Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Марк Поповский. Жизнь и житие Войно-Ясенецкого, архиепископа и хирурга


Глава четвертая. КАК ЭТО ДЕЛАЛОСЬ В ТРИДЦАТОМ (1926—1931)

«...Бог искушал Авраама и сказал ему... возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Исаака; и пойди в землю Морив и там принеси его во всесожжение на одной из гор, о которой Я скажу тебе. Авраам... встав, прошел на место, о котором сказал Бог».
Бытие. Глава 22

Верховенский: «В сущности наше учение есть отрицание чести, и откровенным правом на бесчестье всего легче русского человека за собой увлечь можно».
Ставрогин: «Право на бесчестье — да это к нам все прибегут, ни одного там не останется».
Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ. «Бесы»

Они встретились случайно: ранним утром в конце августа сошлись на базарчике в горной деревушке Бурч-Мулла. Оба искали бричку до Ташкента. Никто на базаре не обращал внимания на пожилого православного священника в очках. Среди рыночной суеты и гомона старик пытался сыскать возницу. И тщетно.

Михаил Софиев сразу узнал своего бывшего учителя. Шесть лет назад, в 1923-м, когда Софиев был еще студентом-медиком, профессор Войно-Ясенецкий так же, как и сейчас, с нагрудным крестом, в рясе, читал им курс оперативной хирургии. Потом профессор исчез, говорили, что сослан в Сибирь. И вдруг — вот он: в одной руке посох, в другой — «докторский» саквояж. Ряса белая, льняная, видно, не раз уже стиранная. Башмаки тоже старенькие, стоптанные. Профессор поседел, но, как и прежде, держится прямо, с достоинством.

Молодой врач принял на себя заботы о транспорте, и четверть часа спустя профессор и бывший студент уже катили по пыльной дороге между виноградниками и хлопковыми полями в сторону туркестанской столицы.

Дальняя дорога располагает к беседе. Бурч-Мулла — в девяноста верстах от Ташкента — пользовалась в те времена славой сердечного курорта. Войно приезжал сюда лечить нажитые в ссылке отеки на ногах, много ходил по горным тропам. Софиева же забросила в предгорья отнюдь не забота о здоровье, а научный поиск: он приезжал вылавливать клещей, переносчиков инфекций. Разговор получился славный. Войно-Ясенецкого живо интересовали новости медицинской науки и в том числе успехи микробиологии и паразитологии, которой занимался Софиев. Расспрашивал он и о положении дел на медицинском факультете университета. В САГУ вложено было когда-то немало сил его. Услыхав про университет, обернулся к седокам возница. У этого русского крестьянина-переселенца оказались свои довольно сложные отношения с Ташкентским университетом. Полгода назад мужика раскулачили: отняли скот, землю, инвентарь. Разорили вконец. Но самый тяжелый удар нанес ему сын. Парень учился на врача в этом самом университете. Хорошо учился. А как разорили отца, то ему и сказали: хочешь быть доктором — отрекайся от батьки-кулака. Не отречешься — выгоним. Что делать — отрекся малец. Написал в газете: нет у меня с этого дня ни отца, ни матери, не признаю их за родных. Войно слушал рассказ хмуро, не перебивая. Потом спросил:

— Вы ему помогаете?

— А как же не помогать! — развел руками мужик. — Своя кровь... Через чужих людей, конечно, приходится. Посылаем сколько можем...

Почти сорок лет спустя, передавая мне тот давний диалог, профессор Михаил Сионович Софиев вспомнил, что, услыхав слова возницы, Войно-Ясенецкий вдруг зябко повел плечами («будто среди жаркого летнего дня почуял дыхание сибирской ледяной пурги»). Сказал тихо, с болью:

— Сколько лжи и неправды они создают.

Остаток пути профессор ехал молча. Случайный дорожный разговор пробудил, очевидно, какие-то нелегкие раздумья.

Какие именно, Софиев не знал. Они с Войно никогда больше не встречались. Грустные переживания, которые охватили в тот августовский день епископа Луку, стали мне понятными лишь позднее, когда я познакомился с тремя его сыновьями и дочерью. По мнению близких, профессор-епископ, которого по возвращении из ссылки в 1926 году лишили и церковной, и университетской кафедр, не слишком сильно переживал свои «должностные» потери. Он занимался частной врачебной практикой, продолжал работать над монографией, служил в храме как рядовой священник и вовсе не страдал от скромности своего общественного положения. Он устранился от всякой политической деятельности, и основной для него проблемой в эти годы стала проблема взаимоотношений с детьми.

Тотчас после первого ареста Луки всех четырех, оставленных на попечение Софьи Сергеевны Велицкой, выгнали из квартиры. Кое-как рассовав книги и вещи по знакомым, они поселились в крохотной комнатушке, куда вход вел через окно. Каморка была так мала, что разместиться в ней было бы невозможно, если бы Велицкая не построила двухэтажные нары. Валентин и Алексей спали под потолком, а Лена и Михаил — внизу. После смерти матери у всех детей Войно-Ясенецкого была положительная реакция на туберкулез. Они нуждались в свежем воздухе, усиленном питании. Но откуда было взять это самое питание? Благодаря заступничеству доктора Слонима Велицкую с работы не выгнали. Она кормила детей и себя на сестринское жалованье — два червонца в месяц. Жили, конечно, впроголодь, не помогали ни ночные дежурства, ни различные приработки, на которые соглашалась трудолюбивая Софья Сергеевна. Ее любимцами были младшие — Валя и Лена. Но и этих приходилось на целые дни оставлять одних. Вернувшись с работы, названая мать часто находила своих детей исцарапанными, грязными, в разорванной одежде. Начинались чистка, штопка, мытье до глубокой ночи.

Из всех детей не любил Велицкую только Михаил, старший. После ареста отца он бросил школу, бродяжил по городу, хулиганил. Юношу устроили в ремесленное училище, но скоро его и оттуда исключили как сына «попа». Михаил еще больше озлобился. С Алексеем повторилось то же самое: его как сына классового врага исключили из десятого класса. Осенью 1928 года власти смилостивились и направили школьника в другое учебное заведение с многообещающим названием «Школа имени Песталоцци». Директор школы, мрачно глядя в сопроводительные документы, проворчал: «Ты сын попа. Я тебя возьму, раз прислали, но, если мне пришлют сына рабочего, я тебя выгоню». По счастью, сына рабочего, претендовавшего на то же место, не оказалось. И Алексей среднюю школу окончил.

Дети епископа Луки полной мерой заплатили за «поповство» отца. Клеймо политической неблагонадежности преследовало их почти два десятка лет кряду. Они оставались неприкасаемыми не только в школе и в институте, но и позднее, на военной и гражданской службе, при получении паспорта, каждый раз прописывались на новое место жительства. Девятнадцатилетнего Алексея, который проходил военные сборы неподалеку от Ташкента, вызвал к себе политрук:

— Как попал к нам? Нам поповских детей не надо. А сам верующий?

Алексей ответил, что в церковь не ходит, но издевательские карнавалы во время Пасхи и Рождества его возмущают. Молодого солдата оставили на этот раз в покое. Тем не менее, не ожидая для себя ничего хорошего в Ташкенте, Алексей покинул родной город. Он переехал в Ленинград, но преследования продолжались и там. В 1935 году на очередных военных сборах, когда часть готовилась к выезду в военные лагеря, Алексея Войно-Ясенецкого вызвали прямо из строя, оставили в городе и затем несколько раз допрашивали в органах НКВД.

Особенно тягостная юность выпала на долю Михаила. После возвращения из ссылки старшего Войно-Ясенецкого младшего приняли на медицинский факультет университета. Учился Михаил хорошо. Заинтересовался медициной, перестал хулиганить. Однако каждая новая кампания «за классовую чистоту высшей школы» заканчивалась для него исключением. Ему так и не дали бы получить высшее образование, если бы не заступничество профессора Слонима. Друг семьи Войно-Ясенецких использовал свое влияние на властей и несколько раз водворял юношу обратно в университет. После очередного исключения от Михаила потребовали, чтобы он отрекся от отца-епископа публично. Повторилась ситуация, о которой рассказывал своим седокам раскулаченный крестьянин из Бурч-Муллы. По воспоминаниям старых ташкентцев, Михаил от отца отрекся, но продолжал обедать дома. Его выследили институтские «активисты». Состоялось новое разбирательство и новое исключение...

Епископ Лука мучительно переживал издевательства, которым подвергали его семью. Но узел его отношений с детьми был значительно сложнее, чем могло показаться со стороны. И не только внешние силы были тому виной. Однажды в 1928 году отцу попали в руки записи, которые вел младший сын. Валентину едва исполнилось пятнадцать лет. Был он болезнен, худ, бледен и, может быть, из-за этого вызывал у отца особенно нежные чувства. Но Войно не умел открывать себя близким. Его сосредоточенность окружающие рассматривали как признак характера мрачного и холодного. В записках, не предназначенных для чужих глаз, Валентин жаловался на то, что отец к нему равнодушен, невнимателен, что он, Валентин, лишен элементарного родительского воспитания. Лука прочитал эти полные укоризны строки и позвал сына в кабинет. Разговор был тяжел для обоих. В нем незримо присутствовала покойница Анна Васильевна. «Если бы мама была жива...» Мальчику казалось, что «холодность» отца возникла лишь после смерти матери. Лука серьезно и терпеливо разъяснял сыну-подростку свои жизненные принципы. «Ты упрекаешь меня, но я считаю, что главное воспитание — это пример. Я воспитывал вас, моих детей, примером своей жизни. Или этого недостаточно?»

Владыка был искренен. Он подавал (и не только своим детям) пример, достойный всяческого подражания. А когда не мог быть рядом с семьей, писал детям письма. Всю страсть отцовского чувства, весь талант пастыря вкладывал он в эти письма-проповеди, которые должны были, по его мнению, донести до детей накопленный им жизненный опыт.

«Все в том, чтобы жизнь имела высший смысл добра,— писал он из Енисейска семнадцатилетнему Михаилу.— И с этой точки зрения деятельность врача представляется одной из самых высоких. Но дело в том, что это верно лишь тогда, когда очень глубоки и тверды основы высшей нравственности, на которых строится деятельность врача. Надо, чтобы он всецело был проникнут стремлением служить людям, любить людей. Если бы у тебя я видел такую глубину стремления к добру, к любви, к Богу, то был бы очень счастлив... Но при столь ясно сквозящем в твоих письмах легкомыслии не могу посоветовать тебе тяжелого пути врача. Будет лучше, если ты последуешь своему влечению к техническим наукам, потому что высшие нравственные цели жизни можно осуществлять во всякой профессии, всяком общественном положении». В письме, посланном из деревни Хая, те же мотивы: «Неспокоен я за тебя. В таком возрасте, когда тебе всего больше необходимо мое постоянное воспитательное влияние, а ты давно оторван от меня и почти предоставлен самому себе. Никогда еще развращающее влияние среды не было так страшно, как теперь, никогда еще слабые юные души не подвергались таким соблазнам. А я, к сожалению, должен тебе сказать, что из всех моих детей тебя считаю наименее любящим добро, наиболее способным поддаться развращающим соблазнам. Не знаю, может быть, то, что пережил и переживаю я, произвело на тебя глубокое впечатление и внушило благоговение к правде. Дай Бог, чтоб это было так. Но в одном из писем бабушки я прочел очень мучительные для меня слова: «Впрочем, Миша малочувствителен». Это ведь так мне известно, так меня мучило всегда. Понимаешь ли ты ужас этой короткой фразы? Ведь это значит, что неправда не пронзает твоего сердца, что не холодеет оно, когда слышишь нравственно страшное, не загорается оно святым негодованием против зла, не пламенеет восторгом, когда слышишь о прекрасном, добром, возвышенном. Не весь ли ты по-прежнему поглощен эгоизмом? Много тщеславия в твоих письмах, а тщеславие так родственно эгоизму. Нет в тебе глубокой серьезности, которая неизбежно родится в человеке не эгоистичном, не собой занятом, а глубоко чувствующем чужие страдания, тяжесть и беспросветный ужас человеческой жизни».

Отец не ошибся в душевном состоянии сына. Ущемленный своей социальной второсортностью, юноша жаждал взять реванш любыми средствами. Он играет в любительских спектаклях, покинув ремесленное училище, поступает в редакцию газеты, надеется там стяжать лавры художника. В его жизни рано появляются женщины. Отца отделяют от «свихнувшегося» сына несколько тысяч километров, но он не теряет надежды спасти молодого человека. Лука свято верит в силу личного примера и исцеляющую мощь правдивого слова. Очередное письмо из ссылки напоминает Михаилу о важности человеческого достоинства и самоуважения, о гнусности пьянства и разврата. Отец требует, чтобы сын ежедневно читал строго указанные ему главы Евангелия и дважды до возвращения Луки из Сибири, успел прочитать Новый Завет.

«Хотя и лишил Господь Бог моего непосредственного руководства, но знай, что ты уже очень много получил от меня. Дети воспитываются примером родителей, а лучшего примера, чем тот, который ты видел во мне, ты не мог увидеть. Ни на минуту не забывай, что ты сын епископа, святителя-исповедника Христова, и знай, что это налагает на тебя страшную ответственность перед Богом».

Боюсь, что вполне современный советский юноша, свободный от веры и идеалов своего отца, Михаил Войно-Ясенецкий с иронией воспринимал обращенные к нему страшные заклятья. А равно и просьбу прислать в Енисейск бутылку красного виноградного вина для литургии. В свои семнадцать Михаил знал и более рациональный способ применения вина...

Увы, пастырь чужих душ, проповедник и моралист, епископ Лука плохо понимал мощь тех новых социальных сил, которые принялись формировать души его собственных детей. Улица, школа, кипучая жизнь 20-х годов рисовали Михаилу, Алексею, Валентину и Елене значительно более привлекательные примеры для подражания, нежели те, о которых писал отец. В кино показывали знаменитых актеров, отечественных и заграничных. По экрану скакали ковбои, разряжая свои многозарядные смит-вессоны направо и налево. Многосерийный фильм «Месс-Менд» с главным героем, бесстрашным американским рабочим Джимом Долларом, потрясал сердца мешаниной из мелодрамы, детектива и лозунгов о пролетарской солидарности в мировом масштабе. В книгах тоже преобладали герои, вооруженные пистолетами и холодным оружием: участники недавно закончившейся гражданской войны.

В юношеских мечтах тех лет попросту не оставалось места для гонимых и преследуемых. Жертвенность, мужество восходящих на костер во имя Бога, защита нравственных принципов — это казалось архаичным, глупым и просто смешным. К тому же молодым Войно-Ясенецким надоело оставаться изгоями. Ведь кругом бурлила такая веселая жизнь! Хотелось быть, как все, как вот эти звонкоголосые пионеры, комсомольцы с горластыми горнами и бойкими барабанами. Мир епископа Луки огораживал все строгостью, ограничениями, запретами; зато прекрасный реальный мир манил беспредельной абсолютной свободой.

И все-таки он любил своих детей, очень любил. Он любил их, несмотря на то, что дочь «выскочила» замуж чуть ли не в шестнадцать лет за пьяницу и картежника, средний сын имел обыкновение месяцами и годами не отвечать на письма, а старший женился, даже не известив об этом старика отца. Он любил их, хотя никто из четверых так и не разделил его страстной веры в Христа. Лука возвращался к этой мучительной теме много раз, но все разговоры его с детьми кончались впустую. И все же он оставался отцом, отцом в большом и в малом. Зная, что Валентин инфицирован, Лука многие годы выписывал журнал «Вопросы туберкулеза», следил за состоянием этого раздела на тот случай, если сыну станет хуже. Всю жизнь, пока они не стали на собственные ноги, отец посылал детям деньги, одежду, продукты — даже из ссылок, когда удавалось что-то заработать. Позднее от отдал им свою Сталинскую премию.

В свой черед профессор Войно-Ясенецкий привез младшего сына в Одессу и попросил академика В. П. Филатова взять молодого медика в учение. «Я беру вас, исходя из того, что яблоко от яблони недалеко катится»,— сказал знаменитый окулист Валентину Войно-Ясенецкому. И второму сыну, Алексею, стать ученым, учеником академика Л. А. Орбели также помог авторитет отца. О глубокой привязанности к своим детям, о горячем интересе его к их успехам, здоровью, к их личной жизни свидетельствует каждое из трехсот писем епископа к детям, которые мне удалось прочитать. Заботой, беспокойством, любовью дышит каждая строка этих посланий.

Да, он любил своих детей. И тем не менее в Ташкенте, а потом в Переславле-Залесском я несколько раз сталкивался с людьми, которые и слышать не хотели о семейных привязанностях профессора Войно-Ясенецкого. Любил? А почему же не расстригся в таком случае? Почему не снял рясу и крест? Ведь видел же, что именно из-за этой рясы голодают его дети, страдает ни в чем не повинная Софья Сергеевна Велицкая. Из-за его епископства мальчики не имели нормального детства, а потом годами терпели унижения в институтах, на работе. Так говорили некоторые врачи и профессора, бывшие коллеги Войно-Ясенецкого. Люди, не так чтобы очень уж преуспевшие, они прожили «правильную» жизнь советских служащих и на закате ее оставались в счастливом убеждении, что всякая иная жизнь ненормальна, неестественна и даже безнравственна. За их воздыханиями легко угадывалась система взглядов типа: «Плетью обуха не перешибешь», «Не так живи, как хочется» и даже «Поклонишься — не переломишься». По такой шкале ценностей профессор Войно-Ясенецкий представляется всего лишь холодным эгоистом и упрямцем, который, потакая своему неуживчивому, надменному характеру, играл судьбой малолетних детей. Расстаться с поповством мешала ему только склонность к самолюбованию.

