«Итак, не бойтесь их: ибо нет ничего сокровенного, что не
открылось бы, и тайного, что не было бы узнано».
Евангелие от Матфея (X.
26).
«Эта жизнь стоит того, чтобы стать когда-нибудь объектом героической
биографии. Не героической в старом военном смысле, но в новом смысле морального
героизма».
Стефан Цвейг об Альберте Швейцере.
Патриарх всея Руси Алексий, в миру Сергей Владимирович Симанский, умел нравиться людям. Он и в старости сохранил привлекательную внешность: белая, коротко подстриженная холеная бородка, полные, хорошо очерченные губы, многозначительный, несколько грустный взгляд... Белый куколь был ему к лицу, он знал это и охотно облачался в торжественные патриаршие одежды. Его французский, правда, несколько старомоден, но многие находили в этом даже известную изысканность. Что до манер Святейшего, то они выше всех похвал. Даже в глубокой старости куртуазность Алексия действовала на дам завораживающе. И неудивительно: Симанские — природные российские дворяне, обозначенные в шестой части родословной книги Псковской, Московской и С.-Петербургской губерний. Сергей Владимирович начинал жизнь с боннами и гувернерами, отрочество провел в Московском благородном лицее. Прежде чем поступить в Духовную академию, завершил Императорский университет в Москве. Карьера им задумана была духовная, и шел он к ней планомерно, без лишней спешки. В монахи пострижен был двадцати пяти лет отроду, в 1902 году, в сан Епископа Тихвинского рукоположен в тринадцатом.
Сергей Владимирович всегда соответствовал времени и месту, им занимаемому. В 1904 году, на пороге первой русской революции, с успехом защитил диссертацию на степень кандидата богословия. Сорок лет спустя, после блестящей защиты диссертации, Алексий снова публично выразил свое общественно-политическое кредо. И снова к месту. Заняв после смерти Патриарха Сергия пост руководителя Русской Православной Церкви, он направил Сталину следующее послание: «В этот ответственный для меня момент жизни и служения Церкви я ощущаю потребность выразить Вам, дорогой Иосиф Виссарионович, и мои личные чувства. В предстоящей мне деятельности я буду неизменно и неуклонно руководиться теми принципами, которыми была отмечена церковная деятельность покойного Патриарха: следование канонам и установлениям церковным, с одной стороны, и неизменная верность Родине и возглавляемому Вами правительству нашему — с другой. Действуя в полном единении с Советом по делам Русской Православной Церкви, я вместе с учрежденным покойным Патриархом Священным Синодом буду гарантирован от ошибок и неверных шагов.
Прошу Вас, глубокочтимый и дорогой Иосиф Виссарионович, принять эти мои заверения с такой же достоверностью, с какой они от меня исходят, и верить чувствам глубокой к Вам любви и благодарности, какими одушевлены все, отныне мною руководимые церковные работники». Алексий просидел после того на патриаршем престоле без малого тридцать лет, и ни о каких разногласиях его с высшей властью никто слыхом не слыхивал. Нижестоящих он тоже старался не обижать. Спокойную, чуть рассеянную манеру обращения Святейшего многие принимали даже за доброту. Злым он действительно не был, а был, как сказал апостол, тепел, иными словами, равнодушен. В этом мире ценил Святейший более всего покой и комфорт. Тех, кто этот его покой и комфорт нарушал или мог нарушить, — избегал. Были у него и свои привязанности. Так, с юных лет приохотился он к шахматам, французским романам и шоколадным конфетам. Конфетные коробки громоздились у него в покоях стопками. Отдельно — полные, отдельно — пустые. В пустые складывалась переписка с епископами. У каждого преосвященного — своя коробка: кому грильяж, кому «Южный орех», а кому и трюфель.
Писем из Тамбова Патриарх не любил. Даже невскрытые, они вызывали беспокойство: от Луки всегда можно было ожидать неприятностей. То он недоволен государственной наградой, то наговорил резкостей областным начальникам, то принялся сочинять какую-то странную книгу, полубогословскую, полунаучную. До смешного доходит: в Великий Пост приезжает из Тамбова в Патриархию еврей-профессор, пользующий Тамбовского архиерея; жаловался: его пациент губит себя, отказываясь не только от рыбной, но даже от молочной пищи. Нельзя ли воздействовать на него... Пришлось по телеграфу распорядиться, чтобы этот аскет не доходил до крайностей... И потом, к чему это: мужицкая прямота, постоянный эпатаж... Хотя Войно и известны с четырнадцатого столетия, но право же, у потомка их ни грана аристократизма. Недаром говорят, что со стороны матери у Луки сплошные мещане.
Впрочем, Святейший строго объективен. Он ни разу не напомнил Тамбовскому архиерею о том из ряда вон выходящем случае, когда со всегдашней своей невыдержанностью преосвященный попытался нарушить торжество выборов Патриарха. Более того, в 1945 году Алексий не обошел Луку наградой: разрешил ношение бриллиантового креста на клобуке. Но теперь — все, он умывает руки. Карпов распорядился перевести Войно-Ясенецкого подальше от Москвы. Совету, как и Патриархии, надоело постоянное беспокойство, исходящее из тамбовской епархии, излишние восторги прихожан и раздражение администрации. На этот раз Патриарх ничего не может поделать. Да и не хочет. Пусть преосвященный едет в Крым. Отличное место: море, солнце, курорты. И пусть не забывает, что есть еще епархии и за Уралом.
В Крым ехать Лука не хотел. Это походило на ссылку. Крым разорен, там после войны настоящий голод. Квартира архиерея лишена элементарных удобств. А главное, поселившись в Симферополе, сразу оказываешься далеко от всего: от детей, от московских библиотек и клиник, от Патриархии и медицинского издательства, в котором вот уже четвертый год «варятся» злополучные «Очерки». Конечно, и тамбовская грязь, и тамбовское захолустье не сахар, но благо бы менять Тамбов на Горький или хотя бы на Владимир, как это обещали ему в 1944-м. Незадолго до нового, 1946 года Лука написал Святейшему, просил, если уж так необходимо покинуть Тамбов, перевести его в Одессу, где живет младший сын. Патриарх отказал, обещал объяснить свои соображения при встрече, в Москве. Но когда Лука приехал в столицу для выяснения, Патриарх и вовсе уклонился от разговора. Лука не обиделся, не рассердился. Сыну написал примирительно: «Ему (Алексию) очень трудно было отказать мне. Он был не властен. Мне стало вполне ясно, что при моем 11-летнем анамнезе мне место только в захолустье».
И все-таки вынужденный переезд пробудил грустные мысли. Сколько еще осталось прожить? Год? Два? Сердце все чаще отказывает: аритмия, декомпенсация. Туманная пленка постепенно задергивает последний зрячий глаз. Что ждет его в Крыму? Как сложатся отношения с новой паствой, с уполномоченным по делам Церкви? В Тамбове его любят. Прихожане тамбовские, узнав об отъезде, взбунтовались: не отдадим своего Владыку. Послали делегата в Москву. «Горе и слезы паствы, горячо любящей меня, взволновали меня, — писал Лука друзьям, — и опять стало хуже с сердцем. Вчера и сегодня, в Фомино воскресенье, я не служил. Ходатайство паствы и духовенства об оставлении меня в Тамбове тем не менее не уважено Патриархом...»
Святейший принял тамбовскую делегацию со смесью скуки и раздражения. Не стал даже придумывать сколько-нибудь достоверных аргументов в защиту своего решения. Собственно, и решения-то никакого он не принимал: какой смысл переводить тамбовского архиерея в Крым, а крымского в Тамбов? Но есть приказ Карпова, а о таких тайных приказах с мирянами разговаривать не полагается. Вот и бросил им Святейший первое, что пришло в голову: «Напрасно преосвященный хочет остаться в Тамбове, он будет там болеть». А Луке написал с привычной псевдозначительностью: «Я не пророк, но убежден, что воля Божия ехать Вам в Симферополь. Может быть, Бог внушил мне сказать это». Воле Божией Лука противиться не стал. Поехал.
Крым и впрямь оказался голодным и разоренным. Кусок хлеба — четверть буханки — стоил на рынке пятьдесят рублей. Крупу хозяйки покупали у крестьян пятидесятиграммовыми стопочками. Ее несли в мешочках, как огромную ценность. Жилище архиерейское на Госпитальной улице — хуже, кажется, не бывает. Второй этаж старого, давно не ремонтированного дома; длинный черный коридор, в котором, кроме архиерея, его епархиальной канцелярии, обитает еще несколько посторонних семей. Клоповник неисправимый и неистребимый. Вдобавок на всем этаже нет уборной. И во дворе тоже нет. У единственного водопроводного крана по утрам — очередь. Днем кухонный чад заползает в кабинет архиепископа, бабья болтовня отвлекает, мешает сосредоточиться.
Можно впасть в уныние, изойти желчью, поехать в Москву с жалобой. У Крымского Владыки совсем другая реакция. Его единственный зрячий глаз ищет радостных красок, светлых интерьеров. Незадолго до отъезда из Тамбова к нему зашла местная художница, пожелавшая написать его портрет. Он спросил ее: «У кого учились?» Художница училась у Фаворского. Лука быстро отреагировал: «Я бы у Фаворского учиться не стал. Его стиль мне чужд. Я бы учился у Лансере». Солнечная радость картин «Мира искусств» видится ему в облике весеннего Симферополя. Он «приятно удивлен прелестным видом белых, как снег, каменных домиков, крытых черепицей, окруженных каменными же заборами, вишнями, акациями. Весь город каменный, мощеный, гораздо больше и лучше захолустного Тамбова». Да и в других отношениях ему здесь больше нравится. «Собор гораздо лучше и больше маленькой тамбовской церкви, где я задыхался. На богослужении много интеллигентных мужчин и женщин... Возможно, что купим дом с садом, особняк... Зам. министра Приоров просил меня консультировать в Крыму по остеомиелиту инвалидов войны...»
Особняк так и остался в области мечтаний. О медицинской работе архиерея тоже долго никто не просил. Зато возникли новые непредвиденные заботы. С тех пор как Лука поселился в курортном Крыму и стал получать десять тысяч рублей архиерейского жалованья, у него отыскалась большая родня, множество людей, которым негде и не на что жить. Они просят поддержать их, помочь, прокормить. Лука несколько растерян. «Лена хочет приехать. Нина с детьми положительно умирает от голода в Киеве, Веру выселяют на улицу, работы не имеет». Но у него и в мыслях нет, чтобы отказать просящему. И он зовет к себе из Киева племянницу Нину с двумя детьми, поселяет у себя другую племянницу, Веру, с дочкой и внучкой. Второй этаж дома на Госпитальной постепенно превращается в муравейник: к 1947 году семья Архиепископа Крымского и Симферопольского, обитающая с ним под одной крышей, достигает восьми человек.
Да что там родные. На Госпитальной, в доме № 1, готовы оказать помощь любому, кто этого пожелает. Обед на архиерейской кухне готовится на 15–20 персон. Обед немудреный, состоящий подчас из одной похлебки, но у многих симферопольцев в 1946–1948 годах и такой еды нет. «На обед приходило много голодных детей, одиноких старых женщин, бедняков, лишенных средств к существованию, — вспоминает Вера Прозоровская. — Я каждый день варила большой котел, и его выгребали до дна. Вечером дядя спрашивал: «Сколько сегодня было за столом? Ты всех накормила? Всем хватило?»
Сам он ел только насущное. Завтрак из одного блюда. Если подавали второе — сердился. От мяса отказался давно, в пост не ел и рыбы. Одевался более чем скромно. Симферопольская учительница Юдина, которой Лука дал деньги на покупку дома, вспоминает, что преосвященный всегда ходил в чиненых рясах с прорванными локтями. Всякий раз, как племянница Вера предлагала сшить новую одежду, она слышала в ответ: «Латай, латай, Вера, бедных много». Бедных вокруг действительно было предостаточно. Секретарь епархии вел длинные списки нуждающихся. В конце каждого месяца по этим спискам рассылали тридцать — сорок почтовых переводов. На переводы в Ленинград, Тамбов, Сибирь, Ташкент уходила изрядная доля архиерейского жалованья.
Внучка Луки, дочь младшего сына Ольга Валентиновна, дает общую картину симферопольского быта тех лет: «Дедушка никогда не знал, что сколько стоит. Он не понимал, сколько получает. Погруженный в дела религиозные и научные, не знал, кому помогает и надо ли помогать всем этим людям... Он ел каждый день гречневую кашу, носил штопаные подрясники и полагал, что все делается так, как надо». Заявление представителя третьего поколения Войно-Ясенецких не лишено экспрессии, но выглядит не совсем точным. Лука хорошо знал и размеры своих доходов, и груз принятых на себя обязательств. «Я изнываю под тяжестью лежащих на мне денежных повинностей, — пишет он сыну-профессору. — На днях я перевел Вале 240 р. ...Сегодня получил от Лены письмо о безвыходном положении Ани (внучки)... По просьбе ее перевел по телеграфу 1000 рублей. Вике (сестре) должен послать 600 руб. И Любе 200. Нина (племянница) ... ей я дал уже 600 р. А сверх того у меня много бедных, которым раздаю и рассылаю около 2000 р. в месяц. Прошу облегчить мое бремя хотя бы в отношении Нины».
Пресс денежных обязательств давил его до самой смерти. И в семьдесят, и в восемьдесят лет Лука более всего боялся потерять архиерейскую службу. Опасался, что тогда останутся без средств обе племянницы с тремя детьми, сестра Вика, престарелая сестра давно умершей жены Евгения, Софья Сергеевна Велицкая и внучка Анна с правнучкой Ирочкой в Ташкенте. А все эти нахлебники за его спиной вполголоса, чтобы не привлекать внимание «дядечки», грызлись и ругались между собой, опасаясь, как бы в дележе архиерейского пирога другая сторона не преуспела больше. О многолетней пантомиме этой Лука не догадывался. И не только оттого, что свято верил в монолитность своей семьи, в искренность каждого ее члена, но еще и потому, что в Крыму оказался он до крайности занятым, еще более занятым, чем в Тамбове и Красноярске.
«Мой предшественник оставил мне очень тяжелое наследство, и мне приходится устраивать разоренную епархию», — писал Лука летом 1946 года. О том, что оставленное ему наследство действительно тяжелое, он узнал, как только начал объезжать 58 крымских приходов. Большинство храмов было открыто сравнительно недавно (до войны на весь Крым оставалась одна-единственная церковка). В приходах архиерею жаловались на недостаток облачений, богослужебных книг, ладана, свечей, лампадного масла. Но сам Лука видел главную беду в самих священниках. Воскрешение, или, точнее сказать, пробуждение ото сна Русской Православной Церкви, торжественно провозглашенное и отпразднованное в столице, для провинции обернулось стороной не только праздничной: очень скоро выяснилось, что служить во вновь открытых церквах некому. Поколение семинарских выпускников вымерло или ушло в бега, новых священников никто уже много лет не обучал. А так как спрос на батюшек все возрастал, то на свободном рынке рабочей силы произошло некое движение, и возникли личности, способные, по их словам, заместить священнические должности. Епископ Иоасаф, предшественник Луки по Крымской епархии, подпираемый нуждами сего дня, не слишком разбирался в нравственных и профессиональных качествах этих лиц. Главное для него было заполнить некую брешь, поставить в каждую вновь открываемую церковь священника. Он рукополагал, надеясь на старый русский «авось» — авось ничего... Так или примерно так создавалось в середине 40-х годов духовенство по всей России. Священниками становились вчерашние бухгалтеры, неудачливые педагоги, демобилизованные офицеры. Случались в этом потоке искренние идеалисты, добрые пастыри, нашедшие свое истинное место в жизни; но значительно больше оказалось корыстолюбцев, пьяниц, нарушителей седьмой заповеди и просто малокультурных, мелких людишек. В приходах ждала их жизнь сытная и вольготная. Сытная, поскольку средства, собираемые в храмах, Патриархия поначалу учитывала не слишком строго, а разоблачений мздоимцы и пьяницы не боялись — разоблачать их было некому. Сама лишь незадолго перед тем легализованная Церковь более всего боялась обнажать свои внутренние язвы. По логике, которую Патриархия переняла от ведомства антирелигиозной пропаганды, выходило так, что монахи-прелюбодеи и попы-ворюги фактом своего существования доказывают порочность Церкви, сомнительность веры и даже отвергают бытие Бога. Следуя этой логике, епископы в епархии считали своим долгом покрывать поступки среднего духовенства, а Московская Патриархия делала вид, что в церковном доме царит абсолютный порядок. Для уполномоченного же по делам Церкви, где бы он ни служил, поп-распутник, поп-пьяница — чистый подарок. Поп, он и должен быть тайным пьяницей, ему, попу, по старой антирелигиозной схеме просто полагалось быть мздоимцем, бабником и проходимцем. В таком только виде он и устраивал Советскую власть — районную, областную и центральную. С пьяницей и хапугой легко найти общий язык. Его припугнуть нетрудно и стукачом сделать проще простого. Он свой человек, не то что эти гады верующие, с которыми одна морока.
Церковь сталинской эпохи вообще не была рассчитана на искренне верующих иереев. Зачатая в политическом сговоре, она и функции имела только политические. Золотым патриаршим куполом надлежало ей сиять на весь мир во имя мира, дружбы и взаимопонимания народов, с тем, однако, чтобы в приходских недрах своих она постепенно загнивала и отмирала. Всякая иная форма существования была ей запрещена, а при нужде и пресекалась.
И вот в эту нижнюю, приходскую часть Церкви с ее четко оговоренными правилами игры вступил архиепископ Лука, то есть он и прежде, живя в Тамбове, был причастен к епархиальной и приходской жизни. Но там и прихожан, и священников было — раз-два, и обчелся. Там под строгим оком своего архиерея полдюжины тамбовских батюшек и помыслить не могли о скоромном. В Крыму же при сравнительно большом числе храмов, разбросанных на большом пространстве, да еще при узаконенном многолетнем попустительстве бывшего епископа священники сельских приходов привыкли считать себя независимыми царьками. А коли дана русскому человеку воля, то не обойдется он и без своеволия. Так что с первых дней приезда Войно в Крым началась между ним и местным священством бесконечная и жестокая распря, не кончившаяся до самой его смерти.
Вообразите человека, который настойчиво лезет в кинозал, отказываясь покупать билеты, мужчину, который деловито, с шайкой и веником проходит в двери женского отделения бани, субъекта, который хохочет на похоронах и рыдает на свадьбе. Я думаю, что крымским священникам времен Луки Войно-Ясенецкого облик их правящего архиепископа рисовался именно в таких красках.
И действительно, что сказать о должностном лице, которое не желает признавать всем известные правила? Даже такие, нарушение которых грозит его собственному благополучию? Безумец? Гордец? Новый Савонарола? Никаких иных правил и установлений, кроме тех, что предусмотрены Церковными Соборами и записаны в церковных же правилах, Лука признавать не желает. Назначение архиерея он видел в том, чтобы надзирать над духовенством епархии и не допускать ни малейшего отклонения от тех самых правил. Службу свою в Симферополе понимал как дело сугубо личное, ему, Луке, Архиепископу Крымскому, Богом доверенное. Безнравственные священники, провинившиеся дьяконы постоянно слышали от него: «Какой ответ дам перед Богом за всех вас?» Ответ перед Богом был для него не фигуральным выражением, но делом вполне реальным и чреватым серьезными последствиями.
Бывший секретарь канцелярии Крымской епархии о. Виталий Карвовский вспоминает, что негодование преосвященного вызывали не только священники пьющие, но и курящие. Таким назначал он епитимьи — запрещал три месяца служить в храме. Столь же категорически требовал, чтобы священники всегда и повсюду носили присущую их сану одежду и в общественных местах в цивильном не появлялись. «Неверный в малом будет неверным и в большом», — цитировал он Евангелие и наказывал священников, бреющих бороду и коротко стригущих волосы. Духовные уклонялись от непривычных, хотя и вполне канонических требований архиерея. Бунтовали. Но Лука оставался непреклонным. Его канцелярия рассылала распоряжения, по тону и духу восходившие к никоновским Указам семнадцатого столетия:
«Всем отцам благочинным.
...Прошу довести до сведения настоятелей Церкви Вашего Благочиния, что мною лишены священного сана следующие священнослужители Крымской епархии:
1. Протоиерей Нефедов Иоанн
2. Священник Сандулов Григорий
3. Священник Коротков Василий
4. Священник Криптянин Иоахим
5. Протоиерей Чулкевич Владимир запрещен в священнослужении сроком на один год.
Управляющий Крымской Епархией
Архиепископ Лука».
Гром оргвыводов архиерей перемешивает с попытками увещевать, бунтующих. В архиве епархии сохранился следующий документ 1947 года:
«Недавно мне попался истрепанный служебник литургии одного священника, в котором все нижние углы страниц черны от грязи. О, Господи! Значит, этот лишенный страха Божия священник Тело Христово брал грязными руками, с черной грязью под ногтями! Как же это не стыдно священникам не мыться, быть грязно одетыми, стоять перед св. престолом в калошах (о, ужас!). Я должен поставить в пример рядовых мусульман, которые пять раз в день молятся и перед каждой молитвой омывают лицо, руки, ноги, полощут рот и нос. А стоящие перед престолом в калошах должны знать, что каждый входящий в мечеть мусульманин снимает при входе обувь.
...В нашей епархии уже нет стриженых и бритых священников, но как много их в других местах! Как много и стыдящихся носить духовную одежду, по моде одетых и ничем не отличающихся от светских людей! А еще давно, давно великий писатель земли Русской Н. В. Гоголь так писал о духовной одежде: «Хорошо, что даже по самой одежде своей, неподвластной никаким изменениям и прихотям наших глупых мод, они (духовенство) отличались от нас. Одежда их прекрасна и величественна. Это не бессмысленное оставшееся от осьмнадцатого века рококо и не лоскутная, ничего не объясняющая одежда римско-католических священников. Она имеет смысл, она по образу той одежды, которую носил сам Спаситель...»
Год спустя Луке снова приходится обратиться к жанру Послания. И снова епархиальная канцелярия рассылает по благочиниям припечатанный чернильным угловым штампом документ, который впору читать на выпускном акте в школе риторики: «Много ли среди вас священников, которые подобны серьезным врачам? Знаете ли вы, как много труда и внимания уделяют тяжелым больным добрые и опытные врачи? Знаете ли, как долго, часами расспрашивают их и всесторонне исследуют их организм, как много лабораторных и иных исследований проводят над ними, как глубоко обдумывают результаты своих расспросов, исследований и наблюдений, чтобы познать причину и сущность болезни и найти правильные пути к лечению ее? Знаете ли это? Но ведь задача врача — только исцеление телесных болезней, а наша задача неизмеримо более важна. Ведь мы поставлены Богом на великое дело врачевания душ человеческих, на избавление от мучений вечных!..» Но, обращаясь к лучшим чувствам своих подчиненных, архиепископ Лука не выпускает из рук и административную дубинку. Он обрушивает ее на головы особенно упорствующих, тех, кто нарушает канонические правила богослужения, кадит холодным кадилом, не по правилам совершает таинство крещения, использует суррогаты ладана и т. п. Этих он запрещает в священнослужении, не забывая напомнить им грозные слова пророка Иеремии: «Проклят всяк, творящий дело Господне с небрежением» (48,10).
Особенно ненавистны Луке корыстолюбцы. Сокрушенно перечисляет он в очередном послании факты стяжательства, называет имена тех, кто превращает священнослужение в источник личного обогащения. «Что делать с таким священником? — восклицает он. — Попробую устыдить его, затрону лучшие стороны сердца его; переведу в другой приход со строгим предупреждением, а если не исправится, уволю за штат и подожду — не пошлет ли Господь на его место доброго пастыря». Угроза уволить за штат не остается пустым обещанием. Из очередного распоряжения по епархии узнаем, что ряд мздоимцев действительно уволены.
В надежде вернуть Церкви первозданную чистоту Лука не ограничивается диалогом с духовенством. Обращается он и к верующим. О содержании его проповедей — речь впереди. Но о нравственном облике прихожан говорится и в распоряжениях по епархии. «Объявить всем священникам, что христиане, малодушно объявившие себя в анкетах былого времени неверующими, должны считаться отступниками от Христа (Матф. 10, 33). Их запрещать в причастии на четыре года». Летом 1947 года Лука четко определяет понятие нравственного долга священнослужителя по отношению к верующим:
«Поблажку грешникам, назначение мягких епитимий (поклоны и прочее) считают необходимыми в снисхождение к слабости людей нашего времени. А это глубоко неверно. Именно строгостью исповеди, страхом Божиим надо воздействовать на духовно распущенных людей. Надо потрясать их сердца. Стыдятся люди, не получившие разрешения? Этот стыд необходим для них и спасителен, и нельзя в угоду им малодушно освобождать их от этого стыда... Священникам, считающим желательным сохранить прежнюю практику применения только легких епитимий, напоминаю, что им надлежит без критики исполнять указания своего Епископа, на которого возложена Богом ответственность за свою паству в епархии и руководство всеми священниками...»
Пока преосвященный громит слабоверных мирян и не слишком порядочных священников, на церковном горизонте встает опасность куда более серьезная. Власти окончательно определили новую послевоенную политику по отношению к Церкви. В ней, как и прежде, предусмотрен двойной механизм, шумный оркестр пропаганды (газеты, радио, речи на съездах) и бесшумная работа КГБ, направленная на закрытие храмов. Двойная мехника эта заработала быстро и слаженно. В 1947 году, впервые после войны, «Комсомольская правда» разъяснила своим читателям, что религиозность несовместима с членством в комсомоле. Вслед за тем (и, очевидно, по той же команде) «Учительская газета» осведомила армию учителей, воспитателей и пионервожатых, что надо самым строгим образом искоренять фальшивую теорию о безрелигиозном воспитании школьников: воспитание может быть только антирелигиозным. Тут же и журнал «Большевик» сказал свое веское слово в том смысле, что борьба с религией есть не что иное, как борьба с реакционной буржуазной идеологией. И, наконец, Большая Советская Энциклопедия в новом томе, посвященном СССР, дала официальную справку: «Разрешая свободу культов, Коммунистическая партия Советского Союза никогда не изменяла своего отрицательного отношения к религии вообще».
Эти тезисы растолковывали потом Секретарь ЦК ВЛКСМ Михайлов на Одиннадцатом съезде комсомола (март 1949 г.), московское радио (ноябрь 1949 г.) и радио ленинградское (август 1950 г.), а также многие другие издания и лица. Только руководители Православной Церкви и «Журнал Московской Патриархии» молчали, как бы не про них песенка пелась.
Впрочем, может быть, и не про них. Те, наверху, могли по-прежнему и беспренятственно «бороться за мир» и препираться с «империалистическим наймитом», Константинопольским Патриархом Афинагором. Публичные же проклятия в газетах и по радио предназначались для простых людей, для тех, кто надеялся совместить свою веру с государственной службой, хождение в церковь с пребыванием в институте, молитву с комсомольским билетом. Им, рядовым, в достаточно угрожающем тоне предложили выбирать. Что есть выборы по-советски — они знали, поэтому не надо быть специалистом по социальной психологии, чтобы угадать, какое решение приняли миллионы вчерашних прихожан.
Одновременно началась атака на православные храмы. Операцию эту поручили провести областным чиновникам КГБ, известным в миру под именем уполномоченных по делам Русской Православной Церкви. В отличие от грозных антирелигиозников 20-х – 30-х годов деятели 40-х должны были закрыть храмы сохраняя видимость законности, а главное, без лишнего шума (шум помешал бы Патриархии творить ее патриотическую международную миссию). КГБ начал с законодательства. Выработал правила, по которым как ни крути, а храмы надо закрывать. Не все, не сразу, но сразу всего они и не требовали. Для них важнее всего было наладить непрерывность процесса. Один из их законов гласил, между прочим, что церковь подлежит закрытию в том случае, если в ней шесть месяцев нет священника. Священников в Крыму, как и по всей стране, не хватало, и к осени 1949 года симферопольский уполномоченный погасил лампады в храме города Старый Крым, а затем в селах Желябовке и Бешарани. В опасности оказались церкви еще нескольких населенных пунктов Крыма.
Луке пришлось принять тактику военачальника, располагающего маленькой, но мобильной армией: он перебрасывает «отряды волонтеров» с одного фланга на другой, переводит священников в пустующие церкви, направляет «подкрепление» из городов в села. Ошарашенный этой военной хитростью, уполномоченный на время отступил. Зато начали упорствовать сами священники. Судьба общего дела волнует их мало, зато ущемление личных интересов переносят они крайне болезненно. Одному не хочется менять доходную Феодосию на нищую жизнь в деревенской церквушке, другой переброшенный жалуется, что ему скучно без семьи. Лука корит малодушных, клеймит корыстных, вдохновляