«Свою русскость я вижу в том, что проблема моральной философии
для меня всегда стояла в центре... Bcю жизнь я утверждаю мораль
неповторимо-индивидуальную и враждебную с моралью общего,
общеобязательного».
Н. БЕРДЯЕВ. «Самопознание»
«Нет! Саша, веру без
дел я не постигаю... Вера дел, а не вера, выраженная одним помыслом и молитвою,—
вот моя вера... И еще было бы лучше если бы добрых (истинно добрых) дел было
столько в моей жизни, чтоб они мне не давали времени молиться, тогда бы вся
жизнь моя была молитва, в настоящем, в глубоком, в xристианском смысле этого
слова, то есть вдохновенная, богоугодная жертва любви в земной жизни».
Н. И.
ПИРОГОВ.
Письмо к невесте
20 апреля 1850 г.
Из Москвы до Ташкента поезд тянулся целую неделю: уже начинался развал транспорта. Классный вагон, где от старого, доброго времени остались лишь занавески с помпонами, был набит до отказа. Мешки, духота, детский плач. Чтобы пройти в донельзя загаженный умывальник, приходилось переступать через тела вповалку лежащих на полу людей. При посадке в Москве младшего Войно-Ясенецкого, трехлетнего Валентина, передавали в окно. Валентин Феликсович страдал от нечистоты, от вынужденного безделья. Анна Васильевна извелась от капризов малышей. Ташкент возник как земля обетованная. Когда выбрались из вагонной сутолоки, отдышавшись и оглядевшись, узрели чудо: над городом замерла теплая, благоуханная ночь. И луна, и минареты как из арабской сказки. На привокзальной площади новоприбывших ожидали две запряженные сытыми лошадьми линейки. Дом главного врача встретил свежевымытыми полами и постланными постелями. Дети с восторгом бегали по квартире (шесть комнат) и щелкали выключателями: впервые увидели электричество.
Большой переезд — большие надежды. И та теплая, незадолго до Пасхи, ночь обещала усталым путникам вроде бы все, о чем мечталось: Анне Васильевне — выздоровление, Валентину Феликсовичу — спокойное место для научной работы и врачебной работы, детям — радость жизни с родными в большом чудесном городе, который рисовался почти Багдадом из «Тысячи и одной ночи». Возможно, в иную эиоху все эти скромные желания сбылись бы. Но на российском календаре значился год девятьсот семнадцатый, исторический барометр катастрофически падал, предсказывая долгую и безжалостную непогоду.
Городская, или, как ее еще называли, Ново-Городская, больница представляла собой барачный городок для заразных больных. Построенная без затей, но добротно, больница эта и по сей день служит городу. Незадолго до приезда Войно-Ясенецкого молодой талантливый врач Моисей Ильич Слоним развернул тут терапевтическое отделение. Теперь Валентину Феликсовичу предстояло организовать отделение хирургическое. Они очень подошли друг к другу: больница в центре города, где каждую минуту можно было ожидать самых различных и самых тяжелых больных, и Войно-Ясенецкий с его всегдашней деловитой готовностью действовать и сильно развитым чувством врачебной ответственности.
Чтобы хирург был «всегда под рукой», дом главного врача построили на территории больницы. Валентин Феликсович, домосед и труженик (если не в операционной, так в анатомичке, а коли не там, то у себя дома за письменным столом), всегда был под рукой. К нему в Ташкенте быстро привыкли, и сам он, казалось, безо всякого труда сменил больничку в 25 коек на отделение, где лежало несколько сот больных. Конечно, по сравнению с Переславлем-Залесским в Ташкенте для хирурга изменилось многое, но неизменной осталась его привычка жить лишь тем, что сам он считал серьезным и достойным внимания. Все же серьезное и важное относилось более ко внутренней, нежели внешней жизни его. А внутренний мир ученого оставался четким, упорядоченным и до поры до времени независимым от сотрясавших край политических и общественных событий.
Врач (впоследствии профессор-антрополог) Лев Васильевич Ошанин, более трех лет прослуживший в Ташкенте под началом Войно-Ясенецкого, так описывает обстановку тех лет:
«Время было тревожное. Нести суточные дежурства приходилось через двое-трое суток. В 1917–1920 годах в городе было темно. На улицах по ночам постоянно стреляли. Кто и зачем стрелял, мы не знали. Но раненых привозили в больницу. Я не хирург и за исключением легких случаев всегда вызывал Войно для решения вопроса, оставить ли больного под повязкой до утра или оперировать немедленно. В любой час ночи он немедленно одевался и шел по моему вызову. Иногда раненые поступали один за другим. Часто сразу же оперировались, так что ночь проходила без сна. Случалось, что Войно ночью вызывали на дом к больному, или в другую больницу на консультацию, или для неотложной операции. Он тотчас отправлялся в такие ночные, далеко не безопасные путешествия, так как грабежи были нередки. Так же немедленно и безотказно шел Войно, когда его вызовешь в терапевтическое отделение на консультацию. Никогда не было в его лице досады, недовольства, что его беспокоят по пустякам (с точки зрения опытного хирурга). Наоборот, чувствовалась полная готовность помочь».
Внутреннее спокойствие, невозмутимость, которыми главный врач встречал любые жизненные и профессиональные испытания, уже тогда изумляли сослуживцев.
«Я ни разу не видел его гневным, вспылившим или просто раздраженным,— пишет в своих «Очерках» Л. В. Ошанин.— Он всегда говорил спокойно, негромко, неторопливым глуховатым голосом, никогда его не повышая. Это не значит, что он был равнодушен, многое его возмущало, но он никогда не выходил из себя, а свое негодование выражал тем же спокойным голосом».
Но даже привыкший к невозмутимости главного врача Ошанин однажды был поражен душевной дисциплиной, которую Валентин Феликсович проявил перед лицом смертельной опасности. В одну из таких ночей, когда на темных улицах города шла уже ставшая привычной перестрелка, в больницу доставили жертву автомобильной катастрофы, мужчину высокого роста и могучего сложения. Это был латыш Цирулис или Цируль, начальник городской милиции. Его привезли с довольно тяжелым переломом бедра. Рентгеновского аппарата в больнице не было, но Войно-Ясенецкий так точно совместил обломки кости, что нога срослась очень хорошо, без укорочения. Цируль был в восторге от своего доктора и хотел как-то отблагодарить его. Однако ему дали понять, что о гонораре не может быть и речи. Тогда Цируль явился на квартиру Войно-Ясенецкого и на своем немыслимом русском языке произнес примерно следующее: «Ви часто ходит к больной. Опасно. Если нападать. Вот оружие для защита себе». С этими словами он выложил на стол браунинг с двумя обоймами и до полусотни патронов.
Врач принял браунинг и спрятал его в ящик письменного стола. Однако вскоре пришлось искать для револьвера новое место: старший сын обнаружил оружие и был не прочь поиграть с занятной игрушкой. Валентин Феликсович в один прекрасный день принес весь свой «арсенал» в дежурную комнату больницы. Он попросил доктора Ошанина, который недавно вернулся с фронта и, по его словам, имел там личное оружие и даже упражнялся в стрельбе, осмотреть, заряжен ли браунинг. И тут, вспоминает Ошанин, произошло вот что:
«Войно сидел напротив меня, шага за полтора. Сразу позади его затылкa была толстая стена из жженого кирпича, старой прочной кладки. Я несколько раз до отказа вытянул затвор и потряс браунинг казенной частью вниз. Патрона не было. Не знаю, почему я не проверил пальцем, нет ли в стволе коварного седьмого патрона. «Ну вот, браунинг пуст, можете убедиться...» Я поднял ствол браунинга примерно на пять-шесть сантиметров выше головы Войно — и нажал на спуск. Бац... Пуля рикошетировала от стены, с визгом пролетела мимо затылка Войно и моего лба, ударилась в противоположную стену и упала там. Я был ни жив ни мертв. Войно сидел совершенно невозмутимо. Прошло несколько секунд полного молчания. Затем Войно спокойно сгреб обратно браунинг, обойму и патроны и встал. Перед уходом, не в порядке упрека, а лишь в порядке назидательного констатирования факта изрек: «Зачем вы говорите, что знаете это оружие; никогда не следует говорить, что вы знаете, если вы что-нибудь знаете понаслышке». И отбыл».
Впрочем, ташкентская жизнь тех лет каждый день, каждый час давала возможность герою и трусу испытать себя. На огромной площади, на которой могли бы разместиться четыре Франции, с осени 1917 до конца 1923 года шла непрерывная ожесточенная война. Фронты появлялись и исчезали, менялись противники, но кровопролитие не прекращалось. К лету 1918 года Туркестанская республика превратилась в советский остров. Железную дорогу, соединяющую Среднюю Азию с остальной Россией, у Оренбурга перерезали казаки генерала Дутова. В Ферганской долине большевиков атаковали отряды узбекских и русских крестьян, объединившихся в «Крестьянскую армию». Этих партизан советские историки упорно именовали басмачами, то есть бандитами. В 1921— 1923 годах басмаческое, а по сути крестьянское движение против советской власти еще более усилилось. В его рядах действовало до 50 тысяч вооруженных всадников. На стороне противников Советов находилась и большая часть Закаспийской области. В самом Ташкенте шла грызня между большевиками и эсерами, между большевиками «дореволюционными» и партийцами эпохи гражданской войны. Кого-то все время разоблачали, арестовывали, расстреливали.
На фоне всей этой кровавой неразберихи в январе 1919 года военный комиссар Туркестанской республики К. Осипов попытался захватить в Ташкенте власть. Было ли это восстание направлено против большевистских крайностей или Осипов просто замыслил назначить себя диктатором — сказать трудно. В позднейших источниках по поводу организатора путча ничего, кроме ругани, найти не удалось. Нас, впрочем, во всей этой истории интересует лишь эпизод, произошедший в городе уже после разгрома восстания. Как всегда в таких случаях, победители начали хватать правых и виноватых, расстреливать людей без всякого суда. В обстановке массового террора всяк мог свести счеты со своим соседом по дому или сослуживцем. Для этого было достаточно показать пальцем на неприятного тебе человека и добавить, что он предатель интересов рабочего класса. Суд, основанный на пролетарском классовом сознании, никаких других доказательств не требовал. Схватили и доктора Войно-Ясенецкого. По одной версии, он у себя в операционной оказывал предпочтение «белым», а «красных» не лечил. По другой — главный врач воспротивился якобы размещению «красного» отряда на территории больницы. На самом деле все было проще.
«Мы были арестованы неким Андреем, служителем больничного морга, питавшим ненависть ко мне за наказание, полученное им по моей жалобе от начальника города,— писал впоследствии Войно-Ясенецкий.— Меня и завхоза больницы повели в железнодорожные мастерские, в которых происходил суд над восставшим Туркестанским полком. Когда мы проходили по железнодорожному мосту, стоявшие на рельсах рабочие что-то кричали Андрею. Как я узнал после, они советовали Андрею не возиться с нами, а расстрелять нас под мостом. Огромное помещение было полно солдатами восставшего полка, и их по очереди вызывали в отдельную комнату, и там почти всем в списке имен ставили крест... Нам крестов не поставили и быстро отпустили. Когда нас провожали обратно в больницу, то встречавшиеся но дороге рабочие крайне удивлялись тому, что нас отпустили из мастерских. Позже мы узнали, что в тот же день вечером в огромной казарме мастерских была произведена ужасная человеческая бойня над солдатами Туркестанского полка и многими гражданами».
Этот рассказ не совсем точный, а главное, утерявший из-за большой отдаленности времени детали (Валентин Феликсович продиктовал его секретарю через пятьдесят лет) — дополняет профессор Ошанин.
Главного врача арестовали вместе с его ближайшим учеником хирургом Р. А. Ротенбергом. Арестовал патруль из двух рабочих и двух матросов. Патрульных в хирургическое отделение привел служитель морга Андрей — пьяница, лодырь и вор, которого Войно-Ясенецкий при всем своем долготерпении давно уже обещал выгнать с работы. Весть о том, что Валентина Феликсовича увели в железнодорожные мастерские, вызвала в больнице глубокое уныние. Мастерские имели страшную репутацию. Сама фраза «увести в железнодорожные мастерские» означала в те дни не что иное, как «расстрелять». Случилось все это рано утром, и до глубокой ночи никто о судьбе арестованных ничего не знал. Подробности сообщил вернувшийся в сопровождении двух вооруженных рабочих Ротенберг. В мастерских их посадили в каком-то довольно просторном помещении, где было много и других арестованных. Одна дверь вела в комнату, где заседала «чрезвычайная тройка». Дело решалось быстро. Обратно из судилища возвращались немногие. Большинство осужденных (на разбор каждой судьбы «судьи» тратили не больше трех минут) уводили через Другую дверь — приговор приводили в исполнение немедленно.
Два врача просидели перед роковой дверью больше полусуток. Все это время Войно-Ясенецкий оставался совершенно невозмутимым. На частые тревожные вопросы Ротенберга: «Почему нас не вызывают? Что это может означать?» Валентин Феликсович отвечал: «Вызовут, когда придет время, сидите спокойно». Поздно вечером через «зал смерти» проходил видный партиец, знавший главного врача в лицо. Он удивился, увидев тут знаменитого хирурга, расспросил, что произошло, и скрылся в комнате суда. Через десять минут врачам были вручены обратные пропуска в больницу. Партийный «спаситель», однако, не отпустил их одних. Обстановка в городе была слишком накалена: медиков мог пристрелить любой встречный патруль, даже несмотря на печать «тройки».
Весть, что арестованные вернулись, быстро облетела больницу. В дежурную комнату стали сбегаться врачи и сестры, каждый хотел собственными глазами убедиться — доктор жив. Войно-Ясенецкий предупредил, однако, что он просит не только не допускать никаких оваций, но и вообще никаких эмоциональных всплесков. К обычному утреннему часу назначенный на операцию больной был подготовлен, обработан и доставлен в операционную. Все были на местах. Минута в минуту хирург встал к операционному столу и принялся действовать скальпелем так, как будто ничего не случилось.
Когда я думаю о поведении Войно-Ясенецкого во время революции и гражданской войны, меня покоряет не столько его мужество в «минуты роковые», сколько та педантичность, с которой все эти годы он занимался наукой. В эпоху, когда в России погибало научное творчество, он, и без того по горло занятый врачебной текучкой, дня не пропускал, чтобы не продвинуть вперед свою исследовательскую работу.
Тему исследования подсказала опять-таки земская врачебная практика. «С самого начала своей хирургической деятельности в Чите, Любаже и Романовке,— вспоминает Валентин Феликсович,— я ясно понял, как огромно значение гнойной хирургии, как мало знаний о ней вынес я из Университета, и поставил себе задачей глубокое самостоятельное изучение диагностики и терапии гнойных заболеваний».
За десятилетия до открытия антибиотиков, в пору, когда возможности врача в борьбе против раневой инфекции были ничтожны, Войно-Ясенецкий взялся за книгу о том, как можно хирургическими методами противостоять гнойному процессу. Первый среди врачей он разработал специальные приемы оперативного вмешательства при гнойных процессах и тем самым выделил гнойную хирургию из хирургии общей. Для хирургов-практиков доантибиотической эпохи такое исследование представляло важность первостепенную. Идея книги «Очерки гнойной хирургии» зародилась еще в Переславле. Там же был составлен план и написано предисловие. Теперь в Ташкенте, оперируя на больных и на трупах, Войно-Ясенецкий собирал материал для монографии. Книга строилась на сотнях историй болезни, которые Валентин Феликсович диктовал или писал сам. Для диктовки избрал он время, которое хирурги издавна облюбовали для отдыха и душевного расслабления,— минуты, когда врач «размывается». В этот краткий час отдыха в операционных наступает обычно разрядка — звучит оживленная речь, слышится смех усталых, хорошо поработавших людей. Но Валентин Феликсович не отдыхал и, моя руки, диктовал ход операции. В эту работу втянул он молодых больничных хирургов, своих учеников. Один из них, ныне ташкентский профессор Борис Абрамович Стекольников, вспоминает:
«Сколько я помню, Валентин Феликсович всегда собирал материал для книги «Гнойная хирургия». Когда его интересовал какой-нибудь больной, он говорил: «Напишите историю болезни для книги». Это значило дать подробную мотивировку диагноза, пути распространения воспалительного процесса, осложнения, план операции и подробное описание самой операции. К написанию такой истории болезни приходилось долго готовиться. Это была трудная, но полезная работа, сильно расширяющая кругозор хирурга. Если Валентина Феликсовича не удовлетворяла моя история болезни, он произносил свое любимое: «Никуда не годится». Но постепенно я научился делать эту работу и теперь с удовлетворением вижу некоторые свои истории болезни в «Очерках гнойной хирургии».