Для крестьянки Елизаветы Никаноровны Кокиной душевные извивы рефлектирующей интеллигенции — материя малознакомая. Однако и она готова возразить своему бывшему барину. Услыхав, как сложилась судьба детей Валентина Феликсовича после его пострижения в монахи, бывшая горничная Войно-Ясенецких разразилась следующей филиппикой:

— Значит, он только о себе думал? В рай хотел, а дети — как знаешь... Мать бы этого никогда не позволила. Если бы он один был, тогда другое дело: молись, иди в монахи. А так, как же он бросил маленьких? Что ж это он так?..

Далее последовал рассказ, призванный, так сказать, иллюстрировать тезис о том, как следует поступать в подобных обстоятельствах. Муж покойной сестры Елизаветы Никаноровны, мужик из соседней деревни, остался вдовым при пятерых детях. Старшей дочери было тринадцать, младшему — полтора годика. Легко ли мужику с такой обузой? Но он другой жены не взял, так и ходил вдовый, пока не выдал замуж старшую дочь. «Вот...» — тяжело вздохнув, сказала Елизавета Никаноровна. И в заключительном этом вот звучал бескомпромиссный осуждающий вердикт легкомысленному барину, доктору Войно-Ясенецкому.

Я далек от того, чтобы оспаривать здравый смысл, к которому в нашем случае с равным энтузиазмом взывает и ташкентская профессура, и неграмотная крестьянка из лесного поселка Щелканка. Здравый смысл всегда был и, очевидно, навсегда останется главной шкалой ценностей для человека из толпы. Этот критерий нельзя назвать ложным или недостойным, ибо в обыденной жизни все мы измеряем, взвешиваем поступки своих ближних и своими мерками все того же здравого смысла. За единицу измерения при этом принимается количество пользы, которую приносит каждый поступок. Большая польза всегда лучше пользы маленькой. Но и маленькая хороша, когда нет никакой другой. В том, что профессор Войно-Ясенецкий надел рясу и крест в пору, когда за рясу и крест сажали в тюрьму, здравый смысл современников не усматривает решительно никакой пользы. Наоборот даже, ясно был виден вред этого поступка как для самого профессора, так и для его семьи. То обстоятельство, что сам профессор не хотел или не мог видеть этого, показывало, что здравым смыслом он не обладает, что в этической системе имеется какой-то порок. Таков голос массы, большинства.

Попробуем, однако, взглянуть на те же факты с другой стороны. Стоит ли измерять высоту Эвереста в микронах? Есть ли нужда в том, чтобы земной шар взвешивался на тончайших миллиграммовых весах? Очевидно, что крупные предметы требуют для своего измерения иных масштабов, иных мерок. А крупная личность? Идея, которая руководила поступками Луки в двадцатые годы, четко определила систему его отношений с обществом. Он согласен был существовать в этом обществе только при одном условии: если ему сохранят право на веру. Мир без веры, без строгого нравственного порядка был для него попросту невозможен. Лука не раз демонстрировал властям свою готовность, если надо, умереть за веру. В Туркестане я слышал от нескольких стариков рассказ о том, как в 1926 году, когда чекисты пришли в дом к Войно, он упал на колени перед иконами и коротко, но истово помолился, а затем, встав с колен, совершенно спокойно сказал: «Я готов. Можете взять мою жизнь». Чекисты пришли в этот раз не убивать епископа, а, наоборот, освободить его от ссылки (освобождение пришло на восемь месяцев позже приговоренного срока). Но всем своим поведением ссыльный показал: смерть за веру ему не страшна. Не согласился епископ Лука расстаться с крестом и тогда, когда партиец Бабкин в лютую стужу без теплой одежды отправил его на верную гибель за Полярный круг.

Итак, соблазнить Войно, оторвать его от исполнения того высокого долга, которому он себя посвятил, не могли ни те, кто манил его возможностью вернуться к любимой хирургии, ни те, кто сулил спокойную жизнь в кругу семьи. Не пугала его и откровенная угроза расправы. Стоит ли после этого удивляться, что твердости его не лишила и трагическая судьба горячо любимых детей? Он так и сказал младшему, о котором как о больном скорбел особенно сильно: «Служитель Бога не может ни перед чем остановиться в своей высокой службе, даже перед тем, чтобы оставить своих детей». Ни народная мудрость Елизаветы Никаноровны, ни аргументы интеллектуалов не кажутся мне более убедительными, нежели позиция человека, столь ясно осознавшего свой особый путь в этом мире.

...Я думаю, что Владыке Луке не раз приходил на память тот эпизод из Ветхого Завета, когда Авраам восходит на гору Мориа, чтобы там предать всесожжению нежно любимого первенца своего Исаака. Эпически скупые строки библейского текста ничего не говорят нам о переживаниях несчастного отца. Можно только догадываться о том, что происходит в душе старика, которому лишь на склоне лет посчастливилось дождаться единственного сына, продолжателя рода. И вот сейчас он должен собственными руками убить отрока, единственную опору и надежду свою. «Бог искушал Авраама...» — читаем в древнем тексте. И через несколько строк сухо, как о чем-то само собой разумеющемся, Библия сообщает: «Авраам... пошел на место, о котором сказал Бог». Не мог не пойти.

Ташкент эпохи нэпа остался в памяти современников как город-рай. Особенно восхищал он приезжих из России. Вдова профессора-юриста Н. П. Фиолетова Надежда Юрьевна так описывает столицу Туркестана, куда они с мужем приехали в середине 20-х годов: «Богатые рынки, на каждом углу торговцы, продававшие с шумом и ажиотажем какую-то мелочишку, лоточники, торговавшие виноградом, «сладким, как мед», кислым молоком в ведрах и горячими лепешками-чуреками; национальная одежда, мусульманские праздники, проходившие под оглушительный грохот барабанов, визг флейт, дудение каких-то длинных труб,— все колоритно, ярко, живо. Небо сапфирно-голубое, жгучее солнце, журчание арыков, огромные карагачи, отбрасывающие тень на всю улицу, красивые дома светло-шоколадного цвета с верандами и садами — все это создавало впечатление какого-то нескончаемого праздника... В центре города были открыты небольшие ресторанчики, где можно было за недорогую плату вкусно пообедать, и притом на открытом воздухе, в тени деревьев».

Но город, торгующий, праздничный и прекрасный, имел и другие ипостаси: «В университете группа профессоров вела глубокое изучение Евангелия,— пишет Фиолетова.— Раз в неделю кто-нибудь из них выступал в кругу коллег со словом на евангельскую тему. В эту группу, кроме профессоров, входила и молодежь». Изучение Евангелия на факультете общественных наук проходило, конечно, тайно. Да и профессура, бежавшая в 1924–1925 годах из Москвы и Ленинграда в более мягкий политический климат Ташкента, где университет еще не потерял права избирать преподавателей, понимала, что доживает тут последние годы. С 1927 года на университет начался нажим, который закончился чисткой и закрытием факультетов общественных наук и востоковедения. Но, пока железная метла ГПУ окончательно не смела всех этих беглецов в тюрьмы и сибирские лагеря, интеллигенты пытались жить так, как им подсказывали их вкусы и совесть. Молодой, красивый, деятельный архимандрит Вениамин Троицкий, живший в вольной ссылке, основал небольшую общину в маленьком домике на Никольском шоссе. «В общине по воскресеньям и праздничным дням совершались богослужения. По праздникам сюда стекалось много народа послушать пение и молитвы». В городе, пишет Фиолетова, было много людей, которые искренне болели о делах веры, церкви. Среди таких называет она А. М. Муромцеву. «В этот дом,— добавляет Фиолетова,— хаживал и правящий Ташкентский епископ Лука. Его колоритную фигуру с посохом в правой руке и молитвенником, который он держал перед собой в левой, можно было нередко встретить, когда он утром отправлялся из своей квартиры на Учительской в Сергиевский собор».

После ссылки Войно-Ясенецкий стал частным лицом, как говорилось, лишенным епископской и университетской кафедр. Но науку или церковь не оставил. Как и прежде, Лука несколько часов ежедневно посвящал работе над рукописью «Гнойная хирургия», по воскресеньям и праздничным дням служил в церкви, а остальное время принимал больных. В немецких хирургических журналах (в те годы это еще допускалось) появилось несколько его специальных статей, которые подписывал он Bischop Lucas — Епископ Лука. Однако исцеление страждущих для него было главным.

Поселился он, как правильно указывает Н. Ю. Фиолетова, на Учительской, неподалеку от Сергиевской церкви. Снял небольшой домик в две комнаты с прихожей. До 1929 года вместе с ним жил Алексей. Младшие дети оставались с Велицкой. На Алексее лежала обязанность вести запись больных и следить за очередью. Раз в месяц в назначенный день юноша поднимался в пять утра. Его будил гул голосов под окнами. Там с ночи собиралась большая толпа. Открыв двери, он выходил к людям: начиналась запись на прием. Через полтора-два часа месячный список — более 400 больных — был готов. Принимал Войно-Ясенецкий 15–20 человек в день, держал больных в кабинете подолгу. Заранее было объявлено, что прием бесплатный. О воздаянии за врачебный труд Лука не хотел и слышать. Но больные хитрили: Алексей находил трехрублевки и пятерки то засунутыми под чернильный прибор, то оставленными в прихожей. Те, кто предпочитал делать подношения натурой, заходили на кухню и оставляли свои корзинки стряпухе. Об этих «заглазных» операциях профессор, равнодушный к бытовой стороне жизни, конечно, ничего не знал. Зато Софья Сергеевна получила возможность лучше кормить младших, да и старшим детям, за три года отцовской ссылки изрядно наголодавшимся, кое-что от этих даяний перепадало.

Поток больных, желающих лечиться у Войно-Ясенецкого, с годами не только не оскудел, но все возрастал, а порой буквально захлестывал подступы к его квартире. Когда Алексей из Ташкента уехал, помогать на приемах стала Шура Кожушко. Эту девушку, скорее даже девочку, и ее младшего брата Лука заметил сидящими на ступеньках городской больницы. Чуткий к чужим бедам, он тотчас заподозрил неладное и подошел к детям. Выяснилась довольно банальная история: отец умер, а единственный в городе близкий человек — мать — в больнице и, очевидно, надолго. Лука повел детей к себе в дом, нанял женщину, которая ухаживала за ними, пока не выздоровела мать.

Шура, которой было тогда 15–16 лет, привязалась к своему благодетелю. На приемах она быстро освоила основы медицины и через год, не поступая ни в какое учебное заведение, стала хорошей медицинской сестрой. Через Шуру попала в поле зрения Луки и другая сиротка — Рая Пуртова. Девочка приехала в Ташкент сразу после средней школы в надежде продолжить учение. На беду, заболела она воспалением легких, лежала одна в чужом доме, лечить и ухаживать за ней было некому. Нашла ее Шура, которую Лука постоянно посылал по городу искать больных, нуждающихся в помощи и материальной поддержке. Рая была истощена. В доантибиотическую эпоху у нее было вполне достаточно шансов погибнуть от пневмонии. Но по протекции Войно-Ясенецкого в одном религиозном доме девочке стали давать усиленное питание. Молодой организм одолел болезнь, Рая окрепла, встала на ноги. Несколько раз заходила она к врачу-спасителю как пациентка, а потом подружилась с Шурой Кожушко и стала в доме своим человеком. К медицине она не приохотилась, но с удовольствием исполняла поручения Войно по розыску таких же, как она сама, длительно болеющих бедняков. Тех, кого они с Шурой разыскивали, Лука навещал потом сам, помогал деньгами. Дом на Учительской улице надолго стал для Раи самым дорогим для нее местом. Наиболее светлые воспоминания сохранились о тех часах, когда, управившись с делами, они собирались втроем в заставленном книжными полками кабинете Луки. Горела лампада. Лука сидел в кресле, они — на скамеечках возле него. Медленно, неторопливо текла беседа. О чем? Обо всем: о разных жизненных случаях, о прочитанных книгах. Много говорили о героях Достоевского: он был любимым Раиным автором. Разбирали, помнится, причину, по которой Раскольников так мучительно переживает свое преступление. Остались в памяти заключительные слова, которые произнес тогда профессор: «Главное в жизни — всегда делать людям добро. Если не можешь делать для людей добро большое, постарайся совершить хотя бы малое». Таких вечеров было много.

— Не уговаривал ли вас Владыка молиться, чаще бывать в церкви, соблюдать посты, обряды? — спросил я сорок пять лет спустя Раису Петровну (Пуртову) Острецову.

— Нет, он вообще не касался веры, церкви, обрядов. Но любой разговор как-то сам собой поворачивался так, что мы стали понимать ценность человека, важность нравственной жизни.

Мне захотелось представить себе его в эти часы отдыха. Каким он был? Этаким величественным Богом-Отцом, на досуге вещающим двум девочкам-провинциалкам вечные истины? Или старым, одиноким человеком, который рад, что есть хотя бы кто-нибудь, кто согласен его слушать и слышать?

Воспоминания Раисы Петровны разрушили оба созданных мною образа. Во-первых, профессор вовсе не был старым. Летом 1928-го ему едва исполнился пятьдесят один год. Величественным, вещающим она его видела во время проповеди, но не дома, а в Сергиевской церкви. Кстати, те публичные проповеди произвели на нее значительно меньшее впечатление, чем беседы по вечерам при свете лампады. Дома он был доступным, сердечным и бесконечно добрым человеком. «Почему ты ко мне ходишь? — спросил он однажды Раю.— Очевидно, ты приходишь ко мне за лаской? В твоей жизни было, наверное, мало ласки...» В тот вечер Лука расспрашивал ее о покойных родителях, о детстве. А потом долго рассказывал им с Шурой историю мужественного и благородного человека по имени Овод. «Роман этот мы тогда еще не читали,— вспоминает Раиса Петровна,— но профессор пересказал его так проникновенно, с такой экспрессией, что, когда мы вышли с Шурой на улицу в теплую темную ташкентскую ночь, у нас будто крылья выросли. Скажи мне он тогда: «Иди на казнь» — я пошла бы не задумываясь».

Войно жил довольно замкнуто: врачебный кабинет и церковь — вот два места, где его чаще всего можно было видеть. Но странное дело — отлученный от какой бы то ни было общественной деятельности, ни на что не претендующий, не слишком разговорчивый, Лука продолжал притягивать к себе окружающих. Из церкви после литургии его провожала обычно большая толпа. Люди шли молча, не досаждая Владыке просьбами и пустой болтовней. Просто шли рядом или чуть-чуть позади, чтобы видеть и слышать дорогого человека. Особенно обильно людские симпатии изливались на Владыку в день его именин 31 октября. В храме шло в этот день большое богослужение. Толпы верующих не вмещались под сводами Сергиевской церкви, заполняли церковный двор и даже часть Пушкинской улицы. От дома епископа в сторону храма два квартала оказывались усыпанными поздними цветами. А во дворе дома, где жили Войно-Ясенецкие, от крыльца до ворот выстраивалась великолепная аллейка — белые хризантемы в горшках.

Было, впрочем, еще одно место в городе, где Луку ждали, где его мнением интересовались. Я говорю о заседаниях хирургического общества. Там между 1926-м и 1930 годами он несколько раз принимал участие в прениях по докладам, а однажды даже продемонстрировал коллегам операцию непосредственного переливания крови от донора к реципиенту из сосуда в сосуд. Переливание входило тогда в моду. В Москве энтузиаст метода врач и философ А. А. Богданов основал первый в стране Институт переливания крови. У переливания имелись свои поборники и противники. Богданов был из самых рьяных поборников. Он предложил широкий замен крови как терапевтический и даже профилактический прием. Сам одиннадцать раз ложился на эту операцию и погиб на двенадцатом переливании в 1928 году. По поводу этого метода много спорили. Войно-Ясенецкий заявил себя умеренным сторонником переливаний. Вводить больному чужую кровь, по его мнению, следовало лишь в том случае, когда врач видит для этого четкие хирургические показания. Но в Ташкенте, как и в Москве, находились нетерпеливые.

Самым нетерпеливым был университетский физиолог Иван Петрович Михайловский. Как не имеющий врачебного диплома Михайловский больных не лечил, но прославился публичными опытами, на которых оживлял собак, а один раз даже обезьяну. Выпустить у собаки кровь, довести ее таким образом до состояния клинической смерти, а затем вернуть изъятую кровь в сосуды и тем возвратить к жизни — теперь таким опытом уже не удивишь даже школьника. Но в середине 20-х годов многим казалось, что вместе с этой операцией медицина обретет какие-то небывалые, почти мистические возможности.

