Милютина Т. П. Люди моей жизни (главы, относящиеся к Красноярскому краю
В воспоминаниях Тамары Павловны Милютиной (род. 1911) освещается жизнь русских в Эстонии в первой половине XX в., прежде всего в 1920-1930-е гг., а также судьба представителей русской интеллигенции в годы сталинских репрессий, их пребывание в лагерях и в ссылке в Сибири. Воспоминания написаны в яркой художественной форме и включают портреты многих выдающихся русских и эстонских общественных и культурных деятелей, литераторов, ученых. В 1997 г. воспоминания Т. П. Милютиной были удостоены премии имени Игоря Северянина. Издание иллюстрировано и снабжено именным указателем.
14 марта 1949 — июнь 1957
13 марта 1949 г. мы с мамой были в Эльве на очередной воскресной прогулке и опоздали на нужный поезд. Пришлось звонить, что маме не удастся попасть на празднование годовщины туберкулезного санатория, который когда-то она основала и который теперь был в совершенно других руках. Но прежний персонал помнил героические дни и собирался праздновать годовщину у бывшей сестры-хозяйки. Из-за маминого отсутствия праздник пришлось отложить — и навсегда...
Мы дождались у знакомых вечернего поезда, выспались дома, и утром, как обычно, я была за своим регистраторским столиком в тубдиспансере. Приемы были огромные. Когда поток больных схлынул, ко мне приблизились два человека. Один остался у окошечка, другой обошел и наклонился ко мне. Я ожидала обычную просьбу попасть скорее на прием или на рентген, но он показал отворот своего пальто и вкрадчиво сказал: «Пройдемте».
Нет слов, чтобы выразить, что такое арест! Что-то внутри страшным образом обрывается, и остается только чувство тошноты. Я попросила одну из сестричек заменить меня, оделась, и мы пошли к нам домой. По дороге встретилась моя старая учительница. Она заулыбалась, приняв двух хорошо одетых, приятных молодых людей, почтительно шедших рядом со мной, за моих поклонников!
Войдя в квартиру, я сразу провела незнакомцев в нашу с мамой комнату и окаменела от ужаса: на моем диване безмятежно спал наш давнишний друг, брат моей подруги — Вадим Желнин, потом известный в Эстонии человек — биолог по образованию, проживший всю жизнь среди природы, не прекращавший своих наблюдений и прогнозирующий на их основании погоду. Неожиданно разбуженный, не находя снятых очков, Дима близоруко, ничего не понимая, вглядывался в незнакомцев. Тон был уже грубый. Требовали объяснений и паспорт. Такового не было. Я сказала, что Вадим Александрович, лектор университета, приезжает из Эльвы и, чтобы не опоздать на лекцию, должен немедленно идти. Дима сообразил опасность и со своей стороны был решительным. К счастью, отпустили. Только я успела облегченно вздохнуть — пришел обедать доктор Богданов! Опять вопросы, требования паспорта. Гриша сразу все понял и без обеда заторопился в больницу. И его отпустили!
Обыск шел полным ходом. Перелистывали книги, выворачивали вещи из ящиков комода, укладывали к себе все с письменного стола — письма, записные книжки, все, напечатанное на машинке или написанное от руки. Здание НКВД находилось рядом — вызвали помощь. За окном нашей комнаты с крыши ритмично капало. Эти «деятели», очевидно, решили, что это «адская машина». Шептались между собой, прислушивались, бегали смотреть. Убедившись, что вода, расхрабрились. Я стояла — сесть мне не разрешили — и смотрела на всю эту суету, такую напрасную — находить у нас было совершенно нечего, — но такую злую и вредную.
Из школы пришли дети — Зоя и Сашенька. Время от времени из другой комнаты заглядывали перепуганные лица тети детей — Марии Ивановны и нашей доброй домработницы — Маргусоо. Я тщетно пыталась дать понять Зое, что надо сбегать за мамой, — меня вот-вот могли увести. Не понимала. Говорить мне не разрешалось. Наконец, поняла. Мама прибежала в последний момент — меня уже выводили через черный ход. Долгое время я не могла забыть мою несгибаемую маму, тогда плачущую и дрожащую, которая сказала: «Что вы делаете? Ведь она у меня единственная!» Те пожали плечами.
Второй раз покидать дом еще хуже, чем первый. Я опять ушла, почти ничего не взяв.
Была введена в подвал НКВД. Обыскана. Все, что полагается, было из одежды выдернуто и отрезано. Меня впустили в отсек погреба. Раньше это был просто частный многоквартирный дом. В этих отсеках квартиранты хранили картофель. Теперь здесь сидели арестованные. В углу, у входа, стояла «параша», на подоконнике крошечного окошка — питьевая вода. На ночь вся площадь уставлялась низкими скамейками, которые днем стояли по три друг на друге, и на них сидели. Все укладывались, устилая всю площадь камеры.
Давно не было пополнения, и все набросились на меня с расспросами. Только одна Элли Рейлент была из Тарту, все остальные были сельскими жительницами — давали приют или кормили «лесных братьев». Их называли «невесты страшного Антса». На севере Эстонии действовал другой персонаж — Дикий Март. По-моему, от Робина Гуда они оба были очень далеки — попросту разбойничали.
Очень интересны были рассказы женщин. Одна, например, пережила настоящий смертельный страх, когда, привезенная в НКВД, не понимая русского языка, была введена в подвальную кухню (раньше прачечная). В огромном котле, вделанном в плиту, клокотала баланда для заключенных. Русская надзорка жестами объяснила ей, что надо все с себя снять. Несчастная стала ползать на коленях за испуганной надзоркой и умолять ее пощадить. Та, едва вырвавшись, позвала конвоира, чтобы тот перевел, о чем просит эта женщина. Конвоир удивленно сказал: «Она просит, чтобы ты ее не варила»! Всему виной «цивилизованность» эстонского НКВД — женщину может обыскивать только женщина. В Сибири нас преспокойно обыскивали мужчины. Очень эта история была смешна в рассказе.
Каждый день меня вызывал следователь. Всегда передавал что-нибудь от мамы. Меня это ужасно тревожило — значит, она обивала пороги, чтобы меня спасти. Не надо было это делать.
На удивление, следователь пытался состряпать дело о подпольной организации, которую я будто бы немедленно стала создавать после возвращения из лагерей! Мне было уже 37 лет, я пять лет отбыла в лагерях, и меня не так легко было одурачить. Я говорила: «Придумывайте умнее».
Дней через десять меня оставили в покое. Передачи от мамы прекратились. К нам на несколько дней попала жительница Таллинна, приехавшая к своим родным на хутор под Тарту. Рассказывала о страшной ночи и дне 25 марта, когда опять было выселение людей, подобное бывшему 14 июня 1941 г. Хватали целые семьи. Ее арестовали, обвинив в том, что она приехала, чтобы предупредить о высылке: ее муж был железнодорожником. Женщина была перепуганная и замерзшая, я надела ей на ноги шерстяные носки — единственное теплое, что мне передали в тюрьму. Через несколько дней ее вызвали и, по-видимому, освободили. Так и ушли мои носки.
От мамы моей ничего не было — значит, что-то случилось. Сердце мое страшно болело. Неужели у этих людей поднялась рука даже на настоящего врача, стольким сохранившего жизнь. Невозможно было это представить. Я была совсем больная, попросилась к врачу, чтобы получить таблетку. Врач перепугалась, узнав меня, — она приводила в тубдиспансер на просвечивание заключенных. Взяла себя в руки, чтобы надзор не заметил. Я тихонько спросила о маме. Она торопливо сказала, что все благополучно, но по ее огорченному лицу я увидела, что это неправда.
Чтобы скоротать время, женщины пели, перестукивались с соседями, я рассказывала. Элли Рейлент очень ко мне привязалась.
Началось с того, что на прогулке (в камере невозможно было что-либо сказать, все было слышно) — она в слезах призналась: ей поручено пересказывать то, что я буду говорить, и она малодушно согласилась. Я сказала, что тайн у меня нет, но соглашаться не стоило: обычными сообщениями хозяева будут недовольны, станут требовать что-нибудь поинтереснее, и могут быть неприятности не столько у меня, сколько у нее.
Однажды дверь открылась, мы все выстроились, в коридоре стояли какие-то «начальнички» в мундирах. Интересовались только мной. Как потом выяснилось, это был прокурор. Новые дела создавать было хлопотно, и «Мудрейший» милостиво разрешил оформлять «повторникам» ссылку по прежним делам. Беззаконие полнейшее!
Вскоре меня вызвали с вещами. Вывели на первый этаж и заперли в бокс. Сесть было не на что, да и тесно. Я стояла, прислонившись к стене. Не думаю, что это было нарочно, но из канализационной трубы тонкой струйкой шел запах тухлого яйца — сероводорода. Это была, пожалуй, самая мучительная ночь в моей жизни. Наконец, дверь открыли, и я вывалилась из бокса. Было уже утро. Два конвоира ввели меня в камеру, я наклонилась над «парашей», и меня долго и мучительно рвало. Перепуганные женщины уложили меня к самому окну — оттуда пробивался свежий воздух. Я была совершенно отравленная, покрытая холодным потом.
Оказывается, после моего ухода в камере началась самая настоящая паника: все помнили мои рассказы, как меня в 1941 г. следователь увез в Таллинн и я таким образом осталась жива, а в тюрьме всех убили. Теперь — решили женщины — опять меня спасают, а их будут убивать. Мое возвращение в полумертвом состоянии несколько их успокоило.
Но вот опять вечером вызвали меня с вещами. Опять хотели поставить в прежний бокс. Я категорически отказалась. Поставили в соседний. Там было душно, но ничем не пахло.
Продержали недолго, вывели под конвоем, посадили на грузовик. Он выехал из двора, повернул к нашему дому, и я увидела совершенно темные окна нашей квартиры. Конвоир, сидевший рядом со мной, жил на втором этаже, над нами. Несколько раз его жена прибегала за мной, прося помочь ее больному ребенку. Однажды мы с ней тащили на руках ее мальчика — у него было сильное, ничем не остановимое кровотечение из носа, и доктор Богданов в хирургическом отделении спасал ребенка. Я спросила: «Моя семья — увезена?» Ему явно тяжело было говорить, все-таки он сказал: «Да». Перепугался, когда я заплакала, пытался отрицать.
На вокзале мы были втроем среди толпы отъезжающих. Близко стоявший молодой человек показался мне симпатичным, и я тихо сказала по-эстонски: «Пожалуйста, сходите в тубдиспансер и скажите, что дочь доктора Бежаницкой увозят в Таллинн или Ленинград». Молодой человек дико посмотрел на меня и отошел. Не получилось! Когда меня уже подводили к вагону, кто-то забежал вперед и я увидела моего молодого человека, который почтительно и утвердительно поклонился мне. Как я потом узнала — ходил и сказал.
Мы ехали в общем вагоне. Мне было сказано лечь, оба конвоира сидели напротив меня и дремали. Никого в наше отделение не пускали, хотя вагон был переполнен. Я подумала, что на остановке можно бы и выпрыгнуть, но какой смысл в побеге? У меня не было больше дома, но хуже всего, что его не было и у моей мамы и у троих беспомощных, зависящих от мамы людей. Голова у меня раскалывалась.
В Таллинне меня привезли на Пагари, где до недавнего времени около чудесной церкви Олевисте находился КГБ.
Меня водили в баню, прожаривали все вещи, снимали отпечатки пальцев, фотографировали «в фас» и «в профиль» с невидимым мне номером. Затем ввели меня в наполненную энкаведешниками комнату, одна стена в которой состояла из дверей. Открыли одну — за ней оказался очень маленький белоснежный бокс с вделанной скамейкой и яркой лампочкой под высоким потолком. Ширина и длина бокса были чуть больше моих раскинутых рук. Велели совершенно раздеться и унесли все мои вещи. Затем вошла женщина-врач, послушала сердце и легкие и внимательно осмотрела меня со всех сторон, ища, очевидно, особые приметы. Таковых не оказалось. Затем дверь заперли. Вещи уже все были продезинфицированы — по-видимому, проверяли швы — не зашито ли какой-нибудь крамолы!
В общем, меня принимали как настоящего преступника.
Голой сидеть лицом к волчку было совершенно невозможно. Я уселась боком на скамейку с ногами, согнув колени и обхватив их руками. Опустила на руки голову, пожалела, что мои волосы едва до плеч. Волчок не переставал шелестеть — это, видимо, было обычным развлечением не слишком занятых хозяев.
Наконец мне принесли мои вещи, я оделась и была введена в подвальную камеру. Она была полна сидящими женщинами, смотревшими на дверь. Сидеть спиной к волчку не разрешалось. Одна из женщин встала, любезно приветствовала меня и спросила, что слышно на воле, скоро ли придут белые корабли? (Эстонцы ждали прибытия английских кораблей, которые освободили бы их от русских). Первой моей мыслью было, что меня привели к сумасшедшим. Я посмотрела на сидящих — у всех был указательный палец у губ. Это была «корова» камеры, чрезвычайно топорно исполнявшая задания оперуполномоченного. «Коровами» в эстонских тюрьмах называли осведомителей — так как их «доил» «опер».
Началась моя жизнь в подвале на Пагари. Очень много было милых и приятных женщин. Особенно мне нравилась Меэта Орав — сектантка — умный и тонкий человек. Она научила меня азбуке Морзе, и мы с ней разговаривали, соединив наши руки, закрыв их платком и отстукивая в ладонь друг другу свои мысли. Никто меня не допрашивал, только водили дважды показывать начальнику тюрьмы. Здание многоэтажное (бывшее морское министерство) — начальник находился где-то очень наверху. Интересно в тюрьмах водят заключенных: конвоир бьет в связке ключей один ключ о другой, предупреждая возможного встречного. Его ведут в камеру с таким же звоном и поворачивают лицом к стене. Мимо проводят того, кого ведут на следствие.
Мы с начальником явно не понравились друг Другу. Мне задали какие-то вопросы. Через много лет выяснилось, в чем была причина этой таинственности, — меня и в Тарту показывали — я оставила в диспансере свою сумочку с паспортом. Вот его и искали. Допрашивали соседей. Но так как ни одного слова правды говорить не полагается, то прямо о судьбе паспорта никто спросить не мог. Он до сих пор хранится среди маминых бумаг.
Но вот меня вызвали с вещами и — о ужас — вместе с «коровой»! В «черном вороне» мне было просто дурно. Она бодро и кокетливо переговаривалась с мужчиной, запертым в соседнем отделении, сказав, что ей 27 лет (а было все пятьдесят).
Привезли нас в Батарейную тюрьму, у меня чего-то в документах не оказалось — и меня повезли обратно. Рада была попасть в свою камеру. Наутро опять печатали мои пальцы — по-видимому, прежние отпечатки потерялись — и доставили на Батарейную. Женщины взяли с меня слово, что я несколько дней подряд буду кричать во время прогулок в окно, что такая-то — «корова». Я честно исполнила, чуть не угодив в карцер.
В комфортабельной камере следственного корпуса давали даже книги. Так как никто, кроме меня, по-русски не читал, то я стала их полновластной хозяйкой. Тюремные библиотеки тщательно не проверяются, и я получила удовольствие от чтения первого издания «Мужества» Веры Кетлинской. Там один из героев выходит после собрания, смотрит на звездное небо и проникновенно говорит о том, как спокойно и хорошо жить, когда у власти стоят — и тут идут имена коммунистов, уже десять лет тому назад ошельмованных и расстрелянных. В последующих изданиях этих имен уже нет!
Очень милой была Анни, по-видимому, адвентистка. Чтобы иметь возможность в субботу не работать, она работала дома на вязальной машине. Не ела мяса. Брала только хлеб, кашу и чай. Остальное — из передач, которые ей регулярно приносили. У нее уже кончилось следствие, и она о нем великолепно рассказывала. Следователь был вежливый и вел с ней следующую беседу: «Вы в Библию верите?» — «Да» — «А как насчет заповеди «не убий»?» — «Да, нельзя убивать.» — «А в Красной Армии приходится убивать?» — «Да» — «Значит, вы против Красной Армии!» — «Верите вы, что когда-нибудь настанет Царство Небесное?» — «Да!» — «Будет оно похоже на Советскую власть?» — «Нет!!!» — «Но вы ждете Царства Небесного?» — «Да!» — «Значит, вы хотите, чтобы настал другой государственный строй!»
Потом в бане, в условленном месте, было нацарапано: Анни — 10.
Была маленькая женщина — портниха, взятая вместе с мужем. Оказывается, один энергичный и почтенный человек, налаживавший за деньги на моторной лодке бегство в Финляндию, в последний момент выдавал людей. По всей вероятности — служащий НКВД. Ее муж был тут же в больнице. Когда выводили больничную камеру на прогулку, под нашим окном раздавалось покашливание мужа, а жена, вскочив на подставленную женщинами скамейку, кричала ему приветствие. Моя обязанность во время подобных мероприятий была — причесывать волосы. Тогда они были у меня густыми и очень легко становились пушистыми. Я стояла у самого волчка, перед нашим зеркалом, совершенно своей головой закрывая камеру. Если волчок открывался, я приближала свое лицо, спрашивая, в чем дело? За это время все за моей спиной приходило в порядок, и открывший дверь надзиратель видел мирно сидящих женщин. А я старательно приглаживала свои волосы.
Было начало июня. Я представляла себе, как пышно у крепостных стен цветет сирень. Очень я любила это время в Таллинне. На душе у меня было горестно.
Мы имели дело не только с надзирателями — еду и передачи разносили молодые люди, очевидно, не очень страшно провинившиеся. С нашей молодежью особенно приятно и оживленно переговаривался один из таких юношей. Однажды Аманда, флиртовавшая со всеми, удивленно отстранилась от открывшегося раздаточного окошечка, где появилось лицо молодого человека, и сделала мне знак подойти. Оглянувшись в обе стороны, юноша вынул из-за ворота рубашки гроздь темно-лиловой сирени! «Это вам, только не выдавайте меня», — сказал он, закрывая окошечко. Это было как воплощение мечты. Мы все дышали этой сиренью, радовались, любовались, поклялись, что съедим ее, если нагрянет неожиданный обыск.
Очень своеобразной была судьба Фриды — о ней более долгий рассказ.
Это была молчаливая и суровая женщина лет сорока, крестьянка. Ее хутор находился на северном побережье Финского залива — в запретной пограничной зоне. У нее уже кончились допросы, оформляли ее однодельцев.
На хуторе Фрида жила со своей слепой матерью, имела землю и корову, вела хозяйство. Пограничники приходили покупать молоко.
В дождливый сентябрьский вечер 1948 г. в окно кто-то постучал. Раздвинув занавески, Фрида увидела лицо своего брата. Слепая мать целовала и ощупывала своего сына, холодного и промокшего.
Яан в короткое время Советской власти — с лета 1940 по лето 1941 г. — стал председателем колхоза, вступил по убеждению в партию, был активным деятелем. Осенью 1941 г., когда немцы захватили и север Эстонии, — бежал в Советский Союз. Там его мобилизовали, он воевал, потом был арестован и в очень трудных условиях отбывал срок. Человек, по-видимому, был отчаянный — Фрида говорила о нем с гордостью. Удалось из лагеря бежать. Дошел до родного хутора, чтобы затем перебраться в Финляндию. Но для этого нужна была лодка.
Жизнь Фриды совершенно переломилась; мало того, что приходилось скрывать не только от пограничников, но и от местных жителей присутствие на хуторе брата, но еще надо было спешно построить лодку — надвигалась зима.
Соседи, знавшие Фриду как хорошую хозяйку, недоумевали, почему она медлит с уборкой картофеля. А Яан и Фрида ночами строили лодку. Пришлось посвятить в это дело дядю, хутор которого был неподалеку. У него достали нужный материал для паруса, он помогал смолить.
Днем спрятанный Яан спал, а Фрида, едва державшаяся на ногах, должна была хозяйничать. Готовая лодка стояла в сарае, замаскированная ветошью. Ночью море прощупывали прожекторы, но случались и перерывы. Нужно было успеть дотащить лодку на берег в такое время, когда на небе облака, нет луны и не сверкают лучи прожекторов. Два раза они тащили лодку неудачно — ветер дул в противоположном направлении. В отчаянии, боясь быть обнаруженными, волокли лодку обратно. Надо было еще и борозды замаскировать.
Наконец, не было луны, дул попутный ветер, прожекторы бездействовали, Фрида помогла вытолкнуть лодку и, мокрая по пояс, вернулась домой. Спала беспробудно, начала копать картошку, приводить в порядок запущенное хозяйство.
Неожиданно на хутор пришли военные. Потребовали, чтобы Фрида провела их к матери. Двое, в форме НКВД подошли к матери, вежливо стали ее расспрашивать о сыне. Фрида не могла предупредить мать, боялась, что та не поймет, кто с ней говорит. С гордостью рассказывала, как мать — старая, слепая эстонская крестьянка — сначала разыграла радость, будто бы от известия, что сын жив, а потом стала горестно говорить, что после войны ничего о нем не слышно — наверное, погиб на фронте. Так от нее ничего и не добились.
Через какое-то время арестовали Фриду, затем и дядю. Фриду допрашивали в контрразведке «в присутствии лодки» — по ее выражению. Лодка стояла в кабинете следователя как вещественное доказательство. Хвалили ее устройство. Оказывается, благополучно отплывший Яан незамеченным добрался до финского берега, но он не знал, что часть побережья арендована Советской властью, и безмятежно причалил в ближайшем пункте, попав в руки русских пограничников.
И началось! Переправили в Таллинн. Яан все отрицал. Тогда арестованному дяде, который уверял, что ни о чем и не слышал, предъявили точное описание постройки лодки с перечислением его помощи, подписанное якобы Яаном. Контрразведчики почти точно догадались обо всем. Дядя почерка племянника, наверное, никогда и не видел так что поверил подлинности бумаги и уточнил все подробности.
Меньше 25 лет, кажется, Яану не дали.
Фрида и я были единственными сиротами в камере — все остальные получали передачи. Нас угощали, но как-то не очень хотелось принимать. Отощали мы изрядно. Вдруг в одну из сред, когда получали передачи люди с фамилиями на буквы «Л» и «М», открылось окошечко в нашей двери и была названа моя фамилия. Я сказала, что этого не может быть, что это ошибка. Сверили — точно, Тамара Лаговская. Как я плакала! Значит, тетя Зина, добрейшая тетя Зина меня нашла!
С тех пор каждую среду я получала огромные передачи. Я сразу же сказала Фриде, что это нам обеим. Теперь мы на равных правах угощали других.
Эти передачи дали нам возможность объявить голодовку. Дело в том, что нашу портнишку, услышав ее крик, увидел в окне надзиратель на вышке. Отпираться было бессмысленно, ее увели на три дня в карцер. Мы в знак протеста объявили голодовку! Почему-то начальство считало меня зачинщицей и приходили уговаривать. Голодовку начали в четверг, а в среду была передача от тети Зины, да и у всех были запасы. Никто ничего у нас не отнял, и мы «голодали» два дня очень вкусно, добившись досрочного освобождения портнишки.
Только потом, намного позже, я узнала, кто носил мне эти еженедельные передачи от тети Зины. Это был двоюродный брат мамы и тети — Евгений Александрович Бежаницкий. Человек очень своеобразный, любитель и собиратель книг и старых документов, много путешествовавший, человек добрейший. Работал он в канцелярии школы и не боялся стоять в тюремных очередях. Этого боялись даже женщины. Я узнала об этом добром и смелом деле уже после его смерти. Никогда, ни одним словом не упомянул он об этом ни маме, ни мне. Какой человек!
1 июля — мой день рождения. Я об этом молчала и грустила. Мне исполнялось 38 лет — ужасно много, как я тогда думала. Накануне вечером к нам в камеру ввели молодую женщину. Она вытирала слезы, говорила, что из карцера. Мы ее дружно кормили, я уложила ее на свою раму, а сама легла на пол. Это было как бы предсказанием моего наступающего неуютного и бездомного нового года жизни.
Рано утром я была разбужена тихим пением — милые мои сокамерницы, свесившись с рам, пели мне серенаду, а Фрида подарила мне прелестную салфеточку, которую она тайно от меня мастерила. Это был кусок посылочной материи, украшенный чудесными мережками. Нам в камеру на час давали иголку. Храню эту салфетку до сих пор! Открывший волчок старый надзиратель сказал свое обычное: «Подъем». Помолчав, прибавил: «Вставайте, девочки, коров доить пора». Мы сначала просто развеселились, а потом призадумались — не предупреждает ли он нас о новенькой. Так оно и оказалось — она была «коровой», ее подсаживали то в одну, то в другую камеру. Она знала эстонский и русский — к таким относились подозрительно. Меня тоже обязательно бы подозревали, но спасало имя моей мамы: ее очень многие знали или слышали о ней, поэтому верили и мне.
И теперь, уже после маминой смерти, отсвет ее души продолжает защищать меня.
В камере много и с любовью говорили об Эльфи, горбатой девушке, — умной, начитанной и приятной. Рассказывали, что на Батарейной сидит целая семья: отец, мать, тетя, какой-то родственник и Эльфи — пять человек. За недоносительство. Они не выдавали двух своих родственников, которые не были преступниками, но уклонились от ареста. По моему слабому разумению, надо наказывать именно за доносительство, но власти думают иначе.
Однажды дверь камеры открылась, и вошла Эльфи. Сколько было расспросов. Эльфи рассказала, что ее тетя, очень верующая сектантка, недавно увидела сон, в котором голос, исходивший из светлого облака, сказал ей: «Иди сразу же к следователю и все ему честно расскажи». Была ночь, тетя принялась стучать, надзор, спросив разрешения у следователя, отвел ее к нему. И она рассказала, что на дворе их хутора, вблизи кухонной двери, сложена поленница дров, в которой все поленья связаны между собой проволокой. Ее можно отодвинуть, нажав на рычаг. Таким образом открывался вход в подземное помещение, в котором было все необходимое для жизни: электричество, запас провизии, и сидели, играя в шахматы, два скрывавшихся родственника. Поленницу можно было отодвинуть и изнутри, чтобы ночью выйти на прогулку.
Родственники были схвачены, следователи оформляли дела на всех.
Позвоночник у Эльфи был поврежден незадолго до ее рождения: бык ударил рогом ее мать. Пока ребенок был маленький и лежал, никто не замечал несчастья. Но вот обнаружилось, что сидеть Эльфи не может. Несмотря на гипсовую кроватку и все принятые меры, девочка росла горбатой. Родители не захотели иметь больше детей, чтобы все внимание уделить Эльфи. Она получила хорошее образование, была начитана, прекрасно рукодельничала. Густые, вьющиеся светлые волосы закрывали горб, но маленький рост, неправильные пропорции тела, слишком длинные руки — все говорило: горбунья!
У Эльфи был мелодичный голос и изысканная эстонская речь. Она прекрасно принимала и передавала по азбуке Морзе — и сразу стала голосом нашей камеры.
Рядом с нашей была пустая камера, куда на несколько дней приводили заключенных, а в это время в их помещении проводили дезинфекцию. Эльфи перестукивалась с новыми соседями, пересказывая нам их ответы, а вечером после ужина начиналась и устная беседа. Конвоиры ужинали, потом, наверное, у них была смена — в коридоре долгое время было тихо. Эльфи становилась у открытого окна. Подоконник начинался очень высоко, гораздо выше ее роста, но это не мешало. В соседней камере по предварительному уговору так же становился человек. Эльфи настолько тонко и умно говорила, таким мелодичным голосом — одно удовольствие было слушать. Слышен был и голос собеседника.
Три дня рядом с нами была какая-то мужская камера, и с Эльфи говорил все время один и тот же молодой человек. За эти несколько бесед он совершенно очаровался Эльфи, в последний день взволнованно и настойчиво уверял, что он ее найдет и не потеряет, очень возвышенно говорил о своих чувствах, просил описать ее наружность, цвет платья. Сказал, что они подглядывают на прогулках и всю нашу камеру хорошо знают — ее нельзя не узнать — в ней горбунья. Я, как обычно, причесывалась у волчка и чуть не выронила гребенку. Посмотрела — все женщины, сидевшие за столом, как-то сжались и напряглись. Эльфи грустно повернулась к нам, оглядела всех, остановила свой взгляд на самой хорошенькой и очень, как потом оказалось, противной. Она тоже была «коровой». Выпущенная на волю побывала у наших родных (у моей тети Зины тоже), все ей радостно давали деньги. Эльфи описала наружность этой Аманды — ее светлые волосы, ее нарядное розовое платье. Молодой человек просто захлебывался от радости, говорил, что он именно на нее всегда смотрел.
Несколько дней Эльфи была очень грустная. Я же думала о том, что никогда в жизни у Эльфи не повторится счастье слушать слова любви, быть предметом восторга и поклонения. Горб заслонит ее душу. Только тюремные стены скрыли на три дня ее уродство, была только ее душа.
Вскоре Эльфи вывели из камеры. По-видимому, состоялся суд. В условленном месте в бане было нацарапано 100! И внизу — 2 х 25, 5 х 10!
Не поскупились.
Нашей камере на прогулках кто-то начал кланяться. Женщины были чрезвычайно заинтересованы этим. На прогулку выводили нас сразу после обеда, в один и тот же ближайший отсек прогулочного двора. Дощатые перегородки разделяли двор на отдельные секторы, посредине, на возвышении, стоял, поворачиваясь во все стороны, следящий за порядком надзиратель.
Женщины говорили, что через некоторое время после начала нашей прогулки в окне второго этажа следственного корпуса, где находились мужские камеры, сначала броском появлялись руки, хватавшиеся за решетку, затем подтягивался человек, какие-то мгновения смотрел на нас, наклонял в поклоне голову и спрыгивал. Я надеялась, что у меня нет знакомых среди арестованных, поэтому была равнодушна к этому смельчаку, рисковавшему попасть в карцер за свои рыцарские поклоны.
У меня шло следствие. Проходило оно без всяких притеснений. Вызывали только утром — к обеду допрос кончали. Ничего нового мне не придумывали, но — о, ужас! — перелистывали то самое «дело», которого в Александровском Централе не было и, благодаря отсутствию которого, я получила только пять лет за участие в Движении. Теперь же я снова была «шпионом в пользу одной из иностранных держав». Мне зачитывались страницы наспех, восемь лет тому назад — в первых числах июля 1941 г. — написанные в Тарту, а затем в течение ночи в Таллинне. Я не знала иностранных имен, приписывавшихся мне в соучастники, вообще ничего не помнила, слушала все, не узнавая и возмущаясь.
Следователь переписывал старый текст и подвигал мне страницы на подпись. Я писала: «Неправда. Лаговская», «Шпионом никогда не была. Лаговская», «Не соответствует действительности. Лаговская». Спокойный и даже благодушный следователь выходил из себя. Стучал по своему виску и спрашивал, нормальная ли я? От меня требовалось только одно — на каждой странице писать: «Читала. Лаговская». «Вы думаете, что-нибудь измените этим?» — сердился следователь. — «Нет, — говорила я. — Я знаю, что все уже заранее решено, но у меня есть совесть».
Административные помещения и кабинеты следователей находились на первом этаже. Несколько кабинетов имели одну переднюю, в которой сидела разводящая. Там стояли ее столик, стул и три платяных шкапа. Следователи допрашивали «повторников», явно старались не переработать и кончали допросы почти одновременно. Но подследственных нельзя показывать друг другу, поэтому когда следователи выходили по очереди, подследственных ставили в шкап и запирали. Последнего разводящая сразу вела в камеру. Стоя в шкапу, я слышала звон запираемых замков. В наступившей тишине можно было бы и поговорить, но мужчины — со мной как-то не попадало женщин — были недоверчивые и на мои расспросы, которые, наверное, глухо звучали из закрытого шкапа в закрытый шкап, — отвечали очень невнятно и неохотно. Гремели ключи — значит, уводили из следующего шкапа.
Однажды, не так уж долго простояв и выпущенная из темноты на свет, я увидела за столиком разводящей мужчину с руками, сложенными за спиной, наклонившегося над лежащей на столике газетой и жадно ее читавшего. На окрик разводящей человек выпрямился во весь свой высокий рост, и я, не веря своим глазам, тихо, по-эстонски сказала: «Товарищ Маяк!» — «Бежаницкая!» — откликнулся он. Нас вывели вместе. Путь, к сожалению, был короткий. Говорили мы по-эстонски, Маяк нарочно шел очень медленно. Наконец разводящая стала кричать на нас, запрещая говорить и грозя карцером. Тогда Маяк и вовсе остановился и сказал на чистейшем русском языке, что наказана будет она, а не мы, так как вместе вести подследственных она не имеет права, а если в своих интересах это делает, то лучше бы ей помолчать. Впервые я видела Маяка так близко, все время поглядывала на него сбоку и решила, что правы те, кто мне говорил, что он красивый.
Летом 1946 г. в Тарту появился интересный человек — заведующий Отделом народного образования, читавший лекции в сельскохозяйственной академии, по слухам — эстонский революционер, приговоренный эстонским судом к каторге, двадцатилетним отсидевший несколько лет в тюрьме, обмененный на кого-то в Советский Союз, там окончивший университет, продолжавший свою политическую работу, затем в роковые годы арестованный, чудом не расстрелянный, как его соратники Я. Анвельт, X. Пеэгельман и другие, а отбывший "десять лет в Заполярье (из них первые два года в одиночке Лефортовской тюрьмы), — умный и обаятельный человек — Рихард Маяк.
Я твердо верю, и не раз это подтверждалось, что между бывшими заключенными тянутся невидимые нити симпатии и интереса. Мне несколько раз на улице показывали высокого, элегантного человека. Маму мою все в маленьком Тарту знали, должно быть, и Маяк слышал, что у доктора Бежаницкой дочь вернулась из лагерей. Наверное, и я ему кем-нибудь была показана. Для тюремных условий этого немногого было достаточно, чтобы мы чувствовали себя просто родственниками.
В январе 1949 г. Маяк исчез. Это было совершенно непонятно, все знали, что он идейный коммунист.
Теперь, идя рядом с ним, я, торопясь, говорила, как все в Тарту были испуганы его исчезновением и как я ничего о нем не знала. «Как, не знали? — удивился Маяк. — Но ведь на прогулках вы в этом самом темно-голубом платье, ведь это в вашей камере горбунья — я же вам кланяюсь на прогулках».
Я была совершенно поражена, рассказала о случившемся в камере. Все привыкли, что со мной всегда что-либо происходило, обещали меня трясти и поворачивать в нужную сторону, когда в окне будет возникать человек. Один раз так и сделали.
Однажды, услышав, что за стеной появились новые соседи, Эльфи отстучала по азбуке Морзе приветствие и наши имена, а в ответ среди других имен простучали имя — Маяк. Я сразу же попросила простучать имя Бежаницкая, так как вряд ли Маяк знал, что я Лаговская. Получила приветствие, и мы договорились после ужина поговорить «по телефону».
Тюремный телефон возможен только в цивилизованных тюрьмах, где имеются водопровод и канализация, а в камерах есть унитазы.
Для телефонного разговора надо в обеих камерах хорошо вымыть унитазы и вычерпать воду из изгиба трубы. Этим достигается прекрасная слышимость через полые трубы канализации. Можно говорить с любой камерой, даже очень далеко находящейся. Говорящие должны стать на колени перед унитазом, всунуть в него свою голову и сверху чем-нибудь накрыться. И начинался разговор... Вполне вероятно, что в порядке очередности оперуполномоченный и его подшефные тоже коленопреклонялись перед вычерпанным унитазом и подслушивали разговоры заключенных. Но в большинстве случаев разговоры были самой невинной болтовней.
Мы поговорили очень хорошо. Я узнала, что нас посылают в ссылку — а я-то все считала, что опять в лагерь. Что мы имеем право требовать свидания с родными и не уезжать без необходимой одежды. Увы, это была только теория. На практике я опять уехала раздетая.
После этого короткого разговора у меня было так тепло на сердце, уже не было так одиноко, даже и не так страшно.
В 80-е годы я прочла у Ремарка в «Триумфальной арке» слова, написанные как бы для заключенного: «У того, кто отовсюду гоним — есть лишь один дом, одно пристанище — взволнованное сердце другого человека».
Рихарду Густавовичу Маяку, прыгавшему на тюремное окно и всунувшему свою умную голову в унитаз, было в 1949 г. пятьдесят лет!
Мое следствие кончилось, я была переведена в старое здание, в камеру осужденных. Прогулочный отсек был теперь прямо под окнами мужских камер, и я больше Маяка не видела...
