. Тепло! На столе — две стопки алюминиевых мисок и несколько кружек. На другом столе — два бака с водой. На одном из них надпись: "кипяченая".
Ну, не чудо ли?
Однако все были так измождены, что радоваться признакам жизни, явившейся вдруг перед нами в виде двух печурок, двух стопок мисок, двух баков с водой, уже не было сил...
Зэки старались занять места поближе к печке. Ладони тянулись к зыбкому пламени, все будто оттаивали, слушая, как потрескивают дрова.
На другой день, к утру, "черный ворон" привез вторую группу зэков. В том же "вороне" прибыли врач, медсестра и два санитара. А к полудню привезли остальных ззков. Всего 68 человек, однако, не было среди них тех, у кого был выбит глаз, или сломаны ребра, или переломаны руки и ноги.
На следующий день из Ханта-Мансийска прибыли три прокурора: один из них был рангом повыше, два других - пониже. Прибыл вместе с ними и грозный генерал и еще несколько, в погонах.
— Вот, — произнес генерал, — вы просили (слово "просили" он подчеркнул особенно), — прокурора, и он приехал. Все в бараке молчали. Один из трех прокуроров спросил:
— Что ж вы молчите?
Ответом было опять то же молчание. Может, не один из нас вспомнил в этот миг Серебровского?
— У вас нет никаких претензий, никаких жалоб? Вы всем довольны? Зачем же вы просили меня приехать? — произнес старший из прокуроров.
С нар приподнялся бывший полковник Щербинин и, кое-как справившись с долгим, трудным, душащим его кашлем, сказал:
— Гражданин прокурор! Мы просили вас приехать в лагерь смерти, где находились еще два дня назад. А вы приехали — в потемкинскую деревню! Думаю, вы помните историю, мне не надо вам объяснять, что такое потемкинская деревня...
Он опять задохнулся от кашля, потом, наконец, пересилив его опять продолжал:
— И еще! Мы просили вас приехать, а не их! - вытянул руку Щербинин в сторону генерала и его свиты.
Кашель опять стал сотрясать Щербинина, но он не мог молчать:
— Жалоб у нас... много... Но мы не станем... излагать их в присутствии тех, кто и без того причиняет нам...учиняет над нами... Если вы согласны... выслушать нас в их отсутствии... А нет — мы подождем... пока приедет прокурор Республики.
— Вы, наверно, думаете, что у прокурора Республики нет других дел, как только выслушивать ваши жалобы? — терпеливо дослушав сотрясающегося кашлем Щербинина, будто бы даже удивился прокурор.
— Мы думаем, что нет дела более важного, чем пресечь фашистские методы в советском учреждении, — совсем уже оправился от кашля Щербинин и продолжил окрепшим голосом:
— Мы требуем, чтобы в советском, как вы называете, "исправительно-трудовом" учреждении были - советские порядки, а не фашистские.
(Ах, наивность, наивность наша тех лет!..)
— Не так ли, гражданин прокурор? - продолжал Щербинин. - Разве вы не считаете, что должен соблюдаться закон? Закон, а не произвол и не беззаконие. Назовите мне, гражданин прокурор, такой закон, который позволяет выбить человеку глаза, переломать ему руки, ноги, ребра, и — после всего этого - лишить к тому же медицинской помощи. Да видано ли такое, чтобы палачи (если не считать немецких преступников) носили воинскую форму?! Чтобы преступники "исправляли" невинных людей, из которых многие еще к тому же - недавние защитники России, воины, не щадившие жизней своих, а теперь всего-навсего распластанные на нарах зэки?! Видано ли такое? И после всего этого вы говорите мне, что у прокурора республики слишком много слишком важных дел, чтобы еще выслушивать наши "жалобы"… Нет, не жаловаться хотим мы, а правосудия. Да спросите хотя бы вот этого генерала, - протянул руку Щербинин, - пусть он скажет вам, скольких он и его подчиненные загубили. Пусть скажет этот генерал... Не знаю, впрочем, какого он рода войск и с кем он сражался... Пусть ответит, куда девал, куда запрятал он тех людей, которых подчиненные ему заплечных дел мастера истязали и забивали до смерти. Пусть этот генерал подсчитает количество загубленных жизней!.. Пусть подсчитает он и число тех, кто, не вынеся этой жизни, сам ушел из нее, лишь бы избавиться от его "опеки", от лап опричников. А ведь закон не приговаривал их к высшей мере! Они сами приговорили себя, потому что жизнь, уготованная им, была много хуже смерти...
- За что вы осуждены? - спросил прокурор. Щербинин рассмеялся коротким сухим смешком.
— За что? Да ведь вы спрашиваете меня о том, о чем я сам бы хотел спросить вас, гражданин прокурор! Вот уже три года как бросили меня в эту преисподнюю, и никто ни разу еще мне не сказал - за что? Я не знаю, кто меня судил. Во всяком случае, ни перед каким судом я ни разу не предстал и никаких судей ни разу не видел.
В день моего второго "рождения", при освобождении из лагеря, меня вызвали в канцелярию, которую "грозные вояки" чекисты называли "штабом". Этот штаб находился за зоной. Меня ввели в кабинет начальника лагеря. Там было около десятка более мелких начальников, среди которых оперуполномоченный и начальник политвоспитательной части.
— Ну вот! - заговорил начальник лагеря, майор Кузляев.— Вы освобождаетесь и покидаете лагерь. Хотелось бы знать, Крапивский, как вы себя чувствуете, выходя из лагеря, - спросил он.
Вся орава лагерных начальников воззрилась на меня, ожидая, видимо, слов благодарности.
Пристальней всех смотрели на меня оперуполномоченный и начальник ПВЧ.
— Так же, как чувствовал себя, когда выходил из карцера в зону лагеря. Правда, масштаб иной, неизмеримо больший, - сказал я.
— Что вы этим хотите сказать? — выступая вперед, спросил начальник ПВЧ капитан Крамаренко.
— Только то, что уже сказал.
— Мне непонятно, говорите яснее.
— Я, кажется, говорю ясно и членораздельно. На вопрос Кузляева (я не назвал его ни гражданином начальником, ни майором, а просто по фамилии) я ответил кратко и по существу, что же касается вас, Крамаренко, то вам, Крамаренко, еще многое непонятно. Если бы вам было понятно ...
Он побагровел. Физиономия его налилась кровью. Глаза выпучились.
Да, ему стало ясно, что он потерял власть надо мной, что он лишился возможности обложить меня многоэтажным "матом", назвать врагом народа, изменником родины, прежде чем ухватить за шиворот и бросить в малую зону — карцер. Ему стало понятно, что приставки к его должности или званию "гражданин начальник, или "гражданин капитан" утеряны навсегда, что теперь он для меня ни что иное, как презренный и ненавистный палач Крамаренко.
В разговор вмешался начальник лагеря:
— Как я вижу, Крапивский, вы не извлекли надлежащего урока из длительного пребывания в исправительном учреждении. Думаю, что с таким злобным настроением вы скоро, очень скоро, вернетесь к нам и тогда, уж сами понимаете... он не договорил. Через минуту он заговорил снова: - Как я убежден, вы не исправились, а еще больше озлобились...
— А вы, Кузляев, действительно думаете, что ваше учреждение, как вы его называете, исправительное, способно исправить человека? - перебив его, спросил я.
Мы долго смотрели в глаза один другому. Наконец он, не выдержав моего взгляда, опустил глаза долу, а я продолжал:
— Еще во втором кругу ада — в Бутырской тюрьме, в "вокзале", — я прочел такую надпись на стене:
БУДЬ ПРОКЛЯТ ТОТ ОТНЫНЕ И ВОВЕКИ,
КТО ДУМАЕТ ТЮРЬМОЙ ИСПРАВИТЬ ЧЕЛОВЕКА
Что же касается меня, то я освобождаюсь от вас не потому, что вы меня исправили и отнюдь не по вашей милости. Из документа, который вы мне выдали, видно, что дело, которое состряпали ваши собратья, бериевские душегубы, в отношении меня прекращено -
ЗА ОТСУТСТВИЕМ СОСТАВА ПРЕСТУПЛЕНИЯ.
Следовательно, вышестоящие инстанции установили, что я не совершил преступления и не был преступником. Преступники те, кто без закона, без совести, меня, защитника Родины, искалеченного в боях, бросили сюда, чтобы преступники меня исправляли. Как они меня "исправляли" в течение 12 лет, вы знаете так же, как знаю я.
Двенадцать лет вам позволяли угнетать меня, глумиться и издеваться надо мной. Вы таврировали меня, как скотину; вы лишили меня даже фамилии и имени и превратили в ничтожный и безликий номер.
Двенадцать лет вы по собственному бесконтрольному произволу морили меня голодом, изнуряли холодом, подвергали пыткам и избивали, как никакой рабовладелец не избивал своего раба, как никакой радивый хозяин не избивает норовистую лошадь.
Двенадцать лет вы совершали надо мной изо дня в день такие преступления, что самая суровая кара будет бесконечно малой, ничтожной, не сможет вас достойно покарать. И вот теперь, когда я реабилитирован от мерзкого навета и признан невиновным, вы угрожаете вернуть меня сюда на "доисправление". Не ясно ли вам, крамаренки, кузяевы и иже с вами, что меня исправлять не надо, и я отсюда ухожу. Вы же должны здесь остаться, и, как я думаю, в совсем иных, противоположных ролях. Если же мне придется сюда вернуться, то, я полагаю, я даже уверен в этом, — только вашим обвинителем или, по крайней мере, свидетелем обвинения в бесконечном обвинительном процессе против вас.
Таких свидетелей, как я, будет много — миллионы, а еще больше свидетелей будет безмолвных. Они сами ничего не смогут рассказать о ваших злодеяниях, о том, что лишились они жизни по вашей "милости", но я уверен, что за них будут говорить их вдовы, их сироты, бирки, снятые с их ног, их пробитые черепа, разбросанные по бескрайним просторам Дальнего Востока, Восточной и Западной Сибири, Урала, Норильска и Крайнего Севера.
Вы могли уничтожить их тела, их оболочки, но вам не удастся заглушить их вопиющих, зовущих и требующих возмездия голосов. И я верю, что возмездие придет.
Я взял свой самодельный чемоданчик, круто повернулся и вышел из этого ненавистного кабинета.
Никто меня не остановил, никто не задержал, никто не пошел вслед за мной.
Расстояние от лагеря до трамвайной остановки было менее километра. Я шел и оглядывался. Мне казалось, что вот-вот меня кто-то остановит и прикажет вернуться в лагерь. Я дошел до трамвайной остановки. Подошел трамвай. Я пропустил всех, вглядываясь в каждое лицо, нет ли среди пассажиров оперативника. Я был как в бреду. Кондуктор напомнила мне, что надо приобрести билет. И словно очнувшись, я протянул ей деньги и взамен получил билет.
Это была первая за двенадцать лет платная поездка. Ведь до сего времени я ездил бесплатно. Впрочем, бесплатно ли? Нет, за каждую этапную поездку я платил своим здоровьем. Но первый билетик, полученный самостоятельно, я сохранил. Я буду его хранить до конца дней своих.
Еще через пару часов я сидел в одной из городских столовых, ел за столом, покрытым белой скатертью, из тарелки, за двенадцать лет впервые держал в руке вилку. О! Как бы хотелось сохранить эти предметы как реликвии. Но увы, это было казенным имуществом.