По словам журналиста тех лет, «Михайловский пошел дальше, чем кто-либо другой, дерзавший до сих пор вмешиваться в механизм кровообращения». Он надеется достичь «обновления, оздоровления... крови». То, что нам известно, ни к какому «обновлению» привести не могло. Профессор Михайловский выпускал у животного кровь, отделял форменные элементы (клетки) и вводил их обратно, но уже не в собственной плазме животного, а в соленой водичке (раствор Рингер-Локка). Это называлось у него «промыванием» крови. Не слишком мудреные и не Бог весть какие в научном отношении плодотворные эксперименты эти Михайловский сопровождал широковещательным комментарием. С помощью, промывания он обещал в дальнейшем в недалеком будущем излечивать хронический алкоголизм, хронический морфинизм, заражение крови, воспаление мозга и многие другие болезни. Обещания провинциального физиолога охотно подхватывали газеты, журналы, лекторы. Посулы такого рода находились в полном соответствии с официальной точкой зрения на благодетельное всесилие науки вообще, а советской науки в особенности. Гипноз науки, научных знаний, которому, по расчетам идеологов тех лет, надлежало полностью вытеснить из человеческой души веру, религию, действительно захватывал некоторые круги интеллигенции.

Типична заметка, появившаяся в «Правде Востока» 5 апреля 1928 года. Хотя речь в ней шла лишь о публичной лекции патолога В. В. Васильевского и физиолога И. П. Михайловского, редакция озаглавила ее весьма высокопарно: «Жизнь и смерть». В приподнятых тонах публику извещали, что 7 апреля в Ташкентском доме Красной Армии ученые ответят желающим. «Где лежат границы жизни и смерти? В чем сущность жизненных проявлений и где начало умирания? Возможно ли временное умирание и новое оживление? Где центры, заведующие жизнью животных и человека? Возможна ли жизнь без мозга, сердца, легких, крови?» На большую часть этих вопросов наука не может ответить и сегодня, почти полвека спустя, но в 20-х годах научный энтузиазм, питавшийся энтузиазмом политическим, не останавливался ни перед чем.

...Город всегда многослоен. Важно при этом не число слоев, а их взаимные отношения. Ташкент празднично грохочущих барабанов и завывающих труб мирно соседствовал с Ташкентом молящихся и врачующих. Два слоя эти не смешивались, но не мешали друг другу, скорее даже помогали. Узбеки 20-х годов лечились в основном у своих табибов — знахарей. Однако к профессору-епископу они почему-то прониклись особым доверием. Может быть, близость к церкви сделала его в глазах местного населения чем-то подобным мулле или чудотворцу в восточном стиле. Так или иначе больные узбеки валом валили на Учительскую. Там Шура Кожушко, говорившая по-узбекски так же свободно, как по-русски, служила им старательным и бесплатным переводчиком. Узбекские симпатии к Луке доходили порой до курьезов. Ташкентец, перенесший небольшую хирургическую операцию, которую ему проделал Войно-Ясенецкий, привел своего родственника. Тот лежал в терапевтическом отделении городской больницы и, по мнению своих близких, не получал достаточной помощи. «Разве они в больнице лечат? — обратился узбек к хирургу.— Разрежь живот и посмотри, что у него там...»

Но был еще Ташкент, тот, что чувствовал себя самым главным, самым сильным. Город партийных чиновников тоже стремился войти в контакт с другими слоями, но — лишь для того, чтобы подмять и обезличить все остальные формы жизни. Третий Ташкент не желал, чтобы люди свободно торговали, уплачивали за товар приемлемую для обеих сторон цену; он не хотел также, чтобы врачи лечили больных частным образом, сапожники приватно шили обувь, а архитекторы создавали личные, по своему вкусу проекты построек. Но более всего городу чиновников была ненавистна мысль о людях, которые молятся не их Богу, о тех, кто самовольно собирается в храмы и вместо издевательской «Библии для верующих и неверующих» читает просто Библию. И торгующие и верующие казались опасными новой власти тем, что сохраняли какие-то остатки свободы. Одни — материальной, другие — духовной. Десять лет спустя после революции партийно-административный Ташкент все еще боролся со всяким, кто пытался сохранить личную независимость. В газетном просторечии это называлось борьбой с классовым врагом.

Город-борец находился в постоянном трудовом напряжении. Он выселял одних, «вычищал» из партии, с работы, из квартиры других, расстреливал третьих. Он выпускал газеты, переполненные сообщениями о вредителях, которые взрывают паровые котлы, о кулаках, которые травят скот и не хотят сдавать хлопок. Потом, когда «вредители» были расстреляны, а у «кулаков» удалось отнять и хлеб, к хлопок, и скот, началась другая, столь же нелегкая страда: город партийных чиновников принялся разрабатывать инструкции об отпуске трудящимся хлеба по карточкам, а ситца по заборным книжкам.

Да уж, третий Ташкент трудился не покладая рук! «Ташкент был в то время городом ссыльных,— вспоминает Надежда Юрьевна Фиолетова.— Тюрьмы всегда были полны людей, отправляемых в ещё более отдаленные края, например, Душанбе, бывшего в то время большим таджикским кишлаком в предгорьях Памира. В самом Ташкенте было много отбывших трехлетний срок ссылки после выхода из концлагерей, главным образом из Соловков,— все люди, осужденные по 58-й статье Уголовного кодекса как политически неблагонадежные. Среди них больше всего было духовенства, монахов, монахинь, активных мирян, сектантов всякого рода и просто богоискателей...» Обращать административный восторг против людей веры и церкви — любимое занятие властей. Да и трудно было удержаться! «Церковник» 20-х годов — человек без всяких гражданских прав. Его можно просто арестовать, выслать, убить. За него никто не вступится, никто не спросит. Когда в тюрьмах и лагерях шла речь о «попах», считали не на штуки, а сотнями, тысячами голов. И не в Ташкенте определялась эта политика массового изничтожения клириков. Но, кроме высших, так сказать, государственных целей, в каждом городе существовали по этой части также и «местные интересы». В одном населенном пункте храм приглянулся как идеальное хранилище картофеля, в другом — руководители местного драмтеатра пожаловались: в костюмерной не хватает ряс и клобуков для представления антирелигиозных пьес. Так что причин для ареста, высылки причта, закрытия церквей и монастырей всегда было больше чем достаточно.

В Ташкенте 1929 года «личный интерес» городских властей состоял, в частности, в том, чтобы любым образом избавиться от Войно-Ясенецкого. В нем все вызывало раздражение и ненависть хозяев города. Разжалованный Владыка, лишенный студенческой аудитории профессор, ученый, чьи научные книги в стране не печатались, а проповеди замалчивались, тем не менее оставался Владыкой множества человеческих душ. Его чтили, к нему обращались не только за благословением, но и за разрешением семейных и бытовых конфликтов. Маленький домик на Учительской превратился в своеобразное государство в государстве. Этого нельзя было терпеть.

Уже в начале 1929 года власти принялись искать повод, чтобы выслать Луку. То обстоятельство, что он не нарушал государственных законов и местных постановлений, не имело никакого значения. ГПУ нуждалось не в реальных нарушениях, а в «счастливом случае», который позволил бы не только арестовать слишком влиятельного епископа, но и извлечь из ареста некую политическую выгоду, устроить из ареста «попа» очередной антирелигиозный спектакль. Подобрать под Войно-Ясенецкого ключи удалось в начале 1930 года. «Счастливым случаем» оказалась внезапная смерть профессора-физиолога Ивана Петровича Михайловского.

Я снова возвращаюсь мыслями к той легкой одноконной повозке, что в последних числах августа 1929 года не спеша продвигалась себе с двумя путниками в сторону Ташкента. Трудно представить себе, чтобы за время долгого пути пассажиры не перебросились хотя бы несколькими фразами о событии, которое недавно потрясло горожан. 7 августа, примерно за две недели до того, как Войно-Ясенецкий и доктор Софиев пустились в дорогу, в газете «Звезда Востока» появилось краткое объявление: «Правление САГУ и деканат медицинского факультета с печалью сообщают о неожиданной смерти профессора медфака по кафедре физиологии Ивана Петровича Михайловского». Никаких подробностей о причине смерти газета не сообщала. Недостаток информации был, однако, немедленно восполнен обилием слухов. Вспомнили, что пожилой профессор недавно бросил жену с двумя детьми и женился на молоденькой студентке-медичке. Из этого делали вывод, что новый брак не принес ученому счастья и с горя он покончил с собой. Другие настаивали на том, что произошло убийство,— старика доконала молодая жена.

Эта версия показалась наиболее убедительной, так как очень скоро милиция арестовала 23-летнюю студентку Екатерину Гайдебурову-Михайловскую.

В связи с трагической кончиной горожане начали припоминать, что покойный профессор давно уже вел себя как-то странно. Необычен был его внешний вид: потрепанный серый френч и видавшие виды «цивильные» брюки дополняла форменная казачья фуражка без кокарды. В одном ухе болталась золотая серьга. В университете его знали как человека угрюмого, неразговорчивого, скупого. Замечали за ним и иные чудачества: вдруг среди лекции сорвется и побежит домой, а на другой день объясняет — пришла в голову гениальная мысль. Да и на лекциях по своему предмету, случалось, говаривал он вещи, мягко выражаясь, странные. Так, однажды совершенно серьезно «объяснил» студентам: «Лейкоциты для того прозрачны, чтобы их не увидели микробы». Но главное «чудачество» Михайловского носило характер совсем не веселый, а скорее даже зловещий. В 1924 году у профессора умер сын, мальчик лет тринадцати. Вместо того чтобы похоронить ребенка, отец мумифицировал тело, завернул в бердану — тростниковую циновку и поместил у себя на кафедре в шкафу. Окружающим заявил, что вернет сына к жизни. Как он, биолог, собирался оживить труп, пропитанный формалином, Бог весть. Однако на все мольбы своей первой жены, просившей похоронить сына, профессор отвечал отказом. Сам же покупал мертвому Игорю одежду, обувь, даже сласти. Конфеты и печенье, предназначенные покойнику, он забрасывал на крышу соседнего дома, и двое других детей Михайловского ползали по чердакам и крышам в поисках этих подарков. Недоумение вызвал у горожан и второй брак профессора. В свои пятьдесят два профессор выглядел очень старым человеком. Желто-серое лицо, лысина, стариковская походка позволяли дать ему на вид никак не меньше шестидесяти пяти. В жены он взял девушку двадцати трех лет. «Молодые» обвенчались в церкви, что, по понятиям тех лет, для служащего человека было делом тоже недопустимым. Полгода спустя во время «чистки» за такое венчание педагогов запросто выбрасывали из школ и институтов: «Верующим нельзя доверять воспитание молодежи». Венчание произошло в июне 1929 года. Тогда же Михайловские поселились в недостроенном доме профессора на Второй Кладбищенской улице.

Сорок лет спустя, приехав в Ташкент, я попросил несколько видных врачей и ученых старшего поколения охарактеризовать покойного физиолога. Хирурги С. А. Масумов и А. И. Беньяминович, гинеколог А. А. Шорохова, микробиолог М. 3. Лейтман, не сговариваясь, высказались в том смысле, что Иван Петрович Михайловский, конечно же, был психически нездоров. Люди посмеивались, пошучивали за его спиной, но отправить больного в психиатрическую больницу было просто некому. Разойдясь с первой женой, профессор несколько лет жил одиноко, замкнуто. Влиял на окружающих, очевидно, и гипноз довольно распространенного в мещанской среде представления о том, что профессора, они все такие — с вывихом... Что же касается опытов Михайловского, то для своего времени они представляли, конечно, некоторый интерес, хотя и не были оригинальны. И за рубежом, и у нас в Советском Союзе (Глозман, Чечулин) такие эксперименты проводили многократно. Примерно такой же вывод сделали, вероятно, и случайные дорожные спутники — профессор Войно-Ясенецкий и доктор Софиев.

С Михайловским Лука знаком не был (они лишь виделись раза два при случайных обстоятельствах). Зато ему пришлось беседовать с обеими женами профессора. Обе оказались в том людском потоке, который тянулся к отставленному епископу за советом и помощью. Для бесед с просителями у Луки был выделен специальный час после врачебного приема. Однажды, это произошло, очевидно, в начале весны 1929 года, в назначенный час на Учительскую улицу пришла худая, бедно одетая женщина лет за сорок. Низко поклонившись епископу, она сложила руки, прося благословения. Лука благословил. Глазом опытного, много пожившего человека он сразу заметил опухшие в суставах, «застиранные» пальцы профессиональной прачки. Такие люди ему были особенно милы. Еще больше сочувствия к труженице испытал он, когда та рассказала о событиях своей жизни. Алевтина Ивановна Михайловская стала поденщицей и прачкой пять лет назад, после того, как муж оставил ее с двумя детьми без всяких средств к существованию. В Ташкент они приехали с Украины в голодном 1920 году. Семья тогда была дружной, муж любил детей, заботливо относился к жене. Благополучие дома рухнуло после того, как в 1924 году умер от скарлатины их сын Игорь. Смерть эта вызвала у Михайловского взрыв безумия. Он кричал, чтобы жена зарубила его или дала яду: жить без сына ему невозможно. Человек с детских лет религиозный, он вдруг накинулся с топором на домашний киот. «Бог, лишающий отца горячо любимого сына,— не Бог, а гнусное чудовище»,— орал он, сокрушая иконы. Постепенно буйство прошло, но началось тихое помешательство. Иван Петрович отказался хоронить сына. Сказал, что воскресит Игоря, и занялся опытами с переливанием крови. В характере его произошел резкий перелом. Был он всегда человеком спокойным и добрым, а тут вдруг стал груб, даже жесток. Случалось, бил жену и детей. Жить с ним стало невыносимо. Семья распалась. «Он помешался,— повторяла Алевтина Ивановна.— Брак с молодой девушкой — продолжение безумия, начавшегося пять лет назад». Нет, она не просила вернуть мужа в дом. Пусть живет, как хочет. Но пусть похоронит, наконец, ребенка. Нестерпимо слышать, что крысы грызут тело Игоря, а студенты тайком ходят на кафедру, чтобы там потешаться зрелищем «мальчика, приготовленного для воскрешения».

Не знаю, чем, какими словами утешил Лука свою собеседницу. Известно лишь, что с Михайловским он беседовать не стал. Проблема теодицеи, на которой свихнулся провинциальный естествоиспытатель, крушила мозг и покрепче. Владыке оставалось лишь молиться за оставленную мужем жену и брошенных детей.

Этим, однако, история не кончилась. В июне к Луке пожаловала вторая жена Михайловского, или, как она себя отрекомендовала, невеста профессора. В одном из позднейших фельетонов, посвященных гибели Ивана Петровича, жена его, Екатерина Сергеевна, изображена как «молодая, статная студентка-медичка со злым огоньком в красивых глазах». Достоверность фельетонных портретов сомнительна, но современники свидетельствуют, что Гайдебурова-Михайловская была действительно хороша собой. Верующая дочь верующих родителей, она пришла, по ее словам, поделиться возникшими у нее сомнениями. Михайловский сделал ей предложение. Брак, конечно, неравный. Что думает об этом Владыка? Правильно ли она сделала, приняв предложение? Второй вопрос носил уже совсем исповедальный характер. Оказывается, Екатерина Сергеевна не только приняла предложение, но и официально стала уже женой Михайловского. Их брак зарегистрирован в ЗАГСе еще 13 февраля. Но, по словам «невесты», отношения с мужем остаются «чистыми», они живут на разных квартирах. Свою близость отложили они до того времени, когда будут обвенчаны по церковному обычаю. На этом настаивает Иван Петрович. Молодая женщина против венчания не возражает. Но вот вопрос: подобает ли вступающему в брак вторично снова идти под венец?

Неужели ничто не насторожило Луку в этом признании? Воздержание супругов по религиозным мотивам? И это в 1929-то году, когда вступить в брак и расторгнуть его было так же просто, как войти в спальную комнату и выйти из нее? Ох, крутит девка, скрывает что-то. Не с чистым сердцем пришла к Владыке. Но Лука не считает себя вправе лезть в интимные подробности отношений мужа и жены. Его точка зрения состоит в том, что каждому вступающему в брак христианину следует пройти через таинство венчания. Что же до супружества Ивана Петровича и Екатерины Сергеевны, то на этот счет у него тоже вполне определенные взгляды: «Факт женитьбы пожилого Михайловского на молодой Гайдебуровой не обещал ничего хорошего». Эти слова, зафиксированные в официальном документе, Войно-Ясенецкий произнес не в июне, а почти полгода спустя, в октябре. Но, зная характер и принципы нашего героя, можно не сомневаться: нечто подобное сказал он и пришедшей к нему за советом «невесте».

...У всякого нормального человека история семьи Михайловских должна, очевидно, вызвать чувство брезгливости. Но целитель по самой своей натуре, епископ Лука воспринимал духовную грязь, моральный гной окружающего мира так же, как в своем врачебном кабинете рассматривал гной и грязь физически. Они не вызывали у него отвращения, не коробили его, но побуждали к действию, заставляли искать лекарства и врачебные приемы, чтобы оздоровить, спасти еще сохранившуюся ткань. Этот сверхчеловеческий объективизм, перед которым мы почтительно склоняем сегодня головы, в конкретной обстановке 20-х годов был, однако, роковым. Профессор Войно-Ясенецкий, сам того не зная, все глубже и глубже втягивался в «дело Михайловского». Он сам шел навстречу ловцам человеческих душ, которые только и ждали, как бы опутать его, осудить, лишить свободы и доброго имени.