Столь же обязательной частью ташкентской жизни были операции в морге. «Мне нередко приходилось делать исследования на трупах в больничном морге, куда ежедневно привозили повозки, горой нагруженные трупами беженцев из Поволжья, где свирепствовали тяжелый голод и эпидемии заразных болезней. Работу на трупах приходилось начинать с собственноручной очистки их от вшей и нечистот».
Исследования на покрытых вшами трупах, с четырех до семи вечера почти ежедневно, закончились бедой: врач заразился и жесточайшим образом переболел возвратным тифом. Но и после этого он не оставил операций в морге до того самого дня, когда ото всех научных занятий его оторвали силой.
Как же этот «мужицкий доктор» встретил новую власть? Всю свою жизнь, и до революции и после, Валентин Феликсович в тех немногих случаях, когда он обращал внимание на общественную жизнь, судил о ней с точки зрения нравственности. Царизм с его Ходынкой, позором русско-японской войны, расстрелами 1905 года, дворцовой грязью и провалами в войне с Германией был для Войно-Ясенецкого властью безнравственной. Первые лозунги большевиков о мире, земле и свободе показались ему этически приемлемыми. В детали он не входил, а считал своим долгом гражданина служить при новой власти так же честно, как служил при старой. Его ближайшие ученики — хирург Стекольников, Беньями-нович, Жолондэ — были горячо увлечены лозунгами революции. Находились в медицинском мире и противники Советов. Но ни с теми, ни с другими Валентин Феликсович никогда общественных вопросов не обсуждал. Так же точно, как не обсуждал он проблем житейских, хозяйственных. Это было ему неинтересно.
Другое дело — помочь обществу своими знаниями врача. Осенью 1918 года комиссар здравоохранения И. И. Орлов пригласил ведущих медиков Ташкента — М. И. Слонима, А. Д. Грекова и В. Ф. Войно-Ясенецкого обсудить острую нужду, которую испытывала республика в медицинских кадрах. На всей огромной территории Советского Туркестана насчитывалось всего 250 врачей. Остро не хватало также фельдшеров и медицинских сестер. Никто не приказывал Валентину Феликсовичу, и без того сверх меры загруженному в городской больнице, брать на себя новое дело, но он охотно предложил услуги, и вскоре бывший кафешантан Буфф удалось превратить в среднемедицинскую школу, где Войно-Ясенецкий читал курс анатомии. Занятия пошли настолько успешно, что через год, осенью 1919 года, школа была преобразована в первый курс медицинского факультета. В организационной группе вновь оказались Войно-Ясенецкий, Греков, Слоним и Ошанин.
«Студентов набралась масса, и они с жадностью набросились на учебу, помогая всем, чем могли, молодому факультету,— вспоминает профессор микробиологии А. Д. Греков, основатель и многолетний директор Ташкентского института вакцин и сывороток.— Так, помню, кости для занятий по анатомии раздобывали на старых кладбищах и в окрестностях Ташкента, рискуя при этом боками... Не было книг, на гектографе перепечатывали оттиски с тех, что имелись у руководителей, Войно-Ясенецкий выполнял художественные таблицы по анатомии. Ботаник собирал травы и на них обучал слушателей...»
В воспоминаниях профессора А. Д. Грекова особенно важно одно обстоятельство: «Вокруг нас, бывших за Советы на научном фронте, раздавалось часто шипение людей, мечтавших о старом, возвращение которого они стремились видеть в малейшей неудаче на фронтах советских войск. Однако мы упорно делали свое дело и были вполне удовлетворены, когда весной 1920 года к нам прибыли из Москвы уже там сформированные кадры профессорского и ассистентского состава персонала Среднеазиатского медфака...»
Войно-Ясенецкий на научном фронте был за Советы. (Кстати, с 1917 года по 1923-й он оставался первым председателем Союза врачей г. Ташкента.) Поэтому, когда в разгар гражданской войны в Ташкент прибыл поезд с преподавателями нового университета (этот сугубо политический акт предпринял Ленин, а практически осуществила Крупская), власти без труда утвердили Валентина Феликсовича в качестве профессора. Прежде, однако, чем возникли университет и кафедра оперативной хирургии, в жизни нашего героя произошли серьезные, резко изменившие его жизнь перемены.
...Войны и революции не считают своих жертв. Даже потом, когда на сцене появляются историки, чтобы подогнать факты и цифры под выгодный победителю ранжир, в расчет принимаются лишь те, кого убили в боях, окопах, на баррикадах. О том, сколько жизней стоили России Октябрьская революция и гражданская война, мы знаем очень приблизительно. И уж совсем никем не считанными остались миллионы жертв косвенных. В них не стреляли, их не рубили шашками. Их просто убил голод, холод, болезни и сверхчеловеческие переживания эпохи, когда до самой низкой точки упала ценность человеческой личности. Анна Ланская стала жертвой именно такого рода.
В первые месяцы ташкентского житья ей как будто стало намного лучше: температура снизилась, сил прибавилось, но уже с конца 1917 года положение в городе начало резко ухудшаться и одновременно ухудшалось ее здоровье. Стали дорожать продукты, обнищали базары. Поднимаясь рано утром, Лиза простаивала в очередях до середины дня. Ведь кормить теперь приходилось (вместе с Лизиным ребенком) восемь человек! Женщины с грустью вспоминали благословенные времена в тихом и сытом Переславле. О тишине можно было лишь мечтать. Над больничным двором свистели пули. Стены корпусов, как оспой, покрылись пулевыми шрамами. Во время одной из таких перестрелок ранило в бедро операционную сестру Велицкую. В другой раз чуть не убило главного врача: пуля просвистела у самого уха. Нервы у Анны Васильевны были все время напряжены. В час, когда муж возвращался обычно из больницы, она металась по квартире, не находя себе места.
К зиме стало совсем голодно. Лиза не выдержала, уехала домой. Анна еще перемогалась, кое-как ходила по дому. Но ни готовить, ни убрать шесть просторных комнат уже не могла. Квартиру убирал Валентин Феликсович. Дети помнят, как вечером он мыл полы, накручивая на половую щетку старые бинты. Стали приносить из больничной кухни обед— квашеная тухлая капуста в мутной воде. Лечил Анну Васильевну доктор Моисей Слоним. Человек добрый, расположенный к Войно-Ясенецкому, он пытался поддержать пациентку не только лекарствами, но и усиленным питанием: от своего стола посылал доктор довольно богатые по тем временам обеды. Слоним, лучший терапевт города, являлся как бы лейб-медиком советских властей. Кроме того, он имел большой частный прием. От гонорара Моисей Ильич в отличие от Валентина Феликсовича не отказывался, и семья его даже в самые тяжелые времена не голодала. Но ни обеды Слонима, ни продукты, которые тайком от Войно-Ясенецкого посылала его жене семья хирурга Ротенберга, не приносили большой пользы. Анна раздавала пищу детям, а сама сидела на той же капустной похлебке, что и муж. Окончательно свалила ее весть об аресте Валентина. Та ночь, когда кое-как уложив детей и уже не надеясь увидеть мужа в живых, сидела она в холодном доме при свете моргающей коптилки (электричество, так порадовавшее их в день приезда, было давно выключено), оказалась для нее роковой. После ужасных суток ожидания до самой своей кончины (13 ноября по старому, 27 ноября 1919 года по новому стилю) она уже не поднималась с постели. «Она горела в лихорадке, совсем потеряла сон и очень мучилась,—пишет об этих днях Валентин Феликсович.—Последние тринадцать ночей я просидел у ее смертного одра, а днем работал в больнице». От его двухнедельного бдения сохранился ворох маленьких исписанных карандашом листков, на которых Валентин Феликсович из ночи в ночь заносил каждое слово, описывал каждое движение умирающей. Какой смысл придавал он этой летописи страданий? Готовился ли в будущем дать отчет детям или, истомленный физически и нравственно, пытался в этом привычном занятии найти поддержку своему духу и телу? Как бы ни складывалась их жизнь, Анна всегда оставалась самым близким ему человеком: были дети, были ученики, был преданный друг Моисей Ильич Слоним, но никто никогда потом не занял в его душе место Анны. Никто вообще не мог бы сказать, что дружит или дружил с Войно-Ясенецким, что тот полностью открывал ему свое сердце. В ноябре 1919 года умирала не просто Анна Ланская, жена и мать детей Валентина Феликсовича, но отпадал, умирал некий кусок собственного естества. И вот муж, врач, человек науки, он, записывая ее слова, как умел, старался остановить эту гибель, сохранить, спасти то, что еще можно было спасти.
«Настала и последняя страшная ночь. Чтобы облегчить страдания умирающей, я вспрыснул ей шприц морфия, и она заметно успокоилась. Минут через двадцать слышу: «Вспрысни еще». Через полчаса это повторилось опять, и в течение двух-трех часов я вспрыснул ей много шприцев морфия, далеко превысив допустимую дозу. Но отравляющего действия не видел.
Вдруг Аня быстро приподнялась и села и довольно громко сказала: «Позови детей». Пришли дети, и всех их она перекрестила, но не целовала, вероятно, боялась заразить. Простившись с детьми, она опять легла, спокойно лежала с закрытыми глазами, и дыхание ее становилось все реже и реже... Настал и последний вздох...»
Анна умерла в десять вечера. За несколько минут до смерти Войно-Ясенецкий записал ее последние слова: «Да будет Господь милостив к нам». Потом разбудил детей. Сказал старшим: «Я написал молитву — молитесь за маму». Оставшись один, всю ночь просидел у тела жены. Читая Евангелие, плакал. Когда на кладбище ставили крест, Валентин Феликсович своей рукой написал на нем: «Чистая сердцем, алчущая и жаждущая правды...»
Так, не войдя ни в какие статистики революции, ушла из жизни еще одна жертва всероссийской социальной трагедии.
Смерть Анны творцы легенд считают срединной линией биографии доктора Войно-Ясенецкого, линией перегиба, перелома его судьбы. Отсюда начинается жизнь-легенда, жизнь-миф. В действительности перелом произошел позже, примерно через два года после гибели Анны Васильевны. Но в мифотворчестве своя система отсчета. Современников поразила ситуация: известный, почитаемый врач и ученый вдруг среди хаоса военных лет потерял жену, остался один с четырьмя маленькими детьми. Человек, бесстрашно распоряжающийся чужими жизнями, вдруг сам поставлен был перед необходимостью решать мудреную задачу собственного бытия. Об этом много говорили. Даже через полвека с лишним мне рассказывали в Ташкенте несколько версий того давнего события.
«Семья Войно-Ясенецких бедствовала потому, что доктор, принимая больных, никогда не брал подношений. Жена умоляла его хоть что-нибудь приносить в дом (деньги в 1918—1919 годах потеряли всякую ценность). Ведь надо было кормить детей. Но он упорно отказывался от всех гонораров. Между супругами начались конфликты. И тут только Войно-Ясенецкий понял, что совершил непростительную ошибку: в собственном доме просмотрел он начало страшной болезни. Но помочь умирающей было уже нечем. У гроба любимой жены Валентина Феликсовича охватило раскаяние, это-то раскаяние и привело его к религии, к церкви». Так излагает запомнившиеся ей факты коренная ташкентская жительница, кандидат биологических наук М. 3. Лейтман.
А бывшая студентка Войно-Ясенецкого, ныне член-корреспондент Академии медицинских наук СССР 3. И. Умидова считает, что «Валентин Феликсович был слишком суров с женой, и это ускорило ее гибель». Концовка ее версии та же: «Раскаиваясь в содеянном, ученый постригся в монахи». Однако врач-гинеколог А. А. Шорохова (осенью 1971 года, когда мы беседовали с ней, ей только исполнилось 90 лет), убеждена, что все было совсем иначе: «Никаких конфликтов между супругами не было, просто жена Войно-Ясенецкого заразилась где-то туберкулезом и сгорела за один месяц, как тогда нередко бывало с молодыми людьми. Была Анна Васильевна очень религиозна и, пока болела, просила мужа читать ей Евангелие. Этот месяц, пока он ежевечерне читал ей Новый Завет, и решил его судьбу. Он стал религиозным. Уверовав, сжег свои картины и начал писать иконы, которыми украсил больничную часовню».
«Неверно,— решительно возражает бывший хирург городской больницы, ученица Валентина Феликсовича А. М. Беньяминович.— Анна Васильевна, молодая, красивая, была почти неверующей. Ей надоедало, что муж таскает ее по церквам и монастырям. Она даже жаловалась знакомым на излишнюю религиозность Валентина».
Возможно ли выяснить правду среди столь противоречивых суждений? Попробуем. Сначала послушаем, что говорит об этом сам герой:
«У земского врача, каким я был тринадцать лет, воскресные и праздничные дни — самые занятые и обремененные огромной работой. Поэтому я не имел возможности ни в Любаже, ни в Романовке, ни в Переславле-Залесском бывать на богослужениях в церквах и многие годы не говел. Однако последние годы моей жизни в Переславле я с большим трудом нашел возможность бывать в соборе...»
Иными словами, пережив юношеское религиозное увлечение, доктор Войно-Ясенецкий стал с годами традиционно верующим, то есть человеком, религиозным настолько, чтобы время от времени бывать в церкви и исполнять наиболее важные православные обряды. Такое отношение к религии было довольно распространенным среди российской интеллигенции. Вера не исключалась из обихода и в то же время не занимала сколько-нибудь значительного положения в жизни. Вера становилась бытом, таким же, очевидно, каким она является сегодня для многих англичан, французов и американцев.
Возможно, что трагическая обстановка многолетней кровавой войны несколько обострила религиозные чувства главного врача, но в общем-то это была все та же традиционная религиозность, которая, по словам профессора Л. В. Ошанина, проявлялась лишь в том, что по субботам, воскресеньям и в некоторые большие праздники Войно-Ясенецкий посещал церковные службы. При таком ровном отношении к делам веры совершенно очевидно, что Валентин Феликсович не мог «замучить жену», таская ее по церквам и монастырям. Да и она не могла неожиданно, вдруг, за один месяц сделать его пламенным христианином, ибо утвердился в своих религиозных чувствах Валентин Феликсович давно, еще в юности; и чувства эти до поры до времени оставались, как говорят медики, «в пределах нормы».
Сочинители легенд путают: вслед за смертью Анны никакого вулканического взрыва религиозности в душе Войно-Ясенецкого не произошло. Как муж и христианин, он скорбел об утрате любимого человека, но боль потери заглушал не молитвами, а шестнадцатичасовой напряженной работой. На двадцатый — двадцать третий годы падает пора самой плодотворной научной и педагогической его деятельности. Не правы авторы легенд и в том, что муж проглядел у жены заболевание туберкулезом. Не было этого. Опытный врач, он обнаружил болезнь еще в Переславле, вскоре после заражения. Единственно, что достоверно в слухах и россказнях тех давних лет, это то, что вечно занятый врачеванием и наукой, неумелый по части добывания средств, Валентин Феликсович действительно не дал больной необходимого ей питания и ухода. Но виновен ли он в этом? В другом месте, в другое время хирург такого класса, как он, смог бы обеспечить своей подруге все необходимое. Но в разгар гражданской войны, всеобщего беззакония и хозяйственной разрухи благами, которые так нужны были Анне, владели только должностные бонзы да вьющиеся вокруг них проходимцы и жулики (коих всегда много в эпохи с расшатанной системой законности). У кого же достанет смелости обвинять ученого за то, что в роковой момент не смог он угнаться за ворами и проходимцами?
Так распадается легенда о том, что смерть жены сделала Войно-Ясенецкого религиозным фанатиком. Нет, он не изменился в 1919-м. Но менялось время. И довольно круто.
В операционной городской больницы уже много лет висела икона Божьей Матери, оборотясь на которую, хирург имел обыкновение осенять себя перед операцией крестным знамением. Заведено это было так давно и исполнялось так часто, что неверующие врачи перестали обращать на это внимание, а верующие считали делом самым обычным. Но времена, повторяю, менялись, и в начале 1920 года одна из ревизионных комиссий приказала икону убрать. В ответ на это Валентин Феликсович ушел из больницы и заявил, что вернется только после того, как икону водворят на место. В двадцатом году для большинства окружающих этот поступок главного врача выглядел уже анахронизмом. Доктор Войно-Ясенецкий попросту проглядел начало новой эры, когда гражданину на каждом шагу принялись напоминать, что он живет в государственной квартире, работает в государственном учреждении и топчет государственную землю. А раз так, должен считать естественным любое вмешательство власти и его жизнь, ибо и сам он, гражданин, есть не что иное, как имущество государственное. Все остальные сотрудники больницы (и не только больницы) за три года уже привыкли к новому положению. Войно-Ясенецкий не привык к нему до конца жизни.