В 1957 г. наша семья переехала в Эстонию, и сразу же все принялись работать. Все были к нам добры, все старались помочь. Однажды одна из медсестер больницы, посещавшая всякие политические лекции, сказала мне, что к ней подошел высокий человек с густыми темными с проседью волосами и спросил, правда ли, что из Сибири приехала и работает в больнице доктор Бежаницкая и приехала ли с ней ее дочь? Просил передать два слова: «1949. Маяк». И еще дал свой телефон — заведующего Архивом марксизма-ленинизма.
Созвонившись, я сидела в кресле его большого кабинета в помещении Архива. Маяк сидел за своим столом, предварительно вынув контакты двух телефонов и сказав, что никого не принимает. Я немного боялась его высокого положения, но поговорили мы с ним совершенно по душам, как заключенный с заключенным. Упоминая об энкаведешниках, он говорил: «Э т-т-т-ти негодяи». О «Мудрейшем» не мог даже говорить. Рассказывал, что в ссылке в колхозе умер бы с голоду, если бы его жена не присылала посылки.
Несколько раз я бывала в Архиве, иногда говорила по телефону. Побаивалась его искренней правоверности. Однажды решила испытать и дала ему читать воспоминания адвоката Михеева, который гостил у нас, человека правоверного до примитивности.
Думала — неужели понравятся? Боже, как Маяк вскипятился! Даже по кабинету бегал, тряс рукописью, кричал: «Ах, он верил! 11 Кругом людей уничтожали, а он верил! Только когда его самого в ссылку послали, так что-то понял! Мало его хлопнули — надо бы хорошенько. Верил! I!» Очень мне Маяк тогда понравился.
Все же после событий в Чехословакии я к нему ходить не решалась. Я его очень чтила, очень верила в его правильность. Уверена, что и в вопросе Чехословакии он думал правильно, но положение его обязывало, а мне не хотелось никакой неправды.
После долгого перерыва я написала Рихарду Густавовичу и получила такое хорошее письмо:
«6.1.1981. Ваше письмо доставило мне большую радость. Ведь Вы были светлым лучом для меня на нашем общем пути хождения по мукам. Сердечное спасибо Вам! Находясь впервые в Тарту в 1946 — 1949 гг., я слышал много добрых слов от честных людей в адрес Вашей покойной матери. Что же касается событий в Тарту в 1940 — 1941 гг., то я о них ничего не знаю, т. к. находился в то время далеко за Полярным кругом.
Что же касается моих личных качеств и моей скромной деятельности, то здесь Вы сильно преувеличиваете.
О моей книжке в печати было опубликовано до десятка хвалебных рецензий. Но я объясняю это тем, что на бесптичье и воробей — соловей.
Мне поручили подготовить к печати (текст) для издания этой книжки на русском языке. Сейчас я этим занимаюсь и нахожу в эстонском тексте множество фактических ошибок, редакционных промахов, неинтересных деталей и т. д. Одновременно в книжку не вошли многие более интересные события и люди. Кстати, мне необходимо несколько теплых строк написать о Константине Бежаницком, которого я знал приблизительно с 1912 — 1913 гг., а близко с ним сталкивался в 1917 — 1918 гг. О том, что он был в Тарту после последней войны, я, к сожалению, узнал слишком поздно...».
Я собирала статьи в газетах о Рихарде Маяке, его статьи о людях. Он все время писал о погубленных в 1937 — 1938 гг., восстанавливая их доброе имя. И книга его на эстонском, а теперь на русском языке, — несмотря на страшное время — борьбы, голода, тюрем — оставляет светлое впечатление благодаря добрым словам о людях, попыткам их спасти. Книга кончалась 1925 годом. Однажды в телефонном разговоре проскользнуло, что у него написаны воспоминания и о дальнейшем времени. Я заикнулась, что хотелось бы прочесть. Он только сказал: «Ну, нет!!! Когда-нибудь, в какой-нибудь архив». Думаю, что эти воспоминания такие же правдивые и точные, как и его книга.
Жил Рихард Маяк в кругу любящей его семьи, не переставая работать над статьями и книгой. Последние годы его очень мучила эмфизема легких — последствие лагеря. В юбилейном интервью в «Сирп я вазар», от 25 августа 1978 г., совершенно не скрывая своего лагерного прошлого, Маяк рассказал, как во время войны на погрузочных работах получил сильный удар в грудь попятившимся трактором. Врачи залечили наружное повреждение, но в легком образовался гнойник. Умирающий Маяк лежал на больничной койке с биркой на большом пальце правой ноги (это уж он преувеличил — бирку привязывали только к умершим!). И вдруг из репродуктора, кричавшего над головой (это, увы, реальная лагерная специфика), услышал, что открыт второй фронт. Маяк так обрадовался, что нашел в себе силы подняться, страшно раскашлялся и, выкашляв весь свой гнойник, остался жив!
Он не только остался жив, но и сохранил до конца своей жизни душевную молодость, мало чем отличаясь от Рикса Антслауда из своей книжки. Маяк — его партийная кличка за высокий рост. С ударением на «а», на эстонский лад.
С напечатанием книги Рихарда Маяка на русском языке была целая история. Об этом рассказано в его письме от 25 ноября 1983 г. Там же, не совсем точно, но очень по-доброму вспоминается и о нашем своеобразном знакомстве.
«<...> Телепередача обо мне была плохая, в основном по моей вине. Рукопись моей книжки на русском языке, которая должна была выйти из печати в 1983 г., была послана в Москву на рецензию и там ее забраковали, запретили печатать. Я на этом успокоился. Но нашелся человек, который приказал внести исправления и вновь послать в Москву. В начале ноября я получил сверххвалебную рецензию (на 5+) от того же рецензента (я сам ее оцениваю на 3+) с рекомендацией выпустить по возможности ее скорей.
Обещают напечатать в 1984 г. Если она выйдет, Вы будете первой, кто ее получит.
Тамара Павловна! Мы с Вами, к сожалению, лично мало знакомы: успели летом 1949 г. обменяться шепотом, не видя Друг друга, несколькими фразами; затем я увидел Вас раза два украдкой мельком на расстоянии метров 30-ти — Вы стояли прислонившись к дощатой стене и грелись на солнце... Но Вы были и остались в моей памяти «лучом света в темном царстве».
Желаю Вам и всем Вашим домочадцам всего доброго. Рихард Маяк».
Книга Рихарда Маяка на русском языке носит название «Начало долгого пути» и охватывает первые 27 лет его жизни. Путь был, действительно, долгим: он родился за два года до начала XX столетия и умер 2 ноября 1984 г., ни в чем не изменив своим убеждениям, чистым и честным человеком.
Камеры осужденных находились в старом корпусе Батарейной тюрьмы. Зарешеченные окна выходили на море, которое было тут же, у самых стен. Подоконники выступали чуть над полом — и если лечь, прижавшись лицом к решетке, чтобы перестать чувствовать запах камеры и уловить дыхание моря, то мои ступни достигали края подоконника — такова была толщина стен. В углу стояла «параша», на «оправку» и умывание выводили, днем все сидели вокруг длинного стола или на своих вещах у стен, ночью весь пол устилался спящими.
Самой красочной личностью была старая полная женщина, одетая в какие-то заношенные черные балахоны, нарумяненная и натертая мелом. Звали ее Пуппи. Когда-то в молодости она была женщиной легкого поведения, потом сама содержала подобный дом, состарившись, ездила в пригородных поездах, играла на скрипке и собирала подаяния. Попала она в тюрьму по 58-й статье за то, что показала портрету «Мудрейшего», висевшему в октябрьские праздники 1948 г. на фасаде пригородного вокзала, свою, обычно скрываемую, очень обширную часть тела, повернувшись для этого к портрету спиной и закинув, чуть ли не на голову, все свои балахоны.
На прогулку нас выводили уже выстроившихся попарно. У Пуппи пары не было, и когда я хотела встать рядом с ней — женщины не посоветовали, сказав, что она говорит всякие неприличности. Все же мы стали с Пуппи дружной прогулочной парой. Мое присутствие ограничивало ее возможности, но она ценила, что я согласна с ней ходить. Вполне удержаться от сочных реплик она не могла. Проходя мимо выпускавших нас конвоиров, она задерживалась около них — мы с Пуппи были последней парой — позади слышался довольный хохот надзирателей, а Пуппи с кротким видом догоняла меня.
В камере все кроме Пуппи получали передачи, но никто кроме нее не кормил голубей, прилетавших на наш подоконник. Половину своей пайки крошила им. После прогулки всегда спрашивала — не оскорбило ли меня ее поведение, согласна ли я завтра опять идти с ней. Должна признаться, что мне многое в ней очень нравилось.
Но вот меня вывели с вещами, и я переночевала ночь одна в просторной комнате. Утром привели к следователю, который был с прокурором. Это была обычная процедура конца следствия: теоретически все материалы должны были изучаться прокурором на протяжении всего следствия, но это только в теории. Тут явно прокурор впервые просматривал мои бумаги, а следователь пояснительно ему нашептывал. Слушая их разговор, я поняла, что допрашивали жившую с нами в одной квартире — Галину Сергеевну Алексееву, а также старшую сестру диспансера. Очень за них огорчилась — такая трепка нервов! Прокурор спросил: «Ну и как?» — «Ничего положительного,» — ответил следователь. Меня просто хлестнуло это слово! Я сказала: «Я хочу прочесть и имею на это право». «Начальнички» торопились и стали отговаривать. Я упрямо настаивала. Неохотно дали. Милая Галя говорила обо мне все самое хорошее, что только могла придумать, да и сестра Алиса тоже. Теперь я поняла, что «ничего положительного» — означало отсутствие доноса! Я смотрела на этих людей и думала, в каких перевернутых наизнанку понятиях, пакостных понятиях, они живут.
Мне была объявлена бессрочная вольная высылка по обвинению в шпионаже. В пользу кого — уточнено не было.
Будущее показало, что в этом постановлении не было ничего реального: я не только не была шпионом, но ничего «вольного» не было в ссылке. К счастью, и «бессрочности» не было! Умер «Полководец всех времен», он же «Корифей наук» — и кончилась бессрочность.
Этап был в столыпинском вагоне вместе с бытовиками, но это были эстонки, и ничего страшного в них не было.
Нас привезли в Ленинградскую пересыльную тюрьму, поразившую меня вольным режимом. Шумели, пели, громко говорили. Двери на полметра не доходили до верху: когда мимо вели камеры на «оправку», молодежь усаживалась на верхних нарах, как в театре, рассматривая идущих мимо. Переговаривались. Блатных было много, так что реплики раздавались на соответствующем диалекте.
Было несколько камер с немецкими военнопленными. Они приветствовали проходящих веселой ритмической песенкой, в которой припев был «р-р-р-а-ч-ч-ч» и «т-а-ч-ч-ч». Каким-то образом весь проем двери заполнялся их головами — очень аккуратно подстриженными. Лица были молодые, несмотря на усы и бороды, которые у всех были наподобие бакенбард, раздвоенные. Никаких русских — лопатой или клином.
В нашей камере были русские, эстонки, литовки, несколько «повторниц» и много блатных. Предводительницей их была, увы, моя тезка — Тамара. Личность красочная! Перед выходом на прогулку она взглядом знатока окидывала наших эстонок и каждой говорила, что именно из одежды та должна ей дать для прогулки. Надо сказать, подбирала все со вкусом и, что удивительнее всего, честно все возвращала обратно. Никто не отказывал. По-видимому, статья и стаж были у нее солидные — блатарки слушались ее беспрекословно.
У Тамары был роман с одним из «пятьдесят восьмых», жившим в камере над нами и работавшим в сапожной мастерской, окошечко которой выходило в прогулочный двор. Тамара садилась на скамейку возле окна. Всю прогулку шел страстный любовный разговор. Тамара разыгрывала из себя возвышенную натуру. После одной из Прогулок — оглушив нас громоподобным матом, достигнув этим абсолютной тишины и сверкнув глазами, — она пообещала, что в живых не оставит того, кто скажет этому человеку, что она не из «пятьдесят восьмых», а урка. Мы и так не собирались это делать. Вечером на нитке из верхней камеры спускалось любовное письмо. Тамара сначала читала его про себя, а потом, захлебываясь от восторга, всей камере. У этого человека были несомненные литературные способности.
А литовки — тихие молодые девушки, ничего не понимавшие по-русски, сидели кружком на нижних нарах и пели молитвы. Однажды блатнячки очень уж раскричались и разодрались. Тамара, которая по праву считала себя предводителем камеры, а, следовательно, и блюстителем порядка, — вскочила на скамейку, разразилась ругательствами, красочно охарактеризовавшими дерущихся, и кончила приказом — не мешать молиться! В наступившей тишине литовки снова мелодично и однообразно запели.
Но вот меня вывели в этапную камеру. Там были только повторницы. У всех было много вещей — одна я была налегке. Неожиданно открылась дверь, была названа моя фамилия, и я получила чемодан, полный вещей и продуктов! Стала стучать, прося разрешить свидание, считая, что тетя Зина сама привезла вещи в Ленинград и сама, со своей стороны, добивается свидания. Так оно и было, но находящимся в этапной камере, свидания не дают. Опять я осталась в неизвестности, где мама.
Не только чемодан, но и все вещи в нем были новыми, только что, по-видимому, купленными тетей Зиной. Хотя бы одна вещь из прежней жизни — ничего. Значит, наш дом полностью рухнул. В этапный двор я вышла с распухшими от слез глазами.
Народу было много — все вместе — даже немецкие военнопленные. Я сразу объединилась с очень приятной старой эстонкой-акушеркой. Обращал на себя внимание высокий человек, раздраженно ходивший взад и вперед. Я совершенно не запомнила его лица — моему воображению сразу представилась клетка, а в ней загнанный волк. Обозленный был человек. Услышав эстонскую речь, подошел к нам. Представился — доктор Мардна. Знал мою маму. Сказал, что нам троим надо держаться вместе — не пропадем: врач, медсестра и акушерка. Забегая вперед, должна сказать, что этого не получилось. В Красноярской тюрьме, выведенные во двор для дальнейшего этапирования, мы видели в окне ближайшей камеры Мардна. Опять мне запомнился волк. Он крикнул, что врачей рассылают по разверстке и он не знает — куда его.
Через десять лет, в 1959 г., когда мы жили уже в Эстонии на территории Таллиннской психо-неврологической больницы и у мамы было какое-то особое и очень тяжелое воспаление легких, главврач больницы — доктор Грюнталь, человек замечательный и готовый на всякую помощь, — вызвал к маме на консультацию главного терапевта республики. Большой, очень достойной внешности, человек внимательно выслушивал маму, изредка бросая на меня взгляды, — я стояла поодаль. Неожиданно он повернулся ко мне и сказал: «Только стена за вами должна была бы быть кирпичной, а лицо — заплаканным». «Доктор Мардна!» — воскликнула я. На этот раз он не показался мне волком.
А тетя Зина — слов нет, что за человек она была, какой энергии и доброты, — очень поздно получила мою просьбу о свидании, узнала, что я уже в Ленинграде, накупила полный чемодан вещей и бросилась за мной. Не добилась свидания — караулила на вокзале, но нас, окруженных конвоем, провели к столыпинскому вагону через боковой вход на перрон. Тетя Зина узнала, что отправляют в Кировскую пересылку, послала сразу же денежный перевод на 300 (теперь 30) рублей и короткий текст с адресом мамы. Все это мне было честно вручено в Кировской пересыльной тюрьме. Наконец-то я знала, что мама с семьей Евдокии Ивановны Николаенко находится в селе Черлак Омской области. Только бы меня не на Воркуту, а тоже в Сибирь!
Кировская пересылка была еще свободнее — двери камер были просто какими-то калитками. Все было видно. Нас соединили со старыми большевиками. Некоторые были интересные и симпатичные, но одна — просто противной. Всю жизнь она занималась спортом, очень мускулистая, абсолютно в себе и в своих высказываниях уверенная. Возражений не слушала. Утром делала зарядку — даже на голове стояла! В пожилом возрасте это выглядит карикатурно. Гордилась тем, что была. первой, вступившей в комсомол.
Проходившие мимо нас на «оправку» мужчины бросали в нашу камеру пустые кисеты. Надзиратели — сами курильщики — это не запрещали. Однажды к нам влетел кисет с вежливой запиской от немецких военнопленных. Наша первая комсомолка патриотически разъярилась, подошедшему надзирателю показывала кисет, говорила, что бросил его немец, который только что прошел мимо. Она запомнила лицо и может его указать. Его надо в карцер. А пожилой надзиратель брезгливо и пренебрежительно выслушал ее, покачал головой, взял пустой кисет, отвернулся и сплюнул. А мы перестали с «первой комсомолкой» разговаривать.
Из Кировской пересылки мы ехали уже в товарном вагоне. Этап был легкий — не было блатных.
Нас часто пересчитывали и обыскивали. Сгоняли на одну половину, а затем по очереди на другую, толкая для этого в спину. Однажды один конвоир еще и кричал при этом — я сказала, что ни кричать, ни толкать нас он не имеет права — нас посылают на вольную высылку. Конвоир выругался, а «первая комсомолка» накинулась на меня — я не имею права так дерзко говорить, просила у конвоира прощения, называя его «гражданин начальник!» По-моему, не только мы, но и старые большевики ее не любили.
В нашем путешествии был и перерыв — мы некоторое время посидели в нескольких камерах Новосибирской тюрьмы, поели баланды, сходили в баню. «Старых большевиков» стало еще больше. Несмотря на то, что со дня первого ареста — лет 12-15 тому назад — они были из партии исключены, все продолжали себя чувствовать партийными. Даже меня несколько человек спрашивали — с какого я года в партии? Милая моя акушерка неодобрительно смотрела на мою реакцию — я вздрагивала и трясла отрицательно головой. Она считала, что разумнее было бы принять сокрушенный вид и горестно сказать, что не состояла.
Среди всех обращала на себя внимание пожилая красивая женщина, державшая себя с большим достоинством. Мне казалось, что я ее когда-то видела. Попробовала представить себе ее лицо не таким изможденным и бледным и стала пробираться к ней, прямо даже толкаясь от поспешности. «Доктор Таирова», — воскликнула я. Она мне искренно обрадовалась. Хотя в Баиме я попала сестрой к ней в больницу перед самым ее этапом в другой лагерь, но один «большой обход» с ней я все-таки застала. Такого большого обхода — по торжественности, серьезности, белоснежности, количеству участников — за врачами шли сестры и санитарки — я ни в одной больнице не видела. В тот раз был кто-то и из вольных и как почтительно к Таировой обращался! Все в этой больнице было основано, продумано и устроено Таировой. Первый год после ее увоза (как обычно — неожиданного) больницу по-прежнему называли Таировской. Только потом стали именовать — Центральной.
Где-то здесь же, в этапе, находился муж Таировой, выдержавший годы Колымы, побывший короткое время с семьей и теперь вновь посылаемый в ссылку. Доктор Таирова надеялась, что им разрешат поселиться вместе.
Весь путь от Ленинградской тюрьмы у меня была интересная собеседница — жена какого-то большого военного — не то Яновская, не то Янковская. Она даже в тюрьме была хороша собой. Рассказывала, как их — целый этап «жен» — молодых, благополучных женщин, привезли на Воркуту в один из «проклятых годов» и как они — в туфельках на каблучках и в шляпках с вуалетками — истерически хохотали, увидев суровость, пустынность и чахлость мест, где им предстояло жить. Она мной очень очаровалась, а, потом сердито во мне разочаровалась. Она всегда была среди первых, вбегавших в камеру, чтобы занять хорошее место. В Новосибирске столкнула с нар больную астмой женщину, занявшую на верхних нарах место у окна, чтобы иметь хоть немного воздуха. Кричала, что занимает для меня. Меня это потрясло и совершенно от нее оттолкнуло. С тех пор, входя в новое помещение, я сразу же клала свои вещи на пол у двери, где никто не хотел лежать. Рядом со мной клала свои вещи Мария Костенд, отбывшая свой срок на Воркуте и теперь посылаемая в ссылку прямо из лагеря.
С тех пор мы устраивались вместе: у Марии был старый полушубок — он служил нам матрасом, у меня плед из тети Зининого чемодана — наше общее одеяло. Вещи — вместо подушек под головы. Устраивались обычно у входа, недалеко от «параши» — других желающих на это место не было. Из-за того, что мы не боролись за себя, не дрались, не кричали и ничего не требовали, а кроме того обе не были коренными жителями Советского Союза — нас стали звать «гнилой Европой». Очень, правда, по-доброму, так что это звучало почти как похвала.
Марию Костенд арестовали в Бухаресте перед началом войны. Доставили на самолете в Москву, продержали много месяцев под следствием, отправили в лагерь на Воркуту, где она узнала, что уже почти год идет война между Германией и Советским Союзом. В лагере она научилась русскому языку. Говорила, что у нее высшее образование, но ни уровнем образованности, ни кругом интересов это не подтверждалось. Меня всегда удивляло, что люди в лагерях очень редко приписывали себе несуществующие события жизни и личные достижения, хотя полная возможность для этого была — проверить нельзя. Но немногих присочинявших можно было и простить — и прощали. Другое, что говорила Мария, так и осталось для меня непонятным и таинственным. Я склонна думать, что это или тоже вымысел, или версия следователя, на основании которой Мария получила свой срок и теперь законопослушно считала реальностью. Она говорила, что участвовала в шпионаже, упоминала Германию и Румынию, писала будто бы получаемые сведения симпатическими чернилами на страницах журнала мод, посылаемого потом кому надо в Германию. Мне очень не хотелось в это верить. Я плохой политик и до сих пор считаю это дело грязным, все равно в чью пользу.
У нас с Марией была общая судьба, у каждой была прошлая жизнь за границей, ссылку мы потом прожили бок о бок, работали вместе, с разницей в полгода у нас родились дети, я кормила грудью ее мальчика — но никакой душевной близости не возникло у нас, и теперь ее нет, хотя кроме нас в живых уже никого не осталось. Совершенно разные люди.
В этапе Мария была фигурой трагической — разлученной с родившимся в лагере ребенком. Попала она к нам в Новосибирске с группой «мамок». Ужасно, что так официально называют родивших ребенка женщин! Мария со слезами на глазах рассказывала об Аттика — так звали мальчика — собиралась взять его, как только устроится в ссылке. Через год пришла из Управления лагерей бумага, предлагающая взять ребенка. Мария была уже женой Николая Ивановича Васильева, у нее уже был крошечный, родившийся семимесячным Коля, и Мария ответила отказом. Все знали об Аттика, и все были потрясены поведением Марии. Видя мое огорченное лицо, Мария спросила, неужели и я думала, что в лагере остался ее ребенок? «А что другое я должна была думать?» — изумилась я. Оказывается, у Марии в лагере был роман с лагерным врачом, из-за узкого таза ребенок погиб при родах, и Мария взялась выкармливать родившегося одновременно у полублатной девушки мальчика. У той не было молока, да и ребенка она не хотела.
Но можно было бы сразу сказать правду!
Мария была интересной внешности — очень стройная, с широкими плечами, тонкой талией, узкими бедрами. Волосы почти черные, прекрасные большие глаза, лицо асимметричное из-за отсутствия зубов на половине верхней челюсти. Как ни странно, это ее мало портило. Мария говорила, что в тюрьме упала с нар, но мы все считали, что это дело не обошлось без следователя.
...Наконец, набив нами товарный вагон, привезли нас в Красноярскую тюрьму. Среди «старых большевиков» была очень уже пожилая обрусевшая эстонка — даже ее фамилия была искажена на русский лад — Падусип. На самом деле Падусепп. С улыбкой рассказывала, что в этой же самой тюрьме она сидела в 20-е годы, как заложница у Колчака.
Но вот нас вывели из тюрьмы и повели на пристань — погрузить на пароход. Это была могучая процессия! Издали ее можно было принять за праздничную демонстрацию. Но вместо лозунгов на плечах у большинства возвышались над толпой тюки и чемоданы. По бокам процессии шли конвоиры с собаками.
Ручка от моего нового чемодана оборвалась еще пока нас считали и проверяли. Ко мне подбежал очень простоватый человек, принялся помогать, чем-то обвязал чемодан и донес его до пристани. Сказал, что подглядел меня, когда меня запирали в соседнюю камеру, а он стоял отвернутый к стене, а потом стучал мне в стену моей камеры. Действительно — кто-то стоял и кто-то стучал. Во всяком случае — спасибо ему.
В этой же самой процессии шел и мой будущий муж — Иван Корнильевич Милютин, но он был такого характера и в таком состоянии, что ни на кого не смотрел, тем более на женщин. Я его тоже не заметила, даже на пароходе.
Зато невозможно было не обратить внимания на молодого, очень красивого человека, делавшего быстрые и очень выразительные зарисовки в большом блокноте. На голове у него была длинноухая северная шапка-малахай — а лицо было южное, с горячими темными глазами. Как мне сказали — итальянец, Томас Сговия. Его отец приехал в Советский Союз из Америки — как член Коминтерна. Несколько лет благополучия. Томас учился живописи. Затем арест и Колыма. Когда и как был погублен отец, Томас не знал. После Колымы с 1946 г. — короткая передышка, даже женитьба, и затем снова арест и новое путешествие в неизвестном направлении.
В прекрасном журнале «Вышгород» (1-2' 97), где напечатана первая часть моего «Второго странствия», на с. 143 очень важное для меня примечание, за которое я так благодарна корректору журнала Марине Одолеевой. Я неправильно запомнила фамилию художника, которого видела только на пароходе. В примечании сказано: «Правя корректуру, Марина Одолеева натолкнулась на знакомое с детства имя: ее отец переписывался со ссыльным художником испанцем Томазо Сеговия». Еще и еще раз спасибо милому «Вышгороду».
Мы плыли на пароходе по величественному Енисею до Стрелки — место впадения Ангары. Было 10 сентября, и осень тронула уже листву деревьев. Глаз не оторвать было от берегов, скалистых и лесистых, совсем пустынных.
На Стрелке нас перегрузили на две плоскодонные баржи, которые потащил — уже по Ангаре, против течения — бойкий катер.
Нас, оказывается, покупал хозяин этого края — Леспромхоз, а продавало НКВД. Покупатель должен был оплатить стоимость дороги и этапного питания каждого покупаемого. Товар был сомнительный. Представитель НКВД качал головой, составляя списки ссыльных. После каждой фамилии шел возраст и специальность. Никто не блистал молодостью, а специальности были вовсе малопригодные. Инженеры-экономисты, инженеры-теплотурбинники и энергетики, лекторы университетов — историки и филологи, преподаватели высшей математики, журналисты, один даже из дипломатического корпуса, одна балерина... Правда, был один сормовский рабочий, но очень уже старый, и три молодых, полуграмотных человека из Казахстана, которые назвали себя пастухами. Вот этих-то пастухов сразу было решено оставить в районном центре — в Богучанах, а остальных снимать группами в разных береговых точках Леспромхоза — на лесоповал. Потом рассказывали, что тонюсенькая балерина, снятая на очередном леспромхозном пункте, после ухода баржи обняла толстенную лиственницу и горько заплакала.
Мы с Марией попали на вторую баржу, когда все уже, со стремительной поспешностью ворвавшись в трюм, благополучно там разместились. Для нас осталась только небольшая полоса у самого входа, недостаточная, чтобы лежа вытянуться. Напротив улеглись три корейца. И мы и они должны были поджимать ноги, если кто-то хотел войти в трюм или выйти.
Мы тронулись уже под вечер в неизвестном для нас направлении, как оказалось потом — вверх по Ангаре до села Гольтявино. Заснуть не было никакой возможности: корейцы вытягивали свои ноги и безмятежно клали их на нас — тяжелые, в ватных брюках и старых, грязных валенках! Мы не выдержали и ушли, устроились на носу баржи. Hoc — это треугольник. В нем лежали мешки с прекрасно пахнувшими сосновыми опилками. Над нами было осеннее, очень звездное небо, шуршала за бортом вода, мы проплывали мимо светящихся бакенов. Улеглись на мешках головами вместе. Но тут появился третий, тоже не вынесший трюма. Это был колымчанин, освободившийся в 1947 г., поселившийся где-то, женившийся, вдень отправления в этап ему сообщили, что жена родила мальчика. В Красноярской тюрьме получил от жены письмо, что как только мальчику исполнится полгода — они выезжают к нему и чтобы он не унывал, устраивался бы, надеялся бы, боролся... Человек рассказывал нам все это — сияя. Перед нами был совершенно счастливый человек! Так как этот счастливый человек был еще и деликатный, то он устроился на мешках нашего носа, скорчившись в три погибели и отвернувшись от нас. Мария Костенд — так же. Они почти соприкасались головами и спинами, не оставив для меня даже узкой щели. Я сидела в их ногах и смотрела на небо и проплывавшие мимо высокие берега. На рассвете на корме первой баржи появилась фигура красивого, бородатого человека — он явно молился. Я притворилась спящей, тайно на него смотрела и так была утешена — значит, жизнь продолжается: наш скрюченный случайный спутник счастлив — его не бросает жена, у него сын, его любят, он живет будущим. А этот прекрасный молящийся человек продолжает жизнь своей души в любых условиях. Как потом оказалось, он был дьяконом московской церкви, после Колымы два года прожил — и служил в церкви — в Александрове. Теперь опять, разлученный с семьей, ехал неизвестно куда.
Днем оказалось, что у нашего носа течь. Стали ее чинить совершенно изумительно: высыпали в воду из мешков опилки, считая, что течение забьет их в нужные места. Это испытанный способ, для этого и были припасены опилки. И получилось — вода больше не прибывала. Но следующую ночь спать нам было уже не на чем.
Мы переселились на палубу. Было холодно. Тут у меня появился доброжелатель, вечером выпросил у конвоя плащ-палатку, расстелил на палубе, мы с Марией, завернувшись во всю нашу одежду, улеглись на одну половину. Доброжелатель накрыл нас другой половиной, подоткнул со всех сторон. Моросил дождь. Марии и мне было тепло и сухо. Мы так выспались!
Наконец мы доплыли до села Богучаны — районного центра, где очень многих оставили. С высокого берега сошли ранее прибывшие ссыльные, среди них Григорий Константинович Щеглов — баимчанин, друг Сергея Ивановича. Как я была ему рада! Не могла кончить расспрашивать.
Умная Мария, вооружившись еще в лагере бумагой о необходимости операции (после родов остались всякие непорядки), была оставлена в районном центре.
Нас, человек 30, собирались везти дальше до села Гольтявино.
Я со Щегловым так заговорилась, что подбежала к барже, когда катер уже пыхтел и собирались убрать длинную, качающуюся доску, по которой входили на баржу. По присущей мне глупости, вместо того чтобы крикнуть, чтобы сбросили мой чемодан, и остаться в районном центре, — я, балансируя, вбежала по качающейся доске на баржу и махала Марии и Григорию Константиновичу.
В Гольтявино нас выгрузили всех. Что это было за унылое место. Серые избы вдоль реки, ни деревца, ни кустика. День был дождливый, над Ангарой стоял низкий, темный полог сплошных облаков. Нас было всего три женщины: молодая — на пятом месяце беременности, пожилая финка с больным сердцем и я. Нам было объявлено, что после ночлега, утром мы отправимся в село Бузыканово — 45 км, в тайге, на берегу реки Муры. Так как никакой проезжей дороги туда нет, то мы пойдем пешком, а лодку с нашими вещами потянут бечевой несколько наших мужчин. Уже без всякого конвоя: бежать некуда — кругом на сотни километров тайга. Доброжелатель опекал меня и во время нашего пешего перехода в Бузыканово, когда нас делили на две группы — просил оставить с ним в Бузыканово, так как я его сестра. Он тоже был Павлович. Но я не поддержала это, сказала, что мы не родственники, и благополучно от него избавилась.
Моя дорогая мама сохранила мои письма — из моей ссылки в ее ссылку. В Бузыканово были оставлены десять мужчин и две больные женщины, а на Порозиху — 12 километров обратно — пошли десять мужчин и я.
Мое первое письмо, написанное мною сразу же по прибытии на Порозиху, датировано 17 сентября 1949 г. В нем написано все так, как было, и оно совершенно искреннее, хотя и пишу я с учетом того, что мама находится в ссылке в гораздо более тяжелом положении — на ней, кроме нее самой, еще трое беспомощных людей. Я приведу письмо полностью.
«17. IX. 1949 г. Дорогая моя мамочка! Ну вот я и сибирячка. Даже не знаю с чего начать. Как я и думала, меня завезли дальше всех — наша группа была последней. От Красноярска 330 км по Енисею, на север, 300 км, на восток по Ангаре до села Богучаны, 60 км, дальше на маленькой барже до плотбища Гольтявино. Оттуда 45 км пешком через тайгу. Что это было! Мама, ты не можешь себе представить. Нас шло 20 человек — женщин было трое. Наши вещи шли в лодке по реке Муре, против течения, и лодку тянули бечевой!!! Зрелище совершенно допотопное. А тайга — без конца и края, нетронутая рукой человека, заваленная уже умершими великанами, закрывающая небо вершинами. Физически было очень трудно идти — все слабые, ноги расползались в болоте, спотыкались о кочки, но, Боже мой, до чего хорош был лес с темными соснами и елями и золотом берез. Все время холмы, но даже и на них болото. Темнота нас остановила. Мы зашли вглубь. Мужчины разложили четыре огромных костра — дров здесь не жалеют. Наломали нам мягкой, душистой пихты, укрыли своими пальто. Вскипятили чай из лужи. Хотя мне было тепло и я уже отдышалась от усталости, но не могла спать. Такой волшебной ночи не было в моей жизни. На сотни километров черный лес, голубая луна сквозь вершины, снопы искр, как фейерверк, до самых звезд. Благоухающая пихта. Следующий день был очень труден. Мы дошли до деревни Бузыканово, где десять наших остались. А десять и я, единственная женщина, пошли 12 километров по реке Муре до плотбища Порозиха. Это восемь домов. Я устроилась в семейном бараке, в проходе. У меня чисто, все выскоблено, отгорожено простыней, в углу стоит огромный красно-желтый букет. Очень уютно. Завтра еще отдыхаем, в понедельник на работу. Я буду жечь ветки, мужчины валить лес. Настроение у меня очень хорошее, все мне до смерти интересно. Надрываться на работе я не собираюсь, но на жизнь заработаю. Сейчас я пишу в мужском бараке — в моей комнатке нет окна, но она так чиста и мила, что одна радость. Все вещи, которые тетя Зина мне прислала, пошли в ход. Увы, меня по дороге слегка облегчили: на две ночные рубашки, пару белья, две пары чулок, шапочку и — увы — 150 рублей денег. Это я сама виновата. Но я настроена благодушно — вздохнула и забыла. Должна тебе признаться в одной странной вещи — в меня влюбился один человек. К счастью, его оставили в Бузыканово, т. ч. между нами 12 км. В дороге он очень много мне помогал и оберегал. Мы ведь ехали все время на крыше баржи, а дождь не переставал. Но мок он, а я была всегда тепло укрыта. Удивляюсь, что моя седина не действует. Письма идут очень долго. Отсюда до Бузыканова со случайным пешеходом, оттуда 45 км верховой почтальон. Затем самолетом. Говорят, все это продолжается три месяца. Я не верю. Итак — мои приключения развертываются на полный ход! Мой адрес:
Красноярский край, Богучанский район, Ирбинский сельсовет, Плотбище Порозиха. Жду от Тебя писем. Это будет праздник! Я весела, здорова и полна жизни. Люблю Тебя и целую. Тася. Целую девочек и Map. Ив.».
Плотбище Порозиха — восемь изб-бараков, затерянных в тайге. Единственная работа — валка леса. Пригнанные со всех концов ссыльные люди — одни, согнувшись в три погибели, пилили под корень очередную сосну, другие — обрубали сучья, жгли их в гигантских кострах, возчики — отвозили готовые бревна на покорных лошадках к берегу Муры (приток Ангары), там их штабелевали, то есть накатывали друг на друга. Все это происходило в условиях зимы, и было трудно, но что начиналось весной! Таяние снегов поднимало воду в таежных реках, бревна сталкивали в воду, сплавляли до Ангары, там их ловили, плотили, то есть связывали в плоты. Все в ледяной воде. Страшный, жестокий лесоповал. Все оплачивалось минимально — здоровье разрушалось очень быстро.
По выходным дням, в «красном уголке» читалась вслух красноярская газета. В ней много говорилось о высокой механизации труда, об электропилах, облегчающих труд. Увы! Мы слушали это как сказку.
Года за два до нас на Порозиху были присланы «черненькие» — разные нацмены, побывавшие в германском плену, потом в наших лагерях, а затем посланные в ссылку. Местные женщины охотно соединились с ними — мужчин-сибиряков почти не осталось, все легли на войне. К 1949 г. появилось очень много хорошеньких, темноволосых малышей, почему-то все девочки и почти все Гали. Ковыляли они по полу семейного барака на своих голых ножках, в коротких, неуклюжих платьицах. Делишки свои делали тут же, на пол. Увидев это, одна из матерей открывала дверь, и в барак врывались добрые, голодные собаки-лайки, с жадностью вылизывали пол и попошу очередной Гали. Когда настали морозы — врывались вместе с морозным туманом, на какое-то время покрывавшим и пол и Галь.
На Порозиху пришло пополнение — литовцы, латыши, западные украинцы. Среди них прекрасная девушка — Марта Квит. Она действительно была цветок (квит — цветок). Я совершенно изнемогла от нравов семейного барака, и мы с Мартой «попросили убежища» в мужском бараке. Нам выделили угол, отзанавесили его моими простынями. Литовки так же устроились в мужском бараке, но менее уединенно. К зиме оборудовали женский барак, и мы переселились туда, но особой разницы между бараками не было: всюду были и женщины и мужчины. На ночь тушилась коптилка, и каждый топчан считался отдельной квартирой.
На Порозихе жили мастер и завхоз с семьями. Все члены этих больших семей были при деле: кто пек хлеб, кто был продавцом «магазина» (там продавался хлеб, овсяная крупа и сахар), кто сушильщиком. Как выяснилось много позже, перед благословенным днем, когда я покинула лесоповал, все они дополнительно — на бумаге — выкорчевывали пни. Это не делалось, но деньги за это получали, а вырубленная тайга становилась непроходимой. Мы удивлялись, как могли они так постоянно и обильно пить — мы не знали об этом дополнительном доходе.
В самом начале октября была устроена «экспедиция» в соседнее село Бузыканово — за картошкой, мукой и солью. Двенадцать километров вверх по Муре. Посланы были Миша Селиванов и я. В качестве опытного местного жителя — глуховатый колхозный паренек из Гольтявина. Миша и я шли по высокому лесистому берегу и «тянули бечевой» лодку, в которой сидел наш проводник, направлявший лодку веслом — руль отсутствовал. Миша Селиванов, колхозный мальчик, семнадцати лет был арестован за то, что упорно утверждал, что в Советском Союзе нет демократии. На следствии так ничего и не могли с ним поделать и дали ему не пять лет лагерей, а пять лет тюремного заключения. Отбыв срок во Владимирской тюрьме — двадцатидвухлетний Миша стал политически образованным, интеллигентным человеком. Во «Владимирской закрытке» держали высших военных. «У нас в камере, — с гордостью говорил Миша, — ниже подполковника никого не было!» «Нас спрашивали — хотим ли мы идти на прогулку? А тут гонят на работу в любую погоду!» Рассказывал, что во Владимирской тюрьме была прекрасная библиотека, ежедневно в камере кто-нибудь реферировал прочитанную книгу. Шло обсуждение, споры...
На половине пути должен был быть первый Мурский порог. Мы с Мишей знали об этом, но не представляли себе, как это серьезно и трудно. Тянули лодку изо всех сил.
Открылся изгиб Муры с бурлящей, как бы кипящей водой. Лес отступил, на нашем берегу была охотничья избушка и — на наше великое счастье — старый человек, удивший рыбу. Течение было настолько сильное, что лодку стало крутить, а мы не только не могли продвинуть ее вперед, но нас неумолимо стягивало в реку. Подбежавший колхозник сдернул с меня петлю, впрягся сам и вместе с Мишей вытянул лодку — по известному ему «фарватеру» — через длинный бурлящий порог. Мы горячо благодарили нашего спасителя.
Он скептически оглядывал нас, особенно меня, мои башмачки на каблуках.
Приплыли в Бузыканово. Купили мешок соли, муки, сани и на колхозном поле — картошку. Накануне я не спала — всю ночь пришивала заплаты на рваные картофельные мешки, совершенно не сообразив, что нужно запасти и веревки, чтобы их завязать. На поле пришла в отчаяние, удивив нашего колхозного паренька. Он подошел к убогой колхозной лошадке со светлым хвостом, намотал прядь волос на руку и дернул. Лошадь подпрыгнула. Этой пряди хватило на два мешка. На другие два дергал хвост тоже светлой лошади. Объяснил, что из темных хвостов вырывают волос для плетения сеток от мошки.
Умные колхозники не советовали пускаться в обратный путь — уже вечерело. Оставляли ночевать, обещали утром дать человека, чтобы пройти порог. Не послушали, отправились. Течение сильное, семь километров до порога прошли быстро. Лодка большая, на дне четыре мешка картошки, на них мешок муки и соли и сани. Еще нас трое. Был первый заморозок — трава на берегу была в инее.
Порог выглядел очень страшно. Сразу же насадили лодку на подводный камень. Нос поднялся, корма наполнилась водой, сани уплыли. Мы, мокрые, перебрались на нос, надеясь, что наша тяжесть его опустит. Увы! До берега с избушкой было близко, но глубоко, до другого берега — длинный путь по бурлящему потоку. Решили оставить лодку и идти через порог, иначе за ночь — мокрые — замерзнем. Первым сошел с лодки паренек, нащупав веслом подводный камень. Нащупал следующий и переставил на него одну ногу, Я сошла в воду, поставив свою ногу рядом. Затем Миша поставил свою ногу рядом с моей, а я свою к переставленной ноге паренька. У меня было в помощь весло, но его сразу вырвало и унесло. Обычное выражение — плечо к плечу — у нас звучало — нога к ноге. Бесконечен был наш путь. Дважды по пояс в воде! Наконец достигли берега. Пошли семь километров обратно. Помог иней — он лежал на траве, и тропинка была заметна в темноте. Холодно было нестерпимо. Паренек шел первым, героически посвистывая, у меня только зубы стучали, Миша шел последним, чтобы я не потерялась. Наконец, на противоположном берегу блеснул огонек. Мы дружно стали кричать — куда и дрожь девалась. Залаяли собаки, было слышно, как отвязывают лодку. За нами приплыла сторожиха. В крошечной сторожке топилась железная печка, мы сняли с себя мокрую одежду, развесили на протянутую сторожихой веревку. Уселись полуголые на подстеленную кошму, с наслаждением пили что-то горячее. Кто-то с этой кошмы вползал на нас и кусался, — все равно я была счастлива.
Утром мужчины пошли к колхозникам просить помощи снять лодку с камней, а я была отправлена пешком на Порозиху сообщить, что мы живы, но попали в беду.
Я шла тайгой — осенней красавицей, держась берега Муры, иногда теряя тропинку, боясь медведей, — они еще не спали. Дошла. Первая попавшая мне местная женщина сказала нараспев: «А Ивана-то Ивановича — уби-и-ло!» Это был мой ежевечерний собеседник. «Боже мой, как убило?» — помертвела я. — «Суком!» — «Где же он теперь?» — в отчаянии спросила я. — «Да в бараке лежит, с мастером ругается». —«Так, значит, не убило», — обрадовалась я. — «Пошто не убило? Убило!» Оказывается, в Сибири «убило» означает — ударило. Пошла в мужской барак, убедилась, что Иван Иванович жив, лежит с завязанной головой и настроен прямо-таки грозно. Мастер был пьян, к моему взволнованному рассказу отнесся равнодушно. По-видимому, он на эту нашу неудачу и рассчитывал. Прибыла лодка. Сани и весла были выловлены, мешки с мукой и солью, находившиеся на носу лодки, были только забрызганы, картошка нуждалась в просушке. Но нам было объявлено, что все окончательно испорчено и погибло. Паренек должен был привезти из своего колхоза картошку, а у Миши и меня вычитали полную стоимость муки и соли — из нашего скудного заработка. После долгого ледяного купанья у меня снова, как в тюрьме, ноги покрылись гнойниками. В Бузыканово я заходила в амбулаторию врача, хотелось посмотреть на человека. Увы, там был фельдшер, такой примитивный и несведущий, что, очевидно, был самозванцем.
Вообще очень «посерел» состав ссыльных. Массовость послевоенных репрессий привела к неразборчивости — стали ссылать пролетариат. Интеллигенция в ссылке появлялась в виде «повторников», то есть людей, уже отбывших сроки в 30-40-е годы. Я работала на лесоповале в бригаде дорожников. Нас было трое: инженер Малишевский, пожилой, нервный, с разрушенным в лагерях здоровьем, я и кореец Ли-эн. До невероятности разные люди, но, волею судеб, ставшие доброй, дружной компанией. Кореец по бумагам назывался Сергей Николаевич, фамилию, видимо, не сумели придумать. На родине работал парикмахером. Это был предприимчивый человек, еще молодой. Он мог бы пренебрежительно относиться к непривычным к физическому труду старому инженеру и слабосильной женщине, но считал нас как бы выходцами из другого мира и относился по-рыцарски. Оба мои напарника ко мне были добры: срубали и пилили более толстые стволы, поднимали более тяжелое. Я была неумелый работник, но старательный и терпеливый, а Малишевский часто впадал в истерическое отчаяние. Мне было обоих жаль, хотелось сделать для них что-нибудь полезное. Предложила стирать их белье. Кореец вспыхнул и сказал, что для этого существуют местные женщины, а Малишевский радостно согласился, но кореец так на него насел, что он давать белье не решался.
Поражало меня, что на Порозихе все делалось кое-как, с ведома начальства. Например, проложенная нами многокилометровая дорога проезжей была только зимой. Без снега она становилась непроходимой щетиной из мелких и крупных пней. Только потом мы узнали, что на бумаге все это было выкорчевано, деньги получены и угрюмо пропиты мастером и завхозом. Оказывается, наша бригада состояла не из трех человек, а из четырех, невидимый четвертый и совершал этот гигантский труд. Поэтому так катастрофически мало оставалось на остальных. Мы чуть не умерли с голоду, когда с нас вычли стоимость полученной зимней одежды: телогрейка, ватные брюки и плохие валенки. В документах официально числился четвертый — стояло имя старичка, отца жены то ли мастера, то ли завхоза. Думаю, что старик не знал о своей двойной жизни.
Все время объявлялись рабочие декады. Мастеру невозможно было втолковать, что декада — это 10 дней — у нас они всегда были по 14 и без выходных. Каждый раз вальщики получали премии и безумно перепивались. Однажды получилось очень смешно. Два друга украинца ужасно много напилили, получили премию, погнали верхового гонца за водкой в Бузыканово, пир устроили в нашем женском бараке. Еды особенной не было, и они опьянели очень скоро. Рухнули на пол. Петро вполз под стол, а второй — огромный, усатый, краснолицый добрался до топчана дневальной и там уснул. Дневальная — уже бабушка — Пользовалась у обоих большим успехом. Она скромно устроилась на скамейке около входа. Мы с Мартой лежали на своих топчанах и ужасались происходящему. Через какое-то время из-под стола вылез чуть протрезвевший Петро, не открывая глаз, шатаясь, стал пробираться к знакомому топчану «бабушки». Предвкушая дальнейшие радости, чмокнул лежавшего там украинца в усатое лицо. Что тут началось: рыча и вцепившись друг в друга, они катались по полу, раскидывая топчаны. Наконец, совершенно обессилившие, затихли, обмякли, похлопали друг друга по плечу, обнялись и тут же на полу уснули.
Наступила суровая зима. Из Гольтявина прибыли на заработки девушки-колхозницы. Бараки все были полны — я недоумевала, где они устроятся и как будут жить. Оказывается, прекрасно. Каждая повесила на стенку сарая три мешка. В одном были замороженные шанежки (булочки), во втором кружки замороженного молока, в третьем кружки замороженного супа. Окончив развешивать свою еду, девушки деловито осмотрели жителей мужского барака и вечером юркнули в топчаны понравившихся. Протестов не было.
До лесосеки было километров семь. По льду Муры. Особенно труден был обратный путь. Пропотевшая телогрейка, как замерзшая скорлупа. Голова замотана платком — только глаза видны. Но поднимающееся наверх дыханье ложится инеем на ресницы, они становятся длинными, белыми, тяжелыми. Не дай Бог загрустишь и заплачешь! Ресницы мгновенно плотно смерзаются. Приходится остановиться, снять рукавицы, обеими руками разрывать и расклеивать ресницы, иначе ведь ничего не видишь. А рукавицы за это время остыли, руки замерзли... Нельзя плакать!
Однажды я важно ехала на ледяном облучке саней до самого места работы. Я вылечила страшно нарывавший палец на руке старого колхозника-возчика. У него уже были отгнившие пальцы на левой руке — теперь это была правая. Делала ему долгое время ванночки и перевязки. Палец спасся. Благодарный возчик сказал, что ходить пешком я больше не буду — он всегда меня будет возить. Я чуть не умерла от этой первой и единственной поездки — замерзла ужасно от неподвижности. Мои напарники перепугались, сразу развели костер, грели, растирали, даже поколачивали. Больше я не ездила.
Главной едой был хлеб. В тайге на работе и единственной. Чтобы этот «обед» не замерз — ломоть хлеба держали под телогрейкой на теле! Мы придумали иначе. Колхозные девушки были потрясены, когда Малишевский с поклоном протянул мне длинный, только что им срезанный и очищенный от веточек прут, а я надела на него вынутый из чистого мешочка замерзший, как камень, кусок хлеба, с проделанным в нем заранее отверстием. Разогретый и разрумяненный на пламени костра — хлеб пах очень вкусно. «Культу-у-ра» — сказала одна из девушек. Вообще их удивляло, что мы говорили друг Другу «Вы», и не было слышно привычного жаргона.
На работу нас поднимал мастер, когда еще было темно, и возвращались мы тоже в темноте. Иногда с подъемом происходили странности. Оказывается, на Порозихе не было часов, и мастер нас поднимал по крику старого петуха. Но петух ведь кричит не только перед рассветом, но и ночью. Несколько раз нас выводили на работу глубокой ночью — мастеру с перепоя казалось, что уже пора!
Однажды мы увидели, что возчики кончили работу и потянулись по Муре к дому. Мы тоже радостно — топоры за пояс, пилы на плечо. Увидел мастер, раскричался ужасно — это ведь лошади, они устают, а мы что засобирались? А я-то всегда считала, что лошадь выносливее. Мы — для виду — еще что-то поделали и потянулись на ночлег. Пришли с опозданием — был день женской бани и все уже помылись. Огорчилась я ужасно — следующая через неделю. Бежавшая мимо Фекла сказала, что вода еще есть и чтобы я шла вместе с ней. Очень обрадовалась. Темно и холодно в предбаннике, темно и жарко в маленькой бане. Колеблется пламя коптилки. Радостно намылилась. За спиной раздалось покашливание. С ужасом оглянулась: у задней стены, на высокой скамейке сидел, как Будда, поджав ноги, раскосый и мрачный муж Феклы — самый старший из нацменов Порозихи. Намыленной не убежишь. Фекла моего возмущения не понимала, сказала, что муж помыт и мы ему не мешаем. Пришлось не считать его мужчиной и мыться дальше. Фекла мне и спину помыла. Сказала: «С рыла-то ты худая, а туша у тебя складная». О, Сибирь! О, могучий русский язык!!!
В середине декабря Сергей Николаевич не пожалел своей получки, напоил мастера, получил от него раскоряку-подпись на заранее приготовленную бумагу о том, что мастер его отпускает с плотбища в районный центр, — и ушел. Один, лютой зимой, сначала 12 км до Бузыканова, оттуда 45 — по почтовой дороге до Гольтявина — все через тайгу, а затем 80 км до Богучан уже по льду Ангары. Всю одежду надел на себя, оставил мне лишнюю телогрейку, с собой взял только хлеб, простился со всеми. Мне сказал, что достанет для меня разрешение перебраться в Богучаны, что он клянется в этом.
Кончался 1949 год. Я с детства привыкла праздновать Рождество 25 декабря и, хотя русская церковь перешла на старый стиль, — все равно и сейчас, так же, как и прежде, 24 декабря — это Сочельник, самый добрый и утешительный день в году. Мне очень хотелось как-то его отметить. Кто знает, когда мы с лесоповала вырвемся и кончится ли когда-нибудь все это. Решила к Рождеству смастерить себе шкафик, который служил бы и столиком — на него мы с Мартой поставим елочку, а то единственной нашей мебелью был мой чемодан.
Пошла к нашему продавцу, попросила продать мне какой-нибудь ящик. Размечталась: оторву железки, из крышки — две полки — пусть все неструганое — вот и готово.
Вечером, после работы, притащила ящик в крошечную избушку пилоправа. Это был ссыльный латыш лет за сорок. Очень молчаливый. Где-то в ссылке была его семья. Он точил — «правил» пилы вальщикам леса. Нам, прокладывавшим дорогу, вовсе не был обязан править, но делал это из симпатии и по доброте. Попросила разрешения в сторонке, в углу, оборудовать себе шкафик, попросила для этого клещи и молоток. Выслушав меня, пилоправ сказал, что сегодня это невозможно, я буду мешать, чтобы оставила ящик и пришла завтра. Я огорчилась и ушла.
На следующий вечер, а ведь уже был Сочельник, придя в избушку я робко спросила — могу ли теперь заняться своим ящиком? «Нет, — равнодушно сказал пилоправ, — можете его унести». Ужасно это меня хлестнуло! В полусумраке угла я не видела своего ящика. «Да вот же он, смотрите внимательнее», — сказал подошедший пилоправ. Передо мной стоял хорошенький, самый настоящий шкафик из гладко оструганных досок, с полочками! Но я была уже настолько встряхнута обидой, что не могла удержать слез. Пилоправ поил меня водой, усаживал, просил прощения, говорил, что хотел сделать мне радость, но — переиграл. Я долго не могла остановиться.
Потом уже, через десятилетия, мне приходилось слышать рассказы моих друзей — Галины Александровны Ромм и Ксении Сергеевны Смирновой, имевших после длительного пребывания в одиночке и галлюцинации, и состояние, граничащее с безумием. Галине Александровне казалось, что она сидит где-то очень высоко на шкафу и к ней является Пушкин, а Ксана чувствовала, как на нее спускается потолок камеры и давит на нее — и следователь боялся, что не сможет докончить следствие (это ведь не так просто скомбинировать дело, когда никаких преступлений у подследственного нет и не было!). Так вот — очевидно, я была более толстокожая — я всегда была нормальной, даже заинтересованной — досмотреть до конца. Только нельзя было даже слегка травмировать мою душу — я начинала неостановимо плакать.
Пилоправ сам отнес шкафик до нашего барака. Сразу же на него поставили елочку. Марта заранее наготовила украшений — кусочки ваты на ниточках, узенько нарезанная серебряная бумага, чудом сохранившаяся от давно съеденной шоколадной плитки, кусочки ленты, которую пожертвовала Марта. И еда была как в Сочельник — сладкая кутья из овсяной крупы. Марта пела молитвы — она была с Западной Украины — нечто среднее между православными и католическими песнопениями.
А на следующий день народ все шел смотреть на нашу елку. По счастью, 25 декабря в 1949 г. было воскресенье. Мы долго спали и не ходили в тайгу, и было у нас настоящее Рождество.
В самые последние дни 1949 г. из районного центра приехал ссыльный хирург, чтобы осмотреть население и выявить нуждающихся в операциях. Такое случилось чудо! Все шли в Красный уголок на прием. Пошла и я. Это был энергичный, дородный грузин — доктор Семен Ильич Намгаладзе. Забегая вперед, могу сказать, что он был знающий врач, прекрасный хирург, хороший организатор, душа-человек, жизнерадостный и добрейший. Поездка по леспромхозным участкам была его собственной, доброй инициативой. Расспросив меня и узнав, что я из Эстонии, что мой муж погублен, а мать в ссылке, — явно захотел мне помочь и выписал направление на срочную операцию слепой кишки. Это было настоящее чудесное событие в моей жизни! Я показала направление мастеру и отправила его в Богучанское НКВД, прося разрешения на выезд. Начала ждать.
14 января 1950 г. (в день Нового года по старому стилю — он же день гибели дедушки) я решила сама сходить на радиостанцию, чтобы оттуда запросить Богучаны. Мастеру сказала, что больна и иду к фельдшеру.
В леспромхозном поселке, где находилась «рация» (в нескольких километрах от Бузыканова), встретилась с моими «соэтапниками», с которыми шла через тайгу. На радиостанции узнала, что десять дней тому назад пришло разрешение начальника Леспромхоза отпустить меня с лесоповала, которое сразу же послали мастеру. Было уже поздно, пришлось ночевать в поселке, хотя я рвалась сразу же идти обратно.
Уложили меня на пустой топчан какого-то ночного дежурного. В огромном бараке все были вместе — мужчины и женщины. С одной стороны у меня оказался молодой человек, воодушевленный сектант, который во мне увидел объект для обращения в его секту, кажется, баптистов. «Обращал» меня всю ночь, без умолку и, наверное, считал, что обратил. Я очень устала.
Рано утром отправилась в обратный путь. Ночью была метель, намело сугробы, дорога до Бузыканова шла полями. Я то и дело оступалась в мягкий снег, нащупывала твердую дорогу, взбиралась на нее и вновь срывалась. Но все равно — радовалась и даже пела. По тайге идти было легче.
Пришла к мастеру, размахивая копией «рации», напустилась на него, что он десять дней молчал. Тот находился в своем обычном состоянии, сказал, что не разобрал фамилии и если всех отпускать, то кто же будет работать. Я заявила категорически — завтра ухожу.
Попрощалась с милой Мартой, грустным Малишевским. Продавщица магазина спросила, сколько у меня денег, покачав головой, сказала, что на них не доехать, и дала взаймы 100 рублей. Я была просто потрясена такой добротой и доверием. Не сразу смогла вернуть.
Утром посылали гонца в Бузыканово по какому-то делу, и он взял на седло мои вещи. Дойдя до поселка, я нашла их на почте, там мне указали избу почтальона, который завтра, на рассвете, повезет в Гольтявино почту — захватит и меня. Боже мой, что это был за почтальон — говорил, что ему четырнадцать, но, по-моему, прибавлял себе года, настоящий «мужичок с ноготок». Отец погиб на фронте. Мать «домовничала» по чужим людям. Утром должна была вернуться. Два младших брата — 9 и 10 лет — сидели на русской печи. Холодно было в избе. Такой нищеты и грязи я в своей жизни не видела. В углу, отгороженном скамейкой, качался на непрочных ножках теленок. Дети с жадностью смотрели на вынутый мною хлеб. Устроили общую трапезу. Я попросила воды и получила ее в немытой миске с несколькими слоями мучной каши. Старший объяснил, что муки в колхозе дают мало, на хлеб не хватает — делают мучную затируху. Легли спать. Дети звали меня на печку, но так там чесались, что я не решилась. Улеглась на скамейку. С одной стороны теленок пытался сосать мою свешивающуюся руку, с другой — лизала мою щеку впущенная на ночь светлая лайка, названная необъяснимым образом — Индусом. А я не могла спать и временами принималась плакать о несчастнейшем и неблагополучнейшем русском народе, необразованном и нищем.
Утром в сани запрягли лошадку, весело прыгал Индус, и мы отправились. Жалели лошадку, при малейшем подъеме соскакивали и бежали рядом. Хотя я оплатила на почте свою поездку, я заплатила и мальчику. Как он был рад!
В Гольтявино остановилась в почтовой избе. Узнала, что очередь на поездку с почтовой лошадью до Богучан — огромная. Уехать удастся чуть ли не через неделю, и никакой другой возможности нет. Собралась уже ложиться спать на отведенной мне скамейке, как вдруг в облаке морозного пара вошел в избу высокий бравый человек — председатель соседнего колхоза — с отчетом в районный центр. Договорился о ночлеге, пошел распрягать лошадь. Я за ним — выхватила 50 рубликов, попросила взять с собой в Богучаны.
Согласился. Утром отправились в путь.
Саночки маленькие, с медвежьей полостью, лошадка резвая, я, укутанная, как тумба, одни глаза оставлены, бравый председатель машет кнутом. Если бы он не пустился в разговоры на «культурные темы», было бы совсем хорошо. Но ему хотелось показать свою незаурядность.
Тут, на мое счастье, выскочила лиса и помчалась перед лошадью.
Председатель совсем потерял голову — несся за лисой, как безумный. Ангара ведь особенная — в ней «тяжелая вода», и замерзает она неровно. Я держалась из всех сил, чтобы не вылететь. Наконец что-то помогло бедной лисе, и она метнулась в сторону. Председатель долго успокаивался и интересно говорил о зверях и охоте. Совсем стал человеком. На половине нашего пути была избушка бакенщика. Пили там молоко.
Лошадка бежала. Берег, вдоль которого мы ехали, был то скалистый, то лесистый, но всегда высокий и пустынный. Темнело. Вдруг вдали блеснули огни. Я даже не поверила — электрические фонари. Такое забытое зрелище. Сани въехали на высокий берег и остановились перед «Домом колхозника». Был канун Крещенья — 18 января. Когда-то, семь лет тому назад, в такой же крещенский вечерок, сани ввезли меня в ворота инвалидного лагеря Баим и для меня началась совершенно новая жизнь. Наверное, и теперь.
С бьющимся сердцем я поднялась на крыльцо и вошла — в облаке морозного тумана — в помещение, полное сидящих мужчин. Они мне показались очень потрепанными и все на одно лицо. Я спросила Марию Костенд, но она куда-то ушла. Молодая женщина, немка Поволжья — завхоз этого своеобразного дома — сказала, что мест нет. Пришлось объяснить, что я с лесоповала на Муре и что в Богучанах мне некуда деваться — я знаю только Марию Костенд. Тут все мужчины встали на мою защиту, встали буквально и потребовали, чтобы меня оставили. Обрадованная, я стала раздеваться. Долгое время потом вспоминали, как я на глазах худела и уменьшалась. Итак, я скинула плед, сняла большую телогрейку корейца, которую обещала привезти, свою телогрейку, пальто, размотала два платка, стянула валенки, ватные брюки и оказалась в платье и вязаной кофточке. Все как-то расчувствовались: одному я напомнила сестру, другому — девушку, в которую когда-то был влюблен, более идейным — где-то виденный портрет девушки-революционерки, однако это никого не подвигнуло уступить мне свой топчан, и первую ночь я спала на полу, опять завернувшись во все одежки. На следующую ночь в крошечную кабину, где жила Мария Костенд, вдвинули узенький топчан.
Сразу можно было понять — все работали на только что устроенном самими ссыльными кирпичном заводе. Говорили только о кирпичах.
Кореец Ли-эн, он же Сергей Николаевич, свое обещание сдержал. Я думала, что моему освобождению с лесоповала помогло направление хирурга на срочную операцию. Оказывается — до всего этого — Сергей Николаевич, добравшийся до Богучан и устроившийся леспромхозным парикмахером, получил от всесильного хозяина этого края — начальника Леспромхоза — разрешение отпустить меня с лесоповала, назвав меня своей женой. Потом просил у меня прощения, сказав, что других отношений в Сибири не понимают. Увы, он был прав.
Прежде всего я отмежевалась от корейца, который пытался меня опекать и подкармливать. Ни на какую операцию я, конечно, не пошла. Обошла все конторы, Богучаны — районный центр, но все места были заняты местными жителями и ссыльными предыдущих этапов.
Все названия начинались со слова «Рай», «чтобы мы не думали, что мы в аду», — сказал один из ссыльных. Видя мою наивность, спросил, была ли я в конторе «Райзаготрыбакот»? Я очень радовалась каждой возможности посмеяться.
Оставался один кирпичный завод, куда я и подала заявление. Принадлежал он, как и все в этом краю, — Леспромхозу. Власть над коллективом кирпичного завода в руках прораба — пожилого ссыльного по имени Рябоконь. Реальным же устроителем завода, придумавшим технологию изготовления, сушки и обжига кирпича в течение всего года (до этого кирпич делали только в течение трех летних месяцев и сушили на открытом воздухе), был ссыльный инженер Иван Корнильевич Милютин. Он отбыл на Колыме восемь лет. Было ему тогда 44 года.
Бригадир он был своеобразный. Мог бы спокойно получать свои десять процентов с общей суммы дневной выработки, вести отчетность и покрикивать на рабочих. А он все время бесплатно работал сам, включаясь в самые трудные работы, чтобы каждый вытянул норму. Был бескомпромиссно честен и требовал того же от других. Конфликтовал с пытающимися немного сжулить. Поэтому имел врагов.
О возникновении завода рассказывали следующее. Собравшиеся в районный центр с леспромхозных участков Ссыльные сначала были посланы в колхоз, потом строили клуб. Но надо было думать о постоянной работе. Для многих — по возрасту и по здоровью — лесоповал был невозможен. Кирпичный завод, придуманный и осуществленный Иваном Корнильевичем Милютиным, дал возможность постоянной работы более чем двадцати ссыльным.
Армянский поэт Алазан, отбывший на Колыме десять лет, рассказывал, как они с Иваном Корнильевичем искали помещение для завода. Решили его устроить на краю села, рядом с заброшенной ареной для сушки летнего кирпича и холмом, внутри которого были залежи глины. На холме стоял огромный барак — бывшая колхозная птицеферма. Сибиряки ведь кур не едят, держат их только ради яиц, считают, что куриный бульон — еда умирающих. Алазан признавался, что когда они вошли в темный, с крошечными окошками, захламленный барак, полный дохлых кур, помета и перьев, первой мыслью у него было — легче повеситься. С балок, на которых должен был лежать потолок, — заманчиво свешивались веревки. Но энергией и энтузиазмом нескольких человек все преодолели.
В полу выкопали две огромные, как комнаты, квадратные ямы для обжигательных печей, каждая на четыре тысячи кирпичей. Разобрали летнюю арену, и этими кирпичами выложили стены печей и своды топок. Сделали огромную, идеально оштукатуренную площадку с дымоходами под ней — для сушки ежедневной тысячи кирпичей. Никакой техники — все вручную. На себе. Никакого электричества, никакой вентиляции. Надо было соорудить высокую трубу, чтобы обеспечить тягу, нормальный режим печей. Клал ее западный украинец Катрич, пожилой, красивый, бородатый человек, клал на глаз, без соответствующих лесов. Леспромхозная комиссия, изредка посещавшая строящийся завод — на предмет уменьшения платы рабочим, — удивленная идеально прямой и ровной квадратной трубой, возвышавшейся уже над крышей барака, спросила Катрича: «Вы, конечно, с ватерпасом?» — «С чем? — осведомился наклонившийся с высоты над комиссией Катрич и, не зная, что это такое, на всякий случай ответил: — Ну, да, конечно...».
После работы, собравшись в «Доме колхозника» около плиты и готовя себе нехитрую еду, все продолжали говорить о кирпичах. Румынка Мария Костенд очень значительно твердила слово «шуровать». Произнесенное картаво и с иностранным акцентом оно было исполнено значения. Когда я сама стала рабочей кирпичного завода, я увидела, что это просто тыкание шестом в топку печи, с целью приподнять огромные двухметровые поленья, чтобы они горели интенсивнее. Но в начале я была уверена, что это «новейшая технология».
Вообще все эти новоиспеченные рабочие очень важно и серьезно говорили о самых простых и примитивных вещах.
В самом начале, когда строили клуб, Иван Корнильевич и Николай Иванович Васильев — оба знающие инженеры — старательно набивали дранку на стены и беседовали о чем-то отвлеченном. Глубокий старик долго слушал, а затем вздохнул и сказал: «Тоже мне — рабочие! Один вид для близиру».
Удивительный был завод. Сменными истопниками были Петр Федорович Скрипченко — профессор политэкономии и Соломон Иосифович Тверской — инженер-экономист, умный и тонкий человек, на Соловках знавший отца Павла Флоренского и говоривший о нем с благоговением. В двух низких ящиках готовили замесы глины на ежедневную тысячу кирпичей. Надев резиновые сапоги, ногами месили глину две молодые женщины: местная Шура, разбитная и грубоватая, и ссыльная Шурочка — хорошенькая и легкомысленная. Вдоль этих ящиков располагался формовочный стол, куда лопатами выдавали готовый замес. Формовал кирпич поэт Ваграм Мартиросович Алазан. В 1935 г. он был председателем Союза писателей Армении, ездил в Париж, в 1938 г. был отправлен на Колыму. Его прелестная, любящая жена, Мария Мурадовна, последовала за ним в ссылку, и мы называли ее княгиней Волконской. Алазан гортанно вскрикивал и хлопал по двойной, обсыпанной песком деревянной форме, вбивая плотно глину. Месильщицы напевали, смеялись. Шурочка как бы танцевала в своем ящике; вскрикнув, Алазан вытряхивал из формы на узкую доску кирпичи и бежал с ними по теплой площадке, чтобы уложить для просушки. К вечеру очередная тысяча кирпичей уже лежала, покрывая весь «боров» — так называли нагреваемую снизу дымоходами площадь пола.
В другом конце завода шла разгрузка очередной печи, в которой в течение нескольких суток обжигался кирпич. Затем шла загрузка. Засыпка слоем земли. Первое время мы все были как отравленные от выходящих газов. Потом обтерпелись. Невозможно было ждать, пока совершенно остынет печь. Землю снимали горячей. Доску, на которой я стояла, приходилось часто окунать в бочку с водой у края печи, иначе могла загореться. Однажды доска подо мною вспыхнула очень удачно: я заслушалась прораба, который убеждал нашего бригадира в необходимости понизить оплату целого ряда работ. Вспыхнувшая подо мною доска произвела на прораба такое впечатление, что он заторопился покинуть наш завод, и расценки снижены не были.
Глину добывали тут же в холме. В полу завода был люк и начинались катакомбы. Внизу очередное ведро с глиной прикреплял к веревке с крюком Воробейчик, «идейный профсоюзный работник». Ведро вытягивал инженер Александр Николаевич Чуб. Кончая работу, Воробейчик кричал снизу: «Благодарю за службу!» «Служу Воробейчику!» — склонялся над люком Чуб.
8 марта 1950 г. вскрыли очередную печь, на верхнем слое кирпичей лежали четыре затейливо оформленные глиняные сердца с инициалами. Сердца были вручены по принадлежности: Николаю Ивановичу Васильеву с инициалами Марии Костенд, Ивану Корнильевичу — с моими. Страшно ревнивый Иван Корнильевич сразу же возненавидел двоих сослуживцев, также получивших сердца с моими инициалами.
В ту весну я впервые видела ледоход на Ангаре. Ничего более величественного я в своей жизни не видела. На это событие, на это зрелище всегда сбегалось все село.
Очень разные по национальности, образованности и поведению были работавшие на Кирпичном заводе и жившие в Доме колхозника люди, куда, думаю, никогда не ступала нога настоящего колхозника.
Самым равнодушным к себе и житейски беспомощным был Иван Корнильевич Милютин. Все как-то умели что-то приготовить. Варили и жарили. Один он пил свой чай и ел хлеб. Деньги у него выпрашивал совершенно опустившийся старый ссыльный, ютившийся где-то и пивший. Когда Иван Корнильевич отдавал в стирку белье, ходил наглухо застегнутый и замотанный шарфом. У него не было второй рубашки, вообще вещей не было. Невозможно было на это смотреть. В день получки я опередила старого клиента и попросила у Ивана Корнильевича денег. Он очень обрадовался, сразу же мне отдал все деньги — даже не спросив, верну ли я их ему. Я купила ему смену белья, носки, рубашку, остаток отдала на его хлеб и чай. Стала варить себе побольше каши, чтобы половину отдавать ему. По вечерам он писал письма, заклеивал в конверт, писал адрес и рвал конверт. Пришлось подстеречь и выхватить письмо до его уничтожения. Письмо оказалось к сестре. Так началась у него переписка с родными.
Постепенно Иван Корнильевич стал моим главным собеседником. Летом умолял зарегистрироваться и стать его женой.
В 1978 г. я написала по просьбе Павла Негретова (Воркута) канву своей жизни. Писала всю ночь. Этот ворох исписанных листов, которые я не успела даже перечитать, Рената на следующий день увезла на Воркуту. Канва оказалась дважды опубликованной: сначала как 10-я глава в воспоминаниях Павла Негретова «Все дороги ведут на Воркуту», изданных в США, а затем перепечатанная оттуда «Вестником РХД» (№ 152, 1988).
Там написано следующее: «Мы регистрировались с Иваном Корнильевичем без документов, имея двух свидетелей: один — немец из Петербурга, другая — француженка, родившаяся в Версале. Нам некуда было пригласить наших милых свидетелей и нечем было их угостить».
Глиняные сердца с инициалами оказались пророческими: не только мы, но и Николай Иванович Васильев и румынка Мария Костенд стали мужем и женой. Правда, их отказались зарегистрировать — Мария продолжала считаться иностранкой. Они регистрировались через много лет в Москве.
«Когда нужно работать — то "давай, давай"! — сердито говорила Мария. — А когда мне что-то нужно — я иностранский подданный!»
Ангара около Богучан широка — говорят, до четырех километров. С таежных холмов она казалась большим озером. Дальний берег был рыжим от прошедших пожаров. На нашем берегу, на песчаной отмели под высоким обрывом, громоздились бревна. Они принадлежали Леспромхозу, и их надо было стеречь.
Крошечная землянка сторожа была вырыта на середине высоты обрыва. Столб поддерживал потолок и отделял вход от подобия окна. Доска подоконника служила одновременно и столом. На ней лежала раскрытая книга — явно не русская. Я попросила разрешения посмотреть. Это был Кант — «Критика чистого разума» (на немецком языке).
Мои спутники весело разговаривали с хозяином землянки — бородатым, невысокого роста человеком.
На своей родине в Молдавии Исаак Хаймович Гарник был нотариусом, интеллигентным человеком с высшим образованием. В ссылке в Богучанах это был леспромхозный сторож, ученик пятого класса вечерней школы — стерег бревна, старательно учил уроки, гордился получаемыми пятерками, а на досуге читал Канта.
С русским языком он познакомился в этапах и тюрьмах, где был в обществе украинских блатарей. Поэтому по-русски Исаак Хаймович заговорил весьма своеобразно — совершенно простонародно, с комическими украинизмами и очень неуверенно, боясь употребить что-либо нецензурное.
Первую партию ссыльных, прибывших в Богучаны в конце лета 1949 г., послали в колхоз на уборочные работы. Смеясь, рассказывали про Исаака Хаймовича следующий эпизод. Ночью он проснулся оттого, что какая-то колхозная девушка влезла на верхние нары и пыталась устроиться между ним и его соседом. Исаак Хаймович принялся будить своего товарища, тряся его за плечи и спрашивая:
«Это к вам, чи ко мне?» Товарищ проснулся, и они стали дружно сталкивать девушку вниз. Слезая с нар, она сердито и презрительно сказала: «У-у-у, несознательные!»
Зимой бревна не сторожили — Ангара замерзала и украсть их было невозможно. Леспромхозный сторож колол дрова для топок нашего кирпичного завода — двухметровые бревна, только что привезенные из тайги. Исаак Хаймович устанавливал бревно стоймя, пододвигал колоду, ловко на нее вскакивал и, размахнувшись, обрушивал на заранее вбитый клин свой топор. Сырые и замерзшие на сорокаградусном морозе бревна раскалывались на две половины совершенно фантастически. Эти огромные половины потом подтаскивались к топкам печей, где обжигался кирпич, и к отапливаемой снизу площадке, на которой сохла очередная, сформованная за день тысяча кирпичей. Площадка была идеально оштукатурена, называлась «боров» и занимала половину нашего барака-завода, начинаясь у формовочных столов и кончаясь у первой печи. Топка находилась в глубокой, в человеческий рост, квадратной яме. Туда любили спрыгивать курильщики и работающие на морозе, чтобы погреться.
Однажды туда спрыгнула и я. День подходил к концу, работы для меня не было. «Боров» временно не топили, но от железного листа, закрывавшего топку, шло блаженное тепло. Завод освещался только несколькими коптилками, в яме было совершенно темно. Мы давно уже не считали золу и кирпичную пыль грязью — я уселась поудобнее в уголок, постаралась отогнать горестные мысли, сразу же нахлынувшие на меня, и... заснула. Вдруг на меня навалился медведь — сопящий, придавивший меня своей меховой тяжестью. Усилием воли я проснулась, но было не легче. Руки мои, как и во сне, упирались во что-то теплое меховое, что ужасно пыхтело и возилось. Мне было так страшно, что я не могла кричать. Наконец медведь слез с меня, сверху осветили яму коптилкой, и я увидела перепутанного Исаака Хаймовича, в расстегнутом тулупе, потерявшего очки и шапку и близоруко разглядывавшего, кого он чуть было не раздавил... Смеху было надолго.
С тех пор, желая погреться, Исаак Хаймович наклонялся над ямой и спрашивал: «Там кто есть — чи нет?»
Через год после смерти «Мудрейшего» начали давать ссыльным паспорта. Исаак Хаймович уехал одним из первых — ему было куда ехать: его жена и дочь тоже были в сибирской ссылке, в Тюмени.
Этот милый человек прислал нам, временно еще остававшимся, веселое письмо. Жена и дочь прежде всего повели его к парикмахеру, который сбрил его бороду. «Ту самую, из-за которой Тамара приняла меня за медведя и чуть было ее не оторвала и которую я дал зарок не брить до встречи с женой. И — можете себе представить — я оказался вовсе не таким старым!»
В селе Богучаны два человека обращали на себя внимание: председатель Райисполкома Анна Прохоровна — высокая, крепкая, статная, походкой и движениями похожая на мужчину, и маленького роста старый человек, весь серый, в бородавочках — собачий палач.
Оба были людьми нужными: от решения Анны Прохоровны зависели все местные дела. Население с ней очень считалось и вовсе не ставило ей в упрек, что несколько богучанских женщин числились — в очередном порядке — «женами» Анны Прохоровны, а в наше время нам показывали «нынешнюю».
Николай Александрович — один из ссыльных, работавших на нашем кирпичном заводе, снимал угол в избе собачьего палача. Рассказывал, что это был человек, знавший себе цену, так как в совершенстве владел своим ремеслом.
У очень немногих местных жителей зимние шубы — дохи — были из медвежьих шкур. Обычно из собачьих — пестрых, очень красивых. Невозможно было не залюбоваться на проезжавшие мимо дровни, на которых, натянув вожжи, стоял человек в длинной, мехом наружу, яркой, пятнистой шубе. В каждом дворе лайки были своей расцветки. Выращивали собак не только как незаменимых помощников на охоте, но и на мех. Сторожами они не были. Из лишних щенят делали рукавицы — мохнатки.
Стрелять в собаку или ножом колоть — мех испортишь. Собак вешали. Но никакой хозяин сам этого не делал — отводили к собачьему палачу. В наглухо закрытом дворе делалось это быстро и бесшумно. Там обычно висело несколько собачьих трупов со снятой шкурой. Ее подрезали вокруг шеи и вокруг лап, разделывали вдоль живота и снимали, подрезая, как пальто.
Однажды, посланная с кирпичного завода за Николаем Александровичем, я вошла в этот двор. Была потрясена увиденным. Тела висевших мертвых лаек — голубоватые, ужасно тонкие, вытянутые. Меховая голова печально свешена на бок, как бы меховые рукавички надеты на передние лапы и меховые сапожки на задние.
Ни одна собака живой не вышла из этого двора, но собаки всего села знали, по-видимому, что там творится и кто виновник бед. Я потому и узнала о собачьем палаче, что время от времени по селу медленно прокатывался — из конца в конец — жалобный и злобный собачий вой. Когда собачий палач выходил из своих ворот, собаки на противоположной стороне улицы начинали выть. За ними выли в следующем дворе и напротив, и так дальше. Ненавистный собакам человек спокойно шел по улице, сопровождаемый несмолкаемым позади него, звучащим рядом с ним и возникающим впереди него — воем! Откуда лайки знали о своем палаче, как сообщали своим собратьям? Говорили, что этот человек гордился такой своей славой.
Во время очередного перекура на кирпичном заводе Николай Александрович усмехаясь сказал, что вечером в избе, перед отходом ко сну, хозяин разговорился, сокрушался об участи ссыльных, говорил — зачем таких уже пожилых людей, к физическому труду непривычных и непригодных, присылают сюда. Государству от них никакой пользы, а людям этим одно мученье. «Дали бы мне, — сказал он, — я бы повесил».
Но была в Богучанах бабушка Александровна — такой светлый человек. В далекой молодости ее взял в помощницы старый ссыльный врач, приучил и роды принимать, и нужную помощь больным оказывать. Под старость она взяла сиротку и воспитала ее хорошим человеком.
Было бабушке Александровне уже много лет, но по-прежнему обращались к ней за помощью. Когда у румынки Марии на октябрьские праздники 1950 г. начались на седьмом месяце беременности роды, муж Марии бросился за бабушкой Александровной — до больницы было далеко, четыре километра — и она прекрасно, по всем правилам, приняла роды.
Летом 1952 г. бабушка Александровна заболела и умерла. Хоронили ее всем селом. Каждый был ей чем-нибудь обязан.
Кладбище далекое, за селом, на высоком берегу Ангары. Огромная толпа шла через все село и дальше полями. Впереди плакальщицы, за ними гроб. Если бы мои глаза не видели все это, я никогда не поверила бы, что в середине XX века возможен такой языческий примитив.
Когда-то в Богучанах была церковь. Теперь даже место, где она находилась, не могли точно показать. Хоронили с плакальщицами и гармошками — играли любимые песни. Если умерший был мужчина — а в Сибири они все охотники, — то стояла сплошная пальба. Пока шли по селу — каждый отбегал к воротам своей избы и стрелял из ружья, отдавая последнюю честь покойнику.
На кладбище, как и в селе, нет ни деревца, ни кустика — все вырублено. Только один ветер.
В Богучанах часто бывали внезапные быстро проходящие бури, поднимавшие тучи песка. Говорили, что какие-то воздушные ямы, самолетная трасса считалась трудной.
Надо же было случиться, что когда гроб с бабушкой Александровной под вой плакальщиц и искренние слезы и причитания женщин стали опускать в могилу, небо потемнело от надвинувшейся тучи, поднявшийся сильный вихрь закрутил песок, залепил глаза. Когда гроб опустили, налетевший шквал так же внезапно стих, как и возник, небо стало опять ясным. Забрасывая гроб землей, люди плевали в могилу, говоря, что Бог показал ведьму — хоть и в последний момент, а показал!
Я даже плакала от отчаяния, говорила стоявшим около меня, что буря — это случайное природное явление, что мы хоронили праведницу — неужели этого не понимают? Одна из женщин мне ответила: «Если бы ведьмы были с рогами и копытами — все бы сразу их и узнали. Вот они и прикидываются добрыми».
С таким убеждением и разошлись.
Мне хочется, чтобы мой муж — Иван Корнильевич Милютин — сказал о себе сам, своими собственными словами. Это вполне возможно, так как сохранились его письма, и среди них одно, написанное в начале нашего знакомства и адресованное моей маме:
Богучаны. 28 апреля 1950 г.
Милютин, Иван Корнильевич.
«Здравствуйте, дорогая Таси мама!
Здравствуйте, Клавдия Николаевна!
Здравствуйте, дорогой доктор!
Вы немножко (много Вам не под силу) рассердились на мои первые письма. За их легкомыслие. Да, действительно, сумбур полный, простительный только ввиду некоторого крена мозгов. Чувство уважения к Вам подталкивает мое сознание написать Вам письмо без какой-либо рифмы. Только Вы, пожалуйста, не думайте, что рифму я употребляю из-за легкомыслия! Совершенно нет! Из хитрости, сударыня, из хитрости! Только в стихах можно говорить все и при том со всеми глупостями. А вот теперь надо Вам написать письмо только в прозе. Тут уж надо соображать, даже требуется и ум.
Итак, дорогая Таси мама, волей или неволей, а я вошел в Ваше сознание. Трудно мне теперь забыть Вас — и вряд ли скоро забудете Вы меня. Я вошел в книгу Вашей жизни. Правда, страница очень темная, но это от меня не зависит. Я только хотел бы войти в Вашу память тем, что не вспоминают со вздохом скорби. Я только мечтаю о том, чтобы веселая улыбка всепрощения и снисходительности ветерком проносилась на Вашем лице при упоминании моего имени. И только. Думаю, что надо начинать с общих вопросов, которые обычно возникают у людей.
Моя биография: родился и вырастал на Волге. Вошел в мир 23 апреля 1906 г. Город Ярославль был моей колыбелью и радостью юношеских дней. Войдя в мир, узнал, что у меня есть шесть братьев и две сестры. Мать я помню очень слабо — она умерла в 1912г. Детство и юность были очень светлые благодаря крепкой дружбе в семье и волшебной природе Волги. Бразды правления, после матери, приняла сестра, Маргарита Корнильевна — мой задушевный друг.
Вообще все находили меня очень глупым, и поэтому я должен был всю жизнь учиться. Так отец и говорил: «Тебе, Ваня, своим умом не прожить, тебе обязательно необходимо хорошее образование!» И, исполняя этот завет отца (и любимого друга), я учился до 1930 г. Люди посмотрели на мою голову — и решили меня назвать инженером. Это потому, что с головой получилось большое облысение. За ношение очков я был даже принят в аспирантуру. Науками в области гидравлики я занимался с увлечением (до самозабвенного ковыряния в носу) до конца 1937 г. За это время исколесил всю Россию в поисках интересных сочетаний мыслей техники. Я совершенно искренно считал это смыслом жизни. Не любил девушек, так как в учебниках алгебры формул на этот счет не было. Я мог себя хорошо чувствовать только после прекрасно выученного урока. Перед девушками я долго, долго себя держал как школьник с опущенной головой перед строгим учителем. Влюбился я вдруг, сразу, в 1932 г. — в 17-летнюю девушку. Звали эту девушку Тамара. Любил я ее до потери сознания и ума, но без всяких объяснений по этому поводу. Как говорят, была платоническая любовь (это значит — дурацкая). Продолжалось это до 1938 г. В начале 1938 г. дяди сочли меня достаточно воспитанным и созревшим для помещения в лагерь. По 58-й статье. Пробыл на Колыме 9 лет. Кушал, как говорят, шилом патоку. За это время Тамара вышла замуж и произвела на свет двух детей. Из лагерей я не послал домой ни одного письма. Девять лет пропадал для родных без вести. Свалился, как снег на голову. К Тамаре, конечно, не зашел и ее не видел. Увидеть же хотелось очень. До сих пор образ ее не исчез из моей головы. В лагерях, среди женщин, я имел многих друзей, но ни одна из них не всколыхнула меня всего целиком. Среди друзей, вошедших в сердце, была одна женщина, безумно любившая своего мужа и немножко меня за сочувствие. И опять это было платонически, и опять это были высокие материи. Это замечательный человек (Тася с ней познакомилась в письмах), сейчас в Казани, с относительно благополучной жизнью в семье матери.
Пожил я на воле немного. Два года. Посмотрел я на мир, но мир меня не признал и послал в Богучаны. Перед миром я только грешен тем, что люблю очень кислое молоко. Очевидно это послужило причиной моего изгнания. Другой причины я не знаю.
Отец любил меня очень — и я со своей стороны — так же. Похоронил я его за год до моего ареста. Похоронил по заветам старины. Какое счастье, что он не увидел моей гибели. Он бы не смог этого перенести! Чрезвычайно тяжело мне было, через девять лет, не найти его могилы в Москве, после разрушений. Мир праху его! Он был мне не только отцом, но и другом.
Вот видите, Клавдия Николаевна, это письмо доставляет удовольствие не только читателю, но и автору! Опять перед глазами воскресают любимые люди... Вот, кажется, и все.
В Богучанах моей жизнью завладела Тася. Кажется, серьезно. Куда придут и как оформятся наши отношения — для меня совершенно неясно. Пока в тупике, на запасных путях. Но планы Таси говорят сами за себя: разрешение ехать к Вам — это освобождение из неволи. Моя биография в этот период жизни, должна быть продиктована интересами Таси. Главный из этих интересов — переезд! Вот об этом надо только и думать. Дальше я и сам не знаю, как будет и что будет. Таких особ, как Тася, я хотя и имел среди своих друзей, но эта Тася впечаталась в мои мозги так же, как первая Тамара. Даже стихи начал писать как гимназист. И Вам надоедаю. В общем так: Тасю я люблю, люблю совершенно эгоистически, без всяких теорий. Хочу владеть ею безраздельно, но никаких для этого данных. И поэтому, вовсе без всякого доброго чувства, я смотрю на ее сборы. Для меня заходит солнышко и, кажется, навсегда. Тася — это последнее счастье в моей жизни. Но это не значит, что я буду ее мучителем и принесу ей несчастье. У Вас ей будет лучше, и пусть так будет. Только Вы и Тася очень плохо переписываетесь по деловым вопросам. Например, Тася, по моим соображениям, не знает содержания Вашего заявления о ее переводе. В общем, дай ей Бог всего наилучшего. Хороший она, замечательный человек. Вот, Клавдия Николаевна, на этом я закончу. Продолжу в следующем письме. Уважающий вас Иван».
Чувства влилися большие, серьезные,
С радостью, горестью, мукой, теплом.
А молнии блещут трескучие, грозные —
Там, за оконным стеклом.
Спокойно — и буря, солнце — ненастье,
Тучи — безоблачно вновь...
А вместе — большое, желанное счастье,
Все вместе зовется — любовь.
Кто там сухой, бессердечный, жестокий,
Кто там — имеющий власть?
Кто это ночью, во мраке глубоком,
Что собирается красть?..
Стихов было много. Они несовершенны, но искренни. Я была чрезвычайно заинтересована рассказом Ивана Корнильевича об Осипе Мандельштаме — на Дальневосточной пересылке он был с ним в одном бараке. Вернувшись в нормальную жизнь, году в 58-м, мы все настойчиво стали просить Ивана Корнильевича записать свой рассказ. Долго не соглашался. По своей бескомпромиссности он брезгливо относился к тому, что Мандельштам писал блатным стихи, считал, что он притворяется сумасшедшим. Наконец Иван Корнильевич написал сам!
Вспоминает Иван Корнильевич Милютин.
«Замолк удар колес по стыкам, но долго еще в ушах не проходило эхо этого стука. Тело еще не привыкло к движеньям после месячного сидения и лежания в запертом товарном вагоне. Ушла на запасной путь длинная змея красных вагонов, с решетками, пулеметами и прожекторами. Две тысячи людей были выстроены в колонну по пять человек, окружены конвоем и собаками и куда-то пошли. Впереди ожидало пространство, окруженное забором, колючей проволокой, вышками. Широкие ворота. На воротах висел какой-то лозунг. Какой — уже ушло из памяти. Началась передача от дорожного конвоя — охране пересыльной зоны. Счет шел по пятеркам: «первая, вторая, третья»... Были какие-то надежды на отдых, на какую-то ясность своего существования. Изнуренные дорогой, голодом и неподвижным сиденьем люди как-то даже приободрились. Но психологическое облегчение не было долговременным: уже в воротах появился молодой человек, объявивший, что дисциплина здесь палочная. И, действительно, в руках у него была палка.
Состав поезда влился в отгороженную зону. Где была эта зона, сейчас трудно сказать. Стояли какие-то брезентовые палатки и палатки из досок. Сначала отделили «политических» от «урок». Это было большое облегчение. Осталась своя среда. Среда людей, в которой трудно было встретить человека без высшего образования, большого политического прошлого. Перед моими глазами промелькнул знакомый заместитель наркома. Встретил и других, знакомых по газетам. Но тогда ничего не интересовало. Чудовищное унижение поглотило внутри все. Отделенных «контриков» погнали еще в какую-то зону. «Привет огонькам большого города» — насмешливо встречала нас обслуга зоны. В зоне стояли четыре довольно капитальных барака (сараи без окон). Внутри сплошные нары в три яруса.
Почему и как — не буду описывать, так как цель моего рассказа другая, — я оказался в группе пожилых и, я бы сказал, старых людей. Как-то они объединились вокруг меня, хотя мне и было тогда 32 года (1938 год). Собралась группа человек в двадцать. Мы не спрашивали друг друга ни о чем. Биография была каждому ясна. Преданность гуманным идеям, жертвенность, гражданская война, горение на работе и избиения в застенках Сталина. Объединила какая-то похожесть друг на друга, не высказываемая словами. А во мне, очевидно, была еще сила жизни и сила организации, которая и объединила вокруг меня группу стариков. Некоторым было далеко за семьдесят.
Зона для «контриков» уже была заполнена. Наша часть зоны насчитывала около двух тысяч. А сколько таких зон — трудно сказать. Бараки переполнены, люди располагались на улице. Строили палатки из одежды и одеял, подкапывались под здание барака и располагались под полом. У меня и моих стариков не было лишней одежды. Отчаяние толкнуло на решительный шаг. Прямо переступая через лежащих на полу людей и находя между телами промежутки, мы валились и засыпали счастливыми, что попали под крышу. Как ни тесно, но нашлось место на полу и нам. Над нами стояло еще три ряда нар с плотно лежащими людьми. Первые ночи не было места и на полу. Садились на край нижнего яруса. Сон сваливал сидящих людей, а лежащие счастливцы зло отпихивали падающих. Человеки боролись за жалкое логово, за возможность вытянуться во сне. Но находились и такие, кто скрючивался, принимая самую малогабаритную позу, чтобы дать другому возможность поспать. По людям ползали вши. Дизентерия и тиф освобождали места, занимаемые с радостью измученными людьми. Однажды была устроена и баня. Среди поля стояли души. Раздевались на улице, получали какие-то два укола и шли под душ. Уже было холодновато, и часть людей проходила мимо душей, в «чистое отделение». Здесь получали белье. Получил было и я, но, увидев ползавших по стиранному белью вшей, взять его отказался. Мне казалось, что собственные вши менее опасны.
В зоне был пригорок. С него была видна деревянная постройка с окнами. Это больница. Невдалеке стояли две печи для сжигания трупов. Трупы несли туда из больницы довольно часто. Это зрелище как-то примелькалось, и мало кто обращал на него внимание. Смерть освободила и для нас место на полу и, частично, на нижних нарах. Я так и оставался как бы старшим группы. Моей обязанностью было распределение хлеба, наблюдение за относительным порядком — в нашей маленькой группе.
В бараке содержалось 600 человек во главе со старостой-заключенным. Что это был за человек — не знаю. Но только однажды он мне помог перенести приступ озноба и температуры, положив меня на верхние нары, где было относительно тепло.
Как-то он подвел ко мне человека и просил включить его в мою группу. «Это Мандельштам — писатель с мировым именем». Больше он ничего не сказал, да я и не интересовался. Много было людей с большими именами, и это было совершенно обыденно. Жизнь потекла своим порядком: голодали, бросали в сторону вшей, ждали раздачи баланды. Мандельштам куда-то уходил, где-то скитался. Не отказывался составлять для блатарей и «веселые» песни. Никаких разговоров с Мандельштамом я не вел, да и смешно было о чем-то спрашивать, о чем-то говорить, когда унижение достигло крайнего предела. Мне казалось, что Мандельштам симулирует сумасшествие, и это не было мне приятно. Но и к этому относились равнодушно. А я думал — если это спасает — пусть спасается. Но на его вопрос, производит ли он впечатление душевнобольного, я отвечал отрицательно. Так как он сидел ко мне боком, то по профилю лица мне показалось, что его огорчил мой отрицательный ответ. Он как-то сник. Да, надо еще сказать, что в бараке было несколько действительно умалишенных, на фоне которых Осип выглядел вполне здравомыслящим, а разговоры его со мной были умны. От всяческих уколов Мандельштам отказывался. Боялся физического уничтожения.
Расстался я с Осипом в конце ноября или в начале декабря. Я был отправлен на Колыму. Пошел на это добровольно, так как инвалидам разрешали оставаться. Мандельштам все же был, очевидно, признан инвалидом. На Колымских пересылках я его не встречал.
Основанием моей добровольности было желание убежать куда угодно от вшей, дизентерии и смертей. Теплилась надежда, что на Колыме будет что-то менее безнадежное. Осип решил остаться и, мне кажется, он погиб от обыкновенной вши, самой обыкновенной. А может быть, и от дизентерии — не знаю.
Я сидел в третьем или четвертом ярусе трюмов парохода «Дальстрой», везущего семь тысяч заключенных на еще неизвестные муки. На пароходе Мандельштама не было. Я бы его встретил, так как в уборную на палубу можно было выходить свободно. А меня-то он бы нашел, так как старался держаться нашей группы».
Эти воспоминания Соня Спасская сразу же переправила через Ахматову Надежде Яковлевне Мандельштам. В то время, по-видимому, Надежда Яковлевна отовсюду получала сведения о своем муже — и ничему не верила, соответственно своему характеру.
В 1989 г. в журнале «Смена» была прекрасная публикация Павла Нерлера — «Дата смерти». В ней даны очень подробные рассуждения Надежды Яковлевны о достоверности сведений Ю. Казарновского, В. Меркулова и Л. (не захотел, чтобы было названо его имя). И обо всех этих драгоценнейших сведениях говорится чуть с недоверием. На три странички Ивана Корнильевича она внимания не обратила. Там ничего не было, что шло бы вразрез с достоверными рассказами других...
К стихам Осипа Мандельштама у Ивана Корнильевича было особое враждебное отношение. Он ведь был страшный ревнивец: считал, что раз я ему нравлюсь, так же точно я нравлюсь и всем окружающим, и был уверен, что каждый, прочитавший мне стихотворение (почему-то именно Мандельштама) — уже покорил мое сердце. Это очень усложняло нашу жизнь. Однажды он сказал: «Я не настолько глуп, чтобы подозревать тебя в реальной измене, но одна мысль о том, что ты духовно можешь предпочесть другого — непереносима».
Мне хотелось, чтобы Иван Корнильевич Милютин сказал о себе сам. Кажется, это получилось.
Ее звали Сусанна Эмилиевна Витман. По национальности она была француженка. Родители ее, задолго до революции, переехали из Франции в Россию. Отец был какой-то специалист — к стыду своему, я точно ничего не помню об этом. Зато саму Сусанну Эмилиевну невозможно забыть — такой это был жизнерадостный, умный и живой человек. Как легка и необременительна была ее помощь, всегда очень нужная и так весело, по-доброму ею оказываемая. Была она замужем за обрусевшим латышом — Иваном Ивановичем Витманом. В Москве у нее остались сын и дочь: Андрей Иванович Витман — астрофизик и Ирина Ивановна Витман — художница.
Арестовали Сусанну Эмилиевну сразу после начала войны. Тогда брали всех, имевших отношение к загранице, как потенциальных шпионов! А Сусанна Эмилиевна не только родилась в Версале, но несколько раз ездила во Францию к своей сестре. В совершенстве владея языками, была переводчицей и на дипломатических приемах, и на заседаниях Коминтерна. Рассказывала, как однажды, стоя в качестве переводчицы рядом с Кагановичем на приеме какого-то английского лорда, чуть не лишилась чувств от страха. Лорд, приняв ее, красивую, в черном бархатном парижском платье, за супругу Кагановича, почтительно поцеловал ей руку, а затем обменялся рукопожатием с Кагановичем. Но как-то обошлось.
А в 1920 году, на одном из заседаний Коминтерна (Сусанна Эмилиевна и стенографировала, и на машинке перепечатывала) — надо было напечатать для Ленина какую-то небольшую бумагу. Ленин, стоявший за ее спиной, от нетерпения стал тянуть из машинки перепечатанную бумагу до того, как Сусанна Эмилиевна успела освободить ее — и оборвал край. Рассказывала, как Ленин сокрушенно просил прощения, терпеливо ждал, пока она снова перепечатает.
Сусанну Эмилиевну, собственно, ни в чем и не обвиняли, следствие было чем-то вроде собеседования. Но получила она всю порцию полностью: пять лет лагерей, а с 1949 г. и бессрочную ссылку.
Рассказывала, что в тюрьме была с женщиной-диктором Московского радио. Вдвоем с другим диктором они вели репортаж во время октябрьского парада. Смертельно устали. Когда закончили передавать, диктор облегченно вздохнул и сказал итальянскую фразу, произносимую в конце спектакля — «Финита ля комедия». Главные микрофоны были выключены, но какой-то третьестепенный в студии передал эту фразу, по необразованности понятую как издевательство над парадом, названным комедией. Оба получили соответствующие сроки.
В тюрьме была Шапошникова (одно время бывшая в составе правительства) — ей, кажется, прибавляли срок. В свое время Киров привез своей жене и ей меховые безрукавки с инкрустациями по коже. В этой безрукавке Сусанна Эмилиевна ходила на тюремные прогулки.
В октябре 1941 г. заключенных переправляли из Москвы в Саратов. Несколько тысяч заключенных провели ночь — на корточках — на Курском вокзале, затем две недели в столыпинских вагонах. В Саратове, в пешем переходе от вокзала до тюрьмы, Сусанна Эмилиевна видела академика Вавилова. Он шел очень трудно. Непомерных размеров опухшие ноги — одна была босая (конец октября!), на другой — привязанная веревкой калоша. Вещи заключенных везли на телегах.
Тюремная изоляция обостряет наблюдательность: камеру Сусанны Эмилиевны выводили на прогулку сразу после обеда — около каждой двери еще стояли не унесенные пустые миски. Они были разные — для больничного питания и для обыкновенного. Около дверей соседней камеры, в первое время, всегда стояла одна больничная миска. По слухам, там находился больной Вавилов.
Сын Сусанны Эмилиевны (по моему убеждению, идеальный сын, умный и прекрасный человек) регулярно присылал матери деньги, вполне достаточные для жизни. Но Сусанна Эмилиевна, тогда еще шестидесятилетняя, хотела работать. Пошла в НКВД спрашивать разрешение на преподавание французского языка. Помощник начальника НКВД Макаров — хороший человек (начальник был препротивный), даже не сразу нашелся, что ответить на такое удивительное для сельской местности намерение. Пробормотал, что, конечно, можно, если найдутся желающие. Не нашлись. Местные жители не имели потребности, а ссыльные после рабочего дня могли только поесть и заснуть.
Дочь прислала Сусанне Эмилиевне замечательный набор для маникюра. Увы, желающих тоже не нашлось: тяжелая работа сама нам делала такой маникюр, что у меня, например, из-за прикосновения к кирпичам — я ежедневно убирала высохшую тысячу — совершенно стачивались ногти. Беззащитные кончики пальцев болели и трескались.
Среди многочисленных ссыльных было три преподавателя институтов, которые использовались как бухгалтера и счетоводы, — ссыльные преподавать не имели права. Они жили вместе, снимали целую избу, искали себе хозяйку, которая бы им готовила и создала домашний уют. Уговаривали меня. Я чуть было не согласилась, но мой будущий муж — Иван Корнильевич — устроил мне такую бурю (спасибо ему), что я отказалась. А Сусанна Эмилиевна согласилась! И какая умная: сразу же наняла местную женщину стирать, мыть полы и готовить, платила ей, а сама готовила только дополнительно что-нибудь вкусное. Стала полноправным членом коллектива, за обедом и ужином велись разговоры, обсуждалось прочитанное — получился настоящий умный семейный дом, что было благополучием для этих людей, особенно для одного, с больным сердцем. Он потом серьезно заболел, слег, тяжело болел и умер. Сусанна Эмилиевна выдержала осуждение местных жителей, потому что похоронила его очень скромно одетого, а хороший костюм и вещи отправила его сыну, совсем еще молодому и безденежному. Она всегда поступала решительно и совершенно правильно.
Очень хорошо ко мне относилась, спасибо ей!
Была свидетелем на моей регистрации. Много мне помогала. Очень любила родившегося у нас Колю. Она не работала, поэтому имела возможность следить за тем, когда что-то «выбрасывали». Удивительное выражение! Всегда покупала и для нас. Говорила: «Не беспокойтесь! У меня записано — заплатите в день зарплаты!» Как мне это помогало.
Когда мы уже переселились в построенный нами на окраине Богучан домик и Коле было полтора года, в избу напротив, куда Иван Корнильевич относил утром Николушку (я уходила на завод к шести часам, Иван Корнильевич к восьми, и оба мы возвращались с работы только вечером), привезли совершенно больного туберкулезного ребенка. Оставить работу было невозможно, еще невозможнее было и дальше относить Николку в такое место. Я разгружала кирпичи из печи на ощупь, ничего не видя от слез. От отчаяния даже думать не могла. Вдруг кто-то наклонился над бортом печи, и я услышала взволнованный и решительный голос Сусанны Эмилиевны, объявлявший, что больше она этого выдержать не может, она решила, что переезжает к нам! Вот было чудо!!! Вот было счастье!!! Какой Человек!
С тех пор мы с Иваном Корнильевичем возвращались с работы в теплый дом, нас встречал веселый и сытенький Николка, уже разогревалась приготовленная мною с вечера еда... Сусанна Эмилиевна торопила нас с мытьем и переодеванием, а затем, пока мы ели, читала нам газеты и пересказывала всякие новости. А до ее переезда к нам мы приходили в ледяной дом с укутанным ребенком. Иван Корнильевич бросался топить, я развлекала Николку, пока согревался воздух, с ужасом смотрела на кружечки с остатками прокисшей еды, которые мы отправляли с ребенком. По-видимому, они так и стояли весь день на русской печи...
Сусанна Эмилиевна прожила с нами год, дождалась приезда моей мамы и только тогда, осенью 53-го, переехала в избу напротив.
Николка очень ее любил.
Дружба с Сусанной Эмилиевной продолжалась и на воле, долгие годы. Замечательно она в 1954 г. уезжала из ссылки. Раздавала хозяйственные вещи — главными наследниками были мы — устроила прощальный вечер с майонезом и малиновым желе!!! Никогда не забуду. На фоне нашей вечной картошки и капусты это был неслыханный пир.
Когда, наконец, в 1957 г. мы решились на возвращение в Эстонию, намереваясь дней десять прожить в Москве, чтобы познакомиться с родными Ивана Корнильевича и повидаться с друзьями, Сусанна Эмилиевна готовилась нас принять на даче в Загорянке. Телеграмма «Приедем Москву тогда-то» дошла в измененном виде: «Проездом Москву...» Огорченная и рассерженная, Сусанна Эмилиевна стояла на перроне с розами и апельсинами. Но все выяснилось, мы оказались в Загорянке, и так нам было там хорошо!
Потом она приезжала в Таллинн. Переписывались. Мы ее подружили с нашим другом по Минусинску — Галиной Александровной Ромм.
Сейчас, когда я вспоминаю этого чудесного человека, моя 10-летняя внучка Ириша читает прекрасно изданного Дон Кихота с рисунками Гюстава Доре, 25 лет тому назад подаренного Сусанной Эмилиевной моим мальчикам. Она рассказывала, что на вопрос продавщицы книжного магазина, на какой возраст нужна книга, Сусанна Эмилиевна ответила; «От семи — до семидесяти».
28 марта 1990 г. я получила письмо от Юрия Михайловича Александрова — в ответ на посланную мною газетную страницу, где, кроме статьи Нины Маанди обо мне, был отрывок из моих воспоминаний о Сусанне Эмилиевне.
Когда-то Юрий Михайлович Александров — врач, поэт, переводчик, умный и образованный человек — гостил у нас со своей женой Эвой Абрамовной. Эта дружная пара много путешествовала, хотела полюбоваться и Старым Таллинном. Направила их к нам Сусанна Эмилиевна, давно и хорошо их знавшая.
«Дорогая Тамара Павловна! Спасибо за очень интересную для нас газету с биографиями. Очень тепло Вы написали о нашем друге Сусанне Эмилиевне. Но Вы не знали о ней того, что знали мы.
Дело в том, что Сузи (так ее называла подруга, моя двоюродная сестра, Софья Иосифовна Рошаль, племянница знаменитого режиссера, заведующая французским сектором издательства «Академия») была выдающимся филологом, знатоком европейских языков, а также диалектов французского языка, консультантом BOKC'a и многих переводчиков поэзии и прозы. Я, в частности, всецело обязан ей филологическим качеством своих, многократно издававшихся, переводов Верхарна. Ссылка искалечила ее жизнь, ввергла в нищету и лишила советскую филологию талантливого ученого. Это добавка к Вашим воспоминаниям о Сусанне Эмилиевне Витман».
Рассказы и письма Юрия Михайловича Александрова всегда были очень интересны: он знал Олешу, Паустовского, Надежду Мандельштам, вдову Максимилиана Волошина, дружил с Арсением Тарковским. Живя летом в Тарусе, общался с Валерией Цветаевой. Благодаря этому у меня имеется глава из воспоминаний Валерии Ивановны о Марине Цветаевой, очень своеобразная. Книжки стихов Тарковского, даже с его дарственными надписями — так его «обработал» Александров. Все годы я получала интереснейшие письма, а летом 1989 г. была прислана книжка стихов Ю. М. Александрова. В сопроводительном письме он писал об Арсении Тарковском:
«<...> болеем, стареем, но живы. Мой друг, Арсюша Тарковский, никого не узнает. Это, видимо, болезнь Альтгеймера — конец личности. А физическая смерть значения не имеет. Да и вообще-то для поэта смерть значения не имеет, пока живы его стихи. Творения Арсюши проживут долго...».
Осенью 1990 г. Юрия Михайловича не стало. Его прекрасные стихи светлы и чисты:
Я уйду. И юные березы
Заструят на утреннем ветру
Длинные мерцающие слезы.
Но уйду я, приобщась к добру.
И когда пребуду я в нездешней
Недоступной взору стороне —
Слушай ветер, слушай ветер вешний
Он тебе расскажет обо мне.
Осенью 1950 г. я работала санитаркой заразного отделения Богучанской больницы. Принимала больных из последнего этапа. Одного помещали в палату для туберкулезников. Я готовила постель. Это был человек лет пятидесяти, небольшого роста, очень худой, с внимательными, напряженно смотрящими глазами. Было разрешено оставить ему его — явно лагерный — овчинный полушубок, ватные брюки, валенки и шапку — для прогулок.
Было уже холодно. В мою обязанность входила и топка трех печей — на каждые две палаты одна печь. Топились печи из коридора. В течение дня я в свободные минуты тащила к дверцам печей охапки круглых, совершенно сырых чурок, похожих на камни. Ужасно их боялась, не верила в их способность загореться, приносила из дому газеты и дефицитный керосин. Накормив больных ужином и вымыв посуду, начинала топить. Настоящее мученье.
Во второй вечер вышел из палаты новый больной, увидел мои напрасные старания и мое отчаяние, оделся во всю свою прогулочную одежду, попросил топор, расколол на дворе чурки, выколол из них серединки, которые, оказывается, прекрасно горят — и через полчаса во всех трех печках весело трещали дрова, а я расспрашивала моего спасителя.
Соломон Иосифович Тверской — инженер-экономист — был арестован в 1933 г. Тогда шел процесс Промпартии: чтобы взвалить на кого-то промахи системы, обвиняли и губили лучших инженеров страны. В 1953 г., когда мы уже были настоящими друзьями, Соломон Иосифович шутил, что он двадцать лет — по Пушкину — над вымыслом обливается слезами! С 1933 г. он находился в тюрьмах, этапах, лагерях, во время войны пересиживал свой десятилетний срок, а теперь из одной ссылки переслан в другую — бессрочную. И все эти годы его семья — жена и дочь — не оставляли его, писали ему, помогали, ждали.
С этого дня конец моего дежурства стал для меня праздничным. Не только потому, что около печек лежали расколотые дрова, а и потому, что разговор, который начинался «у камина» — так называл это Соломон Иосифович — был чрезвычайно интересен. Коридор ледяной, мы оба одеты, как на улице, сесть не на что — мы переходили от печки к печке и грели стынущие руки. Соломон Иосифович был по-настоящему образован, очень начитан, обладал прекрасной памятью, знал и любил поэзию. Часто отвечал строфами стихов. В памяти многое затуманивается, но эти неожиданно и уместно вставленные строчки остаются. Однажды я закончила свои дела раньше, и Соломон Иосифович вышел, когда я уже подожгла уложенные им в печку дрова. Подражая ему, я тоже произнесла строчку из романса: «Я вас ждала, а вы, вы все не шли!» — «Не призывай, и без призыва приду во храм. Склонюсь главою молчаливо к твоим стопам», — с поклоном ответил Тверской. И так получалось очень часто.
До 1938 г. Тверской был узником Соловков. Совершенно потряс меня тем, что последние два года был в дружбе с отцом Павлом Флоренским. Рассказывал о нем с восторгом и благоговением, пересказывал его мысли. Говорил о том, как рвался в этап, куда отобрали отца Павла, не хотел разлучаться. Мне кажется (я, правда, не ручаюсь), что это был конец 37-го, а не начало 38-го. Говорил о той тревоге и страхе, которые напали на всех оставшихся заключенных, когда стали вспоминать условия и обстоятельства этого странного этапа: он был пеший, до ближайшего транспорта было далеко, взяли очень мало продуктов, и конвой вернулся обратно скоро. Заключенные с ужасом решили, что этап отвели недалеко и уничтожили! Считали, что утопили на барже — выстрелы могли быть слышны. Потом, уже в Эстонии, я пересказывала версию Тверского об обстоятельствах гибели отца Павла Флоренского, но мне никто не верил — в печати твердо стояла дата смерти: декабрь 1943 г.
Теперь рассказ Соломона Иосифовича Тверского целиком подтверждается. В Италии, в Бергамо 10-14 января 1988 г. прошел симпозиум, посвященный мыслителю Павлу Флоренскому. На нем внуком о. Павла — геологом Павлом Васильевичем Флоренским — были представлены письма отца Павла из тюрем и лагерей: 1933-1937. Письма напечатаны в журнале Русского христианского движения «Вестник» № 152 (1, 1988), с. 154-181. Публикация предварена кратким текстом.
«Напомним, что священник Павел Флоренский был арестован 25 февраля 1933 г. и осужден на 10 лет лагерей. Вначале он работал в системе БАМлага, в основном на станции Сковородино, затем осенью 1935 г. переведен в Соловецкие лагеря. Как объявил П. В. Флоренский, отец Павел был, по-видимому, расстрелян или потоплен на барже в начале 1938 г., когда Соловецкий лагерь был расформирован. Официальная дата смерти — декабрь 1943 г. — условна и, вероятно, неверна».
Читая эти письма родным, написанные отцом Павлом из Соловецкого лагеря в 1936-1937 гг., говорящие о разнообразнейших интересах о. Павла и о непрестанной его работе (на Соловках — иод из водорослей, целая созданная им лаборатория), полные своеобразных и глубоких мыслей, я даю волю воображению. Представляю себе, что всем этим можно было делиться с собеседником, мне чудится, что я многое из рассказов Соломона Иосифовича узнаю в этих письмах. Но, наверное, просто мне этого очень хочется...
Я шла с работы два километра темными полями и еще два по Богучанам, предвкушая, как я все это буду рассказывать Ивану Корнильевичу и как это ему будет интересно, а он, ужасный ревнивец, раскалялся недобрыми чувствами к Соломону Иосифовичу.
Наши «встречи у камина» кончились. Под Новый, 1951 год Тверской был выписан из больницы, снял где-то угол и поступил на работу на Кирпичный завод. Наши разговоры возобновились только летом 1951 г., когда я после месячного декретного отпуска вышла на работу на наш удивительный Кирпичный завод.
Армянский поэт Ваграм Мартиросович Алазан — формовщик кирпича — написал, будучи уже на свободе, об этом созданном ссыльными заводе повесть. Из желания, чтобы повесть была напечатана, он не показал ни одного ссыльного, ни одной яркой индивидуальности — все действующие лица были местными сибиряками. Такая скучная чепуха получилась. То же самое с сибирскими рассказами Анастасии Цветаевой, напечатанными, когда правду еще нельзя было говорить. У нее в ссылке люди оказались потому, что им ужасно захотелось огородничать на плодородных сибирских землях! И тоже — почти ни одного ссыльного! А в начале марта 1953 г. она отмечает единственное событие — то, что ее любимый кот попал в капкан! И ни одного слова о действительном событии — смерти Сталина... Недостойно так писать и противно читать.
Моим напарником на Кирпичном заводе стал Тверской — мы были самые слабосильные. До осени разбирали кирпичную арену, на которой когда-то сушился на открытом воздухе кирпич. Я откалывала кирпичи, а Соломон Иосифович их относил и штабелевал. Поднимаясь за новыми кирпичами по образовавшимся ступеням, однажды сказал, смотря на закат: «Я мечтою ловил уходящие тени, уходящие тени догоравшего дня. Я на башню всходил, и дрожали ступени, и дрожали ступени под ногой у меня». Кирпич иногда, действительно, и дрожал, и сыпался. Каждый наш совместный рабочий день имел свою тему. Я поражалась разнообразию и богатству услышанного. Потом Тверской признался, что он все обдумывал и готовился.
Кончилась арена — Тверской стал одним из сменных истопников завода, а я стала убирать высохший кирпич, разгружать после обжига печи, вновь загружать их для обжига.
Однажды разгрузка печи уже шла к концу, я была глубоко внизу и выдавала кирпич, взбегая по оставленным у стенок кирпичам. Внезапно раздался как бы выстрел — это лопнул и обломился свод топки, и кирпичи, еще не вполне остывшие, стали сползать от стенок. Я закричала, мне удалось высвободить ногу от уже навалившихся на нее кирпичей, взбежать по оползающим кирпичам к стенке, повернуться спиной, вытянуть руки, и двое наших работающих выхватили меня на барьер. Даже страшно подумать, как мне могло зажать и покалечить ноги. На другом конце завода находились мой муж и Тверской. Оба услышали «выстрел» и мой крик. Иван Корнильевич окаменел и остался на месте, а Тверской бросился к печи и был около, когда меня выхватили. Потом вышел из завода, и мне рассказывали, что ему было очень плохо с сердцем. А Иван Корнильевич три дня не ел (так он меня всегда наказывал), не мог перенести, что чужой человек так за меня испугался.
Наш дом был почти готов. Единственным строителем его был Иван Корнильевич, который все это делал впервые. Поэтому многое было очень своеобразным. Например, пять ступеней крыльца были каждая своей формы и своей высоты. Мы — собственники — привыкли, но все приходящие к нам спотыкались и удивлялись. Придя к нам в числе других гостей на новоселье в октябре 1952 г., Тверской, поднимаясь по этим удивительным ступеням, сказал: «И на порфирные ступени Екатерининских дворцов ложатся траурные тени октябрьских ранних вечеров». С тех пор наше крыльцо так и стало зваться «порфирные ступени».
После приезда мамы я перестала работать. Соломон Иосифович стал бывать у нас, доставляя этим радость не только маме и мне, но и Сусанне Эмилиевне, за которой я сразу же бежала в избу напротив.
Летом 1954 г. начали ссыльным выдавать паспорта — хоть эту пользу мы получили от смерти Сталина. Люди спешили уехать. Тверской медлил. Оказалось, что все богучанские годы он записывал свои мысли о прочитанном, о продуманном. Теперь, прощаясь навсегда, он хотел мне их прочесть. Только мне. Без этого не хотел уезжать. Дело было сложное. У нас дома — невозможно. Сесть на скамейку на обрыве над Ангарой — заинтересуется НКВД. Единственная возможность — у него в избе, в присутствии его старушки-хозяйки, которая, конечно, ни одного слова не пропустит, но ничего не поймет. Сказал, что провел репетицию — чтение займет два часа. Час на дорогу — туда и обратно. Мне надо дома получить разрешение отсутствовать три часа. Я долго не решалась сообщить Ивану Корнильевичу, что собираюсь так эмансипироваться. Но все уже разъехались, самолеты стали редкими. Надо было торопиться.
Иван Корнильевич дал разрешение очень неохотно — я могла отсутствовать с 7 до 10 вечера.
Я сидела в маленькой комнатке, отделенной от большой избы. В дверном проеме (в Сибири двери между комнатами не делают) поставила свой стул и уселась очень неприветливого вида старушка. Мы обе получили по плитке шоколада из посылки, и Соломон Иосифович начал читать. Не знаю дальнейшей судьбы записок — интересны и своеобразны они были чрезвычайно. Чтение уложилось в нужное время. Мы шли по затихшим Богучанам, взаимно благодарили друг друга за четыре года полного душевного понимания. Тверской хотел проводить меня до самого дома, но я попросила не сворачивать в наш переулок. Я была уверена, что Иван Корнильевич сидит, прижав лицо к оконному стеклу. Мама сказала, что так оно и было. Как только я вошла, Иван Корнильевич вырвался вон из дому и три дня пропадал.
А на следующее после чтения утро в дверях нашего дома появился Соломон Иосифович. «Через час самолет», — сказал он. — «Вы хотите, чтобы я вас проводила?» — «Да». Мы бежали на другой конец Богучан к его избушке, а потом, с вещами, на аэродром. Старушка была приветливая — почти все вещи были оставлены ей. Полчаса ждали отлета, говорили какие-то скомканные фразы. Горестно провожать. Это был последний самолет в сезоне. Я вернулась, переполненная всякими чувствами. Передала маме просьбу Тверского простить его, что он не попрощался. «Ничего, — сказала мама, — он и не поздоровался». Через два дня Иван Корнильевич появился. О том, что я провожала на аэродроме, было ему кем-то доложено. Мне говорили, что эти три дня он пролежал на кирпичах на заводе. Мне его было очень жаль. Я принесла ему его красивую кружку, полную крепкого горячего чая, и эта кружка просвистела мимо меня и разбилась о стену. Пришлось потом подбеливать. Мне была вручена записка, в которой — без обращения — было сказано, что он увольняется и уезжает с последним пароходом, что просит собрать ему — перечислены были только его вещи до женитьбы.
Я была так обижена и ожесточена, что боялась только одного, как бы он не передумал и как бы мне не смягчиться.
Но Иван Корнильевич не выдержал и на следующий день, пряча слезы, сказал: «Неужели ты поверила, что я могу тебя когда-нибудь оставить?»
Все же с письмами Соломона Иосифовича — я храню три — были приключения. Не имея от семьи тайн, я читала вслух все приходящие письма, тем более от тех, кто после ссылки возвращался в новую действительность. У большинства положение было нелегким. Первое и последнее письма Соломона Иосифовича я приведу полностью. Письма много говорят о человеке.
«7. 11. 1954 г. Дорогая Тамара Павловна, все еще я не устроен, но не могу больше откладывать свое письмо. Хотелось бы похвалиться успехами, но не приходится. Пытаюсь подыскать работу и обосноваться где-нибудь неподалеку, но пока безуспешно. Такая неопределенность изрядно, должен признаться, нервирует, хотя теплота, которую здесь встретил, превзошла все мои ожидания.
Москва мне понравилась, она стала гораздо наряднее, чище, появилось новое, украшающее — не без удовольствия хожу по городу. Эффектны высотные здания, но я их как-то не понял — как если бы стрельчатый собор под жилые квартиры. На улицах мне показалось значительно более многолюдно, чем раньше, магазины, как правило, полны, очереди — здесь тоже выбрасывают, дают и достают.
Многое изменилось, но более всего люди. Идет большое обрастание: собственные дачи, всяческое едва ли не коллекционирование, телевизоры и т. д. Имеется немало солидно обеспеченных людей — запись на покупку легковых машин заполнена на год-два. Дорогие вещи раскупаются быстро — быт сделался совсем устойчивый. «Блажен, кто понял голос строгой необходимости земной». И я, странник и провинциал, гляжу на все это, как из другого мира.
Что у вас делается? У детишек какие успехи? Смотрел Рублева и опять думал о Вас. Благодарю от души за Ваше письмо, оно так много дало мне, хочется сказать Вам радостное или, по крайней мере, бодрое.
Мой большой привет всем Вашим. Всего Вам доброго, здоровья и бодрости. Ваш С. Тверской».
«Не читай мне больше его писем — он тебе пишет как женщине», — сказал Иван Корнильевич. Это его не устроил Рублев! Я продолжала читать письма маме, так, чтобы слышал и Иван Корнильевич. А последнее письмо, пришедшее в Минусинск, от 20 мая 1957 г., я не прочла вслух и положила в ящик. В нем Тверской писал о своей реабилитации, о возможности жить в Москве с семьей (он до этого жил в Петушках), давал понять, что дальнейшая переписка невозможна. Иван Корнильевич случайно наткнулся на письмо, прочел. Не зная этого, я не могла понять, что с ним случилось, потом сообразила, спрятала письмо — и жизнь снова вошла в колею. Вот это письмо.
«Дорогая Тамара Павловна, не писал Вам — не в состоянии говорить об этом. Мои дела наконец-то благополучно завершились. Очень устал, даже радость моя какая-то истомленная. Чувствую себя, как некий варвар в шумном Риме, и главное — старость. Лето собираюсь провести под Москвой.
Ваша жизнь по-видимому наладилась, ребята подросли, с ними уже и побеседовать можно. А я возвращаюсь к прошлому и все больше ценю то неоседлое, незаконченное, что было в Богучанах. Не пишите мне. Всего Вам доброго. Ваш С. Т.»
В первых числах января 1969 г. я с Андрюшей была в Москве. Жили мы у сестры Ивана Корнильевича, много бывали в музеях и театрах, навестили всех друзей, которые нас закармливали и одаривали. Несколько раз были у Сусанны Эмилиевны. Она перед нашим отъездом устроила у себя встречу «бывших богучанцев».
Для этого Сусанна Эмилиевна известила Марию Костенд-Васильеву, жившую в Воскресенске и, узнав через адресное бюро адрес Тверского, послала ему письменное приглашение.
Все уже собрались — ждали Соломона Иосифовича. Я очень волновалась — прошло четырнадцать лет — неужели ничего не осталось от дружбы наших душ! Раздался звонок. Я прошла длинный коридор и открыла дверь. Соломон Иосифович был прежний. Так же внимательно, не отрываясь смотрели его глаза. Сказал, что не может и не смеет говорить сам — вернее за него скажет Тютчев:
«Как после вековой разлуки / Гляжу на вас, как бы во сне, — / И вот — слышнее стали звуки, / Не умолкавшие во мне... / Тут не одно воспоминанье — / Тут жизнь заговорила вновь — /И то же в вас очарованье, / И та ж в душе моей ...I» — «Пойдемте, нас ждут...»
Встреча была удачной. Столько было смешных и веселых воспоминаний. На «встрече» были не только ссыльные богучанцы — Тверской, Мария Костенд, Сусанна Эмилиевна и я, но и наши сыновья: астрофизик Андрей Иванович Витман — сын Сусанны Эмилиевны, которая все годы ссылки читала нам вслух его интереснейшие письма, восемнадцатилетний Коля Васильев — сын Марии Костенд, которого я когда-то кормила грудью и так любовалась его темными, южными глазами, и дорогой мой Андрюша, хотя и 15-летний, но все понимающий и умный. Был еще и своеобразный человек — колымский друг Ивана Корнильевича.
Что только ни вспоминалось! И наивные, грубоватые рассказы Шуры, месильщицы глины, единственной не ссыльной на нашем заводе, и реакция разных людей на смерть Сталина. Я рассказала со слов Ивана Корнильевича, как он отдавал долг зубному врачу — милой Доре Федоровне. Та, по доброте, дала нам в долг на строительство. При первой возможности Иван Корнильевич понес отдавать. Зарплату он получил ужасно мелкими бумажками. Дора Федоровна, по деликатности, не сразу их убрала со стола. Нечаянно деньги смахнули на пол. Дора Федоровна заперла на ключ дверь и, несмотря на протесты Ивана Корнильевича, тоже стала ползать по полу, собирая бумажки. Раздался стук в дверь. Спешно подобрали последние бумажки и спрятали. Открыли дверь. Вошедшая соседка онемела и забыла, зачем пришла, разглядывая красные лица и растрепанные волосы двух добропорядочных ссыльных.
Невозможно было не вспомнить, как встретили известие о смерти «Мудрейшего» два молодых ссыльных, считавших себя художниками и рисовавших шишкинских мишек для неравнодушных к ним военных вдов. Этот сюжет мы единодушно называли «мишки на лесоповале». «Художники» пьянствовали, но каждый раз оставляли часть денег старушке, чтобы не все пропить. Хозяйка вошла к ним, подперла щеку рукой и укоризненно сказала: «Все пьете! Того не знаете — Сталин помер!» «Художники» мгновенно протрезвели и закричали: «Тащи на все!» Рассказывали, что они стояли на коленях, подняв руки, а старушка-хозяйка вливала водку им в рот, пока они не упали.
Вдвоем с Соломоном Иосифовичем мы рассказывали о том, что произошло в больнице осенью 1950 г. За заразным отделением находился морг — продувной сарайчик, дальше прачечная, где хозяйничала литовская семья, чистейшим образом стирая белье больницы. Однажды, еще до рассвета, литовка несла в больницу белоснежные халаты для врачей. Поравнявшись с моргом, услышала жалобный скрип — дверь сарайчика отворилась, и оттуда вышел стуча зубами совершенно голый покойник! Теряя халаты и отчаянно крича, вбежала перепуганная женщина в больницу. Разбудила и переполошила решительно всех. Оказывается, накануне, уже после ухода врачей, в больницу был доставлен в бессознательном состоянии местный житель. Дежурная сестра и санитарка не поняли, что он в стадии тяжелейшего опьянения, и обморочное состояние приняли за смерть. Чтобы не тревожить других больных, отнесли его в морг, предварительно раздев. «Покойника» принесли в больницу, обложили грелками, дали выпить разбавленный спирт, чтобы он согрелся и опохмелился, через сколько-то дней выписали, и он принялся пить дальше.
Думаю, что не так легко было для Соломона Иосифовича прийти на эту встречу. Его семья очень болезненно переживала всякое напоминание о годах его заключения, а Соломон Иосифович долгом своим считал беречь семью от лишних травм. Заторопился уходить. Я провожала его до метро. Второй раз в жизни мы шли вдвоем, торопливо говоря каждый о своем и о неизменности чувств. Общение в переписке по-прежнему было невозможно — жена Соломона Иосифовича не верила в дружбу душ, а Иван Корнильевич считал такую дружбу страшнее любой реальности.
Зима 1950 — 1951 гг. была очень сурова и началась рано: 5 октября стала Ангара. Транспорт с керосином застрял на Стрелке — в 300 км от Богучан. Керосин доставляли на санях, этого явно не хватало, и жители перешли на коптилки. Электричества в жилых домах не было — только в учреждениях. При таком скудном освещении читать было невозможно — тем самым была отнята главная радость. Я ждала ребенка — это была первая беременность в моей жизни. Боясь сорвать ее непосильным трудом (меня перебросили на строительство), — я перешла на работу санитарки в больнице. Удалось это мне не сразу: Ольга Осиповна Гусакова, старшая сестра больницы, брала в санитарки местных женщин, чтобы не командовать равными — ссыльными. Пришлось дождаться, когда она ушла в отпуск, и меня мгновенно взяли. Потом мы с ней очень дружили. До больницы от конца села два километра полями, а от места, где мы жили, еще два километра. Все сибирские села вытянуты вдоль рек, наверное, чтобы не рыть колодцев. Не так легко было идти утром, в темноте, часто в пургу, чтобы в 8 часов быть на работе. Еще труднее было в 8 часов вечера усталой возвращаться домой. Но следующий день был свободен, а работа по сердцу.
Я работала санитаркой заразного отделения, находившегося в отдельном доме на территории больницы. Врач и сестра приходили из главного корпуса на обход. Оттуда же доставляли еду. Мое дело было — уход за больными, раздача еды, чистота палат и коридора, топка печей. Удивительно в Сибири моют полы. Они ведь некрашеные, их выскабливают ножом. В заразном корпусе длинный коридор был ледяным. Я приносила из главного корпуса ведро горячей воды, проводила мокрой тряпкой по доске пола — она сразу же покрывалась тонким слоем льда. Этот слой соскабливала ножом, сметала веником льдинки вместе с грязью в мусорное ведро и покрывала водой следующую доску. Пол становился сияюще чистым...
В 1955 г., когда мы начали из Богучан уезжать, больница стала неузнаваемой. В то время главврачом был молодой москвич — доктор Коркин — умный, живой, прекрасный организатор. Говорят, потом он стал заведующим здравотделом всего Красноярского края. При нем ледяной коридор заразного отделения каким-то чудом стал теплым, с ковровой дорожкой и даже с пальмой в кадке!
Старшая сестра знала, что я жду ребенка, хорошо ко мне относилась и старалась меня беречь. Из-за этого однажды мы пережили настоящий страх.
Был поздний вечер, Иван Корнильевич и я сидели в нашей крошечной, уютной комнате, огонь горел в печке, светила коптилка. Я только что вернулась после рабочего дня и утром, чуть свет, опять должна была идти на работу: болела сменная санитарка.
Неожиданно дверь отворилась, и в комнату шагнул засыпанный снегом милиционер. За ним виднелось перепуганное лицо нашей хозяйки.
«Как фамилия?» — прогудел милиционер, глядя на меня. Я ответила. «Инициалы?» — продолжал он. Я была уже опытная и сказала полностью имя и отчество. В первый раз, в тюрьме, я ответила — «Т. П.» — и получила целый поток ругательств. «Где работаете? Кем?» Милиционер внимательно вглядывался в какую-то бумагу. Я посмотрела на Ивана Корнильевича — его лицо было совершенно белое. Все это очень походило на новый арест. «Так! Все правильно. Можете завтра на работу не выходить. Звонили из больницы, чтобы предупредить». Я даже не поблагодарила, мы сидели некоторое время в оцепенении, а потом стали, как сумасшедшие, хохотать до слез. Боже, в какое время мы живем, в какое страшное и карикатурное время. Много смеялись и в больнице, когда я рассказывала о добром предупреждении.
Трудная и темная зима подошла к концу. Пленительна в Сибири весна. После суровой зимы она воспринималась как настоящее счастье.
Я не обращалась к врачам, но по движению ребенка во мне — расшифрованному более опытными приятельницами — знала дату декретного отпуска, который тогда был только месячный. Я была худенькая, ребенок во мне был маленький — врач не поверила, что уже так далеко. С сомнением отпустила меня только с 3 мая.
Коля родился 17 мая, как и было рассчитано. Накануне мы с Иваном Корнильевичем ходили на прогулку на таежные холмы. Уже начинали цвести золотистые анемоны, похожие на крокусы.
Родильное отделение сельской больницы сияло чистотой. Душой и хозяйкой его была санитарка-литовка — в прошлом собственница комфортабельного пансионата. Все она делала точно, умело, очень по-доброму. Отделение было полно распускающихся березовых веток и анемонов.
Иван Корнильевич послал маме телеграмму — она у нас хранится. «Павлоградка Омской Райбольница Бежаницкой. — Прибыл в мир 17 в пять все хорошо: Николай».
Насчет имени решено было уже давно — в честь моего дедушки — священника отца Николая Бежаницкого.
Мой Коля был для меня чудом прелести и красоты — таково благословенное заблуждение каждой матери. У меня особенно — мне было почти сорок лет!
За время моего отсутствия похудевший Иван Корнильевич сделал кроватку для ребенка. Все было доброе, уютное. Но тут, увы, сын нашей хозяйки решил вернуться в Богучаны — комната была нужна для него. А перед тем, как нам в ней поселиться, Иван Корнильевич сделал стену, отделив ею часть от кухни, оштукатурил получившуюся комнатку, вырыл подполье, сделал маленькую плиту.
Теперь вторично Иван Корнильевич, несмотря на работу, рыл подполье, штукатурил стены, клал печь — на этот раз русскую — впервые в жизни. Как это у него получалось — уму непостижимо. Все это делалось в большой строящейся избе. Наши новые хозяева — Нефед Осипович и Аграфена Тихоновна — были уже немолоды, но поженились недавно и теперь строили для себя большой, просторный дом. Снаружи он был, как и все остальные постройки — бревенчатой избой. Внутри же оштукатурен — сказалось влияние ссыльных.
Мы переехали в новый дом, когда он не был еще покрыт крышей. Настлан был только потолок, засыпанный толстым слоем земли. Русская печь тоже только клалась. Но стена, отделяющая нашу комнату от общего помещения, уже была сделана Иваном Корнильевичем и оштукатурена. Наши хозяева оставили нас одних, а сами жили на острове, на Ангаре — летом Нефед Осипович работал бакенщиком. Корова и куры были с ними. Я наслаждалась самостоятельностью и не могла налюбоваться на ребенка. Но тут, совсем не по сезону, пошли дожди. Это были страшные, с короткими перерывами ливни. Наш бескрышный дом превратился во что-то совершенно невероятное. Земля на потолке пропиталась водой и лилась на нас — грязная и холодная — через все щели между досками потолка. Для того, чтобы готовить, нам была поставлена железная печурка. Около нее удалось создать сухую площадку, на которой стояла кроватка Николки. Над ней была натянута клеенка от стола. Мы же спали под струями воды, с головой укрывшись мокрым одеялом. Воды наверху было так много, что она продолжала течь на нас и тогда, когда дождь кончился. Это было ужасно. Боялись за ребенка, невозможно было его купать.
И тут пришла помощь: у Николая Ивановича Васильева и румынки Марии маленький — тоже Коля — появился на полгода раньше. Они жили в старой баньке, стараниями Марии чистой, уютной, тщательно побеленной и, главное, теплой. Узнав о нашей беде, эти добрые люди перетащили нас к себе, устроили в предбаннике, на истопленной печке высушили нашу одежду и одеяло, удобно поставили кроватку. Как раз хватило места, чтобы и нам улечься на полу. Какое это было блаженство, душевный покой! Как мы были благодарны нашим спасителям!
Перепуганный Нефед Осипович нашел себе на реке замену и принялся крыть крышу. Потолок продолжал течь, пришлось менять засыпку. Все внутри надо было чистить и заново белить. Работы было до изнеможения. Иван Корнильевич кончил класть русскую печь, вырыл подполье. Все это только для того, чтобы иметь право жить в комнате. Окончив труды, мы стали за комнату платить, и немало.
Все это подогревало мечты Ивана Корнильевича о собственном доме. Подал заявку на строительный участок. Ему выделили его на противоположном краю села, у овражка, наполнявшегося водой только весной, на несколько дней, во время таяния таежных холмов. Таков был и наш адрес: «У Сухого Ручья». Мне очень нравилось это название.
В самом начале все работники кирпичного завода получили огородные участки и радостно посадили картошку и овощи. Замечательный огород был у армянского поэта Алазана. Его милая жена привезла с собой из Армении массу семян всяких пряных трав, которые нужны для приготовления национальных мясных блюд. Все на удивление хорошо выросло, но, увы, не было мяса, чтобы их применить!
Декретный отпуск и после рождения ребенка полагался один месяц. Я вышла на работу на кирпичный завод. Мы относили ребенка к ссыльной вдове погубленного профессора. Туда же приносили маленького Колю Васильева. Мы с Марией шутили, что наши мальчики вырастут умными, имея такую няню. Это было недалеко от завода, и я прибегала кормить. Мои опасения, что у меня будет недостаточно молока — а прикармливать детей было абсолютно нечем — к счастью, не оправдались. Я могла, покормив беленького, светловолосого своего Колю, докормить и темноглазого маленького румына, весело на меня поглядывающего. Очень ими обоими любовалась.
Никогда не забуду канун 1952 г. Наш семимесячный Коля тяжело заболел. Врач требовала, чтобы он был помещен в больницу, но без меня. Отлучать ребенка от груди в таком состоянии и неизвестно на какое питание — было совершенно невозможно. Это была бы смерть. Сколько я себя помню, на протяжении моей долгой жизни я никогда не была в таком совершенно безнадежном отчаянии, как в тот страшный канун Нового Года.
С высокой температурой, красным личиком, с закрытыми глазками лежал Коля на коленях у Ивана Корнильевича. Я, залитая слезами, могла только ходить из угла в угол. На столе стояла украшенная сосенка — почему-то елочек в окрестностях Богучан не было. За стеной у хозяев шел пир. Пение считается там пением, только если оно оглушительно. Заранее приготовленная бражка льется рекой. Из уважения к хозяину каждый гость старается показать себя даже более опьяневшим, чем в действительности. Рвота считается не позором, а доказательством щедрости хозяина. Все это делается на виду у всех. Особенно отвратительны женщины в таком состоянии. Время от времени очередной опьяневший вламывался в нашу комнату. Хозяева «отводили праздник». Потом каждый гость «отводил праздник» у себя, приглашая наших хозяев. Так проходила зима.
Приближалась полночь. Стрелки на «ходиках» соединились на цифре двенадцать. Мы со страхом вглядывались в личико ребенка. Боялись поверить — оно уже не было таким красным, капельки пота выступили на лобике, ставшем прохладным, дыхание успокоилось, температура упала, ребенок спал. Счастливые и плачущие, мы еще долго не решались положить его в кроватку...
Удивляли меня сибиряки. Не так много мужчин вернулось с войны, все они были при деле — в колхозе, в конторах Леспромхоза, на командных должностях. Но распорядок жизни, мне кажется, у всех был одинаковый: летом все, кто как мог, занимались браконьерством — ловили красную рыбу, в начале зимы все охотились. Конторы пустели, жизнь останавливалась. Женщины готовились к приему охотников. Первыми прибегали верные лайки, их щедро кормили. Затем появлялись мужчины на коротких лыжах, в ондатровых шапках, с обветренными коричневыми лицами и выгоревшими на солнце ресницами, бровями, усами и бородами. Добычу, не всегда разрешенную (за убитого лося полагался большой штраф), спрятанную на деревьях, перевозили потом постепенно, в темноте.
Теперь мне стало понятно, почему в начале нашей жизни у наших хозяев они вернулись с острова на Ангаре ночью. С коровой, курами и огромной поклажей — всю ночь таскали в подполье какой-то груз. Это были бочки с засоленной лососиной. Зимой их выставили на мороз в сарай.
Все это давало возможность благополучно жить и устраивать пиры. «Пошто ты все кашу да картошку варишь?» — брезгливо спрашивала меня Аграфена Тихоновна, статная и красивая женщина. Она в русской печи, сложенной Иваном Корнильевичем, все время тушила мясо. Однажды расчувствовалась — я вылечила Нефеду Осиповичу нарывавший палец — подарила мне целого замороженного соленого лосося! Я с гордостью говорила Ивану Корнильевичу, что у нас будет аристократический ужин. Но, Боже мой, что было, когда лосось оттаял— распространилось ужасное зловоние. Мне объяснили, что сибиряки считают себя потомками медведя. Говорят, что тот тоже закапывает пойманную рыбу и ходит ее нюхать. Откапывает, когда рыба начинает портиться. Так и сибиряки — солят рыбу в старых бочках, ждут, когда начинает «поманивать», и тогда — на мороз. В Богучанские магазины иногда привозили такой вонючий товар (конечно, не лососей!) — ссыльные уходили, а местные жители выстраивались в очередь, радостно говоря: «Поманивает!»
Пришлось просить прощения и возвращать рыбу, говоря, что мы не привыкли к такой. Это еще больше уронило нас в глазах наших хозяев. Интересно — мы взаимно считали друг друга примитивными дикарями.
Иван Корнильевич, не щадя себя, строил свой дом. В официальной бумаге, хранящейся среди документов, сказано, что Исполком Богучанского райсовета 14 сентября 1951 г. решил: «По южной стороне улицы имени Ленина (между переулком Портовским и Сухим Ручьем) предоставить участок (начиная от Сухого Ручья) в пользование граждан: Милютина Ивана Корнильевича, Чуб Александра Николаевича, Безруких Георгия Андреевича». Иван Корнильевич успел до морозов врыть «стулья» (столбы из лиственницы) для фундамента. В тех местах нет камня, пользуются лиственницей, которая тверда, как железо, и не гниет. Чудесно она горит в печке — угли, как кусочки металла. Очень торопился врыть столбы, чтобы весной сразу начать строить — земля глубоко промерзает и раньше июня в глубине не оттаивает. Строил не как избу, по деревенскому трафарету — горизонтальные венцы бревен, а как дом: на положенный на «стулья» венец вертикально укрепил ошкуренные стволы сосен. Все это походило на колонны греческого храма. Местные жители очень неодобрительно разглядывали это сооружение, простоявшее всю зиму, считая, что строят «зверинник».
Ранней весной Иван Корнильевич начал обшивать эти столбы досками — снаружи и внутри засыпал промежуток песком и землей, положил бревна для потолка, сделал крышу.
Мы переехали в свой собственный дом уже под осень, успев набить дранку и оштукатурив его только снаружи, в дом, с незастекленными окнами и внутри не оштукатуренный. Коля только что встал на ножки и начал ходить. И было много бед — временами ветер врывался в дом и рвал марлю, которой были затянуты пустые оконные рамы, дождь (к счастью, редкий) лил в отверстие, оставленное в крыше для еще не готовой печной трубы.
Мы строили из последних сил. Успели достать стекла и застеклить окна, я оштукатурила внутри обе наши комнаты и кухню, все побелила. Собирались перекопать наш участок, но ограничились только его чисткой. На нем была свалка — это ведь был край села. В сибирской деревне на свалку выбрасывают не банки и бутылки, а соответственно ленивому характеру навоз из стойл. Главную его массу свозят в конце зимы на лед Ангары. Считается, что земля и так плодородная. Мы успели раскидать навоз по всему участку, собрать мусор и похоронить его на дне Сухого Ручья. Весной раскопали все наши сотки, и я посадила картошку и посеяла овощи. А осенью просто изнемогли, выкапывая и убирая наш урожай — так было всего много.
Трудности нашего строительства были не только в том, что все делал один Иван Корнильевич, но еще и чисто денежные. Материалы для строительства надо было покупать. Моя мама, героическая моя мама, на которой было три неработающих человека — помогала еще и нам! Однажды прислала деньги как раз, когда нам предложили купить бревна. Я послала маме телеграмму, назвав ее «дорогой волшебницей». Мама в письме рассказала, что на почте были смущены и испуганы словом «волшебница», дополнительно наводили справки, просили у мамы прощения за такой текст. Оказывается, волшебница в местном понимании — ведьма!
Мама, к слову, написала, что у них на каком-то самодеятельном концерте врач аплодировал исполнительнице и кричал «бис», а молодой милиционер-украинец вывел его из зала за нарушение тишины и за ругательства, считая «бис» — бесом!
Мы встречали наступающий 1953 год, год больших событий, уже в теплом, более или менее благоустроенном доме, с благополучным Николкой, которого не надо было никуда уносить на время нашей работы. Во второй комнате нашего домика теперь жила наша дорогая Сусанна Эмилиевна, ради благополучия мальчика переехавшая к нам и создавшая для всех нас нормальную жизнь.
Мы с Иваном Корнильевичем работали на кирпичном заводе из всех наших сил. Он давно уже не работал бригадиром. К счастью! Удивительный человек, он был прекрасным рабочим и никуда не годным начальником, требовавшим от всех такой же честности и бескорыстия, как у него. Происходили вечные конфликты. Николка был нашей радостью и утешением. Добрая тетя Зина присылала нам для него красивые и нужные одежки. Я, несмотря ни на что, успевала связать и сшить необходимое. Он был светлый и хорошенький. Друзья шутили, что Коля похож на Сусанну Эмилиевну — пышную и светловолосую, во всяком случае, не на нас — худых, замученных работой, покрытых кирпичной пылью.
7 марта 1953 г., как и обычно в 6 часов утра, я шла из нашего дома на другой конец Богучан, на кирпичный завод. К 8 часам утра у меня должна была быть очищена от высохших кирпичей часть площадки для начала формовки новой тысячи. Была еще настоящая зима, над каждой избой, как лисий хвост, недвижно стоял дым — всюду уже затопили печи.
На заводе было темно, тихо и пустынно. Горела коптилка. Дежурный истопник — Петр Федорович Скрипченко (в прошлом преподаватель политэкономии) — красный профессор, как мы его называли, сказал мне трагически: «Тамара Павловна, случилось страшное несчастье!» «Козел?» — воскликнула я, решив, что он переусердствовал, подкладывая дрова в обжигательную печь, и кирпич расплавился. Это было действительно несчастье: работа останавливалась, величайших трудов стоило удалить этот спекшийся «козел». «Да нет же», — сказал Петр Федорович. «Неужели штабель рухнул?» — ужаснулась я. Я всегда складывала кирпичи очень старательно, но все возможно. «Да нет же! В мировом масштабе! — мрачно сказал Скрипченко. — Сталин умер!» Это было, как гром, как не знаю что! Я не могла дождаться нормального человека, чтобы поделиться с ним ошеломляющим событием. С трудом убирала кирпич. Наконец пришел сменный истопник — Соломон Иосифович Тверской. Он мне перецеловал руки. Теперь уже мы вдвоем встречали приходящих на работу. Из всего коллектива только Петр Скрипченко оказался таким дипломатом, а, может быть, искренно верил в Сталина? Все остальные не скрывая радовались. То-то из репродуктора два дня все слышался Бетховен и никаких речей! Жители Богучан горестно переживали событие, злобно приглядывались к ссыльным, считали, что у нас веселые глаза.
Надежды наши на мгновенное освобождение, конечно, не оправдались, но через год мы все-таки начали получать паспорта.
Андрюша
1953 год — время счастливых событий в нашей жизни. Страшный Сталин, чудившийся нам вечным, вдруг неожиданно умер!
Героическая мама добилась разрешения на переезд к нам и в начале сентября приехала в Богучаны.
3 октября родился Андрюша — мое настоящее счастье. Когда в начале года, я поняла, что у меня будет ребенок, мои приятельницы пришли в ужас: считали, что мне не выдержать. Нервы Ивана Корнильевича были напряжены до предела, и наша жизнь была по-настоящему трудной. Я написала маме горестное письмо о том, что женская половина моих друзей уже договорилась с врачами о прекращении беременности. Неужели я не могу себе позволить такого естественного женского счастья иметь двоих детей? И мама прислала телеграмму! Так начался Андрюша. Собственно, ждали мы Наташу. Это так вошло в нас, что когда мы
- 364 -
через десять лет в Эстонии строили дом, с величайшими трудностями создавая его,
он стал у нас называться Наташей.
Иван Корнильевич в шутку говорил: «А вдруг будет Андрюша?» Так оно и оказалось!
...Но сначала приехала мама. Этого не передать никакими словами! Испугалась нашему виду, очаровалась Николкой. Местное население было заинтересовано новым врачом. Первые два дня ее называли «матерью Тамары Павловны», потом прочно я стала «дочерью Клавдии Николаевны». Маму все полюбили.
Этому приезду предшествовала долгая борьба. Сначала мама надеялась, что меня с семьей выпустят к ней. Но Красноярский край крепко держал своих ссыльных. Хлопоты мама начала еще в 1950 году.
Сохранилась копия телеграммы, посланной мамой в Управление СПМВД генерал-майору Прошину:
«Умоляю до закрытия навигации ускорить разрешением через ОСМГБ направление моей единственной дочери административно высланной Лаговской Тамары Павловны мужем из Богучан Красноярского края в Павлоградку Омской области к матери. Повторная просьба лично Вам подана 12 июля. Врач Бежаницкая».
И ответ:
«5. IX. 1950. Рассмотрено в УМГБ Красноярского края и в просьбе ей отказать т. к. ее дочь должна отбывать ссылку в Красноярском крае».
После множества промежуточных прошений и отказов — бумага из Министерства здравоохранения:
«В Управление кадров Министерства здравоохранения РСФСР поступило письмо от врача Бежаницкой К. Н. о переводе, согласно разрешения МВД, в Красноярский Крайздравотдел по месту работы дочери. Учитывая, что врач Бежаницкая К. Н. имеет преклонный возраст, Управление кадров Министерства здравоохранения РСФСР считает, что просьбу врача следует удовлетворить, освободив от работы в области, и выслать в ее адрес трудовую книжку».
И наконец выписка из приказа № 49. По Богучанскому Райздравотделу от 10. IX. 1953.:
«Врача Бежаницкую Клавдию Николаевну принять на должность рентгенолога-фтизиатра районной больницы с 10. IX. 1953.».
Ночь со 2 на 3 октября я спала плохо. Встревоженным маме и Ивану Корнильевичу сказала, что у меня болел зуб, и спокойно проводила их на работу, а сама спешно постирала Николкины вещички, прибежавшего с работы меня проведать Ивана Корнильевича попросила отвести Николку к Сусанне Эмилиевне, а меня проводить
- 365 -
в больницу. Не знаю, как я прошла два километра. На скамейке, около больницы,
сидела артистка Ларская, с которой я вместе была в Баиме, заботливо хотела меня
усадить, чтобы я отдохнула, но я сказала, что, пожалуй, у меня нет на это
времени. Акушерка меня сразу же положила на стол, горестно посетовав, что и
накануне она не смогла в три часа освободиться. Я сказала, что постараюсь не
задержать. Все произошло быстро. Дежурный врач позвонил маме в поликлинику,
поздравил ее с внуком. Мама даже не сразу поверила.
Все та же прекрасная литовка-санитарка была душой родильного отделения. Накануне у жены милиционера родился мальчик. Он весил 5 килограмм (мой Андрюша — 2 800), был красный, на головке еще осталась большая шишка от трудных родов. Наша милая санитарка клала голеньких малышей рядом, приводила их в порядок, делала с ними гимнастику и, показывая на маленького желтенького Андрюшу (настоящий япончик!), ласково похлопывала большого, красного сына милиционера и говорила: «Смотри, никогда не арестовывай этого!»
Главврач — доктор Намгаладзе, зная, что я ждала девочку, поздравляя меня, сказал: «Не огорчайтесь, пройдет не так много времени, и он приведет вам Наташу».
В годы разлуки мы с мамой часто писали друг другу, но времена были такие, что никто не доверял письмам свои откровенные высказывания. Кроме того, мама не хотела волновать и огорчать меня. Теперь я выспрашивала все подробности пережитого.
Итак, в начале апреля 1949 г. мама с Зоей и Сашенькой Переверзевыми и их тетей Марией Ивановной Николаенко прибыли в село Черлак Омской области. Устроились, как могли. Мама работала врачом в амбулатории и всех содержала. Зоя окончила 10-й класс и осенью поступила в Омский медицинский институт. Этого пришлось добиваться — для ссыльных требовалось особое разрешение. Сашенька училась в школе, Мария Ивановна вела хозяйство.
1950 г. был всплеском сталинских бесчинств. Против многих ссыльных выдвинули фантастические обвинения, начались аресты. Мама считала, что еще легко отделалась.
Я узнала о бедах, которые начались в марте 1950 г., когда они уже миновали.
Сохранились эти несправедливейшие документы.
Выписка из приказа по Черлакскому райздравотделу от 3. III. 1950 г.:
«Неоднократной проверкой работы врача райамбулатории Бежаницкой Клавдии Николаевны установлены факты неправильной выдачи справок об освобождении от работы, небрежное оформление медицинской документации, нарушение режима амбулатории в ведении приема больных.
На основании допущенных нарушений медицинских установок приказываю: врача Бежаницкую К. Н. с работы снять с 4. III. 1950 г.
Зав. райздравотделом (подпись)».
- 366 -
Мама обратилась в исполком. Письменный ответ был следующий:
«На Ваше заявление исполком районного Совета депутатов трудящихся сообщает, что Райздравотделом за ряд нарушений в работе Вы уволены правильно».
А председатель исполкома сказал: «Вполне достаточной характеристикой является уже одно то, что вас выслали в Сибирь. Поэтому мы знаем, с кем имеем дело».
В самый разгар этого бедственного положения (мама была единственная зарабатывающая, никаких денег не было) маме сообщили причину высылки — совершенно фантастическую.
Выписка из протокола № 40-а Особого совещания при Министерстве Госбезопасности Союза СССР, от 23 июля 1949 г.:
«К. Н. Бежаницкую, Переверзеву Зою, Николаенко М. И. как семью националиста выселить на спецпоселение в Омскую область под надзор органов МВД. Имущество конфисковать. Сообщено 15. III. 1950 г. Черлак».
Кто был этот мифический националист (очевидно, эстонский, потому что русские могут быть только патриотами!) и как у него могла быть русская семья, состоящая из людей, не связанных между собой узами родства, — так и осталось неизвестным. Маминой рукой написано:
«Выслана в Сибирь 25. III. 1949. Постановили меня выслать — 23. VII. 1949. Сообщили об этом через год!»
К счастью, в это неблагополучнейшее время из Крайздрава приехало какое-то начальство, и мама обратилась к нему, прося снять несправедливое обвинение и восстановить на работе. Человек оказался порядочным. Он сказал, что это не в его возможностях, но у него достаточно власти, чтобы перевести маму на другое врачебное место — например, в Павлоградку. Это было спасением, но представляю себе, как труден был переезд, как нелегко было снова устраиваться и все налаживать. Я была тогда встревожена перерывом в переписке и новым адресом. Наконец узнала правду.
Маме очень помогала тетя Зина, доктор Богданов присылал нужные оставленные вещи, даже ковры, чтобы было уютнее. В Тарту Любовь Александровна Курчинская организовала маме посылки. Но мама понимала, что и сама Любовь Александровна и помогавшие ей не более обеспечены, чем она сама, — благодарила и просила не беспокоиться. Времена для всех были трудные.
После рождения Андрюши я перестала работать. Благодаря приезду мамы жизнь стала совсем счастливой. Мы не могли нарадоваться на детишек. Они были совершенно разные, очень забавные и интересные.
Андрюше был год, когда Богучаны опустели от ссыльных — большинство, получив паспорта, уехало. Мы никуда двинуться не могли: мама по-прежнему половину своей зарплаты посылала Сашеньке. Героическая Зоя жила на стипендию и приближалась к окончанию университета.
Положение бывших ссыльных было далеко не блестящим — в больших городах жить не разрешалось. Огромное значение имел XX съезд Партии в 1956 г. Сталин был разоблачен, пострадавших начали реабилитировать. Спасибо Хрущеву.
С Ивана Корнильевича и с меня ссылка — бессрочная — была снята, но мама по-прежнему числилась переселенной. Движение для нас было возможно в пределах Красноярского края, и мы решили ехать «на юг», в Минусинск. Летом 1955 г. мы начали наше путешествие.
Сохранилась тетрадочка, испорченная мышами, в которой записи словечек Николушки и Андрюши, сделанные мною в 1955 г. Начинается она так:
«Эту тетрадочку я пишу для вас, мои дорогие мальчики. Может быть, ей посчастливится, и она сохранится до того времени, когда вы оба будете уже взрослыми. И тогда, перелистывая эти странички, вы вспомните маленький белый домик на краю таежного села, цепь холмов, покрытых лесом, величавый голубой простор красавицы Ангары и свое давно прошедшее детство.
А пока вы еще совсем маленькие: Николушке три года и девять месяцев, а Андрюше год и четыре месяца. Себя Андрюша называет «Адя», вместо «мама» и «папа» говорит «мапа и пама», «ляля» (Коля),«бабика» (бабушка).
Николушка говорит без умолку. Вот его некоторые словечки.
— Мама, в пустыне живут лефы (львы), а коровы не живут.
— Дай мне какую-то ревку (веревку). Зато почки он называет далеко не сокращенно, и когда у нас рассольник, объявляет: «Сегодня у нас суп с попочками».
— Мама, у птичков братики есть? Ну, конечно, есть! Ведь как же без братиков? Никак! (Это на тему об Андрюше).
— Я люблю маму, папу, бабушку, тетю нашею (Сусанну Эмилиевну) и Деда Мороза (последнее чувство явно корыстное).
— Я Мойдодыр наизусть знаю! — хвастается его друг Миша.
— А я свой Додыр разорвал! — грустно говорит Николка.
— Давайте сделаем из него кучело! (чучело).
— У волчка лопнула кружина (пружина).
— Мама, я видел — большой самолет летел, летел и спрятался внутрь неба!
— Мама, а у птички нет пропеллера? Объясняла ему, где локоть, где колено, где пяточка. Слышу, он вразумительно говорит Мише: «Миша, знаешь, и ножки и дрова называются — полена!»
Я внесла в тамбур шкуру нашего бывшего козла Тимки. Николка увидел ее и прибежал, крича: «Мама, я видел, кто-то принес в тамбур новую шубку для Поки-Поки!» (Наш новый козлик).
— Нам надо Наташу, — говорит Николка, — ведь в больнице дают. Только вот куда кроватку поставить? Некуда!
— Нельзя гулять — окно еще запотеено.
— Мы летом Андрюшу взяли, думали, он не делает а-а в штанишки. А он делает! Надо отдать обратно в больницу.
— Ах, мама, я хотел сам нарезать мясо, а все картошечки вдруг убежали с тарелки!
— Мама, когда я был маленький и Наташей звали меня, я носил эти переднички?
— Ну, теперь ты смотри, что делает Андрюша, а я пойду спать, а то у меня уже глазки ложатся.
— Если ты будешь плакать, Андрюша, то тебя никто не будет любить — ни папа, ни мама, ни бабушка, и тетя Зина никакую книжку не пришлет.
Спрашиваю из другой комнаты:
— Что вы делаете?
— Мы в магазин играем. Я продавец, а Андрюша не покупает.
— Мишина корова к нам пришла. Миша ее как напугал, она глаза распоширила, рот распоширила, хвост у нее размахался, и она убежала.
— Мамина ложка гриппозная. Я не буду ее трогать, а то занозюсь.
— Андрюша очень долго все маленький, а я был маленьким недолго.
— А почему самолеты не машут крыльями?
— Андрюша маленький, а я ведь большущий, потому что у меня ноги глинные (длинные).
Про нашего петуха: «У нас есть Петя, только не мальчик Петя, а курочка Петя».
— Мама, в игрушечном магазине это куклы? Они ведь девочки? А мишки девочками не бывают.
— Мама, у меня носик чешется. А у трактора что-нибудь чешется? Наверно нет, он ведь твердый.
— Я пил чай с лимончиком, а лимончик весь запачкался в кофеинках чая!
В первый раз в жизни ел мандарин: «Мама, в блинчиках мандаринчика есть косточки».
(Нашу собаку зовут Тролик). — Знаешь, у соседней тети есть очень милые тролики, только они не собачки, а просто зайчики.
— Я больно защемил пассаданом (чемоданом) пальчик и сам его отщемил.
— Я бежал, бежал, воткнулся и упал.
— Мне сегодня во сне ничего не было видно. А маме?
— Почему мне нельзя самому чинить бритвой карандаш? Ведь у меня ноги длинные! Я большой!
— Во сне за мной большой грузовик гнался. Я бежал, бежал и так и выбежал из сна...
— Мама, дядя, который ходил на одной ноге, уже на двух! Он себе вырастил другую или ему приделали?
— Ведь это только шалуны носят кепочку пузырьком (козырьком) назад, там, где лобика нет?
— А мышка на киску похожа?
— Мама, ведь зайков и рыбок надо любить? А волков и червекей нет — они нехорошие. Еще надо любить лягушку.
— Когда тепло, Деды Морозы переезжают туда, где холодно, и летом к мальчикам не ходят.
— Мама, тот, который с усами и ногами дрыгает и капусту протколивает (протыкает), он сейчас по окну ползет. (Смотрю, ползет какая-то безобидная букашка).
— Мама, ведь гром не расколет неба, и оно на нас не упадет? Ведь небо — это воздух?
— Миша говорит: «Я был сегодня в кино — без мамы, без папы и без билета».
— Сколько в лесу цветов, даже Анюсин глазик есть.
— Сейчас все будут спать — и папа, и мама, и бабушка, и никто дома не останется.
— Андрюша идет посередине, а мы его ведем за ручки. Ведь мы с мамой большие.
— Мама, купи мне свистон. (Мальчики употребляют пистоны для свистков).
— Пора вставать — отзанавесь окно!
— Смотри, какая жукашечка ползет.
— Мы ведь уедем, а мухи все тут останутся.
— Мама, мама, большой самолет сел — он совсем не Аннушка, а просто очень зеленый. Хвост торчит и все!
— Выкинь этот ромашек из букета, он уже умер.
— Сейчас Аннушка улетает, потому что она гудит. Мама, ведь папа, когда спит — как Аннушка.
И уже в Минусинске, 1956 год.
— Мама, эта коза наверно заблудилась и теперь рассматривает номера домов. (Мимо окон идет одинокая коза).
Несу с базара 10 кг лука. Садимся отдохнуть. «Мама устала, — вздыхает Николка, — и я устал. Один лук не устал!»
Лежит доска с набитыми на ней перекладинами: «Мама, смотри, какой тротуарчик с парохода».
Андрюше скоро три года. «Меня нет», — говорит, прячась, Коля. — «А меня — есть!» — говорит Андрюша.
Мне надо сказать о самом горестном и страшном, о том, что я так долго малодушно откладывала. Теперь мне 80 лет и откладывать больше некуда.
Не знаю, от кого узнал Сергей Иванович о том, что мама и я в ссылке. В 1949 г. он находился по-прежнему в Баиме. Узнав, он писал всем общим друзьям, умоляя помочь мне, послал на мамин адрес мне из лагеря !!! посылку! Сохранилась страничка со стихами Щипачева, созвучными его чувству, датированная 20. XII. 1949 г. По краям приписки:
«...В октябре я должен был ехать в Тайшет (где Вы были в 1942 г.) — туда сейчас многие переезжают. Слава Всевышнему, что я задержался — теперь я знаю Ваш адрес и могу ехать хоть на Северный полюс к белым медведям.
...Тасенька, моя нежно-заботливая шелковинушка — несмотря на тысячи километров расстояния — я вместе с Вами, всеми мыслями и чувствами».
До конца своего 15-летнего срока (ноябрь 1953) — Сергей Иванович был в строго-режимных, чисто мужских лагерях, с ограничением переписки — писал своей сестре Александре Ивановне Абрамовой, профессору географии Томского университета. Это Шура его писем. В разрешенное письмо вкладывал письма другим, которые она рассылала. В лагере было, по-видимому, много и вообще бездомных, быть может, даже и неграмотных, которые не пользовались своими правами отправлять письма. Используя эти возможности, Сергей Иванович подписывался — Тиль. В Баиме мы читали и перечитывали присланную мамой книгу с чудесными иллюстрациями Кибрика: пепел Клааса стучал и в наши сердца, невозможно было спокойно терпеть то, что делалось с несчастным народом, не только русским. Тиль Уленшпигель был для нас неким символом. В таких письмах я была — Неле, часто шелковинушка. В старину, для сережек, мочку уха протыкали иглой и вдевали шелковую нить. Отверстие чисто и хорошо заживало, но, оставалось навсегда незаросшим.
Сохранилось одно письмо от 1951 г., которое приведу полностью.
«Моей ласковой, родной шелковинушке Неле — шлю сердечный привет. Сообщаю свой новый адрес — писать отсюда часто Вам не смогу, но часто, часто вспоминаю Вас, в особенности в дни наших любимых зимних и весенних праздников. В день Вашего Ангела — в день зарождения нашей дружбы — всеми мыслями и чувствами с Вами. Скоро уже пять лет со дня нашего расставания. Ваше последнее письмо я имел в январе — получали ли Вы в 1950 г. мои редкие письма? Жду с большим нетерпением Ваших писем. Пишите о Вашей жизни и работе. Какие возможности для поездки к маме? Как ее здоровье? Как учатся дети? Как чувствует себя тетушка? От родных имею весточку только от Шуры. Привет всем Вашим старым и новым друзьям и знакомым. Как здоровье Гриши и его жены? Очень соскучился по Вашим простым, хорошим, задушевным письмам. Удается ли Вам заниматься огородными работами? Были ли семена? Здесь суровый климат и в июне бывают частые заморозки. Пишите, родная и любимая. Привет маме, детям и всем, кто помнит меня. Крепко и нежно обнимаю мою родную и любимую. Ваш Тиль».
Я получала письма и писала сама, но не могла решиться написать, что замужем. Мой Иван Корнильевич, вначале преисполненный уважения и даже почтения к памяти Ивана Аркадьевича, стал явно раздражаться при малейшем упоминании о нем. Судьба Сергея Ивановича, оставленного женой и имевшего такой непомерный срок, раньше трогавшая его, при появлении хотя и редких писем приводила его в исступление. У меня уже был крошечный Коля, я очень боялась, что такие дикие сцены дурно скажутся на моем молоке — главном Колином питании. Чтобы прекратить это, я собрала письма, показала Ивану Корнильевичу и, плача, положила их в пылающую печку. Помогло.
Я очень надеялась, что кто-нибудь из друзей напишет Сергею Ивановичу правду обо мне, но никто не решался.
В начале апреля 1953 г. я получила коротенькое письмо из Томска от сестры Сергея Ивановича. Письма я получала или до востребования или на адрес райздрава, так что Иван Корнильевич об этой — скорее записке — никогда не узнал.
«Уважаемая Тамара Павловна! Пишу Вам по просьбе Сергея Ивановича, который шлет Вам сердечный привет и просит сообщить ему Ваше мнение о его решении приехать в ноябре в Богучаны. Он Вам писал несколько раз и в адрес больницы и до востребования, но ответа не получил, возможно в связи с изменением его адреса. Ныне его адрес такой: Иркутская область. Шиткинский район. П/отд. Ново-Чунка, п/я 215/2 — 022. 22. III. 1953. Абрамова».
Я написала отчаянное письмо Соне Спасской, умоляя ее сообщить Сергею Ивановичу, как можно мягче, правду и написать обо мне дурно, как я того и заслуживаю. Соня, по-моему, написала ему горестно, защищая меня. Мне думается, что ему помогло то, что 53-й год был полон волнений и надежд на окончание неволи и беззаконий — в связи со смертью Сталина и, главное, уничтожением Берии.
В ноябре у него кончался срок и начиналась ссылка... О том, какой Сергей Иванович, говорят его письма в течение всего 1954 г. Их 17, думаю, что лучше всего они сохранятся в моих записках, хотя бы в выдержках. Учитывая цензуру, тюрьма называется больницей или санаторией, лагерь — монастырской изоляцией, этап — туристским походом и т. д. Письма эти говорят о жизни души, о судьбах людей, о том, что жить полной жизнью и чувствовать себя счастливым можно даже в лагере — все зависит от людей, которые тебя окружают, и от «отношения сердец». И еще — о низком уровне и примитивности интересов русской деревни, об одиночестве в ней думающего человека. Первое письмо, наверное, отдано сыну Сергея Ивановича — Андрею Сергеевичу Зелтыню, который приезжал в Таллинн в 1975 г.
10.1.1954. «Славная и дорогая Тамара Павловна! Я получил Вашу ответную весть. Я бесконечно рад, что наконец в 1953 г. осуществилось Ваше заветное желание — мама с Вами в одном родном гнезде, что позади — период, наполненный тяжелой изнуряющей работой, период разобщения. Я очень рад, что Вы имеете свой домашний уголок, воздвигнутый в поте лица и собственными трудовыми мозолями, что в нем Николушка и Андрюша начнут свою жизнь. Дети хороши во все периоды их жизни, и я сейчас с любовью наблюдаю и любуюсь играми и жизнью деревенских ребят. Некоторые из них приходят на елку к дедушке (так меня величают за мою бороду), который снабжает их конфетами. На столе у меня стоит уютная маленькая елочка, напоминающая мне лучшие годы детства и юности, напоминающая нашу Баимскую передвижную елку, корзину с взаимными подарками. В последние годы моей Баимской жизни (после Вашего отъезда) я специализировался в Рождественско-новогодние дни на поздравительных телеграммах, письмах и даже новеллах о событиях в Рождественскую ночь. Одну такую я послал Вам в начале 1949 г. в Тарту. Дошла ли она до Вас тогда?
<...> От всех родных я имел радостные письма: от Ольги, Аленушки, «моих крестных родителей», томчанки Шуры, даже «дражайшая половина», которая так некрасиво вела себя в 1938 году, написала мне. Мои родичи, особенно нежные и отзывчивые Ольга и Аленушка, ополчаются против нее и платят ей той же монетой — вычеркивают ее из списка наших родных и близких.
Теплое нежное письмо получил от 15-летнего Андрюши, которого я не видел — он родился после моего ареста. Ему я ответил таким же теплым и нежным письмом. От Алеши еще не имею ответного письма. Он не попал в аспирантуру из-за меня и, по-видимому, кому-то дал обет воздержания от общения со мной (я написал ему о неправильности и абсурдности такого обета).
Аленушка и Ольга горячо принялись продвигать мою челобитную о реабилитации — по служебным инстанциям. Я по-прежнему оптимист и написал 13-ю (чертову дюжину) челобитную. Надеюсь, что в новом 1954 г. богиня Фемида будет милостива и приветлива ко многим из нас. Между прочим, в 1952 г. я понял, почему лауреат Л. Леонов, которому я написал письмо со слезой, сдрейфил в 1946: по приезде в район Ангары я встретил брата его жены... Нашим лауреатам-писателям по части гражданского мужества далеко до таких исполинов совести и мысли, как Л. Толстой и Короленко.
Ольга имеет славную дочку и по-прежнему работает в Большом театре. Я заочно познакомился с ее мужем — инженером, нашим глуховчанином. Он 20 месяцев провел в московских санаториях в 1938 г.
Аленушка — аспирант-лингвист, лексиколог, но душа ее в образах и звуках: любит и хорошо понимает музыку и изобразительное искусство. Мои старички «крестные родители» — прислали мне теплые письма. Шефство надо мной взяла Шура. Она одинокая, вся ее жизнь в академической работе и помощи многочисленным племянникам — Алеше, Юре (сын погибшего брата), Аленушке и мне. Под внешней суровой деловитостью в ней бьется любвеобильное сердце тетушки Полли Тома Сойера.
Я по-прежнему на моем Россинанте — подвожу корма на животноводческие фермы, любуюсь окружающей природой, ее многообразием, неповторимостью. Вспоминаю друзей, собираюсь с мыслями и чувствами, пишу ответы на их приветливые письма. Вечером, когда утихает жизнь в моей теплой, светлой избе, я, как летописец Нестор, сижу «читаю пред лампадой» — «минувшее проходит предо мной». Мне не хватает времени на чтение хороших книг (здесь неплохая библиотека). Я ежедневно пишу одно-два письма друзьям...
<...> Между прочим, по соседству с Богучанами село Кежма — в нем зубным врачом работает отец Юры Галя. Дорогая Тамара Павловна, я очень хочу иметь от Вас ответное письмо. Пишите. Крепко жму Ваши руки. С. Абрамов».
Из приписки к письму от 6. II. 1954:
«Талантливый юноша-поэт Юра — умер, а одописец поваров, лагерный придурок Анучин выжил и живет на фукса — встретил его в райцентре».
29. IV. 1954. «Славная, хорошая шелковинушка Тася. Шлю краткую приветную весть и сообщаю о переменах в моей жизни. Сегодня я выезжаю на работу в соседнее село (мой новый адрес: Красноярский край, Больше-Муртинский район, село Межово) — счетоводом в колхоз. После гриппозной атаки в апреле я пытался получить инвалидность, но не вышел годами, и мой туберкулезный фиброочаг оказался недостаточным для этого. Изобразить себя дряхлым инвалидом — обломком эпохи я не сумел. Это я думал иметь для маневрирования в подыскании работы, чтобы вырваться из натуральных колхозных объятий, на всякий случай и для оформления опеки родных. Во время поездок в райцентр я встретил знакомого бухгалтера по 39-40 г. и принял его предложение работать его помощником. Он корифей и зубр бухгалтерии. За полгода я под его началом постигну эту премудрость.
Село Межово, куда я еду, расположено в живописной местности, в стороне от тракта. Помимо этого там есть больничка, в которой работают знакомые люди. А вчера я получил извещение от представителя богини Фемиды — полковника юстиции Нелина, что он жалобу, сданную Аленушкой пару месяцев тому назад, получил и они проверяют. Я вчера же отправил ему свою дополнительную грамоту из 8 пунктов с просьбой вызвать меня в Москву, чтобы распутать клубок моей Шехерезады...».
14 мая 1954 г. «Привет славному, дорогому, далекому Другу. В эти майские дни запоздалой сибирской зимы — с холодными ветрами, снеговыми пушинками — я часто, часто вспоминаю весенние солнечные дни 1944 г., когда в нас и в окружающей нас природе все цвело и ликовало. Я все время бережно хранил, как святую память — записки и стихи, написанные Вами в тот период, всю нашу переписку до 1950 г. И к моей великой печали — во время переезда на Ангару — моя объемистая корзина с моим наследством и приданым была — за ее массивные размеры — облюбована каким-то «другом народа» из расконвоированных, работавших на полустанке, где мы разгружались. Фотокарточки я сумел своевременно отправить сестре — туда же должны были направиться и письма, но из-за сорвавшейся оказии они не ушли. О них я часто вспоминаю, как о самом лучшем, светлом и дорогом в моей жизни.
Теперь пару строк о Петре Ивановиче Вергуне. Он из числа славных стариканов, которых мы собирали с доктором Александром Владимировичем Байковым и опекали в моем стационаре № 9. Хотя он и является подопечным Ватикана, но в нем не чувствуется двуличности представителей римского папы. Он действительно имел большой церковный сан и защищал интересы своей церкви и папства в логове зверя. К нашей суровой жизни не приспособлен и без забот и поддержки друзей быстро погибнет. Он болеет язвой желудка плюс геморроидальные кровотечения. Если будет возможность, вместе с мамой устройте его на работу сторожа, дневального (с теплым углом). Ему нужно попробовать оформиться на опеку к родным. По состоянию здоровья он наверняка пройдет все комиссии. Меня к категории «умирающих лебедей» эскулапы не захотели отнести. Хотел я изобразить им лагерную казанскую сироту, но это у меня не получилось. Я думал вырваться из крепких колхозных объятий... не удалось.
<...> Судьба моего брательника Юрия еще неизвестна. Я нашел его след в 1939 и 1940 гг. — санаторий в городе Новочеркасске, турне в бухту Находка, вояж на пароходе «Джурми» в Магадан и поездка в южное управление Колымы. Я встретил человека, который с ним совершал турне. Об этом написал своим Ольгуне и Аленушке и просил их проверить. Пишите. Крепко обнимаю. Ваш Друг Сергей».
16. VI. 1954. «Славная, хорошая, нежная шелковинушка! Большое спасибо Вам за хорошее, теплое, бодрящее письмо от 3. VI. Я очень рад за Вас. Как обстоит дело с мамой и Вашим спутником жизни?..
<...> В ближайшие дни напишу еще одно письмо полковнику юстиции, буду настаивать на вызове в Москву. Напишите, как фамилия женщины из МК — выясните, если она не уехала, год ее начала санаторного лечения и фигурирует ли в ее анамнезе такой лекарь — по фамилии Угаров (мой главный клеветник — терапевт 1938г.)...».
24. VII. 1954. «Дорогая, славная моя шелковинушка Тася! Большое спасибо Вам — за веру, бодрость и оптимизм, что были в Ваших письмах в этом году. Ваша интуиция оправдывается — богиня Фемида обратила на меня свое внимание, начинает улыбаться мне. Вчера я получил письмо от Аленушки. Она пишет, что разыскала мою челобитную у полковника Меньшикова, который проверяет ее... Он заявляет, что на это потребуется пара месяцев — август-сентябрь. Они просили Аленушку принести адреса людей, которые еще в Москве и которые знают меня по работе в Англии. Она принесла ему три адреса. Итак, клубок лжи и клеветы начинает распутываться. Это радостные вести, которые я получил в наши памятные июльские дни. Я все эти годы всегда вспоминаю красивые дни нашего баимского расставания, нашу переписку, Ваши дорожные письма, приезд в родное гнездо.
Сейчас я отрываюсь от нудной колхозной пуповины — я перешел и работаю счетоводом в участковой больнице — на 10 коек. В колхозе еще буду вести пару книг, но делая это в больнице, в нормальной обстановке. Из окон больницы открываются далекие, синеющие дали. Тишина успокаивает. Возникает желание читать и писать — делиться мыслями и чувствами с друзьями. Пару дней тому назад я ездил на лошади в райцентр — любовался массивами полей, усеянных цветущей ромашкой, вспоминал Вас и Вашу любовь к этому цветку. <...> Тасенька, спросите Вашу знакомую из МК О. Ф. Карыженскую, когда она там работала и фигурирует ли в ее деле Угаров А. И. (он работал в 1938 г.). Возможно, что мое дело уже раскручивается с этого бока. Этот «герой» — Угаров — оговорил десятки, сотни людей...».
26. VIII. 1954. «Сердечный привет славному, дорогому другу. Наступают осенние дни. В наш Баимский период было много прелести в наших слетах, где мы отмечали памятные даты в жизни каждого из нас. В первых числах сентября мы отмечали день рождения Софьи Гитмановны. Сегодня ей и Грише Щеглову буду писать письма... <...> Только что получил письмо от Николая Абрамовича Гинзбурга. Ему пишут из Москвы, что в прокуратуре Союза официально объявили, что ссылка для лиц, осужденных вторично по одному и тому же делу, окончилась. Из этого неясно, что будет для нашего брата, прибывших с востока...».
В сентябре появились первые слова Сергея Ивановича о депрессивном состоянии. Он героически выдержал 15 лет заключения, удары судьбы, год ссылки — и силы его кончились. Если бы реабилитация пришла в 1954 г., он остался бы жить. Невыносимо все это вспоминать.