Михайловские повенчались в конце июня, а днем 5 августа народный следователь Кузмич подал рапорт дежурному по городу Ташкенту, извещая о самоубийстве на Второй Кладбищенской улице в доме № 45. В рапорте значилось, что самоубийца Михайловский Иван Петрович застрелился из револьвера смит-вессон № 211906. В седьмом часу утра он был найден лежащим в своем доме на залитой кровью постели. Револьвер, из которого сделан выстрел, милиционер Ионин обнаружил рядом.

Днем, пятого, Войно-Ясенецкий, как обычно, принимал больных у себя в кабинете. Часов в одиннадцать вошла Шура Кожушко и вполголоса, как была приучена, сообщила, что какая-то дама просит принять ее по срочному делу без очереди. Нет, не больная, но плачет и, видно, очень нервная. Екатерина Сергеевна не вошла, а буквально вбежала в кабинет и с порога повалилась на колени. Все, кто помнит Гайдебурову, говорят о странности ее одежды. Ходила она в длинных, давно вышедших из моды платьях с большими бархатными бантами, воздвигнутыми на том месте, где со времен первой мировой войны никто уже бантов не пришивал. На этот раз явилась она в тяжелом траурном платье и шляпе с вуалью. В этом старомодном обрамлении ее жалкое, испуганное и зареванное лицо казалось еще более жалким и зареванным. Путаясь в длинном шлейфе, она в слезах принялась рассказывать о самоубийстве мужа. Потом перескочила на похороны: стала умолять похоронить Ивана Петровича по-церковному. Самоубийцу священники отпевать не станут, но если бы Владыка попросил, ему бы не отказали... Вызвать у Войно-Ясенецкого сочувствие в делах житейских, семейных было нетрудно. Это знал весь город. Знала и Екатерина Сергеевна. Знала и давила на все педали. Вспомнила вдруг, что когда однажды Иван Петрович болел, то приказал, чтобы в случае смерти отпевал его непременно владыка Лука.

Странный это был визит, подозрительный. Сомнительно выглядело распоряжение «молодожена» Михайловского о своих будущих похоронах, и это траурное платье, в которое вдова успела облечься, несмотря на ранний час, августовскую жару и неутешное горе. Театром попахивало от вуали, от черных перчаток.

Даже с чисто формальной стороны переговоры с Гайдебуровой о похоронах ее мужа — абсурд. Просительница попала совсем не по адресу. Разрешение на похороны имел право выдать только митрополит Арсений Стадницкий, возглавляющий Ташкентскую церковную кафедру. У Луки же никаких административных прав в церкви нет, ему никто не подчинялся. Однако он видит напуганную, растерянную и, очевидно, не слишком умную женщину и пишет ей записку к митрополиту Арсению.

В деле Михайловского митрополит учуял запах чего-то опасного. Но и Луке отказать ему не хотелось. Знал он об огромном авторитете Войно у горожан. Подумал и отослал ответную записочку, в которой и согласия на похороны не дал, и вместе с тем тонко намекнул Луке, как лучше всего сделать, чтобы Михайловского все-таки похоронили. «По прежним законам требовалось врачебное удостоверение, удостоверяющее психическую ненормальность застрелившегося, в каковом случае возможно церковное погребение»,— написал он и добавил, что епископу Луке участвовать в похоронах не рекомендует.

Устами многоопытного церковного политика жизнь еще раз подсказала епископу Луке наиболее рациональное решение проблемы. Сам правящий митрополит противился церковным похоронам самоубийцы. О чем было еще говорить? Но, прочитав записку вслух, Владыка увидел, что Екатерина Сергеевна сначала сникла, а потом взгляд ее загорелся надеждой. «Если бы профессор пожелал подтвердить психическую ненормальность...» И он подтвердил. Вырвал из блокнота узкий листок с именной печатью — «Доктор медицины Ясенецкий-Войно В. Ф.» (на таких листках писал он свои рецепты) и круглым разборчивым почерком набросал следующие три строки:

«Удостоверяю, что лично мне известный профессор Михайловский покончил жизнь самоубийством в состоянии несомненной душевной болезни, от которой страдал он более двух лет.

Д-р мед. Епископ Лука. 5. VIII. 1929»

Это была неправда. Точнее полуправда. Лично Михайловского Лука не знал. О безумии узнал из разговоров с первой женой физиолога и из рассказов случайных очевидцев. Но не в безумии покойного была для него суть вопроса, а в том глубоком человеческом сочувствии, которое испытал он к сидящей перед его столом измученной женщине. В старинном евангельском споре о Субботе и Человеке Лука безоговорочно стал на сторону Человека. Записку свою он в тот же день сам отнес и лично вручил настоятелю кладбищенской церкви о. Венедикту Багрянскому.

Михайловского отпели шестого, а седьмого августа следователь Кочетков распорядился, чтобы Гайдебурову Е. С. взяли под стражу как подозреваемую в убийстве мужа Михайловского И. П. Узкий листок из рецептурного блокнота, который решил судьбу злосчастных похорон, а впоследствии и самого Луки, нашел я на странице 146. «Следств. дела». Записка числилась основным документом, разоблачающим преступные намерения Войно-Ясенецкого. Именно на этот текст опиралось следствие, на нем зиждился окончательный приговор.

Утром седьмого августа следователь 2-го участка Ташокруга Кочетков допросил двух дорожных рабочих. Пятого рано утром, когда они шли на работу по Кладбищенской улице, какая-то женщина, высунувшись в пролом забора, попросила их зайти в дом. Они вошли и увидели убитого старика в луже крови. Вызвали милицию. На вопрос следователя, была ли женщина достаточно взволнована, растрепана ли была ее одежда, рабочие ответили, что для такого случая женщина показалась им довольно спокойной, одежда ее была в порядке. Показания двух прохожих представились следователю настолько многозначительными, что он немедленно арестовал Гайдебурову и прочно укрепился в убеждении, что именно она убила Михайловского. Не странно ли? Нет, закономерно. Как и любой следователь советской эпохи. Кочетков предпочитал иметь дело с убийством, а не самоубийством. Такое предпочтение коренилось в основах отечественной идеологии. Убийство — преступление, совершенное отдельным нетипичным представителем нашего общества. Это — родимое пятно капитализма, пережиток минувших, уже изжитых у нас отношений. Наказывая убийцу, мы наказываем случайно вторгшийся к нам элемент чужого нам быта. Самоубийца — совсем иное дело. Как и христианскую церковь, советскую власть в самоубийстве возмущает прежде всего самоуправство. Произвольный, независимый от власти акт свидетельствует о том, что в стране существует какая-то неуправляемая жизнь, бытие неконтролируемых индивидов. Это недопустимо. Государство рабочих и крестьян не желало уступать гражданину ни одной из своих прерогатив, и прежде всего права казнить по собственному выбору. К тому же тот, кто покушается на свою жизнь, «портит статистику», разрушает миф о стопроцентном единодушии счастливого социалистического общества. «Самоубийца приравнивается к дезертиру,—пишет Надежда Мандельштам.—Допустить, чтобы в прекрасной армии строителей социализма бывали случаи дезертирства, мы не могли...»

И не хотели. Следователь Кочетков желал спокойно есть свой хлеб, карая чуждых строю врагов и убийц, а не занимаясь сомнительными изысками по поводу причин самоубийства советского профессора. Одним словом, ему позарез была необходима Гайдебурова как убийца своего мужа. А уж почему она его убила — следствие разберется. Приняв такое вполне политически грамотное решение, Кочетков арестовал Екатерину Сергеевну. Следующие полгода он добросовестно искал решение задачи, конечный ответ которой казался ему совершенно ясным. В том, что партийный подход не привел в конце концов ни к обнажению истины, ни к справедливости, следователь не виноват. Он действовал старательно и был верен партийным и юридическим канонам своего времени.

Излагать содержание всех четырехсот страниц Дела № 4691 бессмысленно. И не только потому, что большая часть документов не имеет отношения к Луке, но еще и по причине вопиющего антиэстетизма самого «Дела». Листая протоколы допросов, то и дело ловишь себя на мысли, что в течение полугода следователь, потакая своим же не слишком разборчивым вкусам, очевидно, просто смаковал грязные подробности семейной жизни Михайловского и Гайдебуровой. На его допросах все крутится вокруг постели. Подруги Екатерины Сергеевны, соседи и родственницы с жаром обсуждают половые возможности покойного Ивана Петровича, толкуют, почему Катя убегала от него ночевать домой к матери и отчиму. В середине следствия обнаружилось, что Гайдебурова беременна. Тогда все усилия экспертизы и свидетелей устремились на то, чтобы выяснить, с какого же числа началась половая жизнь Михайловских. Когда удалось доказать, что беременность началась не только до венчания, но и до регистрации брака в ЗАГСе, всеобщий ажиотаж достиг высшей точки. Екатерина Сергеевна на допросах путала числа и месяцы, давала показания и тут же отказывалась от них, она рыдала, просила отпустить ее, но при всем том твердила, что в смерти мужа не виновна.

Дело пухло, количество бумаг росло, а истина, которая казалась сначала такой явной, никак не желала выходить наружу. Следователь заметался. Он привлек к ответу мать и отчима Екатерины Сергеевны. Они оказались «из бывших», это его устраивало. Грязи в протоколах стало еще больше, но дело с места не сдвинулось. Муж и жена Гайдебуровы ненавидели друг друга. Мать в корыстных целях пыталась вытолкнуть дочь за «солидного жениха», а потом скандалила с профессором из-за каких-то тазов и простыней. В том хлебове, которое варил следователь, ложь, корысть, фантастическая мещанская пошлость кипели и били ключом, но убийством дело и не пахло. Представшие перед следственным столом мелкие людишки хотели сладко есть, пить, спать, им желательно было также чем-то и кем-то казаться. Но убивать? Зачем же им убивать Михайловского? Зять профессор — это так приятно щекотало тщеславие. Да и жалованье профессорское на улице не валяется.

Еще один нервический рывок в сторону — следователь берется за допрос «попов»: митрополита Арсения, епископа Луки, священника Венедикта Багрянского. Вот кого бы хорошо засудить! Открылась история с церковными похоронами Михайловского. В руки следователя попадает записка Луки. Кочетков воспрял духом: вот оно, начинается... Но на допросе 17 октября 1929 года Войно-Ясенецкий Валентин Феликсович, 1877 года рождения, из дворян Могилевокой губернии, доктор медицины, епископ, вдов, образование высшее, беспартийный, увы, не показал ничего такого, за что его можно было бы впихнуть в камеру вслед за Гайдебуровой.

— На каком основании вы дали разрешение на погребение самоубийцы Михайловского? — спросил следователь.

— Разрешения я не давал,— ответил Войно,— священники его похоронили сами, на свой риск. По просьбе жены Михайловского я дал записку священникам, где удостоверил, что Михайловский был психически болен...

— Считаете ли вы возможным отпевание по религиозным обрядам самоубийц?

— Я считаю устаревшими некоторые из церковных канонов, в частности, в отношении запрещения церковью погребать самоубийц...

— Как можно расценивать вашу записку, как написанную врачом или духовным лицом?..

— Записка моя может рассматриваться только как написанная врачом, ибо, не имея административных церковных прав, я в этой части не мог бы пользоваться авторитетом и мои распоряжения не выполнялись бы, с ними могли бы не считаться.

— Видите ли вы какое-нибудь противоречие между научными трудами Михайловского и христианской религией?

— Противоречия между этими понятиями я не вижу, ибо считаю, что глубоко научные материалистические труды не противоречат его религиозности и не идут вразрез с церковью.

Следователь задал для самоуспокоения еще несколько вопросов. Спросил, между прочим, зачем летом текущего года Луке понадобилось ехать в Бурч-Муллу, в то время как было известно, что в этом районе оперируют басмаческие шайки. Но скоро стало ясно: от «попов» проку не будет. Конечно, можно усомниться, насколько законно, что хирург ставит психиатрические диагнозы. Но даже если диагноз фиктивен, какое все это имеет отношение к вопросу о том, к т о убил Михайловского? Одним словом, после шести месяцев работы Кочетков решил, что интуиция в следственном деле главное, а интуиция подсказывала ему одно: убила Екатерина Гайдебурова, больше некому. Версия о безумии, о самоубийстве Михайловского его по-прежнему не устраивала как политически не выдержанная.

Двадцатого января 1930 года на свет, наконец, родилось обвинительное заключение, из которого явствовало, что Михайловская (Гайдебурова) убила мужа по причине тяжести его характера, а также из-за неладов его с горячо любимой матерью, которую муж отказывался лечить. Разойтись с Иваном Петровичем Екатерина Сергеевна не решалась из-за религиозных («консервативных», как писал Кочетков) соображений.

Ни один свободно действующий независимый суд в Европе не принял бы к разбирательству столь убого обоснованное заключение. Но «азиатское» по сути своей отечественное судопроизводство и тогда и потом удовлетворялось документами куда менее убедительными. Кочетков, который вел следствие «по интуиции» (хотя и не знал скорее всего смысла этого слова), был еще не худшим образцом юриста нового времени. Потомок тех, кто в 1918—1920 годах судил, опираясь лишь на два класса приходского училища и классовое пролетарское правосознание, он и его товарищи доживали в судебных учреждениях последние дни. Шел 1930 год, год темпов, коллективизации, индустриализации, год, когда часто замелькали в газетах портреты мужчины в кителе с черными, как смоль, усами. Начиналась новая эра, и вместе с ней на судебно-следственные небеса восходили звезды куда более страшные, чем Кочетков.

Прежде чем навсегда расстаться с этим старательным и ограниченным служакой, мне придется забежать вперед и рассказать о письме, которое получил он примерно года через полтора после того, как подвел итоги по «делу» Михайловского. Писала его бывшая подследственная Екатерина Гайдебурова, получившая срок и сосланная на Урал созидать индустриальную базу социализма. То ли надеялась она улучшить свое положение, то ли хотела добиться пересмотра дела, но в письме своем выболтала она все тайны, которые так стоически скрывала на следствии. Те нечистоплотные отношения в семьях Михайловских и Гайдебуровых, которые заметил даже Кочетков, оказались лишь слабой тенью подлинной царившей там клоаки. Нет, Екатерина Сергеевна не убивала мужа. Он застрелился сам в ее присутствии после очередного супружеского скандала. Совсем иная причина заставила ее петлять на допросах, лгать, отказываться от своих показаний. Екатерина Сергеевна боялась, что ее уличат в другом преступлении. Начиная с 1927 года она жила со своим отчимом Гайдебуровым. Он приходил к ней ночью, покинув супружеское ложе в соседней комнате. Сначала отчим принуждал ее к сожительству, но потом она уже не противилась, хотя и замирала от страха, боясь, что мамочка узнает правду. Страх стал главным чувством ее жизни. Страх и стыд. Она любила мать и мучилась от двойственного положения дочери и соперницы. Мать ни о чем не догадывалась. В начале февраля 1929 года Катя почувствовала себя беременной. Попыталась «устроить» аборт — не получилось. Оставалось одно: срочно выйти замуж. Неожиданно для всех она дала согласие на брак с этим желтым и лысым Михайловским, который давно домогался ее руки. После регистрации в ЗАГСе и свадебного пира возник первый конфликт: молодая не желала ехать в дом мужа. И не только потому, что не любила старика, но и из-за тяжело протекающей беременности — ее непрерывно мутило, Екатерина потребовала венчания и заявила, что невенчанная в дом Михайловского не войдет. Она лгала, лгала — дома, в институте, матери, мужу, подругам. Она убегала к маме, но та гнала ее назад: «Ты жена, хозяйка, заводя свое гнездо». А когда удавалось заночевать в своей девичьей комнате, туда являлся среди ночи отчим. Муж в общем-то был человеком неплохим. Но он чувствовал, что между ними лежит какая-то ложь. Он действительно был физически не совсем здоров, а от постоянных ее тайн, экивоков, скандалов окончательно помешался. Много раз грозился покончить жизнь самоубийством. И после одной особенно тягостной для обоих ночи исполнил свою угрозу. В том письме, накорябанном на скверной бумаге не слишком грамотной рукой, бывшая студентка несколько строк посвящала епископу Луке. Владыка ни в чем не виноват. Он один отнесся к ней по-человечески, хотя она (грех, грех!) и его обманывала, когда приходила толковать о церковном венчании...

У нас нет причин не доверять признанию Екатерины Сергеевны. Своим рассказом она вовсе не обеляет себя и близких. Наоборот, Гайдебуровы после ее письма предстают перед нами в еще более отвратительном свете. Но как бы то ни было уголовного преступления они не совершали. Следствие ошиблось, но юристы не пожелали признать ошибку. Письмо из Сибири подшили к другим документам, и кровоточащая исповедь изуродованной человеческой души на сорок лет оказалась среди груды фальшивок и бумажного хлама. Никто не ответил Гайдебуровой. Никто не заинтересовался ее постыдной правдой. Следствие по «делу Михайловского» продолжалось, но весной 1930-го оно покатилось по иной колее, все более и более удаляясь от истины, от справедливости, от всего человеческого.