В конце 1959 года, после освобождения, я поехал в Москву устраиваться на жительство, так как арестован я ведь был там. Там же у меня была квартира. В какой-то день я спускался на эскалаторе метро станции "Кировская". Вдруг вижу на другой ленте эскалатора, среди других пассажиров стоит маленький человечек. Когда поровнялись, я убедился, что не ошибся. Спустившись, я побежал вверх по ступенькам поднимающегося эскалатора. Наверху (он не успел еще влиться в толпу) я вновь увидел его. Сомнений не осталось. Это был Валентин Иванович Коновалов, тот самый, с которым мы сидели в Бутырской тюрьме. Он был одет в какую-то шубу с чужого плеча. На нем она казалась меховым балахоном. На голове у него была старая солдатская шапка-ушанка. Вместо шарфа - грязная тряпка, а на ногах - опорки. Он что-то засовывал в авоську. Более жалкого зрелища мне не доводилось видеть.
Память вернула меня к событиям страшных незабвенных лет.
В одну из ночей в нашу камеру втолкнули, да именно втолкнули маленького человечка. Вскоре дежурный надзиратель прокричал подъем и, как обычно, стукнул связкой ключей об дверную скобу.
- Кончай ночевать!
Проснувшись, мы увидели этого маленького человечка сидящим на крышке параши. На полу, до самых дверей, лежали заключенные так плотно, что между ними негде было не только ногу поставить, но, как говорится, яблоку упасть.
Только когда лежащие поднялись с пола, человечек смог соскочить с параши. Мы увидели одноглазого человека с двухсторонним горбом. Второе отверстие для глаза было пустое, а веко наполовину закрыто. Над бровью, рассекая лоб, зиял багровый шрам.
Когда камерный стол освободился от ночлежников, староста позвал его, чтобы записать в камерный журнал.
- Твой номер 88-й, - объявил он. - Запомни этот номер. Со всех сторон новоприбывшего обступили сокамерники. Начались обычные вопросы.
-Давно с воли? По какой статье? Закончено следствие? Мы узнали, что с воли он уже более 13 лет. После отбытия "десятки" его не освободили. Ждали особого распоряжения. Когда оно пришло, Квазимодо был переведен из общей зоны в следственный изолятор с новым обвинением по ст.58 п.6 за шпионаж в пользу Японии. Мы также узнали, что он уроженец Харбина, что он все годы проработал на китайско-восточной железной дороге — диспетчером. После продажи КВЖД как советский подданный покинул родной Харбин, где у него был собственный двухэтажный дом с садом, и переехал во Владивосток.
Он рассказал, как работники советского посольства, консульства и других учреждений уговаривали его ехать в Советский Союз. Они восхваляли его как патриота, блюстителя советских интересов на КВЖД и сулили райскую жизнь в стране социализма.
У него была большая семья: пять душ детей, старушка мать и он с женой. Долго харбинец раздумывал, никак не решался переезжать. То ли он знал истину о советском "рае", то ли предчувствовал недоброе, с места долго не трогался. Наконец уговорили. Он не смог устоять, продал дом и все, что нельзя было уложить в чемоданы. Сопровождаемый добрыми напутствиями и благими обещаниями ("для него приготовлен особняк у самого озера") пересек границу и очутился где-то недалеко от Владивостока, в железнодорожном поселке.
В одном из деревянных бараков ему отвели комнату, окно которой выходило на площадку с общей уборной.
С момента "сооружения" барака эта комната пустовала. Никто не соглашался лицезреть столь завидный "пейзаж". Первыми ее обитателями оказалась семья Коноваловых. Все восемь человек разместились на полу в одной комнате. Несколько месяцев подряд чета Коноваловых обивала пороги различных учреждений и ведомств в поисках истины, но все безрезультатно. Наконец, терпение лопнуло, и супруги поехали во Владивосток жаловаться на местные власти. В горкоме партии Коновалова не сдержалась и потребовала разрешить им вернуться обратно в Харбин.
Секретарь горкома ей вежливо объяснил, что, дескать, этот вопрос он решить не может, но если она настаивает, должна обратиться в соответствующую инстанцию. На клочке бумажки написал адрес, по которому Коноваловы и отправились. Так Коноваловы оказались в НКВД. Там уже знали о предстоящем визите и заготовили пропуск только на одного Валентина Ивановича. Евдокия Терентьевна осталась ждать в скверике. Спустя несколько часов вышел какой-то НКВДист и велел ей идти домой, так как муж ее, по-видимому, задержится. Задержаться Коновалову пришлось надолго и отнюдь не по квартирному вопросу.
Допрос начался с того, что спросили Валентина Ивановича, когда он был завербован Манжоу-Го и какое задание он там получил.
- Шутить изволите, молодой человек? — спросил Валентин Иванович.
Увесистый удар по лицу был ответом на его вопрос и весьма убедительным: там не шутят. Действительно, там не шутили.
В процессе так называемого следствия, которому "все было известно" и оно располагало "неопровержимыми доказательствами", акции Коновалова все поднимались и поднимались. "Следствию" было известно, что Валентин Иванович не только завербован Манжоу-го, но что он к тому же являлся агентом японской разведки, резидентом У-Пей-фу, специально засланным Чжан-Дзолином. Следователь договорился до того, что Коновалов был чуть ли не личным советником императора Хирохито. Его истязали в буквальном смысле слова: били кулаками, резиновыми палками по пяткам, топтали ногами. Доведенного до бесчувственного состояния, обливали ледяной водой и снова били, требуя сознаться в самых невероятных преступлениях.
На одном из таких допросов Валентину Ивановичу выбили глаз. Он лишился передних зубов в верхней и нижней челюстях. В результате побоев лопнула барабанная перепонка, и на одно ухо он оглох. Коновалову угрожали: если он не сознается, то же самое проделают с его женой. Эта угроза больше всего пугала арестованного. При одной мысли, что с его Дусей поступят так же, как с ним, у него леденело сердце. Валентин Иванович готов был принять еще большие муки, лишь бы оградить жену от этого кошмара.
А палачи, нащупав "ахиллесову пяту", шантажировали и запугивали его самым варварским образом.