Профессор Ошанин, человек неверующий, но глубоко уважающий своего шефа, так описывает дальнейшую историю борьбы за икону. Комиссия высказалась в том смысле, что «операционная — учреждение государственное. У нас церковь отделена от государства. Если вашему хирургу хочется молиться, пусть молится, никто ему не мешает, но пусть держит икону у себя дома».
Войно-Ясенецкий повторил, что в операционную не .вернется. Вмешалось, однако, обстоятельство непредвиденное: крупный партиец привез в больницу для неотложной операции свою жену. Женщину мог бы прооперировать любой хирург, но она категорически заявила, что никакого другого врача, кроме Войно-Ясенецкого, не желает. «Войно вызвали в приемную,— пишет профессор Ошанин.— Он подтвердил, что очень сожалеет, но, согласно своим религиозным убеждениям, не пойдет в операционную, пока икону не повесят обратно... Доставивший больную заявил, что дает «честное слово», что икона завтра же будет на месте, лишь бы врач немедленно оперировал больную... Войно счел честное слово партийца достаточной гарантией. Он немедленно пошел в хирургический корпус, оперировал женщину, которая в дальнейшем вполне поправилась. На следующее утро икона действительно висела в операционной».
С юмором рассказывая о победе Войно-Ясенецкого, Ошанин заметил, что случилось это лишь потому, что «времена были переходные, не устоявшиеся, во многом парадоксальные». Я не могу с этим. согласиться. Действительно, новая власть в те годы еще не успела окончательно окостенеть в своей нетерпимости. Но главную роль в этой скромной, но многозначительной истории сыграли не безликие люди из учреждений, а воля и достоинство, с которыми впервые после революции выступил на защиту своих прав хирург-гражданин Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий.
Когда я собирал материалы к его биографии, то от людей, родившихся и выросших после революции, не раз слышал такой примерно вопрос: «Как же так: врач — и верующий? Разве это возможно? Ведь наука опровергает, исключает религию...» В этом недоумении мне чудилась еще и другая интонация: настоящий ли он ученый, ваш Войно-Ясенецкий? Настоящий разве стал бы верить во всю эту божественную чертовщину?
Прежде чем ответить по существу, сошлюсь на свидетельство физиолога Ивана Петровича Павлова, чья репутация ученого, кажется, никем еще не опровергалась. В начале 30-х годов архиепископ Кентерберийский разослал крупнейшим исследователям -мира анкету, в которой, между прочим, значился и такой вопрос: «Считаете ли вы религию совместимой с наукой или нет?» «Да, считаю»,— ответил Павлов. «Почему вы так считаете?» — «Да просто по одному тому, что целый ряд выдающихся ученых были верующими. Значит, для них это совместимо, факт есть факт, с ним нельзя не считаться».
Да, такой факт. Религиозными людьми были такие корифеи техники и естествознания, как Коперник и Леонардо да Винчи, Ньютон (который даже писал комментарии к Библии) и астроном Кеплер, математик Паскаль, творец современной ботанической классификации Линней, Гарвей, открывший закон кровообращения. В новое время к этой когорте можно отнести Пастера, Менделя, Лобачевского. Хирург Пирогов обратился к вере 39 лет от роду, сразу после возвращения с Кавказа, где он впервые в истории медицины применил наркоз в военно-полевых условиях. Его переписка с невестой (1850 г.) полна религиозных размышлений. Позднее в «Дневнике старого врача» Пирогов с полной откровенностью признавался:
«Жизнь-матушка привела, наконец, к тихому пристанищу. Я сделался, но не вдруг, как неофиты, и не без борьбы, верующим. К сожалению, однако же еще и до сих пор, на старости, ум разъедает по временам оплоты веры, но я благодарю Бога за то, что по крайней мере успел понять себя и увидал, что мой ум может ужиться с искреннею верою. И я, исповедуя себя весьма часто, не могу не верить себе, что искренне верую в учение Христа Спасителя...»
Век двадцатый стал свидетелем глубокой религиозности физика Альберта Эйнштейна, врача Альберта Швейцера, антрополога Тейяра де Шардена. Среди наших знаменитых современников верующими были физиолог И. П. Павлов, офтальмолог В. П. Филатов, геохимик В. И. Вернадский, академик-востоковед Н. И. Конрад, хирург С. С. Юдин, патологоанатом А. И. Абрикосов.
Как бы отвечая на вопрос моих собеседников, профессор Л. В. Ошанин пишет: «Во внутреннем мире Войно уживались наука и религия и притом уживались так, что не мешали одна другой и даже друг другу помогали». Ошанин не пытается объяснить, «как в одной черепной коробке могли бы уживаться столь различные (по его мнению.— М.П.) жильцы». Свой рассказ о верующем враче он завершает честным признанием: «Я не берусь разбираться в столь дремучих дебрях чужой души. Ограничиваюсь констатацией факта—да, уживались!»
Ученик Валентина Феликсовича Б.А. Стекольников (убежденный атеист и коммунист, как он сам себя аттестует) тоже пытался объяснить «парадоксальное» сочетание интересов учителя. И притом объяснить с помощью одного слова: «В. Ф. был сложным, необычным человеком, человеком крайностей. Большой ученый, он оставался человеком церкви. Полностью, без какой бы то ни было критики он принимал всю внешнюю сторону религии. И отклонения от ритуала считал богохульством. В этом проявлялась черта его характера —крайность».
«Объяснение» Стекольникова похоже на «объяснение» знатока птиц, который говорил, что красное брюшко снегиря объясняется наличием определенно окрашенных перьев на его брюшной поверхности. Но так или иначе и Стекольников — коммунист и атеист — вынужден признать: у Валентина Феликсовича искренняя вера совмещалась с подлинной научностью. Это был факт неоспоримый. «Можно не соглашаться с убеждениями этого человека как духовного лица,— писал о более позднем периоде жизни Войно-Ясенецкого близко знавший его профессор микробиологии А. Д. Греков,— но приходится преклоняться перед его огромными знаниями и талантом».
...Ученый-медик отличается от своих коллег — математиков, физиков и даже биологов — тем, что свои знания он не может передать ученикам с помощью одних лишь книг и статей. Даже лекций для этого недостаточно. В медицине (особенно в хирургии) научить — значит показать. Исследователь-хирург должен иметь учеников, тех, что наследуют не только его идеи, открытия, но и его «хирургический почерк» — манеру держать нож и накладывать шов. Школа — важный знак научной значимости врача. Расцвет небольшой, но своеобразной школы Войно-Ясенецкого пришелся на начало двадцатых годов (1920—1923 гг.).
«Валентин Феликсович не был преподавателем в общепринятом смысле этого слова,— вспоминает Анна Ильинична Беньяминович.— Он учил «при случае», но зато случаи. эти запоминали мы на всю жизнь. Возвратился как-то главный врач в субботу вечером к себе домой после всенощной, увидел свет в операционной. Зашел. Возле .задыхающегося от крупа юноши бился хирург Александр Матвеевич Жолондэ — никак не мог «найти» у больного трахею. Мгновенно оценив обстановку, Войно-Ясенецкий облил свои руки йодом, выхватил из рук растерявшегося ученика инструмент, ткнул скальпелем прямо в трахею. «Вставляйте трубку» и ушел. А в другой раз, вот так же после церкви, зайдя в операционную, обнаружил он только что отсеченный кусок кишки: хирург Ротенберг заканчивал операцию у больного с ущемленной грыжей. «Зачем же вы живую кишку убрали?» — недовольно заметил Валентин Феликсович. И этого вопроса, произнесенного строго, с укором, но без всякой резкости, достаточно было, чтобы весь остальной хирургический век Григорий Александрович Ротенберг, принимаясь оперировать грыжу, думал о том, как бы ему отогреть и спасти «полумертвую» ткань.
Допуская ученика к новой операции, главный хирург всякий раз устраивал строгий экзамен по: топографической анатомии и хирургии. Своим медленным и спокойным голосом он вопрошал: «Какой метод вы изберете для данной операции?» Хирург спешил назвать метод, который казался ему наиболее подходящим, но в ответ слышал уничтожительную реплику учителя: «Вы не можете заранее предсказать метод операции. Надо знать все методы, а избирать оперативный прием только после того, как вы увидите больного».
Войно-Ясенецкий никогда не кричал на сотрудников, не срывался, как большинство хирургов в операционной; для него было немыслимым оскорбить младшего коллегу. Но, когда дело шло о дисциплине и порядке., он становился непреклонным. «Мы имели обыкновение читать историю болезни вслух, пока профессор мыл руки, готовясь к операции,—пишет Б. А. Стекольников,—Однажды я читал таким образом историю болезни, но так как не успел записать некоторые детали, то пропущенное произносил, не заглядывая в бумагу. Валентин Феликсович заметил это и спросил, почему я не все записал. Я ответил, что у меня абсолютно нет времени. Ни слова не говоря, он отменил операцию. Это произвело на меня тяжелое впечатление, но зато я научился полностью и детально вести историю болезни».
До крайности сосредоточенный, погруженный в свои мысли Войно-Ясенецкий тем не менее мгновенно замечал любой промах подчиненного и разил немедленно. Однажды он вошел в операционную в ту минуту, когда женщина-хирург нечаянно уронила на пол инструмент. На свою беду, она сделала импульсивный жест, как бы желая поднять упавший предмет. И не подняла даже, а только чуть наклонилась в ту сторону, и сразу была уволена. Главный врач с негодованием говорил потом о ее «недостойном хирурга» поведении.
Ученье у Войно-Ясенецкого давалось сотрудникам нелегко. «Шеф» никогда подчиненных не хвалил (исключение делалось только для санитарок). Выговор же получить врач мог даже тогда, когда, казалось бы, заслуживал одобрения. Одна из таких справедливых «несправедливостей» запомнилась Б. А. Стекольникову во всех подробностях.
Городская больница принимала больных, доставляемых «скорой помощью». Как-то ночью во время дежурства Стекольникова привезли мужчину с закрытой травмой живота. Дежурный врач мог бы, конечно, послать за главным. Но, поразмыслив, сам поставил довольно сложный диагноз: «разрыв селезенки». Диагноз оказался правильным. Разорванную селезенку хирург удалил и совсем уже заканчивал операцию, когда в глубине живота появилось немного крови. Он попробовал ее остановить, но кровотечение, хотя и не сильное, продолжалось. Пришлось наложить шов, захватив кровоточащие ткани в брюшину. «Утром на конференции я доложил о случившемся, не скрыв, конечно, факта кровотечения. Я надеялся услышать от профессора одобрение. Ведь вот я, молодой хирург, так точно поставил диагноз и спас жизнь больному. Валентин Феликсович попросил объяснить причину кровотечения. Я ответил, что дело, очевидно, в нарушении венозного сплетения. «Вы не поняли, откуда это кровотечение. И сейчас не понимаете своей ошибки. Вы поранили хвост поджелудочной железы. Если еще раз это повторится, я лишу вас права быть ответственным дежурным». После выговора врач целую неделю со страхом подходил к кровати своего больного. Ведь если бы из поврежденной поджелудочной железы начал выделяться фермент (поджелудочный сок), он мог бы разъесть, переварить тонкий кишечник, и тогда неминуемо возник бы перитонит. Всю эту неделю Стекольников старался быть поблизости от больного, чтобы в случае беды немедленно предпринять операцию. К счастью, все обошлось, но суровый урок пошел молодому хирургу впрок. Никакая лекция об осложнениях при операции на селезенке не дала бы ему больше, чем эта суровая, но справедливая отповедь учителя.
Однако главные знания обретали ученики на операциях. Особенно после того, как удалось уговорить Войно-Ясенецкого оперировать, поясняя вслух. И без того мастерские операции его превратились в блестящие лекции по топографической анатомии. Что кроется за фасцией, которую он сейчас вскрывает, какие сосуды или какой пучок нервов лежат глубже, где сейчас находится его рука со скальпелем, части каких органов окружают операционное поле,— все это открывалось ученикам зримо, ярко, как в стереоскопическом фильме.
Операции Валентин Феликсович предпочитал радикальные, разрезы широкие, чтобы иметь возможность обозреть все узлы, ткани, слои. Сказывался опыт земской больницы, где хирургические паллиативы у пациентов и врачей были не в чести. Одну из таких операций описал Л.В. Ошанин. Главный хирург оперировал сестру его жены. У нее был далеко зашедший рак правой молочной железы, больная не сразу обратилась к врачу. Обычно при таком вмешательстве «разрез по Кохеру» считается вполне достаточным. Но Войно-Ясенецкий для блага больной значительно «расширил» оперативное поле. Он произвел радикальный хирургический «туалет» и буквально выгреб все лимфатические железы не только из подмышечной впадины, но и из-под ключицы, и из-под лопатки. Ведь, возможно, в них уже были метастазы рака. После столь тщательной операции больная прожила еще тридцать лет и умерла в глубокой старости...
Рентгеновского аппарата в начале 20-х годов в больнице не было, исследования в больничной лаборатории ограничивались анализом крови и мочи. Выслушивать больных главный врач тоже не мог — дурно слышал. Но сколько-нибудь серьезных ошибок в диагностике тем не менее не совершал. Если же ошибался, то, по словам доктора Беньяминович, «как грешник на исповеди, спешил выложить ученикам все малые и большие свои промахи». Эти «покаяния» Войно-Ясенецкого были своеобразной формой обучения в «школе» Войно-Ясенецкого. Лжи главный хирург не терпел: солгавший навсегда погибал в его глазах. Впрочем, даже промахи во время операций у такого учителя, как Валентин Феликсович, оказывались поучительными. Одна из принятых в те годы операций — удаление пораженных туберкулезом шейных желез — требовала особого артистизма. Железы эти интимно связаны с шейными сосудами. Обычно, прежде чем заняться вылущиванием желез, Войно-Ясенецкий выделял сосудистый пучок и отводил его в сторону от операционного поля. Но однажды он все-таки поранил скальпелем поверхностную наружную вену. В порез тут же засосало воздух. Ассистенты услышали зловещее «пест» и похолодели: воздух в кровеносном русле — это почти верная смерть. Войно-Ясенецкий не проявил никаких признаков паники. Ни одна мышца на его лице не дрогнула и тогда, когда, к ужасу ассистентов, волна пузырьков воздуха поползла по обнаженной яремной внутренней вене — глубинный эмбол вот-вот готов был прорваться в жизненно важные органы. И тут одним движением Валентин Феликсович исправил свой промах. Он перерезал яремную вену, выпустил воздух и, опять-таки ни слова не говоря, зашил разрез. Ученики получили важный урок, который, однако, не сопровождался ни единым словом пояснения.
И все же во всех этих блестящих оперативных вмешательствах сотрудники находили серьезный изъян: всю операцию с начала до конца Войно-Ясенецкий делал сам. Ассистенту ничего не оставалось, кроме как держать крючки и зажимы во время завязывания узлов. Любое проявление инициативы со стороны ассистента Валентин Феликсович считал неуместным. Сам не имевший в юности учителей, он умел учить только примером. То же самое повторялось с научными докладами. Прочитав за два часа до выступления на научном обществе доклад Стекольникова, Войно-Ясенецкий безапелляционно заявил: «Никуда не годится». «Что же делать? Как исправить доклад?» — взмолился ученик. И получил в ответ типичную для «шефа» реплику: «Нечего исправлять. Доклад как бриллиант. Куда ни повернешь — должен сверкать. Ваш не сверкает».
Осенью 1920 года Войно-Ясенецкий, педагог, получил новые возможности: в Ташкенте открылся Государственный Туркестанский университет. Профессоров и ассистентов подобрали в Москве и привезли в Среднюю Азию, как уже говорилось, по личному распоряжению Ленина. Среди местных врачей чести быть избранными удостоились только четыре человека. И среди них Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий. Он занял на медицинском факультете кафедру оперативной хирургии и топографической анатомии. Факультет разместился в просторных залах бывшего кадетского корпуса. Но кафедре оперативной хирургии в смысле помещения не повезло: под нее отвели три маленькие комнатки, служившие раньше людской и кухней в доме начальника корпуса. В комнатах с асфальтовым полом и испорченным отоплением всегда было холодно и сыро. Оборудованием кафедра тоже не блистала. Только выполненные с большим художественным мастерством анатомические таблицы — творчество самого профессора — украшали непрезентабельное помещение. Впрочем, не красна изба углами... Великолепные лекции Валентина Феликсовича собирали полную аудиторию. Слушать его приходили не только студенты, но и многие городские врачи.