За пять с лишним десятилетий, в течение которых в России существует нынешний режим, у кормила власти перебывало немало лиц. Косоворотки первых вождей сменились полувоенными кителями второго поколения. На смену им пришли вполне европейские костюмы с белыми сорочками и галстуками сдержанных тонов. В тех же примерно пределах менялись и формы власти. Она бывала более или менее терпимой, более или менее жесткой, но в общем решительно не изменялась в своем абсолютном пренебрежении к праву и законности. Создавались и утверждались кодексы: уголовный, процессуальный, гражданский; сменялись конституции; «нормы социалистической законности» сперва нарушались, а потом, наоборот, восстанавливались и укреплялись; был основан даже Институт права Академии наук СССР. Но право на открытый, независимый суд граждане страны так и не получили. Впрочем, не получили они также никаких иных гарантий правовых, охраняющих права личности.

Я не правовед и не знаю, где законодательство лучше: в Советском Союзе или, скажем, в республике Гаити. Думаю, что с законами у нас не все в порядке. А о том, что сталинская конституция самая демократическая в мире, мы слышим с того самого памятного 1936 года ежедневно и еженощно. Тем не менее премьер-министр Индии Джавахарлал Неру, посетив СССР, заметил, что он и двух дней не смог бы прожить в стране, где правят не законы, а люди. Правление людей, облеченных неограниченной властью и не ограниченных какой бы то ни было ответственностью, сводится в конечном счете к произволу. Тому, кто держит в руках все вожжи хозяйственной, политической и общественной жизни, кто единовластно командует всем: от полиции до прессы, от адвокатуры до армии цензоров, судей, перлюстраторов и специалистов по подслушиванию телефонных разговоров,— тому ничего не стоит парализовать действие любых, самых замечательных законов. Засекреченные, нигде не опубликованные распоряжения, рекомендации суду по прямому проводу из разных учреждений, очень маленькие, совсем крошечные судебные залы — такова лишь малая часть средств, с помощью которых превратить закон в пустую бумажку ничего не стоит.

Среди мер, призванных корректировать исполнение закона и судопроизводства, не последнее место занимает и пресса. Хлесткий фельетончик о любом взятом под стражу гражданине недвусмысленно объясняет судье, как именно ему вести себя в судебном заседании, давать ли подсудимому по «высшей норме» или ограничиться «средней». И если бедолага Кочетков полагался в своей профессии в основном на интуицию, то его более наблюдательные коллеги уже в 20-е годы усвоили, что матерью интуиции является информация. Предварительная газетная информация из достоверного источника сопровождает нашу юстицию от младых ее ногтей и не покидает своими заботами доныне.

...Через две недели после смерти профессора Михайловского фельетонист партийного официоза «Узбекистанская правда» — Эль Регистан (Уреклян) подал судебным органам первый «добрый совет». Хотя следствие только начиналось, в газете была начертана полная и окончательная схема событий, якобы разыгравшихся в доме № 45 по Второй Кладбищенской. Фельетонисту все было ясно: Иван Петрович Михайловский своими недавними опытами, а особенно переливанием крови обескровленной обезьяне, «потряс незыблемые основы старухи-медицины (так! — М.П.), бросил вызов смерти, ежедневно уносящей тысячи человеческих жизней, гибнущих от целой кучи заболеваний, связанных с тем или иным поражением крови». Эти «поражения крови» просвещенный фельетонист тут же перечислил: сифилис, тифы всех видов, скарлатина, заражение крови, малокровие. Оказывается, «удивительный опыт ташкентского профессора произвел сенсацию в научных кругах Европы и Америки».

Что же произошло 5 августа? По мнению Эль Регистана, ни о каком самоубийстве не может быть и речи. Профессора убили. Сделала это скорее всего его жена, та самая Екатерина Сергеевна, молодая статная студентка-медичка со злыми огоньками в красивых глазах... из числа тех, про которых говорят «огонь-баба». Причина убийства фельетонисту тоже ясна. Екатерина Сергеевна — верующая. «Профессор Михайловский ярый атеист, ненавидящий религию, ученый, написавший труд о переливании крови, труд, который стоит только перелистать, чтобы убедиться, что это издевательство над Богом», Сам Эль Регистан труд Михайловского явно не читал. О сути опытов в фельетоне ничего не сказано. Да опыты журналисту и неинтересны. Ему важнее показать, что ученый — жертва конфликта «науки и религии». «Блестящий труд ученого, рукопись его замечательного открытия о переливании крови девизом своим имеет надпись, собственноручно сделанную профессором на правом углу листа: «Я не вижу оснований для пессимистических взглядов, согласно которым превращение мертвого вещества в живое никогда не удастся». Разве не видно, что писал ярый атеист?!

Всего четыре с половиной строки, а сколько наворочено! Все религии мира от века твердят, что животное и человек были вначале созданы из «мертвого» вещества, из земли и глины. А из чего живому и произойти, как не из неживого? О каких «пессимистических взглядах» толкует профессор? А главное, при чем тут переливание крови? Но, огорошив читателя «материализмом» Михайловского, Эль Регистан спешит дальше, к финишу. Ему надо доказать, что «Екатерина Сергеевна, советская студентка-медичка, как известно многим, целующая руку попам из Сергиевской церкви (рикошетом в епископа Луку!), убила мужа из религиозного фанатизма. Двигали ею и другие не менее гнусные цели. Странную поспешность проявила любящая и заботливая супруга, молниеносно перетащив после выстрела ценнейшую рукопись профессора (рукопись, за которую заграничные научные круги предлагали профессору огромную сумму денег) к себе домой, к мамаше Анне Максимиллиановне». (Вот она откуда пошла гулять по свету, легенда об англичанах, которые хотели то ли выпытать, то ли выкрасть великое открытие!) Про «громадную сумму денег» фельетонист просто выдумал — в следственном деле об этом нет ни слова. Выдумал он и «сенсацию», которая якобы охватила научные круги Европы и Америки. О переливании «промытой крови» обезьяне Яшке научные круги могли узнать только читая иллюстрированный еженедельник «Семь дней» (нечто вроде «Недели»), который издавался в Ташкенте как приложение к газете «Правда Востока». Только там и была осенью 1928 года помещена популярная статейка, довольно безграмотно излагающая суть опытов. В специальных журналах научных статей о работах Михайловского не было опубликовано.

Фельетон «Выстрел в мазанке» — родня и предтеча сотен подобных сочинений. Основная ценность подобной литературы в том, что ее никто не может опровергнуть. Публикует ли Ардаматский откровенно антисемитский фельетон «Пиня из Жмеринки», сочиняет ли Чечеткина опус под названием «Почта Лидии Тимашук» или пьяный Шолохов публично несет свой злостный антиинтеллигентский вздор — ответить пасквилянтам и злопыхателям невозможно. Отравленное оружие бьет насмерть. А те, кому ведать надлежит, знают, что независимо от жанра, сочинения такого рода призваны не только убивать, но и сигнализировать. Эль Регистан своим фельетоном выстроил для судебно-следственных органов Ташкента четкую линию будущего поведения. Выполняя заказ начальства, фельетонист указал: «Ищите здесь, и вы найдете то, чего от вас ожидают».

Службист Кочетков бросился по указанному следу. Он вызвал помощника Михайловского, 26-летнего парня Павла Чепова. Перед следователем предстал рослый парень с туповатой физиономией, изъясняющийся в основном лозунгами. Должность Чепова более чем скромная: помощник прозектора. Это, по существу, рабочий на кафедре. Его дело — принести, унести, накормить животных, поймать собаку для острого опыта, а после эксперимента похоронить ее останки. Но у этого деревенского парня, пристроившегося «при науке», были и свои «козыри». Помощник прозектора с 1921 года состоял в рядах ВКП(б). И это, естественно, наполняло его чувством своей высокой общественной ценности. О Михайловском Чепов сказал: «Он любил эксперимент, и никакие неудачи не могли остановить в нем решимости довести идею о прижизненном промывании организма до победного конца». Самоубийсгво профессора отрицал полностью. Какое там самоубийство, если Михайловский ждал из-за границы ультрацентрифугу, за которую заплачено две тысячи рублей валютой! О себе сказал с достоинством: «С первого же прихода на работу он (Михайловский) предложил мне ведение научно-исследовательской работы. Я от последней не отказался, но работать так и не пришлось в силу моей перегруженности по партработе».

Показания Чепова — самые короткие из всех показаний, имеющихся в деле № 4691. Малограмотный бахвал не вызвал у следователя интереса, а между тем в ташкентских партийных кругах помощника прозектора приметили и выделили. 25 августа в «Узбекистанской правде» появилась статейка с интригующим названием: «Что осталось после профессора Михайловского». Скрывающийся под псевдонимом Дим. Эз. газетчик снова повторил версию о широчайших горизонтах, которые сулит «открытие» покойного профессора. «О крупных суммах», которые кто-то предлагал за научную работу ему. Но наиболее интересно то, что сказано о Чепове. После того как помощник прозектора дал свои показания, прошло несколько суток. Но за это время в судьбе его произошла разительная метаморфоза: подзаголовок статьи Дим. Эз. гласит: «Препаратор Чепов будет продолжать работу по промыванию крови». Препаратор, а не какой-то там пом. прозектора! А в конце статьи мы уже находим строки о Чепове-исследователе: «Михайловский погиб. Злая рука прекратила жизнь ценнейшего человека, в течение всей жизни боровшегося со смертью. Погиб Михайловский, но остался его ученик. Ближайший друг и ученик Михайловского препаратор Чепов доведет до конца дело своего учителя».

Эх, не разобрался следователь Кочетков в служебной сигнализации! Не понял, куда дует ветер. Его бы этот Чепов — из крестьян, член ВКП(б) с 1921 года — одним махом из трясины вытащил бы. Он бы любые свидетельские показания подписал. А теперь уже поздно. Погорел Кочетков, совсем погорел. И от службы его отстранили, и по партийной линии неприятности...

После 20 января до середины апреля в деле № 4691 — провал. Из следственной камеры бумаги вышли, а в суд не попали. Листаю рассыпающиеся страницы старого, давно списанного «Дела», Лист 200-й. Ого! Выстрел на Второй Кладбищенской услышали даже в Москве. 16 февраля следственные органы Ташкента получили телеграмму: «Срочно вышлите обвинительное заключение делу Михайловской, обвиняемой убийстве мужа профессора Михайловского». И подпись: член ЦКК ВКП(б) Сольц.

Телеграмму эту, надо полагать, зачитывали в Ташкенте, стоя во фрунт. Еще бы — сам Сольц! Аарон Александрович Сольц в те времена был фигурой известной: профессиональный революционер, в партии с 1898-го. При царе не раз сидел в тюрьмах, побывал на каторге. После 1917 года — член редколлегии «Правды». Член президиума Центральной Контрольной Комиссии ВКП(б), член Верховного суда. Строг до жестокости. Из основополагателей... Зачем понадобилось ему творчество провинциального следователя? Ах, вот оно что... Следующий документ уже не оставляет никаких сомнений — «делом» наверху заинтересовались всерьез.

«Уполномоченный Следственного отдела Полномочного Представительства ОГПУ по Средней Азии Плешанов, рассмотрев поступившее следственное дело... по обвинению гр-ки Михайловской Екатерины Сергеевны в убийстве своего мужа профессора Михайловского, принимая во внимание, что хотя следствием дело Прокуратурой окончено по криминальным уголовным деяниям Михайловской, но в силу отсутствия освещения по делу ряда политических моментов необходимо по такому произвести доследование согласно предложения Следственного отдела ОГПУ».

Если чиновно-полицейский воляпюк товарища Плешанова перевести на общепринятый русский язык, то станет ясно: отныне ГПУ принимается искать в убийстве Михайловского политические мотивы. Таков приказ партийных верхов. Не зря, значит, каркала «Узбекистанская правда»...

День рождения нового тома следствия — 21 апреля. 6 мая Плешанов отдает очередное распоряжение: «По делу обвиняемой Михайловской Е. С. произвести дополнительное расследование в части установления касательства к этому делу Войно-Ясенецкого (епископа Луки), бывшего судебно-медицинского врача (так.— М. П.) Елкина В. С. и матери обвиняемой Гайдебуровой А. М., для чего предварительно произвести у указанных лиц... обыски и независимо от таковых подвергнуть их аресту». В тот же день, 6 мая, сотруднику ГПУ Казинцеву был выдан ордер 334 «на производство обыска и арест гражданина Войно-Ясенецкого». Начался новый акт мистерии о злодейски умерщвленном профессоре и его коварных убийцах.

Тому, кто взял бы на себя труд перечитать советские газеты между январем и апрелем 1930 года, новый оборот «Дела Михайловского» вовсе не показался бы столь неожиданным. Вот лишь несколько заголовков, выхваченных из «Правды Востока» тех месяцев. В четверг 9 января газета публикует корреспонденцию «Поповский обман. Что показало вскрытие мощей Митрофана Воронежского». На следующий день помещена заметка «Церковь и клуб» — крестьяне Мирзачульского района просят разрешить им использовать церковное здание «для культурных целей». 14 января — корреспонденция с общего собрания рабочих и служащих Ташкентской ГЭС. Трудящиеся заявили: «Мы выступаем против дурмана религии» и потребовали закрыть две церкви, чтобы использовать их в качестве общежития нового хлопкового ВТУЗа. В тот же день газета печатает письмо из Чимкента. Священник Виктор Замятин, «осознав весь вред, приносимый религией, и особенно в момент больших трудностей при переходном периоде», сообщил о снятии с себя сана. «Больше классовой непримиримости»,— взывает корреспондент, сообщивший 15 января об антирелигиозном диспуте в Ташкенте.

Силу девятибалльного шторма набрала антирелигиозная истерия в начале февраля, когда папа римский Пий XI осудил аресты епископов, священников и верующих мирян в СССР. Текст папского заявления в газетах не появился, но писали о нем, как чуть ли не о военном ультиматуме со стороны Ватикана. В ответ 9 февраля наши газеты, как по команде, опубликовали сообщение о томских попах, которые хранили в Соборе знамя «Союза русского народа», а дома у себя скрывали храмовые ценности, портреты Николая II, Колчака и, конечно же, оружие. Демонстрация трудящихся потребовала закрыть Собор и усилить борьбу с религией. Безвестные демонстранты, жаждущие новых арестов, мелькали потом по газетным страницам весь год. Значительно более важным событием было публичное выступление заместителя местоблюстителя Патриаршего престола митрополита Сергия, появившееся 18 февраля 1930 года опять-таки во всех газетах страны. «Гонения на религию в СССР никогда не было и нет. Исповедание любой веры в СССР вполне свободно и никакими государственными организациями не преследуется... Действительно, некоторые церкви закрываются, но производится это не по инициативе власти, а по желанию населения, а в иных случаях даже по постановлению самих верующих. Сведения, помещенные в заграничной прессе, относительно жестокостей, якобы чинимых агентами сов. власти по отношению к отдельным священнослужителям, ни в какой мере не отвечают действительности. Все это сплошной вымысел и клевета, не достойная серьезных людей».

Всего лишь месяц прошел с тех пор, как 3 января газета «Правда» опубликовала указ, по которому сотни тысяч семей «лишенцев», в основном лиц, принадлежащих к духовному сословию, были вышвырнуты из своих квартир на улицы. Этого рода граждане отныне потеряли право жить в государственных зданиях, а также в домах, принадлежащих ведомствам, кооперативам и местным советам. В том же году была сделана небезуспешная попытка удушить членов церковного причта голодом: «лишенцам» не полагалось продуктовых карточек, а кооперация потребовала, чтобы эта категория потребителей, если она желает получать продукты, внесла предварительно крупные денежные взносы. Священникам и их семьям отказали не только в хлебе и крове, но даже и в медицинской помощи. Их выселяли из городов. В том же самом январе 1930 года главный антирелигиозный деятель страны Ярославский признал, что половина церквей в СССР уже закрыта. Когда же крестьяне обратились с просьбой разрешить им сохранить церкви, Ярославский ответил: «Мы организуем колхозы. Это значит, что с церковью должно быть покончено». Аресты членов причта не прекращаются ни на один день. А митрополит Сергий, сам не так давно вышедший из тюрьмы, дает интервью иностранным и советским журналистам, в которых утверждает, что Русская Православная Церковь функционирует безо всякого притеснения! Священникам же он приказывает, чтобы они возглашали специальную молитву во здравие правительства. Бесчестие власти порождало бесчестие церкви.

После заявления Сергия заголовки газет ощерились уже не шуточными клыками. «Крестовый поход против СССР», «Мобилизация святых»,— вопиет «Правда Востока» 23 февраля. «Поповские выступления встретили отпор со стороны пролетариата» (21 марта). «Руки прочь от СССР», «Союзу креста и пулемета противопоставим союз серпа и молота!» (25 марта). И снова «Колокола на индустрию» — религиозные общины Ташкента решили передать в фонд индустриализации страны колокола ташкентских церквей. Профессор А. Бродский в номере от 31 марта публикует статью «Наука и религия». Стиль профессорского сочинения находится в полном соответствии с общим стилем эпохи: «Лицемерие, обман, человеконенавистничество, ставка на несознательность, бешеная ненависть к науке и культуре,— вот изнанка лозунгов крестового похода». 4 апреля газетная шапка «Кампания церковников провалилась». Конец антирелигиозной истерии? Ну, этого допустить нельзя. Две недели спустя следователь ОГПУ Плешанов отдает распоряжение превратить «дело Михайловского» в политическое и антицерковное.