На одном из "допросов" Валентина Ивановича вновь избили до крови, требуя подписать заранее состряпанный протокол. Коновалов решительно отказался это сделать. Когда следователь начал угрожать, что заставит жену подписать этот протокол, Валентин Иванович на минуту задумался, затем вне себя закричал
- Не смей даже пальцем тронуть мою жену. Меня убей, ее не трогай. Я все подпишу, только не терзай мою жену, она ничего не знает.
- Вот это другое дело, — с демонической улыбкой воскликнул палач. Он тут же помог Валентину Ивановичу подняться с пола, усадил на стул и придвинул к нему небольшой столик с протоколом.
Валентин Иванович сидел на стуле и ладонью вытирал кровь, сочившуюся изо рта и из носа. Когда следователь придвинул к нему бумагу и положил перед ним ручку, Валентин Иванович посмотрел на протокол, затем на руку, измазанную кровью, и внезапно шлепнул ладонью по протоколу, оставив на нем кровавый отпечаток.
— Вот тебе моя подпись!
Последовал оглушительный удар, и Валентин Иванович потерял сознание. Что было после, он не знает, как не знает, сколько времени он был в бессознательном состоянии. Очнулся Коновалов в тюремной больнице с перевязкой на глазу. Тогда он и лишился глаза. Когда ему делали перевязку, он пожаловался фельдшеру на резкую боль в глазу.
- Ничего, - сказал тот. — Заживет глазница и не будет болеть, а глаза мы тебе уже не вернем.
В такой поистине адской обстановке Валентин Иванович провел около полугода. За это время ни разу не получал весточки о судьбе семьи.
Не добившись от Коновалова желаемого "признания", вскоре ему объявили, что за "активную шпионскую деятельность в пользу иностранной (?) разведки решением Особого Совещания при МГБ он приговорен к 10 годам лишения свободы, с последующей ссылкой в отдаленные места на 3 года и с поражением в правах на 3 года после отбытия наказания. Решение было окончательным, обжалованию не подлежало. Он узнал также, что лишен права переписки.
— Я выслушал мой приговор без малейшего волнения, скорее даже с непонятным облегчением. Когда меня спросили, есть ли у меня вопросы, я спросил:
— Скажите, после отбытия наказания я снова обрету такие же права, какие имел до сих пор? Чекист прищурился:
- Отбудь сперва, а потом будешь зубоскалить.
- И повезли меня отбывать наказание в Красноярский край. Даже перед отправкой на этап мне не дали свидания с семьей. Только на третьем году заключения я получил коротенькое письмецо от старшего сына, которому пошел 16-й год. Но и в этом коротеньком послании более половины текста было зачеркнуто черной тушью. Из незачеркнутых строчек я узнал, что самые младшие дети — Валя и Сережа находятся в детдоме. О себе Геннадий сообщил, что учится на токаря в паровозном депо на станции Чита. Ни о матери, ни о бабушке и двух сестренках ничего не было сказано. В качестве обратного адреса сын указал общежитие паровозного депо станции Чита.
Из этого письма Валентин Иванович заключил, что жена, мать и две дочки его погибли. Он решил покончить самоубийством — броситься на колючую проволоку. Однако не успел несчастный перелезть через проволочное заграждение запретной зоны, как с вышек начали трещать автоматы. Надзиратели стащили Коновалова с запретки, избили и бросили в следственный изолятор. Началось новое следствие по обвинению в попытке к побегу. Валентин Иванович был не в себе. Он не отвечал на вопросы следователя и только плакал. Временами, не в силах сдержать себя, он кричал: "Варвары, убийцы детей, разбойники, убейте и меня! Жить не даете, дайте хотя бы умереть!"
Успокаивали его кулаками. До суда дело не дошло. Чекисты "своими силами" упрятали его в штрафной изолятор на полгода. На работу выходить он отказывался. Коновалова выволакивали на вахту и передавали конвою, а конвой, как известно, шутить не любит, особенно вологодский конвой. Так продолжалось более месяца.
В один из вьюжных дней Валентина Ивановича выволокли за вахту и бросили в снежный сугроб. На розвальнях отвезли в лесосеку и заставили убирать обрубленные сучья. Снежная метель застилала глаза, но работа не прекращалась. По колено в снегу он носил охапки сучьев. Внезапно где-то рядом раздался треск, и грохнуло упавшее дерево. Сук дерева подмял под себя Валентина Ивановича и вдавил в снег.
— Но и здесь, — говорил он, — не повезло, не убило, а лишь повредило позвоночник и грудную клетку. Почти два года провалялся на больничных койках, претерпел все муки ада, но выдюжил. Живуч человек, ничего не скажешь... А для чего я остался в живых — горбун в неволе... Какой-то шутник сказал мне: судьба тебя сберегла, Валентин Иванович, могло быть хуже. Как люди глупы, может ли быть еще хуже?
Я не находил слов, чтобы утешить его. Рассказ Коновалова подействовал на меня самым худшим образом. Как видно, он это заметил.
- Простите, Бога ради.
Он поднялся со скамейки, встал и я. Он посмотрел на меня снизу вверх и вдруг сказал:
— А знаете, я был такого же роста, как вы, может, на вершок пониже, а теперь, как видите, перед вами уродливый горбун, даже не горбун, а гном. Хотя гномы только малорослы, но не уродливы.
И вот мы вновь вместе на станции метро. Он поднял на меня свой единственный глаз и пристально посмотрел, не отвечая на приветствие.
— Вы Валентин Иванович Коновалов?
— Да, — запинаясь, ответил он. — А вы кто?
— Моя фамилия, может быть, вам ничего не скажет, но могу напомнить, что мы с вами сиживали в одной камере в Бутырской тюрьме.
— Да? Возможно, возможно... А что, собственно, вам нужно от меня?
— Решительно ничего. Просто обрадовался встрече с человеком, с которым вместе мыкали горе.
— Я и теперь продолжаю мыкать его, точнее сказать, я и не переставал его мыкать, как вы изволили сказать. Вот уже скоро четверть века. И конца этому не видно.
Я предложил ему папиросу, но он не взял. Достал свой кисет, растянул шнурок, вынул из него сложенную для закруток газету и протянул ее мне вместе с кисетом.