19. IX. 1954. «Привет, славная и хорошая шелковинушка Тася! Давненько нет Ваших писем, и я крепко заскучал по ним. Ваши письма были и являются для меня радостными, светлыми моментами и скрашивают мою малорадостную жизнь бобыля-одиночки. Должен поделиться с Вами настроениями, которые охватывают меня в последнее время (кажется, с этой стороны Вы мало знаете меня). В последнее время я часто пребываю в депрессивном состоянии. Как ни странно, в условиях монастырской изоляции я редко испытывал это. Там многолетний опыт приучил преодолевать трудности, приспособляться к обстановке. Среди окружающих людей находились интересные, с которыми устанавливались дружеские связи. Здесь сейчас я на положении кустаря-одиночки. Окружающая челдонская действительность мало привлекательна и однообразна. Живу бобылем у 75-летней старухи, которую наверняка на том свете ищут с фонарями черти, которая больше заботится о своем борове, чем обо мне. Обзаводиться своим хозяйством — никакого желания и интереса. Жизнь в монастырских изоляторах приучила ко всем коммунально-бытовым услугам, к здешней действительности мы часто бываем неприспособлены, являемся объектами выжимания и эксплуатации челдонок-хозяек. Нашим родичам — в результате 15-летнего сибирского жития — мы являемся обузой и помехой, доставляем анкетные муки и терзания. <...> В итоге мы оказываемся лишними людьми 40-50 годов не XIX. а XX века. Я начал терять жизненные ориентиры, путеводные звезды, Короленковские огоньки начинают исчезать с моего горизонта. Вот я Вам приоткрыл завесу и поисповедывался. Расхныкался я. Быть может, влияет на меня и безотрадная осенняя погода. Дожди, туманы, слякоть и душевное одиночество. Не с кем переброситься дружеским словом. Поэтому пишите мне почаще Ваши письма с описанием больших и маленьких событий Вашей и окружающей жизни. От полковника еще нет ответа. Написал племянницам SOS, чтобы поднажали на него. Часто, часто вспоминаю моего заботливого, нежного друга. С.»
15. X. 1954 г. «Привет далекому, но родному и близкому другу! Спасибо за ответное письмо. От него веет теплотой, вниманием, заботой. Это письмо вселяет надежды на новые жизненные ориентиры — вехи — огоньки. Когда человек теряет их, тогда ему туго приходится. Я все же, несмотря на мою временную душевную депрессию, пишу письма друзьям, находящимся на севере. Вселяю в них бодрость, веру, надежду. За последние дни я получил следующие радостные вести:
1. Реабилитирован Лев Осипович, который в преддверии гробовой доски может рассчитывать на персональную пенсию.
2. Реабилитирован 15-летник — московский инженер, специалист по строительству гидростанций В. А. Жирнов, который в 1939 г. отдыхал с моим братом Юрием в Новочеркасском доме отдыха и вместе с ним ехал на Колыму. Он же сообщил мне, что наш общий знакомый Армадеров Г. А. (25) — я с ним в 1953 г. в октябре был в больнице — тоже находится в Москве. Армадеров Г. А. — интересная личность, генерал, с 1941 по 1951-й сидел 10 лет под следствием и затем получил 25 лет. В октябре 1953 г. он получил отказ и был в резком депрессивном состоянии — вел разговоры о самоубийстве. Там, откуда я приехал, идет актировка. Я получил письмо от старика москвича — актированного, несмотря на две судимости. Здесь заканчивается выдача паспортов повторникам. Они почти все разъехались. Я получил письмо от одного из них — от Николая Абрамовича Гинзбурга. Он был в главном управлении милиции города Москвы. Ему разъяснили, что он может жить в Ярославле и ряде пунктов Московской области — таких, как Коломна, Клин, Озерки, Луховицы (более 100 км от Москвы). Он заходил к прокурору, где ему заявили, что до конца года разберут его жалобы. Я давно не имел письма от Гриши Щеглова, как его здоровье? Привет ему. В ближайшие дни напишу ему. Все Ваши фотокарточки я получил, я любовался ими и хранил. Они были ярким воплощением нашей мечты о простом человеческом счастье. Посылаю половину в этом письме, половину пошлю в следующем.
А время, пространство и особенно эпоха с ее жестокими нравами 37-38 годов накладывает часто отпечаток на близких людей, меняет их облик, их нутро...».
24. XI. 1954. «Дорогая, славная шелковинушка Тася! Получил Ваше письмо от 14. XI — спасибо за внимание, заботы и моральную поддержку. Как протекает моя жизнь — начинаю выходить из полосы депрессии, но еще не выбрался полностью. Уверенность в своих силах, полнота жизни, энергия, активное отношение к окружающей жизни — еще полностью мною не восстановлены. Но начал действовать — перебрался от своей хапуги-бабки, запасся дровами, на три месяца дрова во дворе. В избушке тепло. Экономная плита, каждая тепловая калория каждой щепки — возвращает тепло. Запасся керосином. Уже два фактора со мной — свет и тепло. Живу вместе с колхозным бухгалтером — 15 лет тому назад мы вместе начинали нашу жизненную карьеру на парниках в Сиблаге. Сейчас ему 65 лет, и у него роман. Дома он часто не ночует. Наша изба на краю села. Но вчера неожиданно вызвали его симпатию в райцентр за паспортом. Он писал за нее жалобы. В годы войны она оставалась в Киеве и это послужило поводом к ее изоляции. Она имела срок вроде Вашей мамы, затем его заменили — 10 лет ИТЛ. Через пару дней узнаем, какой паспорт она получит <...>
<...> По-видимому, нет новостей и у Фемиды. Это подтверждает письмо 16-летнего Андрюши — он сам пошел на Кировскую, 41, и затем, под его нажимом, пошла его мамаша. Она прислала мне письмо, что ее впечатление, что к разбору моей жалобы еще не приступали, и предложила написать заявление Хрущеву. Это я проделал, послал ей. Она пишет, что еще советовалась с каким-то депутатом, который обещал помощь. Ну, поживем — увидим. Особых надежд на ее настойчивость и энергию я не возлагаю, в особенности после 15 лет нейтралитета...»
10. XII. 1954. «Привет заботливой шелковинушке! С наступающими рождественско-новогодними днями. Спешу известить, что очки вчера получил из Москвы благодаря заботам Андрюши. Я знаю Ваши внимание и заботы, что Вы с мамой, наверное, поставили все на ноги и ищете очки +2. Спасибо за хлопоты. Богиня Фемида не мычит и не телится — к проверке моей жалобы еще фактически не приступали. <...> Все Ваше гнездо, включая славных малышей, поздравляю с наступающей елкой. Крепко обнимаю Вас всех. Сергей».
12. XII. 1954. «Дорогие друзья, спасибо за внимание и заботы. Вчера отправил Вам письмо с извещением об аннулировании моего заказа, т. к. Андрюша прислал их мне. Я знал и был уверен, что Вы приложите все усилия и старания, чтобы их достать и выслать их мне. Теперь я очкастый Крез — имею резервную пару. А то вечерами я не мог ни писать, ни читать. А сегодня пришла Ваша авиабандероль. Еще раз большое спасибо за Ваше внимание и отзывчивость. Прилагаю все усилия, чтобы побороть остатки своего депрессивного состояния. Не все ладится на работе. Я чувствую, что мы с нашей ранимой и впечатлительной психикой мало пригодны к канцелярской работе. Я лучше чувствовал себя с моим конем Росинантом на чистом, свежем воздухе — в силу бездумной, малоответственной работы. А сейчас малейший пустяк волнует и беспокоит меня. Ну, поживем — увидим. Материальное бытие вынуждает держаться за эту работу. А мои родичи, даже шишиги-племянницы — забывают меня. 16 лет забот вызывают у них уже обратную реакцию.
Наступают наши любимые рождественские дни. Я всегда в эти дни переношусь всеми мыслями и чувствами ко дням детства и юности. Эти рождественские дни были ожидаемые и любимые. Я знаю, что они также дороги и любимы Вами. Я желаю, чтобы в Вашем родном гнезде было тепло, светло, радостно, чтобы славный Дед Мороз принес интересные подарки малышам и Вам всем. Я никогда не забуду Вашу передвижную баимскую елку. Напишите, где Соня — уехала ли она? Она не ответила на мое пасмурное письмо. Я получил письмо от Гути — Лев Осипович в тяжелом состоянии, лежит в больнице. Да, уходят наши могикане в ту страну, где грусть и благодать. Передайте привет Грише Щеглову и его семье, Петру Ивановичу Вергуну.
Крепко обнимаю Вас всех — моих заботливых друзей. С. А.».
Больше писем не было. Меня страшно тревожило отсутствие новогодних и рождественских поздравлений, отклика на мои праздничные бандероли и письма. Не могла выдержать неизвестности и послала письмо колхозному бухгалтеру, с которым вместе жил Сергей Иванович. И получила страшный ответ:
«Многоуважаемая Тамара Павловна! Приношу глубокое извинение, что не мог Вам раньше ответить о Сергее Ивановиче, так как я переезжал на новое место жительства.
О Сергее Ивановиче могу с прискорбием сообщить, что его нет в живых — он 16 января с. г. покончил жизнь самоубийством.
Мы жили с ним вместе, он ни в чем не нуждался, но жаловался на бессонницу и никак нельзя было предположить, что решится на такой поступок.
В тот день, когда он покончил с собой, я вернулся домой около 11 часов вечера. Подходя к дому, где мы с ним жили, меня удивило, что нет света. Я подумал, что Сергей Иванович спит, попробовал дверь, будучи уверен, что она заперта. К моему удивлению, дверь отворилась. Войдя в комнату и осветив электрическим фонарем, я подошел к столу, хотел зажечь лампу и, посмотрев на постель, где спал Сергей Иванович, увидел, что его нет. Я тогда осветил проход в мою комнату и ужас — вижу Сергей Иванович висит на веревке. Я, не зажигая лампы, быстро вышел из дома и пошел к соседу-китайцу и позвал его с собой. Он, увидев Сергея Ивановича висящим на веревке, закричал «моя боится» и выбежал из дома к другому соседу. Я вышел за ним и послал его за врачом и председателем сельсовета. Врач пришла и констатировала смерть.
Вот такова смерть Сергея Ивановича. В оставленной записке он писал: «В смерти прошу никого не винить, три месяца, как потерял сон, потерял работоспособность и устал».
Прошу передать привет Григорию Константиновичу. Желаю всего наилучшего. Уважающий Вас Головистиков. 28. III. 1955 г.»
Даже Иван Корнильевич был потрясен происшедшим. Видя мое оцепенение — я не могла плакать, — вынимал из кроватки больного Андрюшу и клал его мне на колени. Это возвращало меня к жизни.
Помогло мне наше общее решение уехать из Богучан. Мама, как переселённая, не имела ни паспорта, ни свободы передвижения. Мы выбрали лучшее из возможного — юг Красноярского края, Минусинск. Туда уже в 1954 г. переселилось несколько ссыльных семейств, которые звали нас и обещали на первое время пристанище. Вернуться в действительность меня заставили хозяйственные хлопоты, сборы, распределение оставляемого имущества, продажа дома, очень нами любимого.
Было лето 1955 г. Сразу же нашелся желающий купить наш дом. Сумма, которую мы за него получили, была фантастически мала. Большой засаженный огород считался бесплатным приложением. Мне до сих пор горестно думать, что домик наш был сразу же снесен и на его месте встала трафаретная изба.
За пять лет Богучанской жизни накопилось много хозяйственных вещей, мама привезла с собой ковры, пересланные доктором Богдановым из Тарту. Надо было найти «наследников», которым можно было бы подарить все, что мы не в силах были увезти с собой. Кроме того, наши животные! Козу и кур у нас сразу же купили, но желающих взять нашего козлика, увы, не нашлось. Когда он год тому назад родился, не было надежды, что он выживет — такой был крошечный и холодный. Сусанна Эмилиевна вытерла его, укутала, обложила бутылками с горячей водой, кормила через соску. Молока нашей козы мы так и не увидели. Наш козленок выжил и стал общим любимцем. Начитавшись Бернарда Шоу, в одной из пьес которого герой носил имя Идди, — ласкательное от «Идиот»! — я назвала нашего козленка Поки-Поки — уменьшительное от «покойник». Теперь судьба бедного Поки-Поки была трагической: он никому не был нужен. Уже договорились с местным жителем, который должен был на следующий день прекратить его жизнь. Это скрывали от наших малышей, а я с ужасом думала, как мы будем нашего любимого Поки-Поки есть. Но тут случилось очередное чудо: открылась дверь, в дом шагнул высокий человек, как оказалось, председатель ближнего колхоза. Приехал покупать козла — в колхозе завели коз! У богучанских хозяек все козы были в ожидании потомства и поэтому козлы — за ненадобностью — съедены! Поки-Поки был единственным, оставшимся в живых. Меня не надо было уговаривать — я с радостью отдала козлика, но председатель положил на стол даже деньги. Поки-Поки был заботливо посажен в мешок, завязанный вокруг шеи, положен на телегу. Выглядел очень важно: клинообразная борода, удивленные глаза из-под кудрявой челки. «Я последний козел деревни» — можно было бы о нем сказать, перефразируя Есенина.
Наследником нашим, как ни странно, стал молодой милиционер, недавно назначенный в Богучаны. Его милая жена, покупая у нас курицу-наседку, горестно говорила, что у них пустая комната, ничего для хозяйства нет. Как радостно переносили они к себе все, что мы им передавали. Милиционеру хотелось как-нибудь отблагодарить и он придумал: в день отъезда лихо прокатить маму по Богучанам. Времена были уже смягченные — он получил от начальства разрешение так почтить полюбившегося всем врача. Я пришла в ужас — улица была сплошные ухабы. В день отъезда в легкую колымажку была запряжена резвая милицейская лошадка, мама и милиционер уселись рядом, и началась бешеная скачка! Наконец, сделав два тура, довольный милиционер помог чуть живой маме сойти с колымажки.
Богучанцы прощались с врачом, тащили и грузили на пароход наши вещи. Мы уплывали на «Товарище» вместе с Николаем Ивановичем Васильевым, его женой — румынкой Марией Костенд и их почти пятилетним Колей. В Красноярске наши пути должны были разойтись — они ехали в Москву, надеясь поселиться где-нибудь в окрестностях.
Мы доплыли до Стрелки — место впадения Ангары в Енисей. На речном вокзале ночевали. Днем пересаживались на пароход до Красноярска. Была большая общая каюта со скамейками, где и для наших двух семей нашлось место. На палубе до глубокой ночи звучала музыка, молодежь танцевала.
Андрюша, ему не было еще двух лет, совершенно разболелся. Очень было тревожно. Вечером, оставив спящих детей на маму, я поднялась на палубу.
Еще были видны далекие лесистые высокие берега. У Коли на долгие годы остались в памяти просторы могучих сибирских рек и мелодии гавайской гитары. Я уселась на скамейку у борта парохода, стараясь быть незаметной. Время от времени ко мне подходили, приглашая танцевать, и удивлялись отказу. Один нагнулся, заглянул в лицо, понял, что я плачу, забеспокоился, стал расспрашивать. С трудом уговорила его оставить меня в покое. Плакала неостановимо.
Где-то тут, отступя от реки, было село Межово, где покончил с собой и зарыт в землю Сергей Иванович. Столько всего вспоминалось!
Летом 1944 г. Сергей Иванович спас меня от этапа. У меня был рецидив моих тюремных авитаминозных болячек на ногах. Мария Леопольдовна, провожавшая в Маргоспиталь на консультации очередную группу больных, взяла и меня, чтобы показать врачам. Меня сразу же оставили на лечение. Кололи витамины, на ночь клали мазевые повязки. Утром их снимали, и я шла за барак, в высокую траву, где у меня была вытоптана своя полянка. Снимала с себя все — зона была женская — и загорала. Ходила только на обед, вечером возвращалась в палату к ужину. Никогда в жизни я так сильно и так ровно не загорала, даже на Средиземном море, всегда ведь был купальный костюм. Со следующей группой Сергей Иванович прислал письмо и что-то вкусное из своей посылки. Не знаю что — все расхватали блатные девушки. Но письмо отдали. Через две недели меня, поправившуюся и чудесно загорелую, отправили обратно в Баим.
Я стояла в маленькой умывалке, на сооружение которой Соня Спасская пожертвовала свои простыни, и с наслаждением мылась. По бедрам была обтянута полотенцем, голова в мыльной пене. Раздались шаги и мужские голоса. Кто-то резко отдернул простыню, закрывавшую вход. Как я потом узнала, это была комиссия, целью которой, как обычно, был отбор в этап мало-мальски работоспособных. Раздался гул возмущенных голосов: «Это что? Санатория или инвалидный барак? Как фамилия? Занести в списки! Кого держим! Пригрелись тут всякие!» Голос доктора Минцера пытался объяснить, что я хорошо работающая сестра больницы, только что из госпиталя после болезни. Это звучало неубедительно. Надежды на спасение не было. Я домылась, собрала свои вещи, ночью почти не спала, но утром на этап меня не вызвали! Долгое время у вахты был шум, толпился народ, в этап отправляли очень большое количество людей. Я сидела на нижних нарах между Соней и Марией Леопольдовной, обнимавших меня, мучительно ожидая, что за мной вот-вот придут. Наконец этап вывели, площадка опустела, вошедший в барак доктор Минцер сказал, чтобы я никуда не выходила, а утром была бы в больнице на дежурстве. И только потом я узнала, что это Сергей Иванович, страшно рискуя, вычеркнул меня из списка, вынул из этапной папки мое «дело» и положил его на прежнее место. Это стало возможным, потому что он был секретарем медсанчасти, но за такой поступок могли прибавить новый срок и, во всяком случае, послали бы в этап. Чудо, что никто не донес.
Сколько всего вспоминалось...
Красноярск мне не понравился, правда, я видела только окружение двух пристаней.
Далее мы плыли уже на третьем пароходе вверх по Енисею.
Берега не были такими высокими и волшебными, как на Ангаре. На середине нашего пути были пороги, всех просили уйти в каюты, очистить палубу — и буксирный пароходик тащил нас по известному ему фарватеру.
В Минусинске, в центре города — большие каменные дома еще царского времени, в которых размещались городские учреждения. Были и старинные особняки. В одном из них прекрасный этнографический музей, созданный умным и образованным старожилом города — Мартьяновым. При музее была закрытая библиотека. Рассказывали, что потомки декабристов, возвращаясь в Россию, оставляли Мартьянову книги своих библиотек. В наше время самым известным врачом в Минусинске был сын основателя музея — доктор Мартьянов. Увы, и он не избежал общей участи — сын его отбывал срок, кажется, на Колыме...
Был район современных домов, вообще же город был из деревянных одноэтажных построек на высоком фундаменте, около каждой большой огородный участок, что удлиняло улицы. Вход был со двора. Ходили по мостовой, потому что из окон на тротуар иногда выплескивали грязную воду! Жили без канализации и водопровода, питьевую воду несли из колонок. Может быть, в центре было цивилизованнее — этого я не знаю.
Нас приютила на первое время уехавшая год назад из Богучан семья. Дали комнату, куда вместились наши вещи и пол которой ночью был покрыт нашими спящими телами. Дети в дороге подхватили ветряную оспу и так, на полу, ею и переболели. Иван Корнильевич бросился искать какую-нибудь половину дома (на целый у нас не хватило бы денег), чтобы скорее переехать. Главная улица, как и полагалось в то время, была улица Сталина. На ней больше всего продавали домов, но для Ивана Корнильевича жить на улице с таким названием было совершенно неприемлемо. Наконец нашли половину низкого старого дома по улице Пушкина, 16. Был и двор, и сараи, и огородный участок вдоль берега Минусинки. Не знаю, была ли она где-нибудь более приглядной — около нас представляла собой широкую, обшитую досками канаву. Как-то не очень было видно, что вода в ней течет, но поливать огород было удобно. Мы не знали, покупая, что каждую весну во время таяния снегов в горах, эта часть города — вместе с нашим домом — оказывалась затопленной. Говорили, что раньше на Минусинке, у подножия гор, стояла водяная мельница, шлюзами регулировавшая напор воды. После разрушения мельницы Минусинка исправно заливала окрестности. Вообще же в Минусинске была и настоящая река, называвшаяся Протокой. Рядом протекал Енисей.
Мы сразу же перебрались в купленную нами половину дома. Она состояла из передней с кладовками, кухни и большой комнаты, половина которой была занята русской печью. Вместе со всем этим нам достался кот, и сразу же стала приходить очень симпатичная собака от соседей, которые ее не кормили и были рады, что она к нам пристроилась. В первую ночь мы не могли заснуть от странного шелеста и какого-то чавканья. Зажгли свет: стена русской печи была коричневая и шевелящаяся — вся покрытая тараканами! Их жевал сидящий перед печью кот! Страшное зрелище...
Надо было все коренным образом переделывать и торопиться. Стоял август. В Минусинске летом +40 градусов, зимой тоже 40, только с минусом. Мы наслаждались овощами и фруктами — были дыни, а помидоров, созревших на огородах на солнцепеке, на килограмм помещалось только три штуки!
Мама и Иван Корнильевич устроились на работу — он инженером в Управление шоссейных дорог, а для нее нашлось место врача в физиотерапевтическом кабинете. Заведующей горздравом в то время была очень неприятная женщина, по фамилии Лоханина. С трудом верилось, что она врач и имеет образование. Но ее муж был председателем горисполкома, поэтому она была самым влиятельным и заметным человеком в городе. Ссыльных, естественно, не любила...
На мне были дети, хозяйство, огород, куры и коза Майка. Мы с детьми всячески развлекались, поэтому у нас сложилось своеобразное стихотворение о местах работы всех членов нашей семьи;
Если прямо ты пойдешь,
Сразу ФеТеКа найдешь,
Вверх прошу поднять ваш взор —
Перед вами ГУШосДор.
Служба мамы — лучше всех:
Кот-Кур-Коз, Кух-Дет...
(ФеТеКа — физиотерапевтический кабинет, ГУШосДор — Главное управление шоссейных дорог).
Стали из всех сил переделывать наше жилище в более приемлемое. Прежде всего сломали русскую печь — комната сразу стала просторной, вывели тараканов, из кухни сделали вторую комнату, переднюю превратили в кухню. Из кирпичей Иван Корнильевич сложил печь на две комнаты и в новой кухне — плиту. Все побелили, полы выскоблили. Едва успели к зиме. За это время к дому была пристроена веранда (вместо передней). Ее строил очень забавный человек — степенный, небольшого роста, бородатый. Звали его Автоном Корнильевич. Наши мальчики, постоянно слышавшие имя и отчество своего отца, очевидно считали это одним словом и стали называть нашего строителя — Автоном Иванкорнилич! Мы смеялись, пытались поправлять, но постепенно и сами (за глаза) стали так о нем говорить. По воскресеньям Автоном Иванкорнилич был неузнаваем — в шляпе! Приходил к нам, целовал мне руку и просил «авансик», где-то его пропивал, но в понедельник утром всегда был в полном порядке. Веранда удалась на славу — достали стекла и застеклили ее.
Весной 1956 г. нас затопила Минусинка, в погребе стояла вода, пол комнаты был покрыт выловленной из погреба мокрой картошкой. Долгое время все это сушили, чистили, приводили в порядок. На следующую весну Иван Корнильевич устроил такие валы и заграждения, что вода наш дом обошла.
На соседней половине дома жил шестнадцатилетний школьник из села Кривая — Ваня Шустов. Высокий, красивый, прекрасно сложенный, спортивный. Приходил за книжками. Серьезно читал. Скоро стал нашим добрым другом, достойным собеседником. Понял, что для меня приятно и важно, — из деревни всегда возвращался с большим букетом полевых цветов. Однажды прибежал сказать, что в книжном магазине объявлена подписка на Всемирную историю искусств и можно сразу же приобрести первый том, что выстроилась большая очередь. Все мои были на работе — денег у меня не было. Ваня собрал все имевшиеся у него деньги, выстоял очередь, подписался и принес выкупленный том. Так мы были ему благодарны, возвращая деньги. Очень смешно однажды получилось. Ворота у всех там добротные, высокие, из толстых досок. Соскочившая с петли калитка тяжела неимоверно. Иван Корнильевич всячески примеривался, чтобы ее посадить на место. Если удавалось посадить наверху, то при попытке посадить и нижнюю часть все опять соскакивало. Уж мы и стул подставляли, и я командовала — безрезультатно. Двор наш стоял совершенно беззащитным. К счастью, это произошло в воскресенье. Вернувшийся вечером из деревни Ваня увидел наши мучения, удивился, присмотрелся, поднял тяжеленную калитку, чуть направил плечом и насадил петли. Никогда не забуду.
Я не могла удержаться и с таким умным и соображающим юношей говорила откровенно, рассказывала о несправедливостях, лагерях, расстрелах, о гибели невинных, об уничтожении интеллигенции. Ваня слушал и ужасался, я видела, что он не мог поверить. Шел 1956-й год, прошел XX съезд, на котором Хрущев разоблачил Сталина. Об этом не было открыто напечатано, но говорилось на закрытых партийных и комсомольских собраниях. Ваня прибежал к нам совершенно потрясенный. Не верил раньше, а все оказалось правдой.
Минусинцы очень скоро поняли, что в физиотерапевтическом кабинете появился умный и знающий врач. Приемы стали огромными. Многие никаких процедур и не хотели — надеялись на совет и осмотр.
Однажды, вернувшись с работы, мама сказала, что ей очень понравилась пришедшая на прием женщина — в телогрейке, с металлическими коронками на зубах. «Уверена, что она ссыльная. Позвала ее к нам».
Так, на многие годы, мы приобрели верного друга, замечательного человека, принявшего нас в свое сердце, как родных, полюбившегося всем нашим друзьям. Звали ее Галина Александровна Ромм. Для нас, никогда в Советском Союзе на свободе не живших, — эта фамилия ничего не говорила. Была она увлекающаяся, принимающая все близко к сердцу, полная желания чем-нибудь помочь, что-то доброе для другого сделать. Первое время ничего о себе не говорила, расспрашивала нас. Сразу же полюбила наших мальчиков, очаровалась моей мамой.
Мы, имевшие уже паспорта, но жившие в чужой обстановке, вдали от родных мест, продолжали чувствовать и считать себя ссыльными, общались и поддерживали связь с такими же, как мы. Часто, по вечерам, собирались у нас. Знакомя Галину Александровну с нашими гостями, назвали ее фамилию. Москвичи сразу же насторожились, стали ее расспрашивать, не родственница ли она режиссера Ромма или иностранного корреспондента «Известий», погубленного в 37-м? Да, режиссер Ромм был двоюродным братом ее мужа, Владимира Ромма, расстрелянного весной 1937 г.
Теперь, когда я тороплюсь записать нашу минусинскую жизнь, мне приходят на помощь раскрытые архивы, доступ к документам. «Вечерняя Москва» публикует «расстрельные списки» — захоронения на Ваганьковском и Донском кладбищах Москвы, а моя милая троюродная сестра Галина Борисовна Буйволова присылает мне эти страшные газетные страницы. На каждой, как заголовок, слова Ахматовой: «Хотелось бы всех поимённо назвать...» В № 92 «Вечерней Москвы» от 14 мая 1992 г. в «расстрельных списках» Донского кладбища напечатаны — около пустого квадрата для фотографии (снимок не сохранился) — данные о муже Галины Александровны:
«Ромм Владимир Георгиевич, род. в 1896 г. в Вильно, еврей, член ВКП (б), образование среднее, журналист, специальный корреспондент газеты «Известия» ЦИК СССР в США. Проживает: Москва, гостиница ЦДКА, площадь Коммуны, к. 38. Арест: 23 ноября 1936 г. Расстрелян 8 марта 1937 г.».
В 1936 году многие советские дипломаты, работники посольств и торгпредств, журналисты, работавшие в разных странах, были отозваны советским правительством. Некоторые не подчинились и стали эмигрантами, честно вернувшихся уничтожили.
Владимир Ромм был арестован в день возвращения из Штатов, только успев сойти с парохода. Семейный багаж не дали получить — он уже считался конфискованным. Оставшаяся с больным сыном Галина Александровна добилась свидания с мужем незадолго до его расстрела, о котором она узнала только много лет спустя. Рассказывала, что, несмотря на запрещение присутствовавшего при свидании энкаведиста, муж обнял ее и тихо сказал: «Так надо». Лукавые следователи убеждали идейных людей в необходимости взять на себя преступные связи с врагами Советского государства, чтобы этим оправдать неудачи и промахи власти, взывали к чувству патриотизма. Многие признавали свои вымышленные преступления в результате мучений и побоев, но были и такие, которые верили, что, жертвуя собой, спасают Родину. Галина Александровна рассказывала обо всем с трудом, часто в слезах.
До ареста она не разлучалась с мужем, поэтому повидала многие страны. Эта интересная и благополучная жизнь — особенно мне запомнились рассказы о Японии — была осложнена постоянной тревогой за мальчика, у которого была больная ножка — костный туберкулез. Жизнь за границей представляла большие возможности для лечения: с сыном Галина Александровна бывала на горных курортах, в детских санаториях, старалась так построить его жизнь, чтобы он не чувствовал себя в чем-то ограниченным болезнью... При перемене одной страны на другую жили в Москве. Галина Александровна увлекалась театром Таирова. Сама пробовала играть. Я видела потом у нее красивые этюдные снимки. Луначарский говорил, что у Галины Александровны волосы — цвета меда.
В конце зимы 37-го года Галина Александровна с мальчиком была послана в ссылку, на север. К условиям деревенской жизни была настолько неприспособлена, что когда пожалевшая ее местная женщина обещала ей дать «семян картошки», чтобы посадить — Г. А. пришла за ними с носовым платком, не зная, что картофель сажают клубнями.
По какому-то чудовищному плану надо было Галину Александровну еще и арестовать! В начале 38-го ее увозили на санях в районный центр, а мальчик с плачем бежал следом по зимней тайге и кричал: «Мама!» Во время следствия Галина Александровна была на грани полного психического расстройства. Ей казалось, что она на каком-то очень высоком шкафу, боялась упасть, а на самом деле лежала на полу. Ничего не помнила, только крик сына.
По-видимому, и до энкаведистов дошло ее состояние: ее отправили в ссылку на Енисей — в Большую Мурту. Она сразу попала в больницу. Заведующий больницей, молодой человек, присланный после окончания университета (его жена также была врачом), не только приложил все старания, чтобы восстановить силы Галины Александровны, но помог наладить переписку с матерью. И таким образом она узнала, что ссыльные помогли ее сыну продать какие-то вещи, купили билет до Москвы и отправили мальчика к бабушке — он учится в техникуме. Окрепшая Галина Александровна была оставлена на какую-то работу там же в больнице, могла жить и питаться. Это было настоящее благополучие.
Галина Александровна рассказывала нам, что этот врач ждал приезда своего дяди, говорил, что он с седой бородой, похож на Льва Толстого. Темным вечером ранней весны 1940 г. в больницу пришел, опираясь на посох, высокий старый человек с седой бородой. Галина Александровна отвела его в приемную комнату, усадила, послала фельдшера за врачом. Врач очень скоро выбежал от пришедшего и стал поспешно одеваться. Галина Александровна приветливо сказала, что наконец-то дядя приехал. «Какой дядя! — воскликнул доктор. — Это солнце русской хирургии!» — и выбежал из больницы. Так появился в Большой Мурте необыкновенный человек — епископ Лука, профессор хирургии Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий. Он прибыл из Красноярской тюрьмы в большом этапе, пригнанном в Большую Мурту для дальнейшего распределения на поселение по району. Доктор и побежал к начальнику НКВД, чтобы получить разрешение оставить «натершего ногу старого человека» в больнице. Добился.
Ссыльному хирургу, после преодоления всяческих препятствий, было разрешено не только жить при больнице, но и оперировать. Галина Александровна рассказывала, что из Красноярска Приезжали хирурги ассистировать. Епископ Лука осенял крестным знамением операционное поле и только тогда начинал операцию. С началом войны молодой врач был мобилизован, заведовать больницей осталась его жена. Осенью 1941 г. спустился самолет, вышли люди в штатском, прошли к заведующей и увезли епископа Луку, который едва успел собрать свои рукописи и вещи и благословить бросившихся к нему работников больницы. Все считали, что его увозят на новые мучения, и очень горевали. Потом только узнали, что он назначен главным хирургом тыла. Галина Александровна сохранила на всю жизнь восторженную и благоговейную память о епископе Луке.
Вот все, что я запомнила из рассказов Галины Александровны, и страшно сокрушалась, что совершенно забыла фамилию врача, так много в Большой Мурте сделавшего.
Жизнь моя полна всяких счастливых поворотов и неожиданных удач, которые я называю чудесами. Одно такое чудо случилось недавно. Мне посчастливилось познакомиться с прекрасным тартуским врачом Валентиной Владимировной Медведевой, сразу же меня пленившей своим внутренним миром, высоким строем души. Она мне дала почитать книгу, так мне нужную, чтобы более или менее толково написать о Галине Александровне. Это — «Жизнь и житие Войно-Ясенецкого, архиепископа и хирурга», Марк Поповский, ИМКА-ПРЕСС, 1979 г. Теперь я знаю фамилию врача из Большой Мурты. Это — Александр Васильевич Барский, впоследствии профессор, заведующий кафедрой общей хирургии в Куйбышевском медицинском институте. Мне думается, да и Галина Александровна так говорила, что найти душевное равновесие, перестать желать себе смерти ей помогло присутствие епископа Луки, его отношение к людям, деятельная любовь к ним. Это дало Галине Александровне силы жить.
После смерти «Мудрейшего» Галине Александровне удалось перебраться в Минусинск. Жила на случайные заработки — шила платья местным женщинам. Рассказала моей маме о самом страшном, в своей жизни, о том, что ее мальчик — умер. Окончил техникум, уехал на заработки с какой-то экспедицией, заболел и умер. Просила никогда с ней об этом не говорить. Неостановимо плакала.
Настало время реабилитаций, и наши друзья стали настойчиво уговаривать начать хлопоты, составили прошение о реабилитации Владимира Ромма, послали его в соответствующую инстанцию. Реабилитация пришла в конце 57-го года, уже после нашего отъезда из Минусинска. Совершенно безденежная Галина Александровна решилась на переезд в Москву. Очень помогли «Известия», кажется, Завадский, добились пенсии и комнаты. Только тогда в письмах к нам промелькнули упоминания о первых бедственных неделях жизни в Москве. Уцелевшие знакомые жили стесненно и неблагополучно, и она не решалась долго обременять их своим присутствием. Несколько ночей спала в подъездах, на лестнице.
У нее было больное сердце, но она держалась силой воли, интересом к жизни, любовью к людям. Много раз приезжала к нам и по случаю семейных торжеств и просто так, один раз вместе с Сусанной Эмилиевной, с которой подружилась, так же как и с нашими таллиннскими друзьями. Жила она более чем скромно, но задаривала всех прекрасными книгами. Из Москвы присылала длиннейшие телеграммы, восторженные и взволнованные письма. Несмотря на возраст, казалась молодой и стройной. С больным сердцем старалась справиться сама. Если обращалась в поликлинику, то это кончалось тем, что ее отвозили на «скорой помощи» в больницу. Ее навещали вдова ее погибшего брата и несколько друзей по прежней заграничной жизни.
Галина Александровна Ромм скончалась в московской больнице 2 августа 1983 г.
Рассказывали, что лаборантом в Минусинской городской больнице работает образованный и интересный человек, долгие годы проживший в Праге, затем отбывший срок в наших лагерях. С тайной надеждой, что этот человек в Праге мог знать Ивана Аркадьевича Лаговского, я отправилась в лабораторию.
Это был небольшого роста полноватый человек лет шестидесяти, чрезвычайно вежливый, с изысканными старомодными манерами, пересыпавший свою речь французскими фразами и словами. При знакомстве он, представляясь, неизменно после Николай Алексеевич Раевский, добавлял: доктор биологических наук, член корреспондент французского института! Моего мужа знал, но мало: Иван Аркадьевич в конце 1925 г. переехал в Париж, а Николай Алексеевич, окончив биологический факультет Пражского Карлова университета, преподавал, продолжал научную работу, получил степень доктора естественных наук, увлекся пушкиноведческим поиском. Продолжал жить в Праге и при немцах, которые в 1941 году, когда началась война с Россией, продержали его два месяца в тюрьме и выпустили, запретив выезжать из Праги. Русские, освободив Прагу, сразу же его арестовали и послали на долгие годы в лагеря.
Думаю, что лаборантом этот доктор биологических наук стал в лагере. Велика заслуга лагерных заключенных врачей, спасавших людей, выписывавших им дополнительное питание, укрывавших их в стационарах, спасая от гибельного лесоповала, устраивая их, подлечившихся и окрепших, санитарами и лаборантами.
Николай Алексеевич Раевский стал у нас часто бывать. По своей воспитанности он всегда заранее узнавал, не в командировке ли Иван Корнильевич: приходил только тогда, когда тот был дома.
Так наша ссыльная компания обогатилась интереснейшим посетителем. Наши сборища стали теперь литературными!
Очень интересны были его рассказы о чехословацкой «пушкиниане». После длительных поисков и работы в архивах Николай Алексеевич посетил замок Бродяны в Словакии, где почти сорок последних лет своей жизни прожила сестра жены Пушкина — Александра Николаевна Фризенгоф (Гончарова). Ее правнук, граф Георг Вельсбург показал Николаю Алексеевичу семейные фотографии и множество портретов друзей и знакомых из окружения Пушкина, проводил к семейной усыпальнице, расположенной на холме в парке, и показал серебристый с золотом гроб с немецкой надписью: Баронесса Александра Фогель фон Фризенгоф (Гончарова). 1811 — 9. VIII. 1891.