Жизнь профессора мало чем отличалась от жизни врача-хирурга. Разве что только количеством ежедневного труда. В свои уплотненные сутки Войно-Ясенецкий умудрялся втиснуть еще несколько операций в клинической больнице, второй обход больных, лекции для студентов и подготовку к ним. О подготовке к занятиям Б. А, Стекольников вспоминает: «Однажды Валентин Феликсович вызвал меня к себе вечером на квартиру. Когда я вошел, он сидел за столом. На листе бумаги был начерчен контур стопы, и в этот контур он вписывал многочисленные кости стопы. На столе не было ни атласа, ни скелета стопы, он рисовал на память... Так тщательно и добросовестно готовился он к каждой лекции».
А пока профессор Войно-Ясенецкий лечил и учил, старательно готовился к лекциям и, не считаясь со своим покоем и отдыхом, спасал человеческие жизни, другие люди превращали жизнь горожан в страшный, бессмысленный, невыносимый кошмар. В Ташкенте свирепствовали малярия, холера, сыпной тиф. Голод на Волге гнал в Туркестан массы голодающих. Они вповалку лежали на вокзале: оборванные, покрытые вшами. Идя на кафедру, профессор встречал телеги, груженные голыми трупами. Их везли из переполненного свыше всякой меры сыпнотифозного отделения. Больные и трупы лежали даже возле больничных ворот. Перед нескончаемым потоком страдальцев у врачей опускались руки. Остановить эпидемию могли только решительные государственные меры. Но властям было не до того. С самого семнадцатого года продолжали они резню, которой не было видно конца. По всему Туркестану разыскивали и вылавливали тех, кто имел какое-нибудь отношение к прежнему строю: крупных и мелких чиновников царской администрации, депутатов городской Думы, офицеров. Для «бывших» не было оправданий. Их расстреливали без суда. Генерала, который проявил полное презрение к своим гонителям, застрелили в тюремной камере... через дверной глазок. В газетах писали об этом как о событии обыденном. Жестокость была объявлена государственной необходимостью. Ею похвалялись, ее превратили в принцип. Другие государственные принципы были не лучше. Видный руководитель Туркестанской республики заявил: «Мы захватили власть и прольем кровь всякого, кто попытается у нас эту власть отнять». Комиссар одного из полков Красной Армии, некто Шкаруба, похвалялся перед приехавшим из Ташкента партийцем-инспектором: «Я здесь числюсь Малютой Скуратовым. И веду себя как Малюта Скуратов».
В столице республики уже после того, как отгремели бои, власти вели себя так, будто Ташкент оставался вражеской территорией. Что ни день горожане читали в газетах приказы ЦИК: «Мобилизовать всех зубных врачей...», «Считать мобилизованными всех учителей». Мобилизованные, как военнопленные, обязаны были работать там, где им прикажут, сколько прикажут и довольствоваться платой, которую властям будет угодно им положить. С крестьянами управлялись еще проще: их грабили под видом продразверстки или просто отнимали продукты, скот, зерно как «реквизированные». Один из делегатов десятого съезда РКП из Туркестана рассказывал, что в результате непрерывных беззаконных поборов разбежались многие киргизские поселки.
Беззаконные действия властей вызывают массовое подражание среди населения. Между 1919-м и 1923-м годами нет ни одного номера «Туркестанской правды», где бы половина газеты не была посвящена должностным злоупотреблениям. В городе ежедневно происходили квартирные налеты, ограбления, убийства на улицах. Оживленно работают фальшивомонетчики. Коррупция среди государственных служащих принимает чудовищные размеры. Вот заголовки газетных статей, взятых из двух номеров «Туркестанской правды» за октябрь 1922 года: «Установлена крупная взятка», «По пьяной взятке», «Панама в Кожтресте», «Советский плут», «В борьбе со взяткой», «Борьба с пьянством и взяточничеством», «Борьба с мародерами и взяточниками из Сред.-Аз. железной дороги».
Воров и взяточников сажают, но «социалистическая собственность» — по общим понятиям, собственность ничейная — продолжает утекать. На какое-то время хозяйственный развал удается приостановить с помощью нэпа. Но Нэп (вот беда!) смягчил, ослабил «классовую борьбу». Этого нельзя допустить. Без постоянной борьбы теряет смысл весь режим насилия, «диктатура пролетариата». «Не имея врага, не построишь храма». Классовых врагов ищут и находят, находят и истребляют. Кого-то выгоняют из партии — чистка, другого выбрасывают с работы — на всякий случай, в порядке бдительности. В политическую болтанку втягивают молодежь, студентов. В передовой университетской газеты тех лет читаем:
«Курс на классовое расслоение студенчества, твердо и неуклонно проводимый за последнее время руководящими центрами в нашей Туркестанской высшей школе, начал давать уже свои благотворные результаты... Внешним толчком, побудившим студенчество стряхнуть с себя гнет безразличия и пассивности, отказаться от гнилой платформы аполитичности с ее идейной пустотой, была та «социальная встряска» (массовое исключение из университета студентов непролетарского происхождения.— М.П.), которая не так давно бурей пронеслась в жизни туркестанского студенчества. Следует, однако, признать, что не одним страхом репрессий и боязнью политических преследований обусловлен тот беспрерывно растущий подъем, который мы сейчас наблюдаем в общественной жизни широких студенческих масс. Здесь происходит процесс классового самоопределения... Жизнь все больше убеждает нас в том, что Высшая школа должна стать не только «мастерской науки», но и орудием политической борьбы. Все те, кто и сейчас пытается оградить себя от всяких «внешних влияний» окружающей общественной жизни идеей служения «чистой науке», являются либо нашими скрытыми противниками, либо, в лучшем случае, мещански настроенными обывателями, которые ничему не научились в горниле гражданской войны».
Участвовать в «классовой борьбе» пролетарский студент мог, не только выталкивая из аудитории своего товарища-конкурента. Были и другие возможности. Рекомендовалось, например, глумиться над священниками, верующими. Отделенная от государства церковь, по существу, не пользовалась защитой закона. Это была как бы «ничейная», а скорее даже вражеская земля, где всяк мог развлекаться. И развлекались. На Пасху и на Рождество компании молодых парней с размалеванными сажей лицами—на голове «рога», позади веревочный хвост — врывались в храмы, горланили, бесчинствовали, оскорбляли верующих. Да если кто пытался отстаивать декларированное декретами свободное и беспрепятственное право на богослужения — таких кулаком под дых. И ни-ни... Милиция на случай сопротивления «классового врага», вот она, рядом...
Так воспитывала эпоха двадцатых годов «нового человека». И было то воспитание небесплодным. Молодежь городских окраин с радостью восприняла дозволение скопом нападать на одного, бить слабого, издеваться над каждым, «кто не как все». Прошли годы, юность достигла зрелости. И в свой черед бывшие забавники, участники антипасхальных карнавалов двадцатого — двадцать третьего годов обратились в «героев» тридцать седьмого. Тех самых, что расстреливали творцов революции и участников гражданской войны. Режь! Бей! Бога нет...
Может показаться, что автор без надобности отступил в область, которая, как мы знаем из предыдущего, очень мало интересовала героя. Да. До известного времени ВойНо-Ясенецкий действительно жил как бы вне общественной и нравственной атмосферы Ташкента. Но настал день, когда погруженный в науку профессор показал, что он совсем не так слеп, как некоторым представлялось.
В один из первых дней февраля 1921 года Войно-Ясенецкий появился в больничном коридоре в рясе священника с большим крестом на груди. Высокий, худощавый, очень прямой («как военный»,— вспоминает сестра Канцепольская), он, как обычно, прошагал в кабинет, снял там рясу и в халате явился в предоперационную мыть свои удивительно красивые руки. Предстояла операция. Был профессор рыжевато-рус, с небольшой бородкой, светло-серые глаза смотрели строго, отрешенно. Черная ряса ему шла. И никто в отделении не улыбнулся, никто не посмел задать вопросы, не имеющие отношения к больничным делам. И сам он не спешил объясняться. Только ассистенту, который обратился к нему по имени-отчеству, ответил глуховатым, спокойным голосом, что Валентина Феликсовича больше нет, а есть священник отец Валентин.
«Вы не можете себе представить тот шок, который мы пережили,—говорит бывшая медсестра М. Г. Канцепольская.— Одно дело — личная вера, даже икона в операционной. К этому мы привыкли. Но надеть рясу в то время, когда люди боялись упоминать в анкете дедушку-священника, когда на стенах домов висели плакаты: «Поп, помещик и белый генерал — злейшие враги Советской власти»,— мог либо безумец, либо человек безгранично смелый. Безумным Войно-Ясенецкий не был...»
А вот что о своем приобщении к церкви рассказывает сам Валентин Феликсович:
«Я скоро узнал, что в Ташкенте существует церковное братство, и пошел на одно заседание его. По одному из обсуждавшихся вопросов я выступил с речью, которая произвела большое впечатление. Это впечатление перешло в радость, когда узнали, что я главный врач городской больницы. Настоятель вокзальной церкви протоиерей Михаил Андреев в воскресные дни по вечерам устраивал в церкви собрания, на которых сам или желающие из числа присутствующих выступали с беседами на темы св. Писания, а потом все пели духовные песни. Я часто бывал на этих собраниях и нередко проводил серьезные беседы на темы св. Писания».
Как активно верующий мирянин Войно-Ясенецкий попал в конце 1920 года на один из церковных съездов, где снова произнес речь о положении в Ташкентской епархии.
«Когда окончился съезд и присутствующие расходились,— пишет он,— я неожиданно столкнулся в выходных дверях с Владыкой Иннокентием. Он взял меня под руку и повел на перрон, окружавший собор. Обойдя два раза вокруг собора, он заговорил о большом впечатлении, которое произвела на него моя речь на собрании, восторгался глубиной и искренностью моей веры и, неожиданно остановившись, сказал мне: «Доктор, вам надо быть священником!..» У меня не было и мысли о священстве, но слова Преосвященного Иннокентия я принял как Божий призыв архиерейскими устами и, минуты не размышляя: «Хорошо, Владыко! Буду священником, если это угодно Богу!»
Беседа епископа Ташкентского Иннокентия и профессора Войно-Ясенецкого — важное, если не сказать — важнейшее звено во всей дальнейшей судьбе героя. От этой беседы начинается качественно новая жизнь Валентина Феликсовича. Понять, почему Владыка сделал столь странное предложение профессору, нетрудно. Русская Православная Церковь переживала тяжелейший кризис. Поставленная вне закона, постоянно ограбляемая, поносимая в официальном и неофициальном порядке, она день ото дня теряла не только верующих мирян, но и своих собственных служителей. Многих епископов и священников власти без большого к тому основания обвинили в контрреволюционной деятельности, осудили и выслали. Другие, не предвидя добра от церковного служения, пустились в бега.
Скинув рясу и обрив бороды, массами переходили на должности секретарей, счетоводов и даже оперных певцов. Заполучить в такую пору нового священника, да не какого-нибудь, а известного всему городу врача и ученого, было для епархии огромным политическим приобретением. Епископ, таким образом, соблазнял профессора, имея цели сугубо политические. Я не нахожу в поведении Владыки Иннокентия более высоких помыслов, ибо известно, что в делах нравственных этот талантливый и интеллигентный архиерей был не слишком тверд. Вскоре после рукоположения Валентина Феликсовича в священники он сам, боясь репрессий, бежал из Ташкента, а потом и вовсе сменил флаг, примкнув к «живой церкви».
Сложнее понять ответ, который профессор дал епископу. Впрочем, так ли сложно?.. Попробуйте наложить характер и принципы хирурга Войно-Ясенецкого на общественную обстановку Ташкента 1920 года и вы увидите, что эти две материи попросту несовместимы, готтентотская «мораль» эпохи с ее «хорошо все то, что нам выгодно», рано или поздно должна была войти в столкновение с прямотой и гуманизмом ученого. Принципиальный нейтрализм Валентина Феликсовича давал все более глубокие трещины. Что делать? Этот вопрос задавали себе в те годы тысячи русских интеллигентов. Эпоха не подсказывала единых рецептов, всяк отвечал на роковой вопрос по-своему, в зависимости от личного характера и обстоятельств. Кто-то ушел в Добровольческую армию, где иной раз мог убедиться, что белый террор мало чем отличается от красного, кое-кому удалось уклониться от борьбы, уехать в эмиграцию.
«Мужицкому доктору» Войно-Ясенецкому не подходил ни один из названных вариантов. Бежать в другую страну у него и в мыслях не было. Но и терпеть поругание, которому новая власть подвергала дорогие ему принципы, он тоже не мог, не желал. Профессор Л. В. Ошанин в своих очерках очень точно заметил:
«Не знаю, часто ли проповедовал Войно с церковного амвона основную христианскую добродетель — христианское смирение. Что касается самого Войно, то в его характере не было ни на йоту христианского смирения... В нем, когда было нужно, сама собой проявлялась человеческая гордость. Гордость сознательная, гордость за свою замечательную точную науку, широту и разносторонность своих знаний, гордость за свой талант и за свое несомненное бесстрашие».
Вот тут и видится мне причина того ответа, который профессор-хирург дал Владыке Иннокентию. Предложение епископа отвечало затаенному до поры до времени желанию Войно-Ясенецкого протестовать. Протестовать не против Советской власти (ее он в те поры считал властью народной) и не против социалистических идей (в которых он так до конца дней своих и не разобрался), но против бездушия эпохи, против всеобщего и повального аморализма, который охватил все вокруг.
Войно-Ясенецкий не был первым, кто попытался оценить годы революции и гражданской войны меркой совести. О разгуле пьянства, разврата, коррупции, человеконенавистничества еще в 1918 году во весь голос заявил в своих «Несвоевременных мыслях» Максим Горький, Разжигание низменных инстинктов потрясло академика И. П. Павлова. Он решительно протестовал против того, что новый порядок оставляет народ без морали. «Нужно подвести моральные основы под поведение народных масс»,— говорил он своему ученику Л. А. Орбели.
Впрочем, после 1918 года, когда была запрещена вся оппозиционная печать и Советы откровенно встали на путь подавления инакомыслия, никто не мог уже открыто заявить о своих претензиях. Нравственный протест ЧК приравнивала к контрреволюционным выступлениям. Акцию Войно-Ясенецкого карательные органы также вполне могли оценить как вызов «диктатуре пролетариата». А почему бы и нет? Стать священником в 1921 году значило бросить вызов тому всеобщему страху, в котором затаилась порядочная, но не страдающая избытком мужества часть русской интеллигенции. В наэлектризованной политическими страстями атмосфере никто даже не заметил, что протест Валентина Феликсовича не содержал никаких политических требований. Достаточно того, что он протестовал.
«Мы каждую минуту ждали, что Валентина Феликсовича арестуют»,— вспоминает хирург Беньяминович.
Между тем для самого Войно-Ясенецкого его акция была совершенно чиста и естественна. Сказав: «Буду священником»,— он просто обрел самую подходящую для него форму взаимоотношения с окружающим миром. С этого часа он перестал быть пассивным участником всероссийского вертепа, снял с себя ответственность за беззакония эпохи, стал борцом за чистоту собственную и чистоту тех, кто пожелал бы довериться ему. Таким же независимым остался он в своем отношении к науке.
Профессор Ошанин свидетельствует: «Войно не был философом идеологического направления или биологом-виталистом...» Строго материалистичной была его диссертация «Регионарная анестезия», ничего мистического не содержала и монография «Гнойная хирургия», выдержавшая в 40—50-е годы три издания. Однако при всем том Валентин Феликсович (как и физиолог Павлов!) считал, что в творчестве исследователя двадцатого века наука и религия не конкурируют друг с другом. Уже в 20-е годы он приблизился к представлению, которое большинство западных ученых приняло в 60—70-х годах нашего столетия. Наука и религия — плоскости непересекающиеся. Сама по себе наука не окрашена ни в политические, ни в этические цвета. Вера — личное дело ученого. С этим убеждением прошел он через все испытания священнической жизни, не отрекаясь от науки точно так же, как никогда не отрекался он от сана и веры.
«Религиозные убеждения Войно,—пишет профессор Ошанин,—нашли свое выражение в служении определенному религиозному культу, культу «ортодоксальной» православной церкви, со всей ее яркой театральностью, со всеми ее окаменевшими древними догмами, со всем ее сложным ритуалом». Неверующий Ошанин не одобряет этот акт своего коллегии специально подчеркивает даже: «Профессор Войно-Ясенецкий безоговорочно, без какой-либо критики принял все стороны, все внешние формы православия». Это верно. Принял. Цельная натура Валентина Феликсовича ничего не принимала вполовину. И все же я должен повторить: главная причина, побудившая ученого надеть рясу и крест, была не церковно-служебная, а этическая. И ряса, и крест, и литургия были лишь формой нравственного протеста, его «не могу молчать!». Об этом он сам пишет в своих мемуарах.