— Закурите. Знатная махорочка — бийская.
Я сделал самокрутку, закурил и закашлялся. То, что я быстро закрутил одной рукой, его, очевидно, расположило к разговору. Когда же я показал ему справку о реабилитации, он сразу оживился и сказал:
— Такая же, как и у меня - "ЗА ОТСУТСТВИЕМ СОСТАВА ПРЕСТУПЛЕНИЯ..."
Мы направились к скверу и уселись на скамейку. Здесь он мне поведал свою мрачную историю, которую иначе, как кошмаром, не назовешь.
Долго мы сидели и рассказывали друг другу о жизни после того, как расстались в Бутырках. Начался снегопад. Мы поднялись и вошли в Центральный почтамт. Когда снегопад прекратился, он повел меня по улице Кирова в сторону площади Дзержинского. Не доходя до конца улицы, Коновалов остановился возле общественного туалета.
— Вот я и дома, — сказал он. Я посмотрел на фасад дома.
— Нет, нет, — сказал он. — Вот это мой дом, — и он указал на вход в туалет, над которым висел фонарь с большой буквой "М". — Да, да, не удивляйтесь, здесь я живу. Не угодно ли вам войти в мои апартаменты? - При этом он сделал выразительный приглашающий жест. Я растерялся и не знал, как поступить. Наконец, я пошел за ним. Прямо перед входом на двери какой-то комнаты висела табличка с надписью: "Дежурная комната". Пониже еще две таблички: "Граждане, соблюдайте чистоту", "Уважайте труд уборщиц".
В комнате оказалась не уборщица, а уборщик.
— Познакомься, Захар. Это один из многих моих товарищей по несчастью, - сказал он. И, повернувшись ко мне, он отрекомендовал того, кого назвал Захаром. — Вот мой благодетель
Я не знал, как себя держать в этой странной обстановке. Захар поднес мне табурет и усадил у самого окна возле небольшого столика, на котором стоял термос и эмалированная кружка.
— Может выпьете кружечку горячего чая, — взявшись за термос, предложил Захар.
Я поблагодарил, но от угощения отказался. Напротив меня стояла железная кровать, застланная серым шерстяным одеялом, поверх которого лежала небольшая подушка.
— Захар меня здесь приютил, — начал Валентин Иванович. — Не знаю, кем его считать: ангелом доброты или демоном зла. Если бы он меня не приютил, я давно бы околел. Может, в этом величайшее благо... Перестал бы мучиться.
— Не язви, не язви, - добродушно отозвался Захар. — Поухаживай лучше за гостем.
— Снимите пальто, - обратился он ко мне. - Здесь тепло. Действительно в комнате было тепло, но немного попахивало хлоркой. Знакомый запах.
— Обычно, — снова заговорил Валентин Иванович, — я до часу ночи просиживал и дремал на какой-нибудь станции метро. После часу меня выгоняли и до шести утра я околачивался в каком-нибудь парадном или шагал по безлюдным переулкам Москвы, затем я снова забирался в метро и устраивался под какой-нибудь лавкой или дремал на самой крайней скамейке на перроне. Захар не закрывает свое заведение в 24.00. Однажды он увидел, как в полночь меня выгоняли из метро. Он, наверное, подумал, что я пьян.
— Где ты живешь, добрый человек? Может, я помогу тебе добраться домой?
— У меня нет дома. Я бездомная собака, нет, я хуже собаки, ибо собака имеет собачью будку или какую-нибудь другую конуру, а у меня и этого нет. У собаки есть зубы и она может огрызаться, я же и этого лишен. Нет, я хуже собаки. Я волк, затравленный двуногими собаками.
— Ты не местный?
— Нет, я приезжий.
— Ты приехал по делу?
— Да, т.е., как вам сказать, я ищу своих детей, свою семью, которую я потерял много, много лет назад.
— Пойдем со мной, — предложил Захар.
— Куда?
— Это здесь недалеко. Минут пять ходьбы. Я пошел за ним и оказался здесь.
Захар уложил меня на эту койку, сам сел напротив и попросил рассказать о себе.
— Вас-то, наверное, дома ждут? — спросил я Захара.
— Нет, меня никто не ждет. Я живу в общежитии один и ждать меня может только койка.
Я рассказал ему свою историю, а он, бедняга, сидел, слушал меня и плакал.
Так я оказался в этом московском "Гранд-Отеле". Целыми днями вот уже два месяца хожу по учреждениям в надежде получить хоть какие-нибудь сведения о моей семье. Все разводят руками. Был в справочном бюро МГБ, что на Кузнецком мосту, велели прийти через 10 дней. Я уже оживился. Загорелся луч надежды, но и он погас. Был и в самом Министерстве. Не сумел сдержать себя. "Как же, говорю, ведь вы у меня забрали семью — отдайте мне ее. Хотя бы детей отдайте". Они меня арестовали, продержали сутки в милиции, а затем под конвоем выдворили из Москвы за 101-й километр. Запретили приезжать в Москву, но я снова приехал. В Министерстве какая-то добрая женщина запрашивала Владивосток, Читу и еще какие-то города, но пока положительного результата нет. Я и сам был в Чите, ездил в паровозное депо узнавать о сыне, но там сказали, что еще в 1944 году ушел на фронт, и с тех пор о нем ничего не слышно. Исколесил уже полсвета, а найти никого из моих не нашел. Где только я ни был. Во Владивостоке и Хабаровске, Иркутске, Канске, Новосибирске, везде один ответ: сведения о таких не имеются. А ездить-то езжу не в купейных вагонах, в товарняках. Несколько раз задерживали, угрожали тюрьмой, но как услышат мой горестный рассказ, да посмотрят на справку о реабилитации, смягчаются. Были случаи, когда железнодорожники сами устраивали меня на тормозных площадках товарных вагонов, а в Чите, узнав, что в прошлом тоже железнодорожник, усадили в классный вагон, дали на дорогу хлеб, пачку маргарина и махорку. Низкий им поклон, душевные они люди. Видать, им хорошо ведомо горе людское. Вне всякой связи с его рассказом он спросил меня вдруг:
— Кто бы мог объяснить, кому и зачем потребовалось вырвать меня и мою семью из тихой и благополучной жизни и бросить в бездну? Ведь я мирно трудился всю жизнь. Я даже не служил в армии и никогда ни против кого не держал оружия в руках. Я знал только свои служебные дела. Ни в какую политику не вмешивался и, откровенно вам сказать, в политике совсем не разбираюсь. Я честно выполнял свои служебные обязанности. В семье у нас был достаток. Кому ж это надо было уничтожить семью, изуродовать меня? Ведь ни я, ни моя мать, ни жена не только зла не причиняли - слова дурного никому не сказали. У нас не было врагов. Нас окружали добрые, милые люди, многочисленные друзья. За что же меня Бог так жестоко покарал?