Как отнесся Лука к новой волне репрессий, обрушившихся на церковный причт и верующих? Не испугали ли его массовые аресты, конформизм митрополита Сергия, всеобщий разгул низменных страстей? В моем распоряжении лишь один документ, но документ, не оставляющий никаких сомнений в позиции Войно-Ясенецкого. В его «Мемуарах» читаем:

«Незадолго до моего возвращения из первой ссылки в Ташкенте был разрушен Кафедральный собор. Мне пришлось служить в церкви преподобного Сергия Радонежского. Весной 1930 года стало известно, что и эта церковь предназначена к разрушению. Я не мог стерпеть этого, и, когда приблизилось назначенное для закрытия церкви время и уже был назначен страшный день закрытия ее, я принял твердое решение — отслужить в этот день последнюю литургию и после нее, когда должны были явиться враги Божий, запереть церковные двери, снять и сложить грудой крупнейшие иконы, облить их бензином, в архиерейской мантии взойти на них, поджечь бензин и сгореть на костре.

Я не мог стерпеть разрушения храма. Оставаться жить и переносить ужасы осквернения и разрушения храмов Божиих было для меня совершенно нестерпимым. Я думал, что мое самосожжение устрашит и вразумит врагов Божиих — врагов религии и остановит разрушения храмов, колоссальной дьявольской волной разлившиеся по всему лицу земли русской.

Однако Богу было угодно, чтобы я не погиб в самом начале своего архиерейского служения, и по Его воле закрытие Сергиевской церкви было почему-то отложено на короткое время. А меня в тот же день арестовали, и церковь разрушили, когда я был в тюрьме».

Когда же Лука был арестован? Он пишет: «23 апреля 1930 года я был последний раз на литургии в Сергиевском храме и при чтении Евангелия вдруг с полной уверенностью утвердился в мысли, что в тот же день вечером буду арестован. Так и случилось». Счет дням Владыка в своих «Мемуарах» вел по старому стилю. По новому стилю за ним пришли 6 мая.

В первых после ареста собственноручных показаниях о злосчастном «убийстве» и «похоронной записке» Войно-Ясенецкий искренне описал все, что знал. Ему нечего было скрывать.

«После смерти профессора Михайловского я имел разговор — с профессионалами САГУ Захарченко и Шляхтиным о психическом состоянии Михайловского, причем оба они вполне разделили мое мнение о психической ненормальности покойного. Свое заключение о ненормальности вывел я из тех фактов, которые мне сообщены были первой его женой... Врачебную записку священнику, которая послужила бы ему оправданием перед архиереем, я дал потому, что сам отказал в просьбе Михайловской об отпевании ее мужа, но не хотел окончательно огорчить ее, не оказав содействия к тому, чтобы отпевал священник. Признаю, что в этой записке было неуместное слово «лично», но записке я придавал очень мало значения, как имеющий лишь ничтожное внутрицерковное значение. Однако фальши в ней никакой не признаю...»

Я думаю, что, заполняя бланки показаний, Лука уже понимал, что «дело Михайловского» в его аресте — только декорация, надуманный властями повод, за которым скрывается приказ убрать из города еще одного деятельного, несломленного христианина. Из камеры он послал следователю записку отнюдь недвусмысленного содержания: «Прошу Вас принять к сведению, что я совершенно не верю в серьезность моего обвинения по делу Михайловского. Причиной моего ареста, конечно, послужил мой ответ п-ру Г. (Гольдовскому.— М.П.) при его последнем визите ко мне...» На эту, как и на другие, записки ответа не последовало. В течение всего мая следователь ГПУ одного за другим вызывал в свой кабинет крупнейших медиков города. Он надеялся получить «научно обоснованные» показания о конфликте Войно-Ясенецкого с «материалистом» Михайловским. Но картина получалась совсем иная. Ученые упорно говорили о психической несостоятельности Михайловского. Невропатолог М. А. Захарченко по аналогии вспомнил случай с безумным профессором-материалистом из Юрьевского университета; терапевт М. И. Слоним охарактеризовал покойного как человека со странностями; старший ассистент клиники госпитальной терапии И. А. Кассирский тоже считал Михайловского «человеком странным в своих действиях и поступках». Все они, а особенно патологоанатом профессор М. А. Маркобин, были убеждены в том, что Иван Петрович застрелился, находясь в невменяемом состоянии. О Луке все допрошенные дали отзывы, наоборот, очень уважительные, даже почтительные. Конфликт? Не было никакого конфликта и быть не могло. «Установить связь между убийством Михайловского и епископом Лукой не могу, так как Лука соединил в себе религиозность и уважение к науке»,— показал Иосиф Абрамович Кассирский, будущий действительный член Академии медицинских наук СССР. Он вспомнил немаловажную для следствия деталь. «У меня была записка (я получил ее сам), где Лука (Войно-Ясенецкий), направлял в клинику интересную больную и желая, чтобы больная принесла учебную и научную пользу (при вскрытии — она была безнадежна), сделал приписку на немецком языке (дабы скрыть это от больной): «Представляет интерес для науки». Считаю,— добавил Кассирский,— что научные достижения должны были радовать Ясенецкого, так как он всегда, когда работал на медфаке, принимал активное участие в научном обществе».

Обвинение разваливается, факты не лезут в прокрустово ложе заранее состряпанной следственной схемы. Но Плешанов знает, где найти нужные ему показания. Помощник прозектора Павел Чепов давно ждет своего часа. Хотя, простите, Павел Михайлович уже не пом. прозектора и даже не препаратор, как «по ошибке» назвал его десять месяцев назад газетный репортер. В мае 1930 года протокол показаний подписал уже и. д. ассистента кафедры физиологии медицинского факультета Среднеазиатского Государственного университета. То, что в статье Дим. Эз. выглядело как случайная неточность, теперь закреплено в соответствующей графе штатного расписания. Слово овеществилось, отчеканилось в более высокой зарплате, материализовалось в резко возросшем должностном авторитете. Исполняющий должность ассистента может и без профессора обойтись и кафедру вести. Как же Павлу Михайловичу не служить своим благодетелям? Он и служит не слишком грамотно, но с энтузиазмом излагая ту версию событий, которую от него ждут. Вот они, его показания, с сохранением стиля и пунктуации:

«Опыты профессора И. П. Михайловского резко бьют по религиозным устоям, жена профессора религиозная, выданная заведомо ложная справка о «душевном расстройстве» профессора Михайловского профессором-медиком Ясенецким (Лукой) может быть истолкована во 1-х с целью скрытия уголовного преступления, убийства Михайловского, выставив на первый план самоубийство на основе душевного расстройства, имевшегося уже в течение 2-х лет,— убийство с целью устранения Михайловского, исходя из охраны религиозных устоев. Второй, менее важный, но дополняющий первое — показать, что Михайловский был религиозен и не стоял на пути религии, не был ей помехой и что как самоубийцу на почве «душевного расстройства» его можно хоронить по церковному обряду».

...Пренебрежение к фактам, равнодушие к реальным обстоятельствам и вообще ко всякой подлинности — вот главная черта плешановского следствия. Реальный мир следователя не интересует. Живые люди тоже. Он играет какую-то свою, ему одному ведомую игру, белыми невидящими глазами скользя по всему, что не приносит сиюминутного выигрыша. Эти белые незрячие бельма пялятся на вас с каждой страницы дела 4691. Пять университетских профессоров говорят «да», вчерашний пом. прозектора твердо твердит «нет», и словам ученых не придается никакого значения. Профессора Слоним и Рагоза подают следователю официально заверенную справку о том, что В. Ф. Войно-Ясенецкий страдает склерозом аорты, кардиосклерозом и значительным расширением сердца. Пользующиеся авторитетом первых терапевтов Ташкента врачи пишут, что «Войно-Ясенецкий по роду своего заболевания нуждается в строгом покое и длительном систематическом лечении». О том же пишет Плешанову доктор медицины В. А. Соколов, лечивший Войно от декомпенсации сердца. Никакого внимания. Дочь подследственного Елена Валентиновна просит разрешения повидать отца, чтобы передать ему необходимые сердечные лекарства. Резолюция: «Оставить без последствий». Епископ Лука просит следователя разрешить ему получать научные книги. Пометка на заявлении: «Отказать». В переполненной камере, где нечем дышать, Войно после допроса теряет сознание. Тюремная администрация делает вид, что ничего не произошло. «Отказать, запретить, игнорировать...» Мертвые глаза чиновника не приспособлены для того, чтобы видеть живое, различать человеческое.

Через несколько дней после обморока Луку поднимают с нар и ведут в кабинет Плешанова. Ему читают вновь составленное обвинительное заключение (постановление). «Город Ташкент, 1930 год, июля 6 дня...» Опять те же длиннющие чиновно-полицейские периоды, на языке, на котором в России говорят только в следственных камерах. Наконец, суть: «...и принимая во внимание, что Войно-Ясенецкий... изобличается в том, что 5 августа 1929 года, т.е, в день смерти Михайловского, желая скрыть следы преступления фактического убийцы Михайловского — его жены Екатерины, выдал заведомо ложную справку о душевно-ненормальном состоянии здоровья убитого, с целью притупить внимание судебно-медицинской экспертизы, 2) что соответственно устанавливается свидетельскими показаниями самого обвиняемого и документами, имевшимися в деле, 3) что преступные деяния эти предусмотрены ст.ст. 10–14–186 пункт 1 ст. Ук УзССР

ПОСТАНОВИЛ

гр. Войно-Ясенецкого Валентина Феликсовича привлечь в качестве обвиняемого, предъявив ему обвинение в укрывательстве убийцы, предусмотренном ст.ст. 10–14–186 п. 1 Ук УзССР.

Уполномоченный ПЛЕШАНОВ

Согласен Нач. СО БУТЕНКО

Утверждаю СОУ КАРУЦКИИ».

Владыка Лука стоя слушает весь этот безграмотный вздор. С него градом льет пот, от слабости дрожат руки, подгибаются колени, но он находит в себе достаточно сил, чтобы, обмакнув в чернила перо, своим ясным круглым почерком написать под печатным текстом: «Обвинение мне предъявлено 13 июня 1930 года. Виновным себя не признаю». Через несколько часов он уже в тюремной больнице. Сердце сдало окончательно.

Прошел год. Профессор Войно-Ясенецкий провел его в тюремных камерах, лишенный книг, передач с воли, свидания с близкими. Следствие закончено, но в недрах ОГПУ что-то еще согласовывают, выясняют, утрясают. Знойное ташкентское лето сменилось промозглой зимой. В душных камерах стало сыро и холодно. Лука болел. Его несколько раз отвозили в больницу. Потом опять на допросы, наконец перевели из внутренней тюрьмы ОГПУ в тюрьму общую. Только 15 мая 1931 года последовал... нет, не суд, конечно,— судить епископа по закону никто не собирается. 15 мая последовал протокол Особого совещания коллегии ОГПУ. Три никому не известных человека заочно, руководствуясь секретным распоряжением и тайными указаниями, постановили:

«Михайловскую Екатерину Сергеевну лишить права проживания в 12 пунктах, согласно второго списка приказа № 19/10 от 11 января 1930 года, поселить ее в Читинском или Омском районе с прикреплением к определенному местожительству сроком на три года, считая с момента вынесения настоящего постановления.

Войно-Ясенецкого Валентина Феликсовича выслать через ПП ОГПУ в Северный край сроком на три года, считая с 6 мая 1930 года».

Круглая гербовая печать Объединенного Государственного Политического Управления при Совете Народных Комиссаров СССР и неразборчивая подпись секретаря скрепили этот окончательный документ.

...В Ташкенте мне удалось разыскать двух старых людей, бывших врачей городской тюрьмы. Я долго упрашивал их рассказать мне о днях, которые герой мой провел в тюремных камерах. Они помнили Владыку, но разговаривать с автором «Биографии» не пожелали: страх потерять высокую пенсию сотрудника НКВД — МВД сковал им уста. Бог с ними, пусть эти представители «самой гуманной профессии» сохранят свои пенсии и свою нечистую совесть. Значительно больше о Владыке Луке расскажут нам его сохранившиеся в «деле» письма. Адресованы они Плешанову и плешановскому начальству и посвящены дальнейшей судьбе заключенного. В том, что его ждет ссылка. Лука не сомневался. Но куда?

«При решении моей участи, может быть, Вы найдете возможным принять во внимание следующее мое пожелание,— пишет он следователю.— Уже за несколько месяцев до ареста во мне созрело намерение добровольно уехать из Ташкента куда-либо в деревенскую глушь. Помимо предвидения ссылки я руководствовался при этом своим давнишним (еще в бытность земским врачом) стремлением работать в такой глуши, где нет врачей и моя помощь особенно нужна. Может быть, и теперь Вы найдете возможность отправить меня в одну из таких глухих местностей Средней Азии, куда опытные врачи не идут. Помимо хирургии я могу заниматься глазными болезнями и достиг большого искусства в глазных операциях. Поэтому наиболее полезной мне представлялась бы работа разъездным окулистом в Киргизской степи...»

Старый русский интеллигент Войно-Ясенецкий смотрит на свое будущее прежде всего с точки зрения той пользы, которую сможет принести народу. Он хочет, чтобы использовали его наиболее рационально. А представитель народа следователь Плешанов отвечает интеллигенту Войно-Ясенецкому Постановлением, в котором обвиняет профессора в укрывательстве убийцы. Но интеллигент не унимается. Лежа в больнице с тяжелой декомпенсацией и отеками, Лука месяц спустя сочиняет еще одно заявление. Это не жалоба на беззаконие следствия и не спор с абсурдным обвинением, а опять-таки беспокойство о пользе дела.

«Из первой ссылки, в которую я отправился здоровым человеком, я вернулся чуть живым инвалидом. Предстоящая мне вторая ссылка при очень плохом состоянии моего сердца равносильна для меня смертному приговору. Поэтому обращаюсь к Вам с покорнейшей просьбой о замене мне ссылки в Сибирь высылкой за границу. По своему характеру я совершенно чужд политической активности и хотел бы только на склоне дней своих лечить больных. Чтобы Вы этому поверили, я прошу отправить меня в Китайский Туркестан, откуда я ни в коем случае не смогу никуда уехать, т. к. ни переход через Гималайские горы в Индию, ни шестимесячный путь в Китай через пустыню Гоби совершенно невозможны при моем больном сердце. Конечно, если бы Вы имели доверие к моему честному слову архиерея и профессора, я просил бы лучше разрешения уехать в Персию, где я мог бы широко работать по хирургии. Я готов дать какие угодно ручательства моей полной политической лояльности и думаю, что в обмен на меня Вы могли бы получить осужденных в Персии советских граждан. Прошу Вас не отказать в ответе на это мое ходатайство,

Епископ Лука ВОИНО-ЯСЕНЕЦКИИ.

16 июля. Тюремная больница».

Интеллигент снова ищет разумных, полезных, здравых решений. Он разговаривает с представителем власти серьезно и искренно, полный веры в то, что его адресат знает, где находится пустыня Гоби, и заинтересован в обмене советских шпионов на православных епископов. Но проходит неделя — ответа нет, и Лука опять берется за перо. Теперь у него новая идея, но, как и прежде, он обращается к здравому смыслу своих гонителей, к их патриотическим чувствам:

«Недавно я подал Вам заявление о высылке меня за границу. Я сделал это не потому, что мне хочется уехать за границу, а потому, что услышал от уполномоченного ОГПУ Плешанова о предстоящей ссылке в Сибирь и потерял надежду продолжать научную работу в СССР. Перспектива жить на старости лет в чужой стране и учиться чужим языкам, конечно, для меня в достаточной мере печальна. У меня остается надежда, что Вы представите мне возможность продолжить мое 27-летнее служение родному народу в родной стране. С самого начала моей земской работы я поставил себе задачей разработку вопросов гнойной хирургии, так как видел, что это самая важная для крестьян, рабочих и солдат часть хирургии и в то же время наименее разрабатываемая научно и крайне плохо и недостаточно преподаваемая в университетах. Результатом моих более чем 20-летних работ в этом направлении явилась книга (около 450 стр.) «Очерки гнойной хирургии», о которой ГОС (Государственный ученый совет.— М.П.) и профессор Оппель дали блестящие отзывы... Книга моя принята к изданию Госмедиздатом и должна выйти через несколько месяцев. Моей давней мечтой было создание специальной клиники гнойной хирургии, в которой я мог бы продолжать научное изучение ее и преподавать эту важную дисциплину с подобающей полнотой. Такой специальной клиники нет еще нигде за границей, и хотелось бы, чтобы она возникла в СССР. Я уверен, что много важных работ вышло бы из такой клиники, если бы она была предоставлена в мое распоряжение...