Николай Алексеевич увлеченно рассказывал, как долгие годы искал архив австрийского посла в Петербурге — графа Фикельмона и его жены Дарьи Федоровны (внучки Кутузова), в литературе о Пушкине известной под именем Долли. Узнал, что в замке Теплиц живет правнук графини, получил от него копии дневниковых записей Долли о дуэли и смерти Пушкина и письма Пушкина к ней. Поиск прервался войной и долгим лагерным сроком. О лагерной жизни он никогда не рассказывал.
Для того, чтобы прожить, Раевский был лаборантом, а для души приводил в порядок богатейший гербарий музея, собранный когда-то Мартьяновым, а также писал своего «Феокрита», впоследствии изданного под названием «Последняя любовь поэта». Читал нам только что написанное. Мне кажется, ему захотелось написать об этом греческом поэте, жившем, предположительно, в начале III в. до Рождества Христова, именно потому, что о жизни Феокрита решительно ничего не было известно. Раевский мог писать как бы о самом себе: приписать свои черты характера и вкусы, даже образ жизни — работу в музее, а главное — пережить с Феокритом то, чего его лишила реальная жизнь — романтические приключения и любовь молодой «гетеры». Так как ничего похожего в жизни у Николая Алексеевича не было, то наряду с точными (проверенными по научным источникам) историческими событиями были потрясающие по своей наивности и неправдоподобности эротические сцены.
«Литературные собрания» проходили очень своеобразно. Своих мальчиков я укладывала спать до начала чтения, но наши друзья приводили с собой свою десятилетнюю Лидочку. Она сразу же после чаепития мирно засыпала. Увы, ее нервная мама вздрагивала как только начиналась «эротика», зажимала ушки проснувшейся девочке, которая напряженно и заинтересованно все прослушивала... Вторым бедствием во время чтений было то, что Иван Корнильевич — засыпал, а дыхание спящего очень слышно! Я всегда садилась перед Иваном Корнильевичем, чтобы его заслонить, незаметно будила его, наконец уговорила его ложиться вместе с детьми спать.
Постепенно мы все (за глаза) стали звать Николая Алексеевича Феокритом.
Запомнились пустяки: переехав на новую квартиру на улице Сталина, Раевский со вздохом сказал, что теперь живет на улице, «не к ночи будь помянутого». У прежней хозяйки хоронил кота — очередного Ваську. Даже камень какой-то достал и масляной краской написал по латыни: Basileus IV. Anno Domini 1956 (римскими цифрами).
Летом 1957 г. мы из Минусинска уехали в Эстонию. У меня сохранилось десять писем Н. А. Раевского и поздравительные открытки.
В письме от 8 ноября 1957 г. Николай Алексеевич благодарит за адрес Марии Евгеньевны Грабарь-Пассек (профессора античной литературы, автора книги «Феокрит. Мосх. Бион.», изд. Академии Наук) и надеется на ее консультацию:
«Работаю по-прежнему. Феокрит медленно, но все же подвигается вперед, надеюсь, что к лету все будет окончено, переписано, и я смогу послать рукопись в Институт литературы АН СССР».
19.1.1958. «<...> Я вспомнил далекое прошлое — Анно-Домини 1909 год. Мы гостили тогда летом всей семьей у бабушки и дедушки в Гунгербурге — не знаю, как он теперь называется (Нарва-Йыэсуу. — Г. М.}, Такого пляжа я не видел ни на одном из известных мне морей <...> Только нам, южным ребяткам, море казалось холодным и купаться мы избегали. <...> Завидую таллиннским концертам и выставкам. У Вас, очевидно, некое «предместье» недалекого Ленинграда».
30. X. 1960. «<...> Нередко вспоминаю Вас и Вашу гостеприимную семью, где я проводил такие хорошие вечера <...> Этим летом мне удалось совершить большое и очень интересное путешествие по маршруту — Минусинск — Москва — Ленинград — Алма-Ата — Караганда — Омск — Минусинск. Продолжалось оно целых два месяца и за это время я проехал и пролетел около 15 000 км. Перевидал, конечно, массу интересного, но, пожалуй, больше всего на меня произвели впечатление подлинники рукописи Пушкина, которые мне показали в «Пушкинском Доме». Там я провел много часов, так как надо было сделать много выписок из моих же материалов, составляющих отдельный фонд. В Москве меня очень любезно и сердечно приняла Мария Евгеньевна Грабарь-Пассек. Несмотря на свой преклонный возраст, М. Е. полна завидной энергии. Я знаком с ее научными работами последних лет и искренне удивляюсь ее работоспособности. М. Е. нашла время дважды прочесть машинописный текст моей повести и сделать ряд очень ценных указаний, доступных только большому специалисту. Теперь я отослал окончательный текст одной своей литературной знакомой в Москву. Буду пытаться опубликовать повесть, но надежды мало, так как тема очень несовременная. По-прежнему работаю в здании больницы, пытаюсь переехать в Алма-Ату, но пока надежды тоже немного».
Переезд состоялся
29. X. 1961. Алма-Ата. «<...> Продолжаю в Институте составлять библиографию (иностранную) щитовидной железы. Уже около 4500 карточек».
26. II. 1962. «<...> Напряженно работаю в Институте над огромной библиографией, которая мне поручена, а дома все время занят литературными и научными делами. Кстати сказать, скоро выйдет том IV сборника «Пушкин. Исследования и материалы», в котором печатается моя статья о поездке в замок Александры Николаевны Гончаровой-Фризенгоф, которую, быть может, Вы захотите прочесть. Вот моего бедного Феокрита напечатать никак не удается. Все хвалят, но требуются романы о доярках и т. д., а не какой-то там греческий поэт III века до н. э.».
17. X. 1963, Алма-Ата. «<...> В связи с научно-популярной статьей «Пушкинская целина» (о моих находках за границей), которую я пишу для местного журнала, я позволяю себе обратиться к Вам с одной просьбой...».
И тут идет пространный рассказ о графине Долли, ее отце — флигель-адъютанте Александра I, графе Фердинанде-Фёдоре Тизенгаузене, ставшем для Льва Толстого прообразом князя Андрея Болконского, о том, что пушкинисты считали, будто место его погребения неизвестно, а он слышал, что в каком-то таллиннском соборе есть надгробие с барельефом графа Тизенгаузена. Далее следовала просьба все точно узнать и даже сделать фотографии для него и Пушкинского Дома. Все было мною исполнено: в Домском соборе наш знакомый снял обелиск с барельефом, были посланы снимки, переписана надпись на надгробии. И это потом появилось в книге «Портреты заговорили», и все, даже фотографирование, было благодарно приписано мне!
21. V. 1967. (письмо к К. Н. Бежаницкой) «Сердечное спасибо за приглашение приехать к Вам в Таллинн, но к большому моему сожалению, принять его не могу. Я прилечу — именно прилечу, потому что тратить время на железную дорогу (11 дней вместо двух) совершенно невозможно, — в командировку. Кроме того, быть может, мне удастся побывать в Михайловском и Тригорском, посетить могилу Пушкина, но и это далеко не наверное».
1. IX. 1967. «<...> Своим месячным пребыванием в Ленинграде я доволен, но только с деловой стороны. Собрал довольно много материала для «Очерков по истории хирургии в Казахстане», которые я, считается, редактирую, а фактически сильно дополняю и перерабатываю, так как товарищи, главные хирурги областей, несомненно, хорошо оперируют, но, к сожалению, за малыми исключениями очень плохо пишут и, кроме того, имеют очень слабое представление о дореволюционном состоянии отечественной медицины. Большую вступительную статью мне было поручено написать самостоятельно. Собственно говоря, довольно необычное поручение, но к необычным поручениям я в жизни привык... Наряду со сбором исторических материалов, я много работал в Пушкинском Доме, так как подготовляю расширенное и дополненное издание моей пушкинской книжки, которое, быть может, состоится. Благодаря ряду счастливых обстоятельств, мне удалось получить немало новых, частично весьма интересных материалов, в том числе неизвестный портрет Долли Фикельмон того времени, когда она встретилась с Пушкиным (1833 г.). И, наконец, я собрал материалы для давно задуманного, но все еще не начатого романа приключений «Остров Бугенвиль»...
Письма 70-х годов — это в большинстве своем поздравления с праздниками. В них уже сквозит тревога о зрении.
18. IV. 1972. «<...> Мне подлечили глаза, и я работаю нормально. Приходится только не утомлять зрение. Моя книга «Портреты заговорили» выйдет в следующем, 1973 г.».
От 5. III. 1976. пришла поздравительная открытка, написанная чужим почерком. Таким же почерком сделана дарственная надпись на втором издании «Портреты заговорили» — от 4 декабря 1976 г.
В газете «Правда» от 9 октября 1982 г. помещена статья корреспондента из Алма-Аты Г. Касенова, в которой он пишет о Николае Алексеевиче Раевском: «В последние годы из-за слабого зрения он лишен возможности читать и писать, но литературной работы не прекращает. Ему помогает супруга Надежда Михайловна, принявшая на себя обязанности секретаря».
Какое счастье для ослепшего старого человека, если рядом заботливая жена! Мы очень обрадовались.
Книги Николая Алексеевича Раевского издавались в 60-70-х гг. в Алма-Ате в издательстве «Жазуши». В русском переводе это означает «Писатель».
Наша минусинская жизнь оказалась не легче богучанской. Опять мы, надрываясь, строили себе жилище. Сложность была в том, что работа Ивана Корнильевича в Главном управлении шоссейных дорог Усинского тракта — это сплошные командировки. Многие мужские работы легли на меня.
Я старалась не отставать от местных женщин: мы сразу завели козу, кур, даже пытались разводить уток. Купили в инкубаторе утят и руководство по разведению. Один утенок оказался с поврежденной ножкой и стал поэтому любимцем. Я его кормила отдельно, всех остальных — точно по инструкции. Один за другим все умерли, кроме нашего хромоножки. Дружил с курами.
Весной вскопали и засадили большой огород. Земля плодородная, Минусинка за забором, поливать удобно. Посадила много цветов — так красиво они цвели. Соседи недоумевали — зачем сажать, если мы их не продаем?
Персоналу горздрава выделялись уже вспаханные участки под картошку и — что меня очень заинтересовало — под арбузы. Посадка, окучивание и уборка проводились празднично, семейно, с выпивкой. Везли всех на открытом грузовике, с песнями. Все удивлялись моему одиночеству и трезвости.
С арбузами подтвердилась народная мудрость: сажать и убирать арбузы надо в пьяном виде, мой урожай по сравнению с урожаем местных жителей был жалким. Но мы были совершенно довольны и объедались собственными, правда, мелкими, арбузами и дынями. Огород надо было поливать, и обильно, особенно помидоры — сто ведер ежевечерне! Я так и не научилась носить ведра на коромысле, и руки очень уставали.
К счастью, поливка огорода скоро стала почти развлечением. Каждый вечер я выходила через калитку в конце огорода — два шага и Минусинка — наклонялась и зачерпывала свои ведра. Одновременно на другом берегу узенькой, в окаймлении из досок, Минусинки наклонялся и зачерпывал свои ведра живший на том берегу отставной военный, кажется, подполковник. Живой и милый человек. И так пятьдесят раз! Все это время шел разговор, замолкавший, когда мы расходились по своим огородам и вновь возникавший уже на подходе. В середине поливки устраивали «перекур» — каждый на своем берегу. У моего «сополивальщика» оказалась удивительная способность — он умел в уме перемножать пятизначные цифры! Я брала с собой листок бумаги и карандаш, называла какие-нибудь два числа и, поспешно записав их, начинала перемножать. Ни разу не могла успеть сосчитать первой — мне, улыбаясь, сообщали сумму. Труд поливки оказался развлечением.
Я всегда с трудом переносила одно только хозяйство, и мне повезло. С января 1956 г. в Минусинске начались 8-месячные курсы медсестер. Я очень обрадовалась такому полезному развлечению и поступила на них. Во второй половине дня ускользала на курсы, оставляя детей на вернувшуюся с работы маму, среди молодых девушек с интересом слушала лекции, записывала — учебников не было. Особенно интересны были два врача, в прошлом ссыльные. Глазные болезни читала Дозорова (кажется, я правильно запомнила фамилию), не только врач, но и человек замечательный. Ее очень звали обратно в Москву, но она осталась в Минусинске. Больные ее любили, совершенно ей доверяли. Оперировала она превосходно. Медсестры отделения рассказывали, как крепко надо было держать больных, у которых Дозорова безболезненно снимала катаракту. Увидев свет, они рвались упасть на колени и начать креститься.
Молодой хирург читал лекции, пересыпая примерами из жизни, невозможно было не запомнить. Он был арестован студентом последнего курса, медицинский окончил уже после лагерей. Проходя с нами стадии наркоза (тогда не умели еще расслаблять мышцы), рассказывал, как главный хирург лагерного госпиталя (вольный) не решался сам оперировать свою жену и поручил это своему ассистенту (заключенному). В стадии возбуждения молодая женщина объяснялась в своей страстной любви к ассистенту. Присутствующие на операции были уверены, что жена хирурга погибнет, в таком состоянии был оперировавший ассистент, не в лучшем и хирург. К счастью, удалось довести операцию до благополучного конца. Ассистент был отправлен этапом в другой лагерь.
Находясь в постоянных командировках, Иван Корнильевич писал нам письма, рассказывал о волшебной красоте Саян. Инженеры, которые ездили вместе с ним, все в дороге пропивали и проедали. Иван Корнильевич привозил обратно почти все командировочные деньги. В «чайных» — почему-то ударение на последнем слоге — брал только чай и ел мои пирожки и коврижки, уверял, что мясо лося есть не может. Рассказывал про молодую женщину, ехавшую из Москвы в Арадан к своему мужу и неумолчно болтавшую о своей будущей привольной жизни в таком экзотическом городе. И как она, увидев примитивность и заброшенность построек, бедно и небрежно одетых жителей, стала с плачем рваться в машину и просить увезти ее обратно. Край был дикий, трасса трудная, без железнодорожного сообщения, все товары и продукты везли грузовиками, сменного шофера не было — машину вел без сна один человек. Самое трудное и опасное место на трассе было на большой высоте, дорога делала поворот над обрывом. Называлось это место «Утес Веселый»...
Вот отдельные места из писем Ивана Корнильевича:
21. IX. 1955 «<...> Было много работы с утра и до вечера, сейчас потише и почему-то тоскливо. Кончил работу на «Веселом» и сегодня же выеду в Туран. Надо проехать по линии Туран — Кызыл и приготовить кое-какие материалы. <...> «Веселый» — прекрасное место. Дорога идет по горам, внизу глубокие овраги, а на уровне глаз — вершины. На перевале — зима, внизу еще лето. Красиво очень. Особенно восход и заход солнца над снежными вершинами. Посмотрел на тувимцев. Не в восторге. Много пьяниц, воров и лгунов, да и бандитов. Есть медведи и волки, но я их не видел. <...> Вас всех держу на сердце непрерывно и ежеминутно. Как-то вы справляетесь с миллионом дел! Как жаль, что мое мужское дело от меня ушло — одни бесконечные дороги».
21. IV. 1956. «Здравствуйте, мои дорогие — большие и маленькие! К 15 мая опять надо тащиться в Арадан. Работу мы не сумели кончить. До субботы здесь валил снег и была пурга. <...> Морозы сейчас только с утра».
12. V. 1956. «<...> Сижу в Арадане. Завтра двигаюсь в Туран. Вот и текст телеграммы; «Прибыл Арадан, отбываю Туран. Иван». <...> Частично ехали ночью. В темноте, освещенная фарами, природа выглядит очень таинственно. Только кусочек земли на дороге кажется еще обыкновенным. Как призрак цивилизации вдруг важно проплывает весь освещенный, блестящий, комфортабельный автобус и сейчас же тает во тьме и крутых поворотах. Машина наша хотя и идет осторожно, но все создается иллюзия, что несемся в пропасть. Это особенно ощущается ночью. Но поворот руля — и иллюзия пропадает. Опять открытая, беспредельная дорога».
В Богучаны нам часто писала Маргарита Корнильевна Розова, сестра Ивана Корнильевича, даже деньги присылала. Она жила на Украине со своим сыном-врачом и его семьей. Работала преподавателем музыки. Очень любила животных. Теперь очень живая переписка наладилась с братом Анатолием Корнильевичем. Жил он под Москвой с женой Татьяной Дмитриевной и дочерью Ириной, окончившей уже институт. Анатолий Корнильевич был полковником, под конец войны тяжело контуженный лежал среди убитых и раненых. К счастью, нашли его не немцы, а русские, и в плен он не попал. До конца жизни последствия этой контузии мучили его головными болями, больным сердцем и частыми тяжелыми состояниями. Был он добрым и душевным человеком, очень любил своего младшего брата. Решил попытаться его реабилитировать. Спросил в письме, когда, где и почему тот был арестован. Соответственно своему характеру Иван Корнильевич категорически отказался дать о себе какие-либо сведения, сказав, что не желает ничего вспоминать. Милый Анатолий Корнильевич надел на себя все свои награды и не побоялся пойти в КГБ. Сказал, что никаких данных о своем брате не имеет, знает только одно, что тот абсолютно невиновен!
В апреле 1956 г. был вызван на телефонные переговоры с Москвой, и Анатолий Корнильевич радостно сообщил о полной реабилитации. Вскоре пришел официальный ответ Военного трибунала Московского округа от 24 апреля 1956 года:
«Дело по обвинению Милютина Ивана Корнильевича, 1906 г. р., до ареста 26 января 1938 г. работавшего инженером КЭЧ Нарофоминского гарнизона, пересмотрено Военным Трибуналом Московского Военного округа 23 апреля 1956 г. Постановления Особого Совещания при НКВД СССР от 24 июня 1938 г. и МГБ СССР от 25 июня 1949 г. в отношении Милютина И. К. — отменены и оба дела о нем, за отсутствием состава преступления, производством прекращены. Подпись».
Это радостное событие мало что изменило в нашей жизни — Иван Корнильевич по-прежнему был очень нервным и угнетенным. 29 августа закончились мои курсы медсестер, это освободило меня для осенних работ, и мы с мамой решили отпустить Ивана Корнильевича в отпуск в Москву — повидать родных и друзей, подышать воздухом свободы. В первых числах сентября он уехал. Дорога была потрясающе долгая — почти шесть дней. Писал нам и с дороги и из Москвы ежедневно! Увидел, как неблагополучно у всех и со здоровьем и в житейском отношении, понял, что никакой свободы пока нет, и стал рваться домой.
«<...> Был у Сусанны Эмилиевны. Мне показалось, что жизнью она удовлетворена мало. Семейное положение у нее плохое. Уроков мало. <...> Сделали примерку коронок. Очки тоже скоро будут. <...> Москва не живет дома — только в учреждениях, на улице, в театрах, кино. Дома только спят. Часто — человек на человеке. Мои окончательные думы такие: в Москве жить плохо. Даже благополучные люди завидуют нашему домику в Минусинске, возможности не ездить на работу за тридевять земель, с большой потерей времени. С работой трудно. Есть москвичи, работающие под Москвой за 100 км. Есть подмосковные, уезжающие в 7 утра в Москву и приезжающие домой в 10 вечера. Квартиру дают далеко (если дают!). Стоимость проезда (поезд, метро, автобус) достигает 7-8 рублей. Радостей — никаких. А так — улицы Москвы прелестны. Все бежит. Публика одета хорошо, все вежливы, предупредительны. Но на работе смотрят друг на друга волками — мест мало, а людей хватает. Молодежь ненавидит стариков, очень поощряется выход на пенсию. Некоторых просто вытуривают на отдых. Беру билет на 28 сентября, значит, с 28 по 3 в дороге. Я уже устал и хочу домой. В Москве нет таких уголков, как наш домик — везде принужденная планировка, теснота, соседи.
<...> Сижу в комнате Николая Ивановича Васильева в Воскресенске. Она 2, 50 на 2 метра, вся пронизана холостяцкой жизнью и традициями кирпичного завода. Надо Марии написать, чтобы она скорее возвращалась из своей Румынии. У меня сердце сжалось, когда я увидел Николая Ивановича на его работе. Для инженеров-то работа есть, но на специальность Николая Ивановича кандидатов очень много, и он, бедняга, работает за 450 рублей вроде рабочего по снабжению».
Предпоследнее письмо очень длинное, о встрече через 19 лет с давнишней знакомой, которая горестно упрекала его, что он из-за долгой, безответной влюбленности в свою двоюродную сестру не заметил ее серьезного и сильного чувства, чем доставил ей много горя.
Последнее письмо, накануне отъезда, о прощальных встречах, упреки, что мы послали ему денег. Мы с мамой очень хотели, чтобы он навестил свою сестру на Украине. Это не удалось. Пишет мне:
«Опять это движение твоей необузданной души». Оставался верен своему характеру и письмо закончил словами: «Устал я, Тасенька, хочу домой. Ну, конечно, если дома нет какого-либо утешителя».
Мои письма говорят о нашей жизни.
8. IX. 1956. «<...> Много штукатурной работы, да и огород надо убирать. Я знаю, что в России заморозки. У нас, в нашем благословенном сибирском Крыму, два дня снова стоит лето. Краснеют на кустах помидоры, мой цветник снова стал пышным и прекрасным. Сегодня утром ездила на бахчу. Взяла с собой Николку. Ну, арбузы мои не для сельскохозяйственной выставки! Их мало и они незрелые, но все-таки предварительно собрали мешок арбузов и полмешка дынь. <...> Очень жалко, что ты не участвуешь в наших арбузных и дынных пиршествах. Завтра воскресенье, весь день посвящаю большой стене со стороны чужого двора. Поставила себе задачей обить ее дранкой и заштукатурить. Мама пойдет с мальчиками в кино. Наших воскресных посетителей — отменили».
13. IX. 1956. «<...> Дома у меня беспорядок — я как машина мешу глину, бью дранку и мажу. Кроме того, убираю овощи и сушу траву для козочки. У нас очень похолодало. Наша вторая комната полна помидор — 20 ведер, луку, кабачков, фасоли, арбузов и тыкв. Даже повернуться трудно. Я все еще не одолела наружной штукатурки, а уже стынут руки. Часто со вздохом вспоминаю тебя. Мне «мужиковать» трудно. Ради козочки встаю рано утром. Очень боюсь, что в это воскресенье надо убирать картошку, а я должна ехать за остатками арбузов».
17. IX. 1956. «<...> Мои труды не очень успешны. Я недаром бросила все внутри и переключилась на огород и внешнюю штукатурку — сегодня был первый и очень серьезный заморозок. У меня еще не все закончено на веранде, но очень надеюсь, что к твоему приезду одолею. Очень много отвлекающего. Во-первых, у Андрюши очень болело ушко, и я его целый день держала на руках. Ездила в Абакан за книгами, потеряла целый день — на Енисее два часа ждала переправы. Репин прекрасен. Много интересных книг. Я их уложила обратно в ящик, чтобы не отвлекаться. Один день ездила на бахчу. Арбузами объедаемся. Убрала для тебя в подполье. Теперь каждый день хожу в твой Гушосдор, чтобы не прозевать поездки на уборку картошки. Сегодняшний заморозок убил цветы, и все по-осеннему поникло. Но я успела все нужное убрать, и комната наша очень нарядная — всюду букеты цветов. Наши воскресные посетители, несмотря на запреты, нас посещают. Кормим их дынями и арбузами и угощаем книгами».
С «Гушосдором» у меня связано горестное воспоминание: во дворе жила медведица Маша. Когда-то ее привезли с трассы беспомощным медвежонком. Выкормил и вырастил ее сторож. Очень был к медведице привязан. Маша была очень красивая, крупная, плохо переносила цепь, на которой приходилось ее держать. Однажды сорвалась. Люди начали ее бояться, настаивали, чтобы ее убили. Рассказывали, что сторож накормил свою любимицу самым вкусным, обнимал, гладил ее и, плача, выстрелил ей в висок. Страшно после этого напился.
Картошку я выкапывала с приключениями. Повезли нас с мешками и лопатами на двух грузовиках. Все были семьями — человека по три, я, как всегда, одна. Картофельное поле в восьми километрах от Минусинска. Участки были на пологом склоне холма. Холм этот был распахан впервые, картошка была чистая, крупная и в ужасном количестве. Под вечер приехали грузовики, смогли погрузить только половину мешков и людей. Вскоре приехали еще два грузовика с тревожным известием, что надвигается ураган — об этом сообщили по радио. Все мешки не поместились, остались мешки какого-то минусинца и мои 101 Сказали, что постараются приехать, но вот... ураган! Я ужаснулась тому, что мама, наверное, слышала по репродуктору о надвигающемся бедствии и теперь очень беспокоится. Человек, оставшийся с мешками, понимал мою тревогу и посоветовал мне бежать домой. Он надеялся поймать какую-нибудь машину, погрузить свою и мою картошку и доставить ее. Уже совсем стемнело, но небо продолжало быть чистым. Я поблагодарила и побежала. Дорога хорошая, в темноте видна. Боялась очень города — собак ведь на ночь спускают, как я пройду? Шла быстро, временами бежала, в город вошла медленно, чтобы не привлекать внимания. Напрасно боялась: бегающих собак вокруг было очень много, но они так радовались своей временной свободе и так были заняты собственными делами, что никто не обратил на меня внимания.
Мама мне так обрадовалась! Дети спали. Никакого урагана не было. Часа через два привезли картошку, даже на веранду внесли.
Ивана Корнильевича мы с Николкой встречали в Абакане. Он сразу же принялся доканчивать хозяйственные дела. С особым чувством стал относиться ко всем нам, как-то еще больше полюбил и оценил семью. Даже с минусинской жизнью примирился.
Меня звали работать медсестрой в заразное отделение больницы, но я не решилась: боялась, что буду приносить заразу в дом.
Мы прожили зиму в нашем ставшем милым и благоустроенном доме, вдохновленные прошедшим XX съездом, читая с радостью всякие литературные вольности, проскальзывавшие в журналах, полные надежд на существенные перемены и окруженные единомышленниками-друзьями. Решили летом отправить маму в отпуск, в Эстонию. Это не только было место, где мама и я родились, но там остались друзья, жила с семьей мамина сестра — Зинаида Николаевна Дормидонтова, моя тетя Зина. Она никогда не оставляла нас своей помощью, несмотря на то, что, побывав во время войны в эвакуации, почти всего лишилась. Но уже писала очередной учебник, снова обрастала книгами, преподавала в Политехническом институте, комплектовала начинающуюся библиотеку Академии Наук. Постепенно, с весны, стали склоняться к тому, чтобы не маму отпускать в отпуск, а переезжать всем.
Тетя Зина и Гриша Богданов (доктор Григорий Николаевич Богданов, который был как бы маминым сыном — кончая университет, жил у нас) писали нам письма и звали.
Поддавшись нашим уговорам, мама написала в Тарту в городской здравотдел и получила равнодушный отказ. Вообще эстонцы ради собственного благополучия были чрезвычайно законопослушны, стараясь административно быть строже самих русских. К счастью — не все.
Доктор Всеволод Грюнталь, бывший тогда главврачом Таллиннской психоневрологической больницы, узнав о поведении Тартуского здравотдела, прислал маме хорошее письмо и предложил ей место рентгенолога в его больнице. Таким образом переезд был решен.
Теперь стало ясно, что возвращаемся мы не в Тарту, а в сравнительно чужой для нас Таллинн. Для Ивана Корнильевича это было лучше — в Тарту все напоминало бы мне мое первое счастливое замужество и Ивана Аркадьевича, который ни из моей памяти, ни из моего сердца неизгладим.
Опять мы продавали дом, стоивший нам стольких трудов, в котором мы прожили так недолго.
С козочкой все разрешилось само собой и трагически.
Приехав в Минусинск, мы купили ее у неожиданно встретившегося знакомого человека. Это был фельдшер, бывший вместе со мной в инвалидном лагере Баим. Там он тяжело хромал, передвигался, опираясь на палку. Тут он быстро ходил на нормальных ногах. По своей неисправимой глупости я порадовалась его выздоровлению. Он посмотрел на меня со злобой. Не надо было у этого обманщика покупать козу, но она нам понравилась, и мы ее купили. Она была безрогая и, по словам фельдшера, ждала в скором времени козленка. Так Майка и прождала его весь 1956 год!.. Несколько раз ее выдавали замуж. Наконец она действительно стала ждать козленка. В Минусинске живут по-деревенски, козы почти у всех. Чуть свет — ворота открывают и выпускают их. Они умные — все бегут в правильном направлении. Не знаю, считала ли их пастушка, выпуская из ворот города? Вечером она начинает их гнать с лугов, и они бегут большим стадом, входят через ворота в город и разбредаются по улицам, совершенно правильно подходя к своим воротам.
В начале лета пастушка принесла нам в переднике родившегося козленка. Майка была усталая и грустная. Скоро ее начал трясти озноб. Позванный ветеринар сказал, что положение безнадежное — заражение крови. Любой хозяин в таких обстоятельствах убил бы козу, снял драгоценную шкуру, а мясо продал бы или сам съел. А мы вырыли в конце огорода могилу и вечером похоронили Майку, обливаясь слезами и украсив могилу цветами. «Гнилая интеллигенция!» — только и можно было о нас сказать. Так о нас и говорили!
Все годы мы считали, что в Эстонию не вернемся, и наши друзья, хранившие наши вещи, многое посылали маме в ссылку: замечательные друзья — доктор Григорий Николаевич Богданов и моя одноклассница Любовь Ланге. Книги пересылал муж Татьяны Филаретовны Мурниковой. Сколько они для нас сделали — невозможно сосчитать. В Минусинск Гриша Богданов прислал даже целый контейнер мебели и посуды!
Все это мы хотели теперь увезти обратно в Эстонию, зная, что у нас там почти ничего не осталось.
Все мы были уже с паспортами (с поселенцев, наконец, была снята ссылка). Иван Корнильевич был даже реабилитированный.
На деньги, полученные от продажи дома, потом купили начатый фундамент и снова годами строились в Эстонии...
Прощались с друзьями. Отправили два набитых вещами (даже мебелью) контейнера. До Абакана — там железная дорога — ехали на автобусе. На половине пути — Енисей. Когда-то был мост. Много раз пытались его построить. Летом 1957 г. по-прежнему километровые очереди машин стояли в ожидании переправы на пароме. Мальчики бросили в Енисей свои летние кепочки — таков обычай — чтобы не возвращаться!
На пять дней поместились в вагон. Всю дорогу смотрели в окна. То, что мы видели, не соответствовало газетным строкам об успехах колхозов. Но все равно — это была Россия, и невозможно было равнодушно смотреть. Так хотелось для нее настоящего благополучия!
Подошли к концу годы сибирской жизни: у мамы с 1949 г. — восемь лет, у меня с 1941 г. — с перерывом в два с половиной года — двенадцать с половиной.
За эти годы я укрепилась в очарованности русской интеллигенцией. Совершенно душевно отошла от общей массы только тронутых цивилизацией, но далеких от русской культуры людей, которые, увы, составляли большинство и были хозяевами положения. Одни были «советскими», чтобы сохранить жизнь и положение, многие — искренне. Народа, то есть крестьян, я почти не встречала.
Настоящими русскими людьми я считала и до сего дня считаю тех, кто пострадал от Советской власти, их детей и друзей и тех, кто, чудом сохранившись, неизменно духовно противостоял неправде.
Мне посчастливилось знать таких людей — это богатство моей жизни.
Я за духовное противостояние русской интеллигенции, мало способной к действию, — я убедилась в этом, находясь в лагерях — за первенство духовной жизни и второстепенность всего остального.
Какими бы способами ни старались прижать, уничтожить русскую интеллигенцию — долгими десятилетиями — в науке, литературе, искусстве — она продолжала и продолжает думать и творить.
Я за духовное противостояние неправде во все времена.
Пишу это послесловие, перенасыщенная прочитанным за последние годы. Кажется, что нечего уже больше прибавить к личности «Мудрейшего» и к деятелям, его окружавшим. И все-таки каждый журнал и книга прибавляют новые штрихи к тому страшному времени, не только физически истреблявшему людей, но морально их калечившему. И какой на фоне этого благополучной и легкой оказывается моя прожитая жизнь! То, что в свое время считалось ударами судьбы, на деле оказалось ее необычайной милостью.
Мои школьные годы и по-настоящему счастливая молодость прошли в нормальных условиях жизни в трудолюбивой Эстонии. Я была совершенно свободна в своих высказываниях и вкусах, повидала другие страны. В 16 лет стала членом Русского студенческого христианского движения, что нравственно меня от многого спасло, 10 лет была счастливо замужем за прекрасным человеком. Если бы я жила в Советском Союзе, сколько бы мне пришлось лгать, приспособляться и бояться! А это так унизительно.
В 1940 г., когда самостоятельная Эстония перестала существовать, я почти сразу же стала предосудительным элементом — женой арестованного. Через год была арестована и сама. У меня было даже чувство облегчения — пусть я по-прежнему ничем не могла помочь мужу, но, по крайней мере, я разделяла его участь. Очень помогало понимание, что это не против меня направленное зло, а несчастье народа, попавшего в такие нечеловеческие условия.
А лагерная жизнь, при всех устрашающих тяжестях, имела свои неоцененные преимущества перед «свободной» советской действительностью. Юрий Галь хорошо сказал о лагере:
Здесь я укрыт и от властей,
И от завистливого взора,
И от гражданского позора
Быть гражданином наших дней
Через пять лет закончился мой срок, и я получила передышку в целые два с половиной года. Я жила с мамой — другом моим — в доброй Эстонии.
Затем опять арест и ссылка — бессрочная, но окончившаяся через пять лет, благодаря смерти «Мудрейшего», который, к счастью, оказался не вечным! А за эти пять лет сколько было арестов, высылок, процессов... Те, кто оставался на свободе, еще и одобрять это были должны, голосовать «за» 1 А мы были ссыльными, что с нас взять!
Ссылка для меня обернулась вторым замужеством и рождением моих сыновей.
Немного подождали, и настал 1956 год с ХХ-м съездом — и люди, по крайней мере, перестали друг друга бояться. И почитать смогли, если не типографским шрифтом напечатанное, то переписанное от руки, на машинке или даже перефотографированное. Огромно значение «самиздата»!
Мне больше всего говорят воспоминания. На первом месте ни с чем не сравнимый Солженицын, за ним Шаламов. Замечательны воспоминания Олега Волкова, Евгении Гинзбург. Теперь я ставлю за ними Адду Войтоловскую, книга которой «По следам судьбы моего поколения» издана издательством Коми и прислана мне Павлом Негретовым. Потрясающи «Короткие повести» Льва Консона, ходившие по рукам в самиздатовском сборничке под названием «Пестрые рассказы». Интересны и хороши воспоминания Льва Разгона, Павла Негретова, Анатолия Жигулина, Нины Ивановны Гаген-Торн, Ксении Сергеевны Хлебниковой-Смирновой, Тамары Владимировны Петкевич, все в сборнике «Доднесь тяготеет».
Наиболее близки мне воспоминания Евгения Гнедина «Себя не потерять» («Новый мир», № 7, 1988), судьба которого почти во всем повторяет судьбу Сергея Ивановича Абрамова, с той только разницей, что у Гнедина была верная и любящая жена — и он выжил. Близки мне воспоминания А. Никольской — «Передай дальше» («Простор», № 10, 1986), потому, что они напоминают мне Баим и написаны об обыкновенном лагере.
Во «Всесоюзную мемуарную библиотеку», основанную в 70-х гг. А И. Солженицыным за границей, собрано уже 800 рукописей, то есть «Литературное представительство А И. Солженицына» в Москве. Думаю, что туда присылают свои воспоминания со всех концов России. Пишут ведь очень многие — невозможно не записать пережитое, очень уж необычно складывалась у большинства жизнь. Хорошо, что есть место, где принимают рукописи, а наиболее историчные из них по возможности печатают. Я счастлива, что туда принята на хранение и «Одна из пятьдесят восьмых».
Да будет благословенно начавшееся с 1987 года, освобождение сознания от трафаретов: проклятие с инакомыслящих и с эмиграции снято, русская культура снова едина и богата. Есть надежда, что религиозное возрождение пойдет не только по внешним путям, но захватит души. Я счастлива, что снова держу в руках и читаю «Вестник Русского христианского движения», и не тонюсенький, как в 30-е годы, а нарядный, объемистый и такой интересный. Я не надеялась до этого дожить.