Валентин Иванович плакал. В пустой глазнице слеза застревала и на фоне красного века казалась каплей крови. Я не мог больше выдержать. Под каким-то предлогом попрощался и ушел.
Прошло больше месяца. Как-то я зашел вновь в "Гранд-Отель", но Валентина Ивановича не застал. Захар мрачный, не похожий на себя, встретил меня страшной новостью:
— Валентин Иванович приказал долго жить.
— Как, - вскричал я, — что случилось?
— Случилось страшное дело, — покачивая головой, сказал Захар. — Валентин Иванович где-то получил справку, что кто-то из его семьи погиб, а об остальных дознаться не мог. Последние дни он почти не разговаривал. На вопросы отвечал односложно: да, нет. Как-то утром он отдал мне ключи от дежурной комнаты, а сам направился через площадь Дзержинского к станции метро. Спустя полчаса я услышал, что на станции метро случилась авария. Я почувствовал неладное. Войти на станцию было невозможно. Только к вечеру я узнал, что Валентин Иванович бросился под поезд.
Захар посмотрел на меня, долго молчал, а потом сказал:
- Писатели выдумывают трагические сюжеты. Скажите, какой писатель, узнав о судьбе Валентина Ивановича, сумел бы описать жуткую трагедию нашего времени?
Пишу эти строки и мысленно обращаюсь к читателю. Согласится ли твой разум принять описанное выше, как говорят, "за чистую монету"? Сможешь ли ты допустить, что шутка, ошибка, анекдот, балагурство задорной молодежи или пьяный выкрик пожилого рабочего, может обрушить шквал бед, горя и страдания, повергнуть в лихолетье и обездолить на долгие годы людей, подобных тем, о которых ты только что читал?
Между тем, все написанное — чистая правда. Здесь ничего нет выдуманного, да и надо ли еще выдумывать?
Если бы можно было изложить на бумаге хотя бы один процент того, что происходило в действительности, то и один процент не вместился бы в сотню подобных книг. То, что здесь написано, — капля в океане. Это бесконечно мало по сравнению с тем, что было в действительности. Но самое страшное заключается в том, что "оно" не прекратилось, не кануло в вечность в отличие от средневековой испанской инквизиции или от нацизма времен Гитлера.
Беспримерная трагедия миллионов людей продолжается и в наши дни.
Бескрайние просторы Урала, Сибири и крайнего Севера опутаны густой паутиной из колючей проволоки, полевыми и таежными тюрьмами, в которых безвинно томятся тысячи и тысячи жертв коммунистической тирании. Десятки тысяч других безмерно страдают из-за своих родных и близких, которым они лишены возможности помочь даже посылкой.
Советским аппаратом госбезопасности разработана особая система рабства и рабовладения, положившая в основу обесчеловечение людей, доводящая их посредством изнурительного труда и голода до состояния безгласных и бесправных роботов.
Пока люди свободного мира будут равнодушно взирать на катастрофу миллионов
порабощенных и не поднимут мощный голос протеста, красный спрут успеет захватить
в свои щупальца новые миллионы человеческих жизней. Над миром нависнет опасность
смертельного удушья, как нависла она уже над рядом порабощенных стран.
Человечество дорого заплатило за политику невмешательства, продиктованную
равнодушием.
На этом рукопись Семена Крапивского обрывается.
У покойного было две заветных мечты. Первая - побывать на могиле Виктора Гюго, "чтобы низко поклониться тому, кто больше всех жалел человека". Вторая - издать книгу. "Я просто обязан это сделать, - говорил он мне не раз. - Кровь невинных, погибших в застенках сталинских тюрем и лагерей, взывает к памяти и мести".
Он не успел осуществить задуманного, хотя в последние годы жил очень торопливо. То хотел во что бы то ни стало немедленно улучшить условия абсорбции репатриантов и связывался то с одним, то с другим отделением Объединения олим из СССР, то сетовал, что инвалидам войны медленно оформляют пенсию, и вот он уже спешил в Комитет ветеранов войны, звонил "бюрократам", требовал, убеждал.
Проснусь, бывало, ночью, от того, что машинка стучит. Подойду — вижу, строчит открытое письмо концлеру Австрии Крайскому, отрицавшему еврейскую нацию, или Курту Вальдхайму по поводу резолюции ООН, осуждающей сионизм. "Я — солдат великой армии Справедливости", — говорил он словно бы в шутку, но я принимала это всегда всерьез. Его "дела" давно уже стали моей жизнью.
Семен Яковлевич родился в 1906 году в Одессе. Отец его был портным, но сыну хотел дать высшее образование. Семен окончил политехнический институт в Харькове, строительный факультет. Вскоре его призвали в Армию. Он участвовал в трех войнах, которые вела Россия.
Между Финской и Второй мировой войной Семен Яковлевич успел жениться на землячке своей, одесситке. Но началась война, немцы вступили в Одессу. Олечка (Голда) была сожжена заживо вместе со всей многочисленной родней.