Таковы мои подлинные намерения и желания. Если Вы не найдете возможность их удовлетворить, то мне не остается ничего другого, как повторить свое ходатайство о высылке в Персию, где я занялся бы не белоэмигрантской деятельностью, а научно-практической работой в области гнойной хирургии, так как это мое призвание.

На диспуте при защите моей диссертации один из рецензентов, проф. А. В. Мартынов, сказал, что работа моя производит впечатление пения птицы, которая не может не петь... Не белоэмигрантские песни, а хирургия — та песня, которую я не могу не петь. Предоставьте же мне петь ее в родной стране, а если нет, то хотя бы на чужбине».

Теперь мы знаем: ответом на это письмо Войно-Ясенецкого был приговор о ссылке его на три года в Северный край. Представители рабочих и крестьян остались верны себе. Гнойная хирургия, как, впрочем, и вся остальная медицина и все другие науки, вместе взятые, в тот момент их не интересовали. На повестке дня стояла классовая борьба, которая, как известно, обостряется с каждым новым шагом к вершинам социализма и коммунизма.

Что сказать о письмах-исповедях Луки? Их искренность вне сомнения. И та польза, о которой радеет Войно, польза реальная. Можно укорить автора в житейской неискушенности, даже в наивности. Но ведь это то самое легковерие, которое даже строгий Карл Маркс признавал пороком наиболее простительным. И тем не менее люди, которым эти письма предназначались, не вняли им. Не чудо ли — полный разрыв коммуникаций между людьми, говорящими на одном языке, родившимися в одной стране, может быть, даже ровесниками? Где и когда зародилось взаимное непонимание, так безнадежно разделившее русских людей? Едва ли, сидя в камере, переполненной такими же, как он, «преступниками», епископ Лука вспомнил ту временную точку, от которой пошла великая российская глухота. А она была многим памятна, эта точка отсчета. В том самом 1903 году, когда студенты Киевского университета Святого Владимира избрали третьекурсника Войно-Ясенецкого своим старостой и в накаленной атмосфере национальной политической ненависти Валентин произнес свою первую, обращенную к товарищам проповедь человека, другой, значительно более опытный оратор тоже произнес речь, в которой коснулся проблемы нравственности. То был Георгий Валентинович Плеханов, и выступал он в Лондоне на втором съезде РСДРП. Один из признанных вождей русской социал-демократии произнес тогда следующее:

«Каждый данный демократический принцип должен рассматриваться не сам по себе в своей отвлеченности, а в его отношении к тому принципу, который может быть назван основным принципом демократии, именно к принципу, что Salus populi supremalax. В переводе на язык революционера это значит, что успех революции — высший закон. И если бы ради успеха революции потребовалось временно ограничить действие того или иного демократического принципа, то перед таким ограничением преступно было бы остановиться. Как личное свое мнение, я скажу, что даже на принцип всеобщего избирательного права надо смотреть с точки зрения узаконенного мною основного принципа демократии. И политически мыслим случай, когда мы, социал-демократы, высказывались бы против всеобщего избирательного права... На эту же точку зрения мы должны были бы стать и в вопросе о продолжительности парламента. Если бы в порыве революционного энтузиазма народ выбрал очень хороший парламент... то нам следовало бы сделать его долгим парламентом; а если бы выборы оказались неудачными, то нам нужно было бы стараться разогнать его не через два года, а если можно, то через две недели».

То, что для «теоретика» Плеханова было общефилософским положением, для «практика» Плешанова звучало как руководство к действию. Следователь мог не знать содержания речи, произнесенной двадцать семь лет назад, но, как любой член ВКП(б), он гордился разгоном Учредительного собрания в 1918 году и, весьма возможно, в 20-х ставил к стенке эсеров и меньшевиков — всенародно избранных делегатов Первого и Второго съездов Советов. Политика, которая исходила из того, что хорошо лишь то, что выгодно «нашим», легла в основу всей внутренней и внешней политики молодого государства. Она развратила одних, выбросила из общественной жизни других. Трещина, возникшая в недрах русского общества в 1903-м, обратилась с годами в бездонное ущелье. Расселась, раскололась народная нравственность, оставив на одном берегу следователя Плешанова, а на другом — его антипода епископа Луку. Где уж тут докричаться...

Надежда Мандельштам, вдова погубленного поэта, чья жизнь — непрерывное, длившееся годами страдание, пишет: «Я не сторонница мести... и все же я думаю, что стране не мешало бы «знать своих героев», чтобы в будущем стало труднее их вербовать. Не ссылать, не убивать их нужно, а ткнуть в них пальцем и назвать по имени. Но убийцы и предатели находятся под верховной защитой, потому что они «ошибались» вместе со своим начальством. Постепенно они сойдут в могилы, а новые поколения выдвинут новые кадры убийц и предателей, потому что ни убийство, ни предательство не осуждены, а тайное остается лишь чуть прикрытым и спрятанным».

Где вы теперь, Плешанов, Бутенко, Каруцкий — вершители ташкентской провокации, одной из сотен провокаций тех лет? Скорее всего вас расстреляли еще в 1937-м или каком-нибудь ином году ваши же приятели по службе. А может быть, вы доживаете еще где-то, обеспеченные хорошей пенсией, квартирой в ведомственном доме и полной неприкосновенностью. И думать, наверное, забыли о лихих делах прошлого? Да и зачем о них думать, о «тех» делах? Они либо сданы в макулатуру, либо сложены в надежно охраняемых подвалах. Свидетелей живых, по всем расчетам, тоже не должно быть: аресты 30-х, аресты 40-х, война, 30 лет после войны. Все давно списано... Не так ли? Впрочем, что с них спросишь, с этих маленьких наемников? Как и те тюремные врачи, о которых шла речь выше, они напоминают едва различимых под лупой животных, которые обитают в гниющей воде. «Вчера» для них не существует. Было бы только теплое и сытное «сегодня».

В эпоху наемников профессия ландскнехта перестает быть зазорной. Ее не гнушается никто. Надежда Мандельштам пишет: «...Я постепенно дошла до мысли, что лучше, чтобы грузовик переехал меня, нежели чтобы я, сидя за рулем, давила людей». Но она и ее муж оставались в начале 30-х годов в ничтожном меньшинстве. У большинства грузовик, предназначенный для того, чтобы калечить людей, вызывал чувство обожания. Власти охотно брали на содержание всякого, кому хотелось «покрутить баранку». Те, кто попроще, шли в стражники и стукачи, но места в «грузовиках» хватало и для философов, и для писателей, и для ученых.

— Прочитайте роман Борисоглебского «Грань»,— посоветовала мне при первой нашей встрече в Ташкенте (1967) дочь епископа Луки Елена Валентиновна Жукова-Войно.— Эта книга о деле Михайловского, о моем отце. Правды там не ищите, но, может быть, что-то вас заинтересует...

Вернувшись в Москву, я заглянул в старое издание Литературной энциклопедии. «Борисоглебский Михаил Васильевич,— значилось там,— 1896 года рождения (следовательно, роман «Грань» начал он писать, когда ему не было еще и 34-х.— М. П.), рабочий, беллетрист, принадлежит к неоклассикам». Что такое неоклассики, я не знаю и по сей день, но затребованную из библиотеки книгу, судя по свежести переплета, за 40 лет никто, кроме меня, в руки не брал. Книжица эта меня действительно заинтересовала. Прежде всего темпами, в которых она была выпущена. Судите сами: автор романа начал ее никак не раньше весны 1930 года и не только успел его в том же году закончить, но еще и издать. Не иначе бабушка ему ворожила. Что это за «бабушка», стало мне ясно после первых же страниц. Борисоглебский читал оба обвинительных заключения — и то, что подготовил следователь Кочетков, и то, что сфабриковал Плешанов. Видел он и протоколы допросов. Конструируя образы, ориентировался он в основном на оценки и выводы ГПУ. И сейчас в деле 4691 можно видеть отчеркнутые синим карандашом места, относящиеся .к самым острым сюжетным поворотам будущего романа.

Кому же так спешно понадобилось сочинение Борисоглебского? Вспомним телеграмму Аарона Сольца, не его ли «социальный заказ» выполнял писатель-неоклассик? Хозяевам страны, стоявшим на пороге массовых чисток, нужна была оправдательная литература. Не слишком привлекательным историческим фактам надлежало дать приличное объяснение, выгодное освещение. Со временем многочисленные лебедевы-кумачи и оресты Мальцевы научились на лету ловить подобные желания властей и без подсказки творили государственную легенду, но в 1930 году Сольцу и ОГПУ пришлось действовать кустарно, с некоторым даже, хотя и не слишком большим для себя, риском.

Назвать роман Борисоглебского художественным произведением значило бы впасть в сильное преувеличение. Но, очевидно, ни автор, ни его заказчики за изяществом стиля не гнались. Главный смысл для них таился в той материи, которую позднее стали именовать идейностью. Что до содержания, то оно укладывается в следующую схему.

В город Н. приезжает из Москвы новый архиерей, архимандрит о. Сергий. Он послан из столицы заменить старого, дряхлого епископа, ибо в городе назревают серьезные события. Профессор Степан Кузьмич Орлов готовится оживить своего сына, утонувшего четыре дня назад. О. Сергий и остальные церковники убеждены, что если опыт удастся, то наука нанесет им сокрушительный удар. Надо спасать церковь, не допустить поругания христианства. Приезжий архимандрит непривлекателен настолько, что противен не только положительным героям, но даже священникам. Ходит он в гражданском костюме, бороду бреет, черные курчавые волосы, смуглое лицо с карими навыкате глазами, острый нос и губастый темно-малиновый рот делают его похожим то ли на цыгана, то ли на еврея-выкреста. Разговаривает губастый архимандрит на суконном языке канцелярий, то и дело перескакивая на стиль детективных кинобоевиков. рот, например, что он говорит своему единомышленнику священнику о. Петру: «Мы должны своевременно озаботиться выработкой методов, которыми нам еще возможно бороться за свое влияние... Мы должны по-прежнему действовать тихой сапой... Мы должны усыпить подозрительность врага. Должны еще более, чем до сих пор, делать вид, что приемлем новую власть и подыскивать ей оправдания из учения святых отцов (так! — М. П.). Слава богу, у нас есть мыслители, которые при умелом использовании могут пригодиться для этой цели».

Архимандрит Сергий, в образе которого перед читателями предстает профессор-епископ Войно-Ясенецкий, отправляется в дом Орловых. Выясняется, что они со Степаном Орловым из одной деревни. Больше того, много лет назад дед Сергия, священник Златогоров, приютил сироту Степу Орлова. Теперь, спекулируя на детских воспоминаниях, архимандрит пытается отговорить профессора от проведения опасного для церкви эксперимента. Но — тщетно. Тогда архимандрит начинает «обрабатывать» жену ученого, Екатерину Ивановну (злобная и мстительная особа эта должна, по замыслу, играть роль Екатерины Гайдебуровой). Орлова не только верующая, но и происходит из богатой помещичьей семьи, поэтому она легко поддается на провокацию. Между супругами возникает отчуждение, которое хитрый архимандрит использует для своих подлых целей.

Между тем эксперимент, которого так боятся церковники, приближается. Орлов уже оживил переливанием крови обезьянку Яшку (идет изложение статьи из журнала «Семь дней»). Волны мировой славы бьются о порог маленького домика в городе Н., где живет скромный, тихий, добрый профессор Орлов. Черные тучи нависли над православной церковью: вот-вот профессор оживит труп сына, и тогда — конец: верующие сразу отвернутся от храмов. В этом месте Борисоглебский переходит на откровенный детектив:

«О. Сергий бывал у Орловых довольно часто... Встречаясь с профессором, он любознательно интересовался его работами и никогда уже не заводил речь о безумии и греховности его научных затей. Ловко скрывая свои планы и намерения, он расположил Орлова к откровенности и выпытал у него все, что было нужно. О. Сергий знал, что самое главное — усыпить бдительность врага». В один прекрасный день, выпытав все, что было нужно, архимандрит выкрадывает из профессорского стола тетрадку с ярлыками: «Процесс оживления нервной системы». После этого он толкает Екатерину Ивановну на убийство мужа. «Последний опыт его (Орлова) не должен совершиться,— заявляет архимандрит-подстрекатель.— И дело это в наших руках. Вы должны сделать так, чтобы этот опыт стал невозможен... То, что вы сделаете, не должно смущать вашу совесть. Напротив того, гордыня, ослепившая вашего мужа и заставляющая его забывать о страданиях, в которые будет ввергнут народ, лишенный веры, будет сломлен... Подумайте о том, что я вам говорю, и совершите подвиг, к которому вас призывает священный долг перед церковью». Произнеся эту речь, подстрекатель убс гает из дома с тетрадями ученого.

Последние страницы романа являют нам полное торжество справедливости. Угрозыск арестовывает священников, которые, как выясняется, были к тому же еще и спекулянтами, казнокрадами, взяткодателями. Хватают и Сергия. Фанатичная Екатерина Ивановна, которой муж заявил о предстоящем разводе, выстрелом из «смит-вессона» в левый висок убивает мужа. Книгу завершает «вырезка из газеты», которая почти дословно, но еще более скверным языком пересказывает фельетон Дим. Эз. в «Узбекистанской правде». У Борисоглебского статья «от нашего спец. корреспондента» именуется очень помпезно: «На пороге бессмертия». «Датирована» она так же, как и фельетон, 25 августа 1929 года. «Классовый враг не дремлет и выбитый из одних позиций спешит занять другие,— пишет мифический корреспондент.— Тот факт, что рукопись труда профессора была отобрана при аресте у гражданина Златогорова (о. Сергия), главы местной епархии, в тот момент, когда он при выходе из квартиры профессора направлялся на вокзал, наводит на очень и очень серьезные размышления. Мы не решаемся высказать определенных подозрений, но никак не можем согласиться с упорным заявлением вдовы профессора на предварительных допросах, будто муж ее, убедившись в крушении своей надежды воскресить умершего сына, раскаялся в своей «сатанинской гордыне»... Соображения, что револьвер, прекративший ценную жизнь профессора, был направлен не его собственной рукой, а тою или теми, что уже заняты другими преступлениями, напрашивается само собой».

Михаил Борисоглебский не только не скрывает деталей дела Михайловского, но нарочно выпячивает их. Его цель — создать легендарный вариант всем хорошо известной истории для того, чтобы миф затемнил, исказил обстоятельства реального дела. Книгу, правда, никто из писателей не заметил: критики обошли ее полным молчанием. Но эффекта, которого добивались покровители неоклассика, удалось достичь—«Грань» породила государственный миф о церковниках— врагах и гонителях науки, миф тем более ценный, что он опирался как бы на реальную основу.

Я попытался дознаться: кто же он — блестящий исполнитель этого заказа? В официальных источниках сведения о нем обрываются в 1932 году. А потом? Куда девался этот лихой мифотворец? Я поехал в Ленинград и обратился к трем старым уважаемым литераторам. Борисоглебский? Михаил? При упоминании этого имени всех троих явственно передернуло. Никто не хотел даже говорить о нем. Лишь с трудом удалось вернуть моим собеседникам душевное равновесие, и тогда я услышал следующее: «Как же! Помню! Как не помнить,— проворчал первый.— Очень, очень дурная репутация была у этого господина...» Второй оказался более словоохотливым. «В 1927 году,— вспомнил он,— мой учитель Евгений Замятин приглашал меня идти работать в руководство группы попутчиков. Я спросил его: «Зачем мне это?» Он ответил: «Томашевского и Тихонова заменяют Борисоглебским. Надо ему кого-то противопоставить. Он же бандит». Я тогда в правление все-таки не пошел. Почему? Да потому что знал, что Борисоглебский этот был... ну, вы сами понимаете кем... Но в Союз писателей его в 1932 году все же не взяли. Писал очень плохо. Роман его «Топь» иначе как «пот» никто не называл тогда. Вообще он старался до того рьяно, что даже тогдашним руководителям Союза писателей не нравился. Абсолютно несимпатичная личность...»

И еще один разговор.

«Помню! Он был просто «дятел». Мне Миша Козаков сразу сказал, чтобы я с ним был поосторожнее. Куда делся? Откуда взялся, туда и делся. Он имел самое непосредственное отношение ко всем этим делам...»

Читатель, очевидно, уже уяснил себе, что слово «дятел» в данном контексте к орнитологии отношения не имеет. А «все эти дела», которыми в свободное от литературной работы время занимался М. В. Борисоглебский, представляли собой не что иное, как политические доносы на коллег по перу. Таким образом, побочная и основная деятельность автора романа «Грань» как бы дополняли одна другую. В профессионализме ему отказать было никак нельзя. Все правильно, все нормально. И только одно вызывает неподдельное недоумение: как это получилось, что такого писателя не приняли в ССП?.

Было бы несправедливо, однако, считать Михаила Борисоглебского единственным творцом государственной легенды о «деле Михайловского». Приложили руку к мифотворчеству мастера и более крупного масштаба. 31 января 1934 года «Вечерняя Москва» поместила статью, которая начиналась так: «Несколько лет назад в Ташкентском суде слушалось громкое дело об убийстве профессора Михайловского. Крупный советский ученый, прославленный своими работами по оживлению мертвых органов (так! — М. П.), он пал жертвой дикого религиозного фанатизма. Особый интерес это дело приобрело в связи с участием в нем жены профессора и ближайших его соратников — группы реакционных профессоров, которые не могли простить Михайловскому материалистических научных взглядов.