«Уже в ближайшее воскресенье, при чтении часов, я, провожаемый двумя дьяконами, вышел в чужом подряснике к стоящему на кафедре архиерею и был посвящен им в чтеца, певца и иподьякона, а во время литургии — и в сан дьякона... Это необыкновенное событие посвящения в дьякона произвело огромную сенсацию в Ташкенте, и ко мне пришли большой группой во главе с одним профессором студенты медицинского факультета. Конечно, они не могли понять и оценить моего поступка, ибо сами были далеки от религии. Что поняли бы они, если бы я сказал им, что при виде карнавалов, издевающихся над Господом нашим Иисусом Христом, мое сердце громко кричало: «Не могу молчать!» Я чувствовал, что мой долг — защитить проповедью оскорбленного Спасителя нашего.
Через неделю после посвящения во дьякона, в праздник Сретения Господня 1921 года, я был рукоположен во иерея епископом Иннокентием, и мне пришлось совмещать мое священство с чтением лекций на медицинском факультете... Преосвященный Иннокентий, редко сам проповедывающий, назначил меня четвертым священником собора, и поручил мне все дело проповеди. При этом он сказал мне словами апостола Павла: «Ваше дело не крестити, а благовестити».
Чтобы благовестить — проповедовать,— пришлось заново на сорок четвертом году жизни изучать богослужение и основы богословия. Потеснив и без того не слишком долгий сон, отец Валентин взялся за новую для него литературу. Засим снова чередом: операция, работа на трупах, обходы, лекции. Хирург Садык Алие-вич Масумов (он учился в начале двадцатых годов на медицинском факультете) так описывает лекции по топографической анатомии: «Читал Войно-Ясенецкий очень спокойно, с достоинством. Усевшись за кафедрой в священнической рясе, с крестом, вынимая белоснежный платок, протирал очки и, взяв в руки указку, методично, без воды начинал говорить о мышцах, нервах, сосудах. Читал речитативом, может быть, чуть-чуть монотонно, но просто, хорошо. Запомнился гибкий, богатый русский язык профессора. Мы уходили с лекций обогащенные его мыслями, увлеченные и заинтересованные сложностью и остроумием конструкции человеческого тела».
Так же почтительно говорят о своем профессоре бывшие студенты ташкентского медфака член-корреспондент АМН СССР терапевт 3. И. Умидова, профессор-эпидемиолог М. С. Софиев, кандидат медицинских наук микробиолог М. 3. Лейтман.
Конечно, находились в университете и другие люди, те, что считали пребывание «попа» на кафедре недопустимым. Полвека спустя после описываемых событий я два часа выслушивал одного из них. Моим собеседником в симферопольской гостинице был хирург-пенсионер Петр Петрович Царенко. В начале 20-х годов совсем еще молодым он работал врачом в одной из ташкентских больниц. Через пятьдесят лет профессор-хирург Царенко, человек крупного сложения, весь какой-то оплывший, с надменно-начальственным выражением лица начал свой рассказ словами: «Я скажу вам о Войно-Ясенецком больше отрицательного, чем положительного».
Ничего «положительного», а попросту ничего хорошего о Валентине Феликсовиче он действительно не сказал, но воспоминания его по-своему интересны.
«После рукоположения Войно-Ясенецкого в священники мы серьезно ставили вопрос о том, допустимо ли в советской высшей школе доверять воспитание молодежи служителям культа. Мы даже намекнули ему тогда об отставке (двадцатичетырехлетний, только что окончивший университетский курс Царенко, конечно, ни о чем таком намекать известному профессору не мог, но партийцу с довоенным стажем, члену бюро Крымского обкома партии, профессору П. П. Царенко кажется теперь, что это он собственными руками выставлял «попа» Войно-Ясенецкого с кафедры). Подавляющее большинство ташкентских врачей,— продолжал мой собеседник,— сожалело, что Валентин Феликсович погиб для науки. Служба в церкви оказалась для него роковой — он начал произносить контрреволюционные проповеди и был арестован».
Спрашиваю: «А вы сами слышали эти контрреволюционные проповеди?» «Нет, нет (торопливый оборонительный жест), я в церковь не ходил. Посещать в те годы церковь значило находиться в оппозиции к Советской власти, а я всегда твердо держался генеральной линии партии».
Ниже мы еще встретимся с этим героем своего времени и с его «воспоминаниями». Но, говоря о «речах», которые Войно-Ясенецкий произносил в Ташкенте, Царенко, хоть и в кривом зеркале, но запечатлел подлинный факт. Одно публичное выступление Валентина Феликсовича, произнесенное летом 1921 года (правда, не в церкви, а в суде), действительно пришлось властям сильно не по вкусу. Лев Васильевич Ошанин так описал этот инцидент:
«В Ташкент из Бухары привезли как-то партию раненых красноармейцев. Во время пути им делали перевязки в санитарном поезде. Но время было летнее и под повязками развились личинки мух... Раненых поместили в клинику профессора Ситковского (в больницу им. Полторацкого). Рабочий день уже кончился, и врачи разошлись. Дежурный врач сделал две-три неотложные перевязки, а остальных раненых только подбинтовал и оставил для радикальной обработки до утра. Сразу же неизвестно откуда распространился слух, что врачи клиники занимаются вредительством, гонят раненых бойцов, у которых раны кишмя кишат червями».
Тогда во главе ЧК, или Особого отдела, стоял латыш Петерс. Он имел в городе грозную репутацию человека неумолимо-жестокого и очень быстрого на вынесение приговора с «высшей мерой». По его приказу тотчас были арестованы и заключены в тюрьму профессор П. П. Ситковский и все врачи его клиники. Были арестованы и два или три врача, служившие в наркомздраве.
Петерс решил сделать суд показательным. Как и большинство латышей из ЧК, он скверно знал русский язык, но, несмотря на это, назначил себя общественным обвинителем. В этой роли произнес он не слишком грамотную, но зато «громовую» обвинительную речь. Были в ней и «белые охвостья», и «контрреволюция», и «явное предательство». Над обвиняемыми нависла угроза расстрела.
«Других выступлений я не помню,— пишет Ошанин,— кроме выступления профессора Войно-Ясенецкого, который был вызван в числе других экспертов-хирургов... Он сразу бесстрашно напал на грозного Петерса, он буквально громил Петерса как круглого невежду, который берется судить о вещах, в которых ничего не понимает, как бессовестного демагога, требующего высшей меры для совершенно честных и добросовестных людей».
Точный по фактам рассказ Л. В. Ошанина, к сожалению, беден деталями. Между тем революционный суд времен гражданской войны — зрелище, которое потомству забывать не следует.
Вот что рассказал мне в Ташкенте свидетель суда над Ситковским-хирургом профессор Садык Алиевич Масумов.
Суд происходил в том самом громадном танцевальном зале кафе-шантана «Буфф», где за три года до того Войно-Ясенецкий с другими виднейшими врачами города зимними холодными вечерами только что не при свете плошек учили будущих фельдшеров и медицинских сестер. Теперь зал был снова полон. Больше всего тут было рабочих, но некоторое количество пропусков (вот когда еще началась система пропусков на «открытые» суды.— М.П.) получили врачи города. По приказу Петерса профессора Петра Порфирьевича Ситковского из тюрьмы в зал суда доставила конная охрана. Профессор шел посредине улицы с заложенными за спину руками, а по сторонам цокали копытами конвойные с саблями наголо. Это было в духе Петерса. Начальник ЧК, человек жестокий и неумолимый, был вместе с тем весьма расположен к театральным эффектам. Суд над Ситковским он тоже замыслил как театральное зрелище. Этакий апофеоз всевидящей и всеслышащей Чрезвычайной Комиссии, которая способна разоблачить любые козни врага. Все необходимые для такого спектакля атрибуты были налицо: герои-красноармейцы, пострадавшие за власть советов, тайный белогвардеец профессор, не желающий лечить красных бойцов. И как следствие явного заговора и саботажа — подумать только! — черви, кишевшие в ранах бойцов. «Высшая мера» Ситковскому и «его людям» была заранее предрешена. Суд нужен был для воспитательных целей, чтобы лучше показать рабочему классу его врагов — прислужников мирового капитализма. Но великолепно задуманный и отрежиссированный спектакль пошел насмарку, когда председательствующий вызвал в качестве эксперта профессора Войно-Ясенецкого. Непредвиденный для судей эффект произошел после первых же реплик эксперта.
— Поп и профессор Ясенецкий-Войно,— обратился к Валентину Феликсовичу Потере,— считаете ли вы, что профессор Ситковский виновен в безобразиях, которые обнаружены в его клинике?
Вопрос касался первого пункта обвинения. Заведующему клиникой вменялся в вину развал дисциплины среди больных и обслуживающего персонала. Раненые, лежащие в клинике, пьянствовали, дрались, водили в палаты проституток, а врачи и медсестры этому якобы потворствовали.
— Гражданин общественный обвинитель,— последовал ответ эксперта Войно-Ясенецкого,—я прошу по тому же делу арестовать и меня. Ибо в моей клинике царит такой же беспорядок, что и у профессора Ситковского.
— А вы не спешите, придет время, и вас арестуем! — заорал Петерс. В ответ на угрозу Войно-Ясенецкий встал, перекрестился и, обведя широким жестом судей, выразил надежду, что многие из здесь сидящих также со временем окажутся за решеткой. Аплодисменты интеллигентной части зала были наградой его бесстрашию.
Между тем замечание эксперта о беспорядке, царящем в хирургических клиниках города, вовсе не являлось риторической фразой. Большинство раненых, лежавших в клиниках профессоров Ситковского, Войно-Ясенецкого и Боровского, были красноармейцы. В огромных, превращенных в палаты маршировальных залах высшего кадетского корпуса разгулявшаяся на фронтах братва без просыпу пила самогон, курила махру, а по временам и «баловалась девочками». Тут же рядом лежали тяжело раненные. Но на их мольбы о тишине и покое легко раненные не обращали никакого внимания. Однажды во время профессорского обхода ординатор Беньяминович доложила об очередной оргии в палате. Валентин Феликсович приказал вызвать дебоширов к нему. Но едва он поднялся на второй этаж в свой кабинет, как снизу по лестнице целая орава пьяных красноармейцев полезла «бить попа». Доктор Беньяминович успела запереться в операционной, а профессора избили. Били жестоко, пинали ногами и костылями. После этих побоев заведующий клиникой на несколько дней был прикован к постели. Сидящие в зале врачи хорошо знали эту историю, знали и о других бесчинствах красноармейцев в госпиталях. Беспорядок в клинике Ситковского, который расписывал в своей речи Петерс, никого не удивил: как и Войно-Ясенецкий, профессор Ситковский просто физически не мог справиться с буйными пациентами.
Второй вопрос общественного обвинителя касался случая с «червями». Войно-Ясенецкий обстоятельно объяснил суду, что никаких червей под повязками у красноармейцев не было, а были личинки мух. Хирурги не боятся таких случаев и не торопятся очистить раны от личинок, так как давно замечено, что личинки действуют на заживление ран благотворно. Английские медики даже применяли личинок в качестве своеобразных стимуляторов заживления. Опытный лектор, Валентин Феликсович так внятно и убедительно растолковал суть дела, что рабочая часть зала одобрительно загудела.
— Какие еще там личинки... Откуда вы все это знаете? — рассердился Петерс.
— Да будет известно гражданину общественному обвинителю,— с достоинством отпарировал Войно-Ясенецкий,— что я окончил не двухлетнюю советскую фельдшерскую школу, а медицинский факультет университета Святого Владимира в Киеве. (Шум в зале. Аплодисменты.)
Последний ответ окончательно вывел из себя всесильного чекиста. Так с ним никто еще не разговаривал. Высокое положение представителя власти требовало, чтобы дерзкий эксперт был немедленно изничтожен, унижен, раздавлен. Прямолинейный Петерс выбрал для удара, как ему показалось, наиболее уязвимое место противника:
— Скажите, поп и профессор Ясенецкий-Войно, как это вы ночью молитесь, а днем людей режете?
Вопрос звучал грубо, но таил в себе подлинное обвинение: христианство запрещает священнику проливать кровь, даже в операционной. Когда-то в глухой латгальской деревушке учитель приходской школы втолковал маленькому Якобу Петерсу, что пролитие человеческой крови противно христианскому вероучению. С тех пор сам Якоб Христофорович успел начисто освободиться от веры и от боязни кровопролития. Но в пылу диспута память подсказала ему старое, давно отброшенное заклятие, и, сын своего времени, он пустил в ход это оружие, чтобы побольней ударить противника. Но — мимо.
Если бы они беседовали мирно в деловой обстановке, о. Валентин объяснил бы Петерсу, что Патриарх Тихон, узнав о его, профессора Войно-Ясенецкого, священстве, специальным наказом подтвердил право хирурга и впредь заниматься своей наукой. Но тут было не до объяснений. В переполненном многолюдном зале о. Валентин ответил противнику в полном соответствии с законами полемики:
— Я режу людей для их спасения, а во имя чего режете людей вы, гражданин общественный обвинитель?
Зал встретил удачный ответ хохотом и аплодисментами. Все симпатии были теперь на стороне хирурга-священника. Ему аплодировали и рабочие, и врачи. Но Петерс не смирился. Как бык на красную тряпку, продолжал он наскакивать на взбесившего его эксперта. Следующий вопрос должен был, по его расчетам, изменить настроение рабочей аудитории:
— Как это вы верите в бога, поп и профессор Ясенецкий-Войно? Разве вы его видели, своего бога?
— Бога я действительно не видел, гражданин общественный обвинитель. Но я много оперировал на мозге и, открывая черепную коробку, никогда не видел там также и ума. И совести там тоже не находил. (Колокольчик председателя потонул в долго не смолкаемом хохоте всего зала.)
«Дело врачей» с треском провалилось. Однако, чтобы спасти престиж Петерса, «судьи» приговорили профессора Ситковсного и его сотрудников к шестнадцати годам тюремного заключения. Эта явная несправедливость вызвала ропот в городе. Тогда чекисты вообще отменили решение «суда».
Через месяц врачей стали днем отпускать из камеры в клинику на работу, а через два месяца и вовсе выпустили из тюрьмы. По общему мнению, спасла их от расстрела речь хирурга-священника Войно-Ясенецкого. У этой истории есть два уточняющих постскриптума.
Первый, когда судебный спектакль окончился и публика покинула зал, Цируль, тот самый латыш Цируль, которого Войно-Ясенецкий поставил на ноги и который подарил профессору браунинг, сказал, повстречавшись с доктором Слонимом: «Этот поп такой поп, что он может в свой кулак все врачи города забирайт, в карман положи, на свалка таскай и выбрасывай».
Постскриптум второй. П. П. Ситковский был, по существу, создателем медицинского факультета в новом университете. До ареста он считался второй — после Валентина Феликсовича — фигурой в ташкентской хирургии. А через год после «дела врачей» ему были преподнесены в подарок золотые часы с надписью, выгравированной на крышке: «Профессору Петру Порфирьевичу Ситковскому за организацию медицинского факультета от Правительства Туркестанской республики». На суде профессор проявил выдержку и достоинство. Потере упорно добивался от него ответа, почему он не пришел в клинику в тот вечер, когда привезли обожженных красноармейцев, и хотя «неуважительная причина» грозила ученому жестокими карами, он отказался впустить посторонних в свою неизнь. Только много недель спустя в городе узнали, что в тот самый роковой вечер жена Ситковского пыталась отравиться и муж ее спас. Впрочем, Якоб Петерс, расстрелявший в 1918—1919 годах несколько тысяч «белых» и эсеров, едва ли признал бы события в доме профессора Ситковского достойными внимания. Для него это была всего лишь мелкобуржуазная мелодрама. Что же касается Войно-Ясенецкого, то на следующий день после окончания суда он уже был у себя на кафедре и приступил к очередным лекциям и занятиям.
Общественное поведение Валентина Феликсовича в Ташкенте между 1920 и 1923 годами представляется сплошным парадоксом. Один, не имея никакой реальной опоры, кроме собственного авторитета, он отстаивает законность, нравственность, право на независимые убеждения. Нет, он не произносит антисоветских проповедей. Оставим эту клевету на совести П. П. Царенко из Симферополя. Политика по-прежнему кажется ему предметом скучным, недостойным серьезного внимания. Но всякий раз, когда на его глазах пытаются попирать дорогие ему нравственные начала, он протестует. И очень энергично. Профессор Войно-Ясенецкий ведет себя в полном согласии с любимой пословицей В. Г. Короленко и Льва Толстого: «Делай что должно, и пусть будет, что будет».
Месяцев через пять после суда над Ситковским очередная ревизионная комиссия приказала снять икону в операционной Городской больницы. Идиллические времена, когда икона вернулась ради «честного партийного слова», миновали. Доля личной человеческой воли в машинизированном государственном аппарате стремительно уменьшалась, приближаясь к нулевой отметке. А Войно-Ясенецкий оставался все тем же: независимо мыслящим, непреклонным, знающим себе цену. Конфликт был неизбежен и в конце концов вспыхнул: профессор заявил, что не выйдет на работу, пока икону не вернут на место. И ушел домой. В конце 1921 года такой «саботаж» карался как самое тяжелое политическое преступление. Хирургу грозил арест. Верный Друг Валентина Феликсовича «лейб-медик» членов советского правительства Моисей Ильич Слоним бросился к стопам «главного хозяина» Туркестана Председателя Среднеазиатского бюро ЦК РКП(б) Я. Э. Рудзутака. Зная психологию новой власти, Моисей Ильич почтительно разъяснил, что если будет арестован выдающийся хирург, ученый и педагог Войно-Ясенецкий, то ущерб от этого понесут прежде всего рабоче-крестьянская республика, ее медицина и наука. Рудзутак милостиво обещал пока профессора не арестовывать, пусть врачи сами найдут выход из «хирургического кризиса». Между прочим, тогда же товарищ Рудзутак заметил, что сам бы оперироваться у Войно-Ясенецкого не стал: «А вдруг во время операции хирург совсем сойдет с ума?»
Валентин Феликсович ничего о ходатайстве Слонима не знал и едва ли одобрил такое бесцеремонное вмешательство в свои личные дела. Он бастовал уже несколько дней. Засылаемые к нему в качестве разведчиков хирурги «доносили», что главный врач все время работает за письменным столом, что-то пишет, что-то читает. Уговаривать его было бесполезно.
Конец «второго иконоборства» профессор Л. В. Ошанин, по своему обыкновению, изображает в красках комических. «Вспомнили, что Войно не просто священник, но священник-монах, то есть находится под абсолютной властью архиепископа, которому должен подчиняться. В те времена архиепископом Туркестанским был митрополит Никандр. Делегация из двух или трех врачей отправилась в резиденцию митрополита. Оказалось, что митрополит неплохо разбирается в мирских делах. Он сразу сообразил, что для его епархии невыгодно, если один из пасомых им агнцев будет не в меру строптив и бодлив. Митрополит сказал, что вызовет «отца Луку», то есть В. Ф. Войно-Ясенецкого, и с ним побеседует, что врачи могут спокойно идти домой. Он гарантирует, что «хирургический кризис» будет ликвидирован... Войно на следующий день вышел на работу... и приступил к очередным операциям, несмотря на отсутствие иконы, которая с тех пор навсегда исчезла из операционной».
Шутейная версия Ошанина абсолютно недостоверна. Осенью 1921 года, когда происходило «второе иконоборство», Войно-Ясенецкий еще не был монахом, «отцом Лукой» (рассказчик забежал на два года вперед), а митрополит Никандр не был архиепископом Ташкентским. Перед нами типичный миф, сложенный во врачебной, атеистической среде, и место ему не здесь, а в «житийном» прологе нашей книги.
В действительности главный врач протестовал против изгнания иконы долго и всеми доступными ему средствами. В частности, в знак протеста не явился в научное врачебное общество, где стоял его доклад. Когда же на следующем заседании отец Валентин, как всегда в рясе, взошел на кафедру, чтобы произнести доклад, то прежде чем изложить новый способ резекции коленного сустава, сделал следующее заявление: «Приношу обществу извинение за то, что я не читал доклад в назначенный для меня день. Но случилось это не по моей вине. Это случилось по вине нашего комиссара здравоохранения Гельфгота, в которого вселился бес. Он учинил кощунство над иконой».
Выпад против высшего медицинского чиновника вызвал общий шум. Затем воцарилась, по словам современника, «гробовая тишина». Остолбенев от страха, врачи ожидали, что присутствовавший на заседании комиссар Гельфгот тут же испепелит нечестивца. Но комиссар, очевидно, побоялся скандала. Того же страха иудейска ради и председатель научного общества профессор М. А. Захарченко прошептал секретарю общества доктору Л. В. Ошанину, чтобы тот ни в коем случае не заносил в протокол неуважительных слов о представителе власти. Так реально выглядел конец «второго иконоборства». Оставляю читателю самому решать, кто в действительности остался победителем в этой борьбе.
Не скрывал своих принципов отец Валентин и на антирелигиозных диспутах. Такие дискуссии были любимы всеми слоями публики двадцатых годов. В пору, когда политические споры стали невозможными, в обстановке обязательного единомыслия дискуссии о бытии Божием и бессмертии души остались единственно доступной формой свободного обмена мыслями. Власти полагали, что дискуссии разрушат веру, расшатают церковь. Священники-богословы, наоборот, видеяи в дискуссиях возможность отстаивать веру, противостоять хаосу всеобщей безнравственности. Но чаще всего не торжествовал ни тот, ни Другой замысел. На Руси, от века не знавшей демократических свобод, спорить не умели. К тому же спорящие стороны были поставлены в явно неравноправное положение. Низкая культура диспутантов еще более усугубляла дело. Так что в конце концов встречи священников с пропагандистами-антирелигиозниками оборачивались средневековой перебранкой капуцина и раввина, почти в таком же виде, как описано у Генриха Гейне. А жаждущая развлечений публика, лузгая семечки и похохатывая, развлекала себя в этом своеобразном, а главное, бесплатном цирке.
Власти поощряли дискуссии, но лишь до того времени, пока такие серьезные религиозные деятели, как Введенский и Флоренский, не начали публично, как мальчишек, «шлепать» доморощенных антирелигиозников из партактива. После этого комиссар просвещения Луначарский заявил, что проводить диспуты следует очень осторожно, и практика открытого ратоборства властей со сторонниками веры была заменена акциями тайными.
В Ташкенте диспуты проходили чаще всего в зале «Колизея» (ныне театр им. Свердлова), при большом стечении народа. За несколько дней до встречи сторон в городе вывешивались афиши. Ошанин в «Очерках» и Стекольников в «Биографии В. Ф. Войно-Ясенецкого» говорят, что на таких публичных ристалищах Валентин Феликсович, как правило, одерживал моральные победы над своими противниками и вызывал всеобщее расположение публики. В «Мемуарах» он так говорит об этих выступлениях:
«...Мне приходилось в течение двух лет вести публичные диспуты при множестве слушателей с неким отрекшимся от Бога протоиереем, бывшим миссионером Курской епархии, возглавлявшим антирелигиозную пропаганду в Средней Азии. Как правило, эти диспуты кончались посрамлением отступника веры, и верующие не давали ему прохода вопросом: «Скажи нам, когда ты врал: тогда ли, когда был попом, или теперь врешь?» Несчастный хулитель Бога стал бояться меня и просил устроителей диспутов избавить его от «этого философа».
Активность в делах церкви не мешала работе хирурга. Те, кто считал Войно-Ясенецкого погибшим «для науки», были, вероятно, обескуражены, повстречавшись с отцом Валентином на первом научном съезде врачей Туркестана (Ташкент, 23–28 октября 1922 года). Здесь хирург-священник выступил с четырьмя большими докладами и десять раз брал слово в прениях. Можно сказать, что ни одно сколько-нибудь серьезное выступление по хирургии не оставалось без его замечания и оценки. Ему, накопившему огромный оперативный опыт, было что сказать и о злокачественных новообразованиях, и об удалении почечных камней. Был у Войно-Ясенецкого свой собственный метод хирургического лечения глаз (гнойные кератиты), туберкулеза шейных желез, гнойных заболеваний кисти руки. Интересны были его суждения о том, какая анестезия более подходит для той или иной операции (он по-прежнему оставался поборником местной анестезии).
Первый научный съезд врачей Туркестана поддержал два практических предложения о. Валентина: лечить туберкулезных больных на курортах (солнцелечение в Чимганских горах, грязелечение в Молла-Кара и Яны-Кургане) и второе — помочь провинциальным медикам освоить некоторые наиболее необходимые в условиях Туркестана глазные операции. В решениях съезда записано: «Поручить профессорам Турбину и Ясенецкому-Войно составить краткое практическое руководство для врачей по глазным болезням... Просить государственное издательство напечатать эту книгу и широко распространить ее среди врачей».
Руководство по глазным болезням написать так и не удалось, но зато к началу 1923 года была совсем близка к завершению первая часть «Гнойной хирургии» — главной книги профессора Войно-Ясенецкого. Одной главы не хватало (всего одной главы!), чтобы послать труд в издательство, когда произошли события, на годы оторвавшие автора от всякой научной работы...
В первый же день, когда Войно-Ясенецкий явился в больницу в духовном облачении, ему пришлось выслушать резкое замечание своей всегда послушной и добросовестной ученицы Анны Ильиничны Беньяминович. «Я неверующая, и, что бы вы там ни выдумывали, я буду называть вас только по имени-отчеству. Никакого отца Валентина для меня не существует».
Еще более непримиримо отнесся к «поповству» о. Валентина П П. Царенко, в то время молодой, но уже сделавший некоторую карьеру хирург (он был, между прочим, секретарем съезда врачей). «Я не раз видел Войно-Ясенецкого идущим в церковь и из церкви,— рассказывает Царенко.— Он шел, окруженный толпой бабонек, благословлял их, а они лобызали ему руки. Тяжелая картина». В больнице, по мнению Царенко, главный хирург тоже «чудил» — благословлял больных перед операцией. Все это было совершенно недопустимо, и Царенко с удовлетворением замечает, что арест пошел Войно-Ясенецкому на пользу. «Получив предупреждение, отец Валентин стал поскромнее».
Студентка-медичка красавица Капа Дренова тоже считала себя вправе обличать хирурга-священника. В больнице Капа крутила многочисленные романы, а дома учила английский на случай скорой мировой революции. «Вы кокетничаете своей рясой,— говорила Капа.— Поклонение верующих ласкает ваше честолюбие. Не так ли?» Наветы завистника и карьериста Царенко, благоглупости пустенькой Капы можно было бы и не принимать в расчет, но в том-то и дело, что эти двое представляли собой наиболее распространенный тип в окружении Войно-Ясенецкого. Священства о. Валентина не одобрил ни один из его сотрудников. Кто по убеждению, кто от страха, но все медики приняли новое обличье и новое общественное положение в штыки. Молодые врачи принимали рясу за символ классово-враждебной идеологии. Им казалось смешным и то обостренное внимание, с которым «шеф» относился к любому случаю безнравственности. Хотя выражение «лес рубят — щепки летят» вошло в российский политический словарь позднее, но люди двадцатых уже вполне освоились с этой философией. Стоит ли говорить о каком-то отдельном случае потери совести на фоне гигантских побед в эпоху мировых войн и революционных преобразований? Смешно! И доктор Ошанин искренне потешается, описывая, как проходил в 1921 году «суд» над ташкентским врачом, нарушителем элементарных правил своей профессии.
Известный в городе психиатр, лечивший гипнозом, несколько раз поцеловал загипнотизированную больную. Разбирал «дело» Президиум Союза врачей. Председателем Союза был профессор Войно-Ясенецкий. Перед этим случаем явного морального уродства Валентин Феликсович испытал неподдельное отвращение и недоумение. Он пытался постичь, как может случиться, чтобы врач использовал свои знания и свое призвание для столь низменных целей. А молодой Ошанин увидел в тех же фактах только тему для смешного, пикантного рассказика. Сценка в его исполнении действительно выглядит забавной.
«То ли она спала чутко, то ли не поддалась гипнозу, но она сообщила обо всем мужу, а тот на следующий день пришел к врачу и публично дал ему пощечину. И вот «грешник» предстал перед Президиумом Союза врачей... Одетый в рясу с большим крестом на груди, огромный, величественный, аскетически суровый Войно вел «допрос». Глядя на «грешника» неумолимыми, холодными, как сталь, глазами (бывали у него и такие, я как сейчас их вижу), «отче» вопрошал каким-то замогильным голосом:
Войно: И вы делали над ней пассы?
Грешник (не зная куда деваться от срама): Да, делал...
Войно: И вы делали эти пассы с целью усыпить ее?
Грешник (убитым голосом): Да, с этой целью.
Войно: И вы хотели ее усыпить, чтобы в сонном состоянии ее целовать?
Грешник (после мучительной паузы): Да, с этой целью.
Войно: И вы ее целовали?
Грешник (и без того уже неживой от стыда): Да...
Войно: А зачем вы ее целовали?
На это грешник ответствовал гробовым молчанием».
Юмореску «о суде над грешником» Л. В. Ошанин завершил беззаботным пассажем: «Для нас, членов суда, тогда молодых, не слишком аскетичных и пуританских, да еще на беду нрава смешливого, такая заунывная архипастырская исповедь была тяжелым испытанием».
Лев Васильевич вовсе не имел намерения обидеть своего учителя и начальника. Более того, он, как уже говорилось, любил Войно-Ясенецкого, во всяком случае, уважал его. Но одно дело — уважать, другое — понимать. Непонимание оборачивалось непредумышленной насмешкой. И так изо дня в день — непонимание, насмешки, а порой и ненависть. Комсомольские карнавалы на Пасху и Рождество, оскорбительные выкрики прохожих на улице... Между 1921-м и 1923-м годами на долю о. Валентина выпали те же испытания, что переживал в то время любой служитель церкви.
Откуда это? Куда девалась стройная картина православной Руси с переполненными храмами и иконой в каждом доме, картина, так умилявшая народолюбцев-славянофилов? Конечно, законы и действия государства носили в это время активно антицерковный, антихристианский характер. Но трудно представить себе, чтобы правительственный декрет об изъятии церковных ценностей или распоряжение о закрытии церквей могли в одночасье разрушить веру итальянского или испанского крестьянина. Почему же так легко раскрошилось христианское сознание русских православных мужиков и мастеровых? Дело, очевидно, было не столько в новых законах, сколько в старых навыках народной жизни. Революция и гражданская война лишь обнажили то, что давно предчувствовали наиболее проницательные умы России,—русский народ безрелигиозен. Духовная незрелость его, прорывающаяся то кровавыми бунтами, то рабским беззаветным царепоклонством, самосожжением раскольников и злодеяниями на больших дорогах, отпечаталась и на отношениях с Богом. Одна из важных сторон христианства — нравственная его основа,— несмотря на тысячелетнюю историю российского православия, осталась для огромной массы народа пустым звуком. Вера была понята миллионами как исполнение обрядов. Молебен, лампада перед иконой, водосвятие, крещение, соборование — вот из чего складывалось для подавляющей части простых людей понятие веры. К этой обрядовой стороне низы относились уважительно, порой даже истово (отсюда обилие религиозных сект и направлений в православии). Учтя это, великие прагматики социал-демократы до поры до времени не решались открыто выступать против веры. Они сделали даже вид, что сочувствуют религиозным меньшинствам. В 190Э году Ленин писал: «Социал-демократы требуют... чтобы каждый имел полное право исповедовать какую угодно веру совершенно свободно... Каждый должен иметь полную свободу не только держаться какой угодно веры, но и распространять любую веру...»
Полтора десятка лет спустя, захватив власть, правительство, возглавляемое Лениным, сочло, что ему более выгодно объявить священников врагами народа, а церкви — местом одурачивания масс. Началось организованное гонение на церковь. Гонения привели к частичному крушению этой твердыни, а крушение церкви выбило из-под веры миллионов главную опору. Верить в собственном сердце, верить для себя и просто жить по Христу народ российский за тысячу лет рабства не научился. А далее, как салазки с ледяной горы, все покатилось быстрей и быстрей. Уже давно замечено: если от религии отходит интеллигент, в его личном и общественном поведении мало что меняется — социальная культура, социальные навыки, пусть внешне, но все-таки компенсируют отвергнутые принципы Нагорной проповеди. Но когда крест с себя срывает мужик, в характере его наступают, как правило, деструкции, непоправимые, общественно-опасные. Сво-1 бода от веры тотчас обернулась для крестьянской России свободой не только от законов божеских, но и человеческих. Возникла самая подходящая среда для размножения, роста и процветания мещанина. Явление это совсем не классовое, а психологическое и этическое — вчерашний мужик или мастеровой, потерявший «страх Божий» и оттого убежденный в том, что все дозволено, нынешний мещанин быстро стал главным лицом нового общества.
У нас с понятием «мещанин» соединено обычно представление о плохом художественном вкусе и наклонности к накопительству. Между тем главное в мещанской психологии вовсе не любовь к канарейкам, а ненависть ко всему, что ему, мещанину, непривычно, ко всякому, кто «не как все». К какой угодно власти привыкает мещанин быстро, без труда. Но если несходное с собой выражение лица заметит в ком-нибудь из нечиновных — враз лютеет. Ибо хорошо знает: на «чужом» можно отыграться, сорвать злобу, разрешить свою ущемленность, ущербность.