О его второй жене читатель узнает из книги. Она отреклась от Семена Яковлевича, когда он попал на Лубянку. Единственный сын его, Олежка, умер вскоре после ареста.
В книге Крапивский пишет, что после девяти месяцев сидения в смертной камере, расстрел ему заменили 25 годами лишения свободы с последующей "вечной" ссылкой.
Меня судьба связала с заключенным Е-535 совершенно случайно. Я, тогда уже вдова, жила с двумя детьми в Омске. Время было тяжелое, послевоенное. Работала я старшей машинисткой, получала 800 рублей, а 100 рублей стоила буханка хлеба.
Однажды снится мне сон. Будто бы я в старом богатом отцовском доме в Хайларе, недалеко от Харбина. И вдруг вижу: летит стая журавлей. Одна птица - с перебитыми крыльями. Летит так необычно. Я подумала: "Если бы она опустилась к нам во двор, я подвязала бы ей одно крыло, а другое аккуратно отрезала. Летать бы журавль не смог, а жить - жил бы". Так и случилось. Птица смотрела на меня благодарными глазами, как человек"...
В тот день пришел к нам в бюро человек и спросил меня. Он передал мне письмо - треугольник, где незнакомый мне отправитель писал:
"Уважаемая Муза Николаевна! Извините, Бога ради, за подобного рода знакомство. Мне рекомендовал обратиться к Вам один выходец из Китая. За долгие годы пребывания в лагерях я кое-что сконструировал, в частности, модель комбайна для механического изготовления блоков из кирпича и наконечника с автоматическим оштукатуриванием и архитектурной отделкой стены. Этот комбайн в будущем мог бы лечь в основу полной механизации и автоматизации трудоемких процессов в строительстве. Сейчас мне необходимо отпечатать расчеты и описания. Приношу Вам заранее сердечную благодарность за помощь.
Семен Яковлевич Крапивский ".
Я, посоветовавшись с машинистками, согласилась отпечатать текст и сообщила об этом Крапивскому. Через некоторое время получила восторженное письмо. Так мог писать очень одинокий человек. Мужчина, который десятилетия не касался женской руки. В последующих письмах он все рассказал о себе. Это длилось семь месяцев. А однажды... Дело было под Новый год. Семен Яковлевич сообщил мне в треугольнике, что выхлопотал у лагерного начальства свидание. Он умолял меня использовать эту драгоценную возможность.
Никогда не забуду мои сборы. Денег нет, продуктов нет, а как ехать к заключенному с пустыми руками. Одолжила деньжат, собрала кое-что. Ребята мои паковали авоськи. Всю дорогу, что ехала в Лагпункт № 1614, давила в себе непрошенные слезы.
У входа в невысокий барак стоял конвоир. "Ты кто? - спросил он. "Жена", - ответила я неуверенно. "Ха-ха! Откуда у "полковника" взялась вдруг жена? Жена у него умная, сразу отказалась"... " Чего там, - робко пробормотала я. - Сестрой ему двоюродной довожусь". Словом, впустил меня. Народу там понасобралось немало. Подумала: "Ну как мы друг друга узнаем? Одни приходят, другие уходят".
В барак вошел худой, высокий человек. Без правой руки. Я подошла первой и неуверенно спросила: "Семен Яковлевич?" Внезапно он опустился на колени и стал целовать мне край платья. "Одиннадцать лет, одиннадцать лет ни одна женщина не пришла на встречу ко мне", - шептал он сквозь слезы, сокрушенно мотая головой...
Это был отнюдь не слабый человек. Через три месяца, когда я вновь пришла на свидание к нему, вместе с сыном, меня вызвал начальник лагеря Кузляев к себе.
- Мы думали, Вы поняли, с кем имеете дело. Это закоренелый преступник, который выйдет за стены лагеря, когда у него волосы вырастут вот здесь, - он постучал пальцами в ладонь. - Сколько он нам тут дел понаворочал. Карцер по нем и по сей день плачет. Кремень, а не человек. И вы, гражданочка...
К счастью, Кузляева вызвали, потому что в лагере случилось ЧП. А я пошла на свидание с "закоренелым преступником" с чувством нетерпения и счастья.
Я была на свободе, мне и предстояло начать битву за него. Мои бессчетные письма в Прокуратуру Союза не прошли бесследно. Меня сняли с работы "за связь с заключенным".
Но к этому времени моя дочь уже закончила институт и начала работать. Передачи по-прежнему поступали в Лагпункт № 1614. Так продолжалось два года.
25 июня 1959 года Семен Яковлевич считал своим вторым днем рождения. Когда я увидела фирменный конверт Прокуратуры Союза в ящике для писем - не поверила глазам. Да, это была реабилитация Я вновь и вновь перечитывала справку: "Реабилитирован за отсутствием состава преступления". Именно эти слова приводили Семена Яковлевича в ярость. После двенадцати лет пыток тебе говорят: "А ведь ты был не виновен"...
25 сентября 1959 г. кто-то постучал в дверь моей квартиры в Омске. Это был Семен Яковлевич. "Теперь свободный", - только и сумел сказать он.
Тогда он не думал о том, что ему предстоит еще немало битв…
С тех пор, до самой смерти его мы были неразлучны.
Уже тогда у Семена Яковлевича возникла мысль о выезде в Израиль. Этому особенно способствовало одно обстоятельство. Внезапно, через 25 лет я узнала, что мои мать, отец, вся моя многочисленная родня, о которой я ничего не знала в течение четверти века, находятся в Израиле. Семен не захотел оставаться в Сибири ни одного дня. Его тянуло в Одессу, к тому же, как он полагал, оттуда будет легче "вырваться".
Думаю, только советские люди могут понять во всем объеме смысл слова "прописка". Пока тебя не "закрепили" за местом жительства, тебе не найти работы. Но тебя и не прописывают, потому что не работаешь. Из этого адского круга никак не выбиться. Мне удалось, как машинистке куда-то втиснуться. Эти крохи держали нас впроголодь "на поверхности". Если мне перепадали чаевые, я покупала кусочек колбасы, чтобы побаловать Сеню. Он ведь после лагерей еще не пришел в себя. Ему так нужен был в то время хороший уход...