Этот забытый сейчас процесс послужил поводом для пьесы К. А. Тренева «Опыт». Сама жизнь наша, наша современность с ее диалектическими противоречиями подсказала замечательную тему и подлинно драматический сюжет, увлекающий богатством содержания, остротой положений. Само собой разумеется, что в пьесе нет протокольного воспроизведения подлинных событий. Отказавшись от заманчивой возможности инсценировать судебный процесс, ее автор попытался создать свое творческое оригинальное произведение большой мысли и широких социально-художественных обобщений. Попытка эта в общем удалась ему...»

Откуда все это? Суд в Ташкенте, громкое дело группы реакционных профессоров? Ведь никакого суда над Войно-Ясенецким и Михайловской-Гайдебуровой не было. Судьбу своих жертв ОГПУ, как мы знаем, определило в секретном порядке. Да, суда не было, но была легенда о суде, о фанатиках-церковниках, убивших ученого-материалиста. Кем-то явно распространяемая, она поползла по стране уже с осени 1929 года. Как будто невзначай то в одной, то в другой провинциальной газете появились заметки, где в туманных, но угрожающих тонах повествовалось о совершившемся «злодеянии», о предстоящем процессе. Заметки начали появляться еще до окончания следствия, но у обывателя они создали явное впечатление, что «враги науки» уже разоблачены, судимы и, как в те годы любили писать, «понесли заслуженную кару».

Одна из таких заметок появилась в крымских газетах. Она попала на глаза жившему в Алуште писателю С. Н. Сергееву-Ценскому и воспламенила его. Романист решил испытать себя на этот раз в драматургии, тем более что заметка давала прекрасный, как ему казалось, материал для драматического сюжета. Не откладывая задуманного, Сергей Николаевич 8 ноября сел за письменный стол, и уже 20 ноября пьеса в пяти действиях была готова. Назвал ее Сергеев-Ценский «Ребенок и обезьяна». Заголовок явно отразил суть происходящего. Умерший три года назад ребенок был сыном великого ученого, открывшего метод оживления трупов. А обезьяна предназначалась для последнего решающего опыта, после которого старухе смерти уже ничего не оставалось делать на нашей счастливой планете. Этому великолепному эксперименту мешают верующие и попы. Воскрешение не удается. Черные силы религиозного мракобесия торжествуют победу.

Пьеса написана за две недели, но новоиспеченный драматург не чувствует удовлетворения. Он и сам видит — Лопе де Вега из него не получился. В длинной и сырой мелодраме концы никак не сходятся с концами. Но, с другой стороны, Сергею Николаевичу, человеку деловому, не хочется допускать, чтобы труд двух недель оставался неоплаченным. На следующий день после того, как был дописан последний акт, он открыткой приглашает к себе в гости соседа, дорогого Константина Андреевича Тренева: «Буду рад Вас видеть 24-го».

Мы не знаем, как автор «Любови Яровой» отнесся к произведению Сергеева-Ценского. Очевидно, все-таки благосклонно, ибо согласился пьесу «дотягивать» и даже повез ее в Москву и Ленинград показывать в театрах. Острым нюхом драматург учуял, насколько сочинение это политически «своевременно». В обстановке охватившего страну антирелигиозного разгула такие пьески брались нарасхват. Это подтвердили Треневу и в театрах: сначала в Большом в Ленинграде, потом в театре Завадского. Полгода спустя соавторы заключили официальный договор, где детально оговорили, как именно поделят они доходы от пьесы «Мальчик и обезьяна». Второй пункт договора гласил: «Все причитающиеся за постановку пьесы на Московских, Ленинградских и прочих советских (а также заграничных, если это осуществится) сценах гонорары мы делим пополам». Предполагалось также делить гонорары за издание пьесы. Тренев при этом брал на себя все переговоры с театрами, фамилия Сергеева-Ценского заменялась псевдонимом. Договор подписан в Симферополе 4 мая 1930 года. Два дня спустя, 6 мая, в Ташкенте по приказу ОГПУ был арестован и направлен в городскую тюрьму профессор Войно-Ясенецкий.

Итак, по иронии судьбы ташкентская трагедия и крымский фарс разворачивались одновременно. В то время как в Ташкенте допрашивали, запугивали, выколачивали фальшивые показания и составляли подложное «дело», на другом конце страны созидался миф, призванный оправдать действия тайной канцелярии. Следователь Плешанов и писатель Тренев не знали друг друга, не догадывались Друг о друге, но, связанные общностью хозяев, служили одной и той же государственной цели. Константин Андреевич и по характеру казался ближе к Плешанову. В делах своих шел он напрямик, не слишком задумываясь над тем, что о нем станут думать и говорить. Устранив имя Сергеева-Ценского с будущей афиши, он и пьесу назвал по-своему — «Опыт». А 21 декабря 1932 года заставил своего соавтора подписать новый договор, по которому ему, Треневу, полагалось уже семьдесят пять процентов гонорара, а Сергееву-Ценскому только двадцать пять. Пьеса опубликована в журнале «Новый мир», аванс за нее получен в Ленинграде, а потом в Москве в театре Завадского, но Треневу и этого мало. Он ищет возможности полностью оттеснить Сергеева-Ценского от гонорара.

Идут месяцы. Владыка Лука мерзнет и задыхается в своей до отказа переполненной камере, лежит после сердечного приступа в тюремной больнице, умоляет своих гонителей не лишать его возможности заниматься наукой, а Тренев и Сергеев-Ценский спорят и спорят о том, кому и сколько денег за будущую пьесу причитается. Арестантский поезд везет Луку в Архангельскую область, для него начинают тянуться годы ссылки, а в Москве и в Алуште все более разгораются страсти. Соавторы делят добычу.

В очередном письме к дорогому Сергею Николаевичу Тренев горько сетует на тяжелое материальное положение, в которое он попал из-за того, что связался с пьесой Ценского. «Эта пьеса, над которой я мучительно и неотступно работаю вот уже два года, отняла моей жизни гораздо больше. Оттого ли, что тема не органически выросла, а дана со стороны, или в самой теме не все мне сродни, но я, конечно, не только не согласился бы на эту каторгу, но не мог ее представить себе». Этот трагический монолог нужен драматургу для того, чтобы обосновать последний абзац письма: «Я предлагаю Вам, Сергей Николаевич, в порядке наших до того теплых дружеских отношений изменить наше соглашение. По искреннему убеждению, не только моему, но выстрадавшей со мной моей семьи десять процентов вместо двадцати пяти процентов было бы вполне справедливым и ни для кого не обидным компенсированием».

Даже привыкший к проделкам Константина Андреевича Ценский на этот раз замирает на несколько месяцев от возмущения. Ответа из Крыма нет. Это нервирует Тренева. В театре Завадского вот-вот должна состояться премьера «Опыта», предстоит генеральный раздел гонораров. Тренев пишет в Алушту снова, снова требует себе девяносто процентов. Сергеев-Ценский взбешен. Он отвечает, что от «законных» двадцати пяти процентов отказываться «не намерен». Он грозит коллеге судом, да не просто народным, а показательным, с оглаской и скандалом. Тренев парирует в том же духе: «Вы сытый, пресытый человек, счастливчик, удачливый стяжатель, вырезываете куски жирного мяса из моего тела».

Архивы не сохранили конца этой исторической переписки. Мы так, очевидно, никогда и не узнаем, согласился ли Ценский на десять процентов гонорара или все-таки вырвал у Тренева «законные» двадцать пять. Зато сценическая история детища двух классиков освещена достаточно ярко. Кроме статьи Гринвальда в «Вечерней Москве», отклики на спектакль в театре Завадского поместили «Советское искусство», «Литературная газета», «Известия» и даже «Правда». Завадский готовил «Опыт» как подарок к шестнадцатой годовщине Октября. Но с подарком получилась заминка. В сентябре 1933 г. профессор-физиолог Ю. А. Преображенский опубликовал в «Советском искусстве» свои «возражения биолога». О провокации в Ташкенте, о деле епископа Луки Преображенский, вероятно, ничего не знал, но как специалист он увидел, что «основная линия пьесы неверна, ошибочна, ненаучна». Московский физиолог развенчал самую суть великого открытия, на котором Тренев построил пьесу. Если же не было открытия (а мы знаем, что никакого открытия Михайловский не совершил), то сомнительной становится и вся версия убийства ученого церковниками, убийства с антинаучной целью. «К. Тренев,— писал Преображенский,— извратил историю науки об оживлении и воскрешении, историю экспериментальных исследований в этой области...» О герое пьесы Соболеве (прообразе Михайловского) Преображенский писал: «Соболев дискредитирует советскую науку, такой приговор вынесет всякий биолог, врач, ученый советской страны».

Но то, что представлялось ясным каждому врачу и просто порядочному человеку, никак не устраивало подателей социальных заказов. Им во что бы то ни стало нужен был миф о злых церковниках, терзающих научную жертву. «Правда» резко одернула критикана-биолога, а вместе с ним и всех тех, кто когда-либо в будущем попытается усомниться в художественных и идеологических достоинствах пьесы «Опыт». Центральный орган печати все поставил на свои места: «В центре пьесы профессор Соболев. Его смелый научный эксперимент, задачей которого является борьба со смертью, встречает яростные нападки... Поддержку своим научным экспериментам профессор встречает лишь в лагере передовых советских людей... Он приближается к революционному лагерю, окружает себя передовой научной молодежью в лице своих аспирантов-комсомольцев. Сюжетная канва пьесы дает возможность поставить ряд проблем о взаимоотношениях науки и религии...»

Проблемы поставлены, пресса вслед за «Правдой» аплодировала, а спектакль уже через полгода пришлось снять: он скучен, невыносимо скучен, уныл и убог. На него просто никто не ходит. Пытался гальванизировать «Опыт» в 1934 году архангельский театр, но и там его ждал провал. Не спасли ни конъюнктурная тема, ни правильно поставленные проблемы о взаимоотношениях науки и религии, ни оптимистическое звучание. О звучании драматург и режиссер пеклись особенно горячо: несмотря на то, что эксперимент не удался, мальчик, сын профессора, погибает, никакого пессимизма в «Опыте» нет и в помине. Наоборот! Главный герой переполнен энтузиазмом. «Слезы оставим матери,— восклицает он, стоя возле трупа собственного ребенка.— У нас же торжество победы! Впереди такая радостная работа!»

В том самом 1930 году, когда Константин Андреевич Тренев и Сергей Николаевич Сергеев-Ценский в обстановке сердечного согласия заключили свой первый многообещающий договор, за ту же тему взялся Борис Лавренев. Есть основания подозревать, что тему, как и Борисоглебский, получил он в самых высоких инстанциях. Из всех заказных сочинений о «деле Михайловского» сочинение Лавренева наиболее профессионально грамотное и самое отталкивающее.

Автор чувствует театр, понимает толк в острой реплике, в драматической коллизии. У Лавренева есть драматургический темперамент, которого полностью лишен Тренев. Но неправда обстоятельств, плакатная фальшь ситуации так разительны, что читать пьесу без отвращения невозможно. Состав действующих лиц у Лавренева тот же, что и в «Грани», и в «Опыте». Великий ученый-физиолог Котельников, его верующая жена, их умирающий сын. Профессор читает студентам специальный курс так, будто весь свой век служил в агитпропе. «Мы подходим к моменту, когда наука, разорвав путы идеализма и религиозных цепей, станет обезоруживать смерть в тех случаях, перед которыми медицина до сих пор бессильно опускала руки. Мы сделаем тайну смерти простым лабораторным опытом, доступным каждому студенту. И немудрено, что наша наука, наука боевого материализма, вызывает дикую ненависть в черных армиях религии из среды научной реакции... ибо она уничтожает религию... она вырывает у них почву...» Антигерой, он же архимандрит Палладий, разговаривает от первого до последнего действия только на церковнославянском: «Промысел Божий неисповедим. Единожды занесен меч во вразумление, второй раз не остановлен будет». И далее в том же роде. Архимандрит Палладий, читаем в ремарке: «Высок, худ. Оливковое лицо иезуита-фанатика окаймлено узкой бородкой с проседью. Шелковая ряса шелестит сухо, зло, как змеиная чешуя». Можно не сомневаться в том, что этот змеиный оливковый субъект ненавидит науку и совершит немало гадостей, пока не закончится наконец четвертое действие этой бесконечно длинной драмы. В драме, кстати сказать, кроме вышеназванных, еще более тридцати действующих лиц. И кого только тут нет1 Врачи, богомольные старухи, рабочие с соседнего завода, студенты, профсоюзный деятель (отрицательный), даже брат жены профессора, бывший белый офицер Гоша, как и полагается, подонок, пьяница, трус. И, конечно, пересыпает речь французскими выражениями. Действуя по наущению Палладия, Гоша тычет в подходящий момент ножницами в грудь профессору. Темная верующая уборщица в клинике, опять же но указке религиозного фанатика, норовит разбить табуретом термостат, где ученые варят «эликсир жизни» — восстановленную кровь. Но все кончается хорошо, так что по лучшим образцам драматургии тридцатых годов «прозревший» доктор Курков имеет случай воскликнуть: «Какая огромная радость! Как хорошо дышать! Ведь, подумать, что сделано!» Впрочем, что именно сделано учеными, мы из пьесы Лавренева не узнаем точно так же. как не узнали из пьесы Тренева.

Пафос пьесы, впрочем, совсем не в разоблачении церковников и остатков эксплуататорских классов. С оливковым Палладием и белым Гошей все ясно с самого начала. Но там, где Борисоглебский и Тренев остановились, Лавренев начинает главную атаку. Его пьеса зовет вместе с церковниками раздавить врага менее явного, но потенциально более опасного — интеллигенцию, тех, кто сохранил собственное мнение, независимую научную и общественную позицию. Антиинтеллигентство — один из важных лозунгов 30-х годов. Подхватив этот лозунг, Лавренев воссоздал отталкивающую физиономию профессора-виталиста с нерусской фамилией Бокман и верующего студента. Первый — подхалим, лжесвидетель и просто старье, второй, по оценке одного из положительных героев: «Слюня-венький, сутулый, близорукий интеллигент». Ату их! Любимая героиня автора, тридцатитрехлетняя красотка врач-партиец Евгения Григорьевна Молчанова, готова без лишних разговоров хватать за горло «чужих». «Никогда не жалейте врага, пока он не уничтожен»,— говорит она о семидесятилетнем профессоре Бокмане. Талая волчья позиция шокирует даже «социально близкого» ей профессора Котельникова. «Но разве Бокман враг? — возражает он.— Бессильный старик. У вас не женское сердце, Евгения Григорьевна». В ответ красивая Евгения Григорьевна выбалтывает основное свое кредо и, как можно догадаться, кредо автора: «В боях за право на жизнь я научилась жалеть и щадить только свой класс. Борьба не позволяет мне жалеть врагов. Мы уничтожаем их для будущего наших детей».

Разбирательство институтского конфликта ведут рабочие с соседнего завода. В споре материалиста Котельникова и виталиста Бокмана они сразу понимают, кто прав, а кто не прав. Которые материалисты, их сразу видно: из рабочих, члены партии и собой красивые, молодые. Они и в науке собаку съели: «Сегодня мы можем восстановить кровь, завтра мы восстановим нервные клеточки и создадим нового человека по образу и подобию нашему, а не Божьему»,— гремит с трибуны амазонка с партбилетом Евгения Григорьевна Молчанова.

По разумению Лавренева, «медицина — одно из главных орудий против религии. Медицина — кинжал в религию...» Но как совместить это с прототипом Палладия, реально существующим епископом Лукой Войно-Ясенецким? Ведь он не только человек церкви, но врач; и не только врач, а ученый-медик, профессор. Сложновато получается. Но Лавренева сложности не пугают. Легким движением скальпеля, то бишь пера, драматург рассекает слишком сложный для понимания прототип надвое и получает то, что ему нужно: двух непримиримых врагов —ученого Котельникова и религиозного фанатика Палладия. Правда? Но высшая правда для соцреалиста — не правда факта, а та, которая нам нужна на данном этапе нашего движения к вершинам. Не об этом ли говорил на Втором съезде РСДРП тов. Плеханов?

Читая пьесу «Мы будем жить!», которую время превратило в са-мопародию, я вспомнил свой давний и единственный разговор с Лукой. Закончив долгий рассказ о нелегкой своей жизни, слепой собеседник мой замолчал, а потом спросил, что я намерен писать. Я ответил. И тогда просто и твердо, как о чем-то давно продуманном, он сказал:

— Если станете описывать мою жизнь, не пробуйте разделять хирурга и епископа. Образ, разделенный надвое, неизбежно окажется ложным.

Читал ли Лука роман Борисоглебского, пьесы Тренева и Лавренева? Вряд ди. Он не любил пустого времяпрепровождения. И тем не менее точно уловил главную проблему, которая всегда возникала и еще будет возникать перед его биографами. Сложнее всего совместить официальную версию с реальностью. Жизнь всегда сложнее и богаче легенды. Даже государственной. 


На главнуюстраницу    Назад     Вперед