В начале двадцатых людьми «не как все» были объявлены те, кто в рясах, в погонах, в рубашках с галстуками. Мещанин размышлять не стал: внешняя форма для него и есть содержание. Чужак? Гав! — и за горло. В начале тридцатых мещанину разъяснили, что «можно галстук носить очень яркий и быть в шахте героем труда». В начале сороковых новое уточнение: золотые погоны («наши погоны» — это хорошо. И ряса, если она заседает в Комитете защиты мира, — тоже патриотична. Взамен прежних «не как все» получил мещанин для ворчания и кусания новых манекенов — евреев, писателей, непрогрессивных иностранцев. Ибо, как уже говорилось: «Не имея врага, не построишь храма».
Надев рясу, профессор Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий в тот нее миг превратился для мещанской массы в чудесного, можно сказать, просто великолепного врага. Все в нем было явно вражеское: и облаченье, и поступки. Действительно, как это понять: все с себя кресты снимают, а этот надел? Не боится? Все боятся, а он не боится? Врешь, нас не проведешь! Если ты профессор да подался в священники, значит, была у тебя какая-то выгода. Без выгоды никто ничего делать не станет. И мещанин, как хорошо натасканная ищейка, начинает искать эту «выгоду». Крупных личностей для него нет. Величие идей отсутствует. Причина, по которой ученый пошел в попы, непременно должна быть понятна. Темнит Войно-Ясенецкий, но мы его раскусим, голубчика. Продался за деньги? Нет, не то. Бессребреник — гад. Брезгует деньгами. Ну тогда, значит, тщеславие его расперло, покрасоваться захотелось, внимание на себя обратить. Ишь, франт, поповская морда... Ты у нас покрасуешься где надо...
Что должен делать христианин в эпоху всеобщего, эпидемического паралича совести? «И что сделает праведник, когда разрушены основы?» (Псалмы Царя Давида.) Препоясаться мечом и крушить отступников веры ошуго и одесную? Подставлять хамам то правую, то левую щеку? Или закрыть глаза на мерзость века, или признать вместе с поэтом Фетом и Софьей Андреевной Толстой, что христианство — неосуществимо?
«Валентин Феликсович слушал «разоблачения» Капы Дреновой и только улыбался,— вспоминает профессор 3.И. Умидова.— Снисходительно так улыбался, как взрослый улыбается, слушая ребенка. Как ни старалась Капа, ей никак не удавалось вызвать его на серьезный разговор».
Можно ли сомневаться: у профессора Войно-Ясенецкого достало бы твердости, чтобы отчитать бестактную девчонку, которая позволяет себе вмешиваться в чужую личную жизнь. Но священник отец Валентин не счел возможным ответить молодой дикарке резкостью. Христианин и человек большого жизненного опыта, он знал, что резкостью ничего, кроме озлобления, в молодую душу не внесешь. С терпением относился он к любому мнению. И даже ко взглядам Капы и Царенко.
«Зная многих из нас как безнадежных безбожников, он никогда нам ничего не проповедовал, не агитировал, не стремился «направить на путь истинный»,— пишет Л.В. Ошанин,— Вообще Войно был терпим к инаковерующим. Среди его учеников было много евреев: одним из ближайших его друзей был профессор Моисей Ильич Слоним». Однажды (это было уже в 1926 году), встретив Ошанина с женой и дочерью, строгий епископ Лука запросто пожал всем руки. «Здравствуйте, здравствуйте,— сказал он улыбаясь,— целое безбожное семейство по улице идет, и как только земля терпит». «Войно был строг, суров, аскетичен,— добавляет Ошанин,— особенно суровыми были его холодные, умные, внимательные глаза. Но иногда он как-то особенно искренне и дружелюбно улыбался. Не я один, а все, знавшие Войно, хорошо помнят его милую улыбку». Именно такой улыбкой приветствовал он «безбожное семейство» Ошаниных.
Но, как ни парадоксально, снисходительность и дружелюбие хирурга-священника проливались в те годы в основном на безбожников и инаковерующих. С верующими он был суров, непреклонен, а по некоторым свидетельствам, даже жесток. Об этом существует несколько рассказов. Один из них относится к лету 1922 года, когда религиозная ситуация в городе до крайности накалилась.
В Москве в противовес традиционной православной церкви, возглавляемой Патриархом Тихоном, возникла так называемая «Живая церковь». Пользуясь поддержкой светских властей, «живоцерковники» (речь о них пойдет ниже) начали захватывать по всей стране церкви, приходы, кафедры, кафедральные соборы. В Ташкенте им удалось занять собор, стоящий в центре города. Сергиевская же церковь на Пушкинской улице, где служил о. Валентин, сохранила верность Патриарху. Между двумя церковными организациями шла жестокая борьба. В эту пору многие верующие, особенно живущие в центре люди, да к тому же не слишком разбирающиеся в церковной политике, обращались к Войно-Ясенецкому с просьбой разрешить им посещать собор на Красной площади. Но о. Валентин на все эти просьбы категорически заявил, что тем, кто станет молиться в «живо-церковном» соборе, он откажет в исповеди и причастии. Стариков (это были в основном интеллигентные люди — врачи, профессора, учителя) непримиримость священника огорчала, но делать нечего, приходилось таскать свои старые кости в дальнюю Сергиевскую церковь.
Можно как угодно относиться к этим фактам, но в них нельзя не заметить твердой последовательности: в душе верующего Войно-Ясенецкий желал пробудить твердость, непримиримость, подобные той пламенной непримиримости, с которой он сам относился к делам веры. Различное отношение к верующим и атеистам сохранял хирург-священник всю свою жизнь. Различие это было для него принципиальным и вытекало из его представлений о долге христианина.
А мещанин между тем не унимается: он уже уразумел, что общественный вызов, брошенный о. Валентином, адресован ему, мещанину. Он жаждет мести. Дай ему волю, и он вымазал бы хирурга-священника смолой, перевалял бы в перьях и по всем правилам средневекового обряда протащил по городу. Впрочем, зачем же смола, можно и без смолы. По Ташкенту ползет липкий, грязный слушок: «Батюшка-то Валентин жену схоронил и другую в дом привел. При детях малых... Срам... Стыд... Проповедует в храме, чтобы православные венчались крепким церковным браком, а сам...»
Слух кажется очень достоверным. После смерти жены Валентин Феликсович действительно поселил в доме свою хирургическую сестру Софью Сергеевну Велицкую. В «Мемуарах» он придает этому эпизоду характер мистический. В ночной час, когда стоял он в ногах умершей жены Анны, читая Псалмы, строка 112 Псалма — «И неплодную вводит в дом матерью, радующеюся о детях»,— подсказала ему нужное решение.
Но если даже оставить в стороне мистическое объяснение, то выбор домоправительницы и воспитательницы детей, сделанный Валентином Феликсовичем осенью 1919 года, не оставляет желать лучшего. Да и не было у него другой возможности. «Когда умерла мама, папа в отчаянии, оставшись с четырьмя детьми, звал к себе приехать тетю Шуру и тетю Женю (родных сестер жены.— М.П.), но они отказались. На помощь пришла к нам Софья Сергеевна Велицкая — ангел наш хранитель — и посвятила себя нам, детям»,— пишет Елена Валентиновна Жукова-Войно. О том, что С. С. Велицкая спасла детей Валентина Феликсовича от неминуемой в ту пору гибели, говорят и многие из бывших сотрудников Городской больницы в Ташкенте.
На коллективном снимке, где хирургическая сестра снята вместе со своими коллегами в операционной, мы видим очень худощавую, прямую и, по всей видимости, решительную женщину лет сорока. У нее живое, полное доброжелательства и участия лицо. Настоящая сестра милосердия старой выучки. Была Софья Сергеевна женой убитого на фронте офицера царского. Своих детей не имела. В операционной ценили ее за мастерство и скромность: ни слова лишнего, зато с ходу угадывала, какой инструмент потребует оперирующий хирург в следующее мгновение. Детей Войно-Ясенецкого, как рассказывают, Велицкая любила и в доме младшего — Валентина — дожила до глубокой старости. Что же касается отношений с главой дома, то тут я призываю читателя полностью довериться «Мемуарам» Войно-Ясенецкого:
«Моя квартира главного врача состояла из пяти комнат, так удачно расположенных, что Софья Сергеевна могла получить отдельную комнату, вполне изолированную от тех, которые я занимал. Она долго жила в моей семье, но была только второй матерью для детей, и Богу Всеведующему известно, что мое отношение к ней было совершенно чистым».
К той же теме Войно-Ясенецкий вынужден был вернуться, получив от архиепископа Иннокентия предложение стать священником.
«Я говорил с Владыкою о том, что в моем доме живет моя операционная сестра Велицкая, которую я, по явно чудесному Божию повелению, ввел в дом матерью, радующеюся о детях, а священник не может жить в одном доме с чужой женщиной. Но Владыка не придал значения этому моему возражению и сказал, что не сомневается в моей верности седьмой заповеди».
Ровно через полвека после рукоположения профессора Войно-Ясенецкого в иереи я беседовал в Ташкенте и Москве с людьми, которые хорошо его знали в начале двадцатых годов. Удалось сыскать шесть человек. Старые врачи, не столько атеисты, сколько люди, уставшие от жизни и потому равнодушные ко всему, и в том числе к религии, тем не менее охотно говорили со мною о Валентине Феликсовиче. Воспоминания юности всегда приятны. И о нравственной личности профессора, ставшего священником, говорили тоже с удовольствием: за долгую свою жизнь мои собеседники успели оценить то, что в просторечии зовется совестью. Никто из них не читал находящихся под запретом книг Бердяева. Едва ли кто-нибудь помнил спор Л.Н. Толстого с Фетом, исполнимо ли христианство, возможен ли в современных условиях христианин-абсолют. И тем не менее, рассказывая об о. Валентине, все они, будто сговорившись, повторяли эпитет— «абсолютный». «Абсолютно чистый», «эпически абсолютно бесстрашен», «человек-абсолют». Подводя итог беседе, бывшая медицинская сестра Ташкентской городской больницы Минна Григорьевна Нежанская (Канцепольская) так выразила общее мнение: «В делах, требовавших нравственного решения, Валентин Феликсович вел себя так, будто вокруг никого не было. Он всегда стоял перед своей совестью один. И суд, которым он судил себя, был строже любого трибунала».
Тысяча девятьсот двадцать второй и начало двадцать третьего года были для христианской церкви в России трагическими. Не проходило дня, чтобы в газетах не появлялось объявлений об аресте священников и епископов. Процессы церковников шли по всей стране. Судили в Екатеринославле, Уфе, Екатеринбурге, Рыльске, Орле, Калуге, Шуе; судили в Ростове-на-Дону, Иркутске, Харькове, Туле, Рыбинске, Киеве. В мае 1922 года в Москве взят под стражу Патриарх Русской Православной Церкви Тихон. В июле 1922 года суд в Петрограде приговорил к расстрелу митрополита Вениамина и десять священников якобы за то, что они противились конфискации церковного имущества. В марте 1923 года перед судом предстал глава католической церкви в России с одним из своих приближенных. Снова смертный приговор. В Тифлисе арестованы и содержатся в тюрьме Католикос Грузии и Кутаисский епископ.
В основном служителей церкви судят за сокрытие храмовых ценностей. Но по существу преследование епископов, священников и верующих мирян не прекращается с начала 1918 года, когда вступил в силу Декрет об отделении церкви от государства.
Внешне Декрет выглядел документом сравнительно мирным (хотя против него протестовали многие, и в том числе Максим Горький). Но на деле «отделение» обернулось цепью кровавых столкновений. На местах власти поняли Декрет как право бесконтрольно грабить церковные здания, закрывать храмы и разгонять причт. За пять лет, по признанию газеты «Правда», число кровопролитных столкновений с верующими достигло солидной цифры — 1414 случаев. Следовало ожидать, что конец гражданской войны несколько умерит страсти, что власти смягчат репрессии по отношению к верующим и членам причта. Но этого не случилось. В мирном 1922 году было расстреляно 45 священников и епископов, более 250 человек получили по приговору длительные тюремные сроки.
Отделив церковь от государства, Советское правительство никогда не исполняло собственный Декрет. Никогда не признавалось за гражданами и право на свободу совести. Находившийся в зените своей партийной карьеры Г. Зиновьев на заседании Исполкома Коминтерна 12 июня 1923 года в длинной речи решительно отверг призывы западных компартий прекратить преследование верующих. «Чтобы мы провозгласили религию частным делом по отношению к партии—это просто неслыханно»,—воскликнул Зиновьев. Массовый антицерковный террор 22—23 годов советская пресса и лекторы-антирелигиозники объясняли провокационными действиями реакционеров-церковников, врагов Советской власти. Но полвека спустя получил широкую огласку один из тех документов, с помощью которых в действительности был запущен механизм изничтожения церкви. В секретном письме членам Политбюро, разосланном 19 февраля 1922 года, Ленин в следующих словах обосновал необходимость антицерковного террора:
«Именно теперь и только теперь, когда в голодных местах едят людей и на дорогах валяются сотни, если не тысячи трупов, мы можем (и потому должны) произвести изъятие церковных ценностей с самой бешеной и беспощадной энергией, не останавливаясь перед подавлением какого угодно сопротивления. Именно теперь и только теперь громадное большинство крестьянской массы будет либо за нас, либо во всяком случае будет не в состоянии поддержать сколько-нибудь решительно ту горстку черносотенного духовенства и реакционного городского мещанства, которые могут и хотят испытать политику насильственного сопротивления советскому декрету».
Кроме того, умирающий от голода крестьянин не сумеет защитить церковь. Ленин считал начало 1922 года наиболее подходящим временем для массового изъятия храмовых ценностей еще по двум причинам. «Без этого фонда,—писал он,—никакая государственная работа, никакое хозяйственное строительство, в частности никакое отстаивание своей позиции в Генуе, в особенности, совершенно немыслимо».
Экономический расчет Председатель Совнаркома подкрепил столь же серьезным политическим расчетом: «Один умный писатель по государственным вопросам справедливо сказал, что если необходимо для достижения известной политической цели пойти на ряд жестокостей, то надо осуществить их самым энергичным образом и в самый короткий срок, ибо длительного применения жестокостей народные массы не вынесут. Это соображение еще подкрепляется тем, что по международному положению России для нас, по всей вероятности, после Генуи окажется или может оказаться, что жесткие меры против духовенства будут политически нерациональны, может быть, даже чересчур опасны. Сейчас победа над реакционным духовенством обеспечена полностью».
В свой план, кроме сугубо рациональных обоснований, Владимир Ильич внес и начало эмоциональное. «Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше. Надо именно теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели думать».
Само собой разумеется, что ташкентский священник о. Валентин ничего не знал о секретных государственных планах ограбления и подавления православной церкви. Но, как и все, он получил вскорости возможность узреть исполнение этих планов воочию. Один из замыслов начал выявлять себя весной 1922 года. В мае самозваная группа священников объявила себя представителем всех православных. В июле «живоцерковники» создали Всероссийское Церковное управление (ВЦУ) «живой церкви». Обновленческая, или «живая», церковь немедленно заявила, что она не признает Патриарха Тихона и приветствует любые требования Советов к церкви. О том, откуда и почему возникла «живая церковь», дает представление диалог между одним из ее организаторов, А. И. Введенским, и церковным писателем А. Э. Левитиным.
Левитин: За всем ходом событий в мае 1922 года чувствуется чья-то направляющая дирижерская палочка.
Введенский: Безусловно. Было место, в котором делалась религиозная погода.
Левитин: Где ж оно было, это место?
Введенский: А я вам не скажу. Сами догадайтесь.
И Левитин догадывается. Он пишет:
«Это место находилось в кабинете Евгения Александровича Тучкова — одного из руководящих работников ОГПУ, который ведал тогда церковными делами. Умный, хитрый и волевой человек, Е. А. Тучков, надо отдать ему справедливость, очень умело проводил правительственную политику в отношениях с церковью... Характерно, что впоследствии, уже будучи не у дел, он с большим уважением говорил о Патриархе Тихоне и с величайшим отвращением об обновленцах».
Весной 1923 года живоцерковники организовали Собор, на котором «лишили» Патриарха Тихона его сана. Это было тем более просто, что сам Патриарх находился под домашним арестом и не имел возможности никаким образом ответить самозванцам.
Главная политическая идея живоцерковников состояла в том, чтобы срастись с государственным аппаратом. Они даже подавали на сей счет проекты во ВЦИК. В ожидании благ от новой власти и желая задобрить ее, обновленцы доносили на своих идейных противников. Главный деятель «живой церкви» некто В. Красницкий не гнушался произносить политические угрозы даже с церковной кафедры. В речах он обещал известить гражданские власти о «контрреволюционной деятельности» того или иного тихоновца и даже целых приходов. Угрозы эти, несомненно, исполнялись, ибо тюрьмы были полны священниками, сохранившими верность Патриарху Тихону.
О связях «живой церкви» с ГПУ рассказывает и Н. Бердяев. В 1922 году вместе с большой группой русских писателей и философов его приговорили к высылке за пределы страны. В связи с этим Николаю Александровичу пришлось несколько раз посетить страховое общество «Россия» на Лубянской площади, где разместилось Государственное политическое управление (ГПУ). «Я был поражен, что коридор и приемная ГПУ были полны духовенством,— вспоминает Н. Бердяев.—Это все были живоцерковники. На меня все это произвело тяжелое впечатление. К «живой церкви» я относился отрицательно, так как представители ее начали свое дело с доносов на Патриарха и патриаршую церковь. Так не делается реформация...»
«Живая церковь» с ее доносами и подобострастием к властям была противна и Войно-Ясенецкому, возмущала его и внутрицерковная политика обновленцев: они охотно ходили в гражданской одежде, коротко стригли волосы, приняли специальное решение, по которому епископы получали право жениться, а вдовые священники вторично вступать в брак. Всем этим новомодным, а главное, неканоническим затеям решительно противились члены избранного в 1918 году Синода во главе с Патриархом Тихоном. О личности руководителя Русской Православной церкви А. Э. Левитин сообщает следующее:
«Патриарх Тихон был умным и добрым человеком, который, однако, являлся типичным представителем дореволюционного русского духовенства. Странно было бы ожидать от этого человека, чтобы он рассуждал как марксист, да еще большевик, и приветствовал бы октябрьскую революцию! Тогда он не был бы главой русского, в целом консервативного, духовенства. Отражая позицию всего русского духовенства и почти всей тогдашней интеллигенции (даже таких людей, как М. Горький, Куприн, Короленко, Скиталец и др.) Патриарх выступил с рядом воззваний. С Крещенским воззванием 6/19 января 1918 года, в котором он выступал с протестом против кровавых эксцессов, с воззванием против Брестского мира (против Брестского мира выступали, кстати, многие большевики, в том числе Дзержинский, Куйбышев, Урицкий.— М. П.), а также с резким письмом к В. И. Ленину, написанным к первой годовщине Октября, в котором содержались требования всеобщей амнистии.
Что характерно для всех этих воззваний? Патриарх нигде не восстает против социалистических и коммунистических принципов, ни даже против революции как таковой. Он восстает главным образом против эксцессов и против отдельных актов Советского правительства (Брестский мир)».
Я привел эту большую выписку из рукописи Левитина и Шаврова, потому что с первых дней образования «живой церкви» Войно-Ясенецкий оказался ее самым решительным врагом и столь же решительным сторонником Патриарха. Его общественная программа (если можно говорить о какой-нибудь программе), очевидно, во многом совпадала с позицией Святейшего.
Начавшийся в Москве раскол очень скоро докатился и до Ташкента. Обновленцы и тут принялись захватывать приходы и церковные должности. Ждали приезда назначенного в столице живоцерковного епископа: ГПУ расчищало «революционерам» дорогу, беря под стражу каждого, кто противился «живой церкви». Атака организованная сопровождалась нажимом идеологическим: по стране прокатилась мощная волна антирелигиозной пропаганды. Одна за другой следовали антирелигиозные лекции, спектакли, вскрытие мощей, открытые судебные процессы, где священников обвиняли во всех смертных грехах. Антирелигиозная и антицерковная кампания 1922 года завершилась грандиозным «комсомольским рождеством». Во многих городах, и в том числе в Ташкенте, молодежь вышла 25 декабря на улицы с пением оскорбительных для верующих частушек, с чучелами монахов и попов. Рассказывают, что нарком просвещения А. В. Луначарский прокомментировал «комсомольское рождество» довольно презрительно: «Трудно сказать, чего больше во всем этом — невежества или безвкусицы». Впрочем, широкие массы, не отличающиеся образованностью Луначарского, но накопившие за годы революции достаточный житейский опыт, восприняли организованную государством вакханалию именно так, как этого желали в соответствующих инстанциях — как угрозу и предупреждение. «Внешние успехи безбожия произвели ошеломляющее впечатление — опустели церкви; молодежь, для которой кощунство превратилось в привычку; улюлюканье и свист, которые раздавались на улицах вдогонку жалким, робким священникам,—таковы типичные явления тех лет».
Вслед за деморализацией противника начался захват его «укреплений». Архиепископ Ташкентский Иннокентий в ожидании ареста (как тихоновец, он знал, что черед его близок) возвел в сан епископа архимандрита Виссариона. Но не прошло и суток, как вновь назначенный епископ исчез в подвалах ГПУ, а потом был выслан из города. Вконец перепуганный Иннокентий также убежал из Ташкента, так никому и не передав церковную власть в Туркестане.
«Епископ уехал, в церкви бунт,—вспоминает Войно-Ясенецкий.—Тогда протоиерей Михаил Андреев и я стали во главе правления. Мы развили довольно большую деятельность, объединили всех оставшихся верными священников и церковных старост. Мы устроили съезд оставшихся верными, предупредив об этом ГПУ, прося разрешения и присылки наблюдателя».
В начале июня, когда развернулись эти события, было уже ясно, куда клонится церковная политика властей. Поддерживать Тихона в эти дни означало открыто заявить о своем несогласии с теми, кто держал Патриарха в Донском монастыре в качестве подследственного. Двадцать третьего мая 1923 года (в ГПУ все было расписано как по нотам) Тихона увезли на Лубянку. Этим актом было окончательно указано на то, что Патриарх — государственный преступник. Недавний суд над главой католической церкви в России, кардиналом Циплаком, и его каноником, который закончился расстрелом одного и тюремным заключением для другого, не предвещал Патриарху ничего хорошего.
Арест Святейшего обновленцы приняли за свою окончательную победу. «Тихоновские» епархии сдавались по всей Руси без боя. И только в Ташкенте арест Патриарха наткнулся на сопротивление, которого не ожидали ни ГПУ, ни «живоцерковники». В городе, где вчера еще не существовало никакой церковной власти, а деморализованные священники со страхом ожидали приезда обновленского епископа, объявился вдруг местный епископ, сторонник Патриарха.
Случилось это так: незадолго до бегства Владыки Иннокентия в Ташкент перевели из Ашхабада ссыльного Уфимского Владыку Андрея Ухтомского. Личность эта была незаурядная. Ухтомский еще до революции отличался либеральными взглядами, а в 1918 году выступил с призывом произвести в Православной церкви радикальные реформы. Благодаря своей левизне Ухтомский Владыка заслужил в церковной среде презрительное прозвище «большевик». Но в 1922 году его левый радикализм не имел никакой цены. От епископов требовалась лишь безоговорочная капитуляция перед «живоцерковниками». Ухтомский был слишком порядочен, чтобы признать доносчиков-обновленцев представителями всей верующей России. И — оказался в ссылке. В Ташкенте его крупную, даже величественную фигуру сразу заметили и друзья, и враги. Интеллигент, простой в обращении и твердый в принципах, епископ Андрей даже в изгнании сумел послужить опорой разгоняемой церкви: незадолго до ссылки, находясь в Москве, он получил от Патриарха право возводить в сан новых епископов. В трудных обстоятельствах живоцерковной атаки право это очень пригодилось.
«Приехав в Ташкент,— пишет Войно-Ясенецкий,— Преосвященный Андрей одобрил избрание меня кандидатом во епископа Собором Туркестанского духовенства и тайно постриг меня в монахи... Он говорил, что хотел мне дать имя Целителя Пантелеймона, но когда побывал на литургии, совершенной мной, и услышал мою проповедь, то нашел, что мне гораздо более подходит имя Апостола, Евангелиста, врача и художника Луки».
В том, что умный епископ Андрей остановил свой взгляд на профессоре-священнике, нет ничего странного: едва ли во всей Средней Азии нашлась тогда фигура более подходящая для открытого ратоборства с «живоцерковниками». Но понимал ли сам о. Валентин (Владыка Лука), что означал для него этот выбор?
Приняв обет монашества (это было необходимой ступенью к возведению в сан епископа) сорокашестилетний Войно-Ясенецкий навсегда отрезал себе доступ к земным радостям. Такой удел многим представлялся дикостью, но в конечном счете монашество касалось только его самого. Однако следующий шаг — принятие епископской митры — почти наверняка вел к аресту и ссылке. Отец Лука был одновременно отцом четырех детей. Ему напоминали об этом друзья, и сотрудники, и близкие. «Однажды ночью, когда я лежал в своей кровати (она находилась в кабинете отца),— вспоминает средний сын Войно-Ясенецкого Алексей,— пришла Софья Сергеевна. Думая, что я сплю, она стала со слезами в голосе упрашивать отца не идти в монахи ради нас — детей. Но отец остался непреклонным».
Войно-Ясенецкий не сделал никакой попытки объяснить современникам причину своего решения (в «Мемуарах» мы находим только факты, без комментариев). Очевидно, сделанный выбор Валентин-Лука считал вполне естественным, более того — единственно возможным при данных обстоятельствах. Между тем даже с точки зрения канонической церковной нравственности он мог бы избрать для себя иной (вполне достойный!) метод поведения.
Речь идет не о том, чтобы в трудный час бежать с церковного корабля, как бежали в те годы многие священники и епископы. Но еще в пору раннего христианства, в эпоху кровавых гонений в церкви утвердились два одинаково правомерных ответа на эти гонения. Христианин мог избрать путь церковной «акривии»— отказ от любых компромиссов, путь мученичества — и путь «икономии»— приспособления к обстоятельствам ради сохранения целостности церкви. Даже в третьем и четвертом веках новой эры, когда тысячи христиан бесстрашно шли на казни и пытки, уготованные им римскими императорами, икономия считалась столь же достойным делом, сколь и акривия. Некоторые деятели церкви полагали даже, что путь икономии есть тоже мученичество, даже еще более тяжкое, ибо оно не содержит пафоса героизма, согревающего душу тех, кто идет тропой акривии. Они разъясняли, что икономия не есть приспособленчество, она не есть лавирование среди опасностей с целью достичь каких-то выгод. Наоборот, тот, кто идет этим путем, взваливает на себя крест непонимания, насмешек и пренебрежения ради одной цели— спасения стада Христова.
Можно не сомневаться, будущий епископ Лука знал, что его никто не укорил бы, если перед лицом наступающих обновленцев он остался бы рядовым священником, в тайне хранящим верность подлинной церкви. Кстати, в Ташкенте и в других местах было немало священников-тихоновцев, которые благополучно пересидели недолгое торжество «живой церкви». Но, как справедливо заметил (мы уже говорили об этом) профессор Ошанин, смирения, даже для самых высших целей, Войно-Ясенецкому всегда недоставало. Он легко терпел выпады безбожников-врачей и даже побои распоясавшихся пациентов, ибо то поношение относилось только к его личности. Но поношение справедливости было для него непереносимым. Победу «живоцерковников» рассматривал он как торжество бесчестия, как победу безнравственности. Для огнепального характера Войно-Ясенецкого путь икономии решительно не годился. Решив стать епископом Туркестанским, прямолинейный, несгибаемый, презирающий опасности, он открыто избрал путь мученичества в самом прямом, обнаженном виде.
...Обряд рукоположения в епископы (хиротония) требовал участия двух архиереев. После бегства Иннокентия в Ташкенте другого архиерея, кроме Андрея Ухтомского, не оказалось. Но Владыка Андрей нашел выход из положения: он направил Войно-Ясенецкого со своим письмом в Пенджикент, небольшой таджикский городок в девяноста верстах от Самарканда. В Пенджикенте отбывали ссылку епископ Волховский Даниил и епископ Суздальский Василий. Чтобы власти не арестовали будущего главу Туркестанской церкви раньше времени, было решено, что Войно-Ясенецкий выедет в Пенджикент тайком. В «Мемуарах» находим полный отчет о событиях, которые разыгрались между вторником 29 мая и субботней ночью с 11-го на 12 июня 1923 года (по новому стилю). Об отъезде из Ташкента Войно-Ясенецкий пишет: «...Я назначил на следующий день для отвода глаз четыре операции, а сам вечером уехал в Самарканд в сопровождении одного иеромонаха, дьякона и моего старшего девятнадцатилетнего сына. Утром (30 мая.—М. П.) приехали в Самарканд, но найти пароконного извозчика для дальнейшего пути в Пенджикент оказалось почти невозможным, так как все боялись нападения басмачей. Наконец нашелся один забулдыга, который согласился нас везти... Преосвященные Даниил и Василий, прочитав письмо Андрея Ухтомского, решили назначить на завтра литургию для совершения хиротонии, а немедленно отслужить вечерню и утреню в маленькой церкви Святителя Николая Мирликийското, без звона и при закрытых дверях.
Все мы утром отправились в церковь. Заперли за собой дверь и не звонили, а сразу начали службу и в начале литургии совершили хиротонию во епископа. При хиротонии хиротонисуемый склоняется над престолом, а архиерей держит над его головой разомкнутое Евангелие. В этот важный момент хиротонии, когда архиереи разогнули над моей головой Евангелие и читали совершительные слова таинства священства, я пришел в такое глубокое волнение, что всем телом задрожал, и потом архиереи говорили, что подобного волнения не видели никогда. Из церкви Преосвященные Даниил и Василий вернулись домой несколько раньше меня и встретили меня архиерейским приветствием: «Тон деспотии...» Архиереем я стал 18/31 мая 1923 года. В Ташкент мы вернулись на следующий день вполне благополучно.
Когда сообщили об этой хиротонии Патриарху Тихону, то он, ни минуты не задумываясь, утвердил и признал законной мою хиротонию».
Известие о рукоположении епископа-тихоновца привело священников Ташкентского кафедрального собора в ужас. Они разбежались, так что первую свою воскресную всенощную литургию, совпавшую с памятью Равноапостольных Константина и Елены, епископ Лука служил с одним оставшимся ему верным священником.
«Спокойно прошла следующая неделя, и я спокойно отслужил вторую воскресную всенощную (10 июня 1923 г.— М.П.). Вернувшись домой, я читал правила к причащению Св. Тайн. В одиннадцать вечера — стук во входную дверь обыск и мой первый арест».
Появление ночных гостей нисколько не встревожило Войно-Ясенецкого. Внутренне он был давно готов к этому. Невозмутимо попрощался с детьми и Софьи Сергеевной и сел в «черный ворон». Однако считать, что последняя неделя прошла для него спокойно, было бы ошибкой. Те дни, что епископ Туркестанский и Ташкентский провел на свободе, были днями напряженной борьбы с «живоцерковниками». Каждую минуту ожидая ареста, Лука только и делал, что внушал верующим и причту свою страстную ненависть к церковному подлогу. Ему удалось составить Завещание такой взрывчатой силы, что подобно динамитной шашке оно буквально разнесло общественный покой города. Завещание, перепечатанное на машинке, стали раздавать в церквах уже утром одиннадцатого июня. В этом кратком завете, написанном, возможно, за несколько часов до ареста, явственно возникает перед нами характер епископа Луки и его этическая программа.
«Живая церковь» для него — «вепрь» — дикая свинья, с которой истинно верующий не должен поддерживать никаких отношений.
«К твердому и неуклонному исполнению завещаю вам: неколебимо стоять на том пути, на который я наставил вас.
Подчиняться силе, если будут отбирать от вас храмы и отдавать их в распоряжение дикого вепря, попущением Божиим вознесшегося на горнем месте соборного храма нашего.
Внешностью богослужения не соблазняться и поругания богослужения, творимого вепрем, не считать богослужением. Идти в храмы, где служат достойные иереи, вепрю не подчинившиеся. Если и всеми храмами завладеет вепрь, считая себя отлученным Богом от храмов и ввергнутым в голод слышания слова Божия.
С вепрем и его прислужниками никакого общения не иметь и не унижаться до препирательства с ними.
Против власти, поставленной нам Богом по грехам нашим, никак нимало не восставать и во всем ей смиренно повиноваться.
Властью преемства апостольского, данного мне Господом нашим Иисусом Христом, повелеваю всем чадам Туркестанской Церкви строго и неуклонно блюсти мое завещание. Отступающим от него и входящим с вепрем в молитвенное общение угрожаю гневом и осуждением Божиим».
Подписано: «Смиренный Лука».
На главнуюстраницу Назад Вперед