Кто-то подсказал ему, что если устроиться в Одесский горкомунхоз, легче раздобыть квартирку. Как мы были счастливы получить десятиметровую комнату в общей коммунальной квартире. Позже Семен Яковлевич устроился в леспромхоз инженером. В связи с заготовкой древесины его послали как-то в Карелию.
Все, за что бы ни брался этот человек - все он делал хорошо. Он глубоко знал вопросы строительства, промысел, заготовку и обработку древесины. Одной левой рукой он мастерил удивительные вещи. Помню, никто не верил, что вся наша "мебель" была сделана им самим.
Все послелагерные годы мы были одержимы одним желанием: ехать в Израиль. Одесса 60-70 годов оказалась одним из центров еврейского национального движения. Дверь нашей крохотной квартирки не закрывалась. Одни приносили письма "оттуда" - и все "колхозом" читали их и комментировали. Другие приходили с отказом...
Семен Яковлевич для всех умел найти нужное ободряющее слово. И это в то время, как сами мы получали один отказ за другим. Формулировка одесского ОВИРа не менялась "Нецелесообразность выезда".
В июле 1971 г. он поехал в Москву. Семену Яковлевичу удалось попасть к начальнику ОВИРа Союза.
Как рассказал мне муж позже, разговор был "крупным". Генерал убеждал его, что здесь, в России, настоящая Родина русских евреев. "У вас же там, в Израиле, и родных-то по крови нет", - твердил кагебист. "Там - свои. Человек должен жить среди своих", - ответил Семен Яковлевич.
Генерал, видно, учуял в Крапивском то, за что лагерное начальство называло его "Кремнем". "Добро, - сказал он, - вернешься в Одессу, там уже все будет завершено". - "Слово офицера?" —"Слово офицера!"
5 августа 1971 года мы и в самом деле получили визы. А 7-го, когда все знакомые и незнакомые евреи собрались в нашей тесной каморке, раздался звонок. Незнакомый голос произнес: "Говорит Израиль. Мы с радостью сообщаем вам, что Семен Крапивский и Муза Крапивская отныне граждане Израиля. Примите наши искренние поздравления. До скорой встречи на Родине!.."
Дальнейшее все совершалось как во сне. Прощание с детьми, друзьями. Аэропорт в Шереметьево, Вена, Шенау.
20 августа, Лод. Жаркий воздух, настоенный на цитрусах и морских водорослях. Запах Родины. Это было третье рождение Семена Яковлевича.
Он хотел об этом говорить, писать, потому что новое чувство открытия переполняло его. Не успел...
Сожалеть об этом мне суждено до конца моих дней.
М. Крапивская
На вахте лагпункта молотком о рельс пробили подъем. Я вскочил и побежал к умывальнику. Там, стоя на одной ноге, мылся одной рукой обросший рыжей щетиной человек. Обрубок второй руки поддерживал костыль, вторая нога была страшно скрюченной.
Я стремглав бросился помогать ему. Он повернулся, и я тотчас догадался, кто он, хотя ни разу в жизни не видел его, а только слышал о нем в лагере. Догадался по необычному бесстрашному взгляду этого человека.
"Да ведь это полковник! - подумал я и невольно подтянулся. - Это ведь легендарный полковник Крапивский!".
Я не ошибся. Это был он, тот самый человек, перед которым вытягивались в струнку надзиратели, называя его не иначе как "Овод". Полковник, который никогда не скрывал своей вражды к ним и к строю, которому они служили! Не уважать его было нельзя. Его уважали даже враги.
Три месяца почти непрерывно он держал голодовку, спасая от беды своих товарищей. Три месяца его держали в карцере, по утрам насильно вливая шлангом жидкую пищу в рот, чтобы он не умер от голода. Три месяца, обессиленный, лежал он на холодном цементном полу карцера, проклиная своим громовым голосом кремлевскую тиранию.
Его охраняли офицеры: начальство не доверяло охрану рядовым надзирателям...
Полковник Крапивский добился своей цели: товарищи не пострадали. Сам же он получил десятилетнюю надбавку к своему двадцатипятилетнему сроку. В карцере он потерял больше половины веса, ногу его свело на много месяцев. "Все это пустяки - говорил он. - Главное, они вне беды ".
Свыше двадцати лет прошло с тех пор, но яркое впечатление от этой встречи живо во мне. И будет живо, пока я живу.
Мне выпало счастье встретиться с этим необыкновенным человеком и на Святой земле. И здесь его кипучая энергия искала выхода. Он принимал активное участие в деятельности Израильской организации ветеранов Второй мировой войны, в работе Объединения выходцев из СССР в Тель-Авиве, Хедере. Акко.
В Израиле я виделся с ним всего один раз. Я заночевал у него дома. До поздней ночи не закрывались двери: приходили и приходили люди за советом и помощью, каждому он уделял большое внимание.
В свободное от активной общественной деятельности время Семен Яковлевич Крапивский занимался литературным трудом. Он писал свои мемуары, назвав их "Трижды рожденный". Завершить своего замысла ему не удалось: Крапивский успел написать лишь две из трех задуманных частей своей книги. Да и эти две части, предлагаемые на суд читателя, он не успел увидеть в печати.
И умер этот необычный человек необычно. Он умер во время посещения Мемориала Яд-Вашем, куда пришел в составе делегации Всемирного съезда евреев-ветеранов Второй мировой войны 26 января 1976 года.
Светлая память об этом героическом человеке навсегда останется в моем сердце.
Иерусалим
9 мая 1976 г.
Эфраим ВОЛЬФ,
узник Сиона.
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.
Региональная общественная организация «Общественная комиссия по сохранению наследия академика Сахарова» (Сахаровский центр) решением Минюста РФ от 25.12.2014 года №1990-р внесена в реестр организаций, выполняющих функцию иностранного агента. Это решение обжалуется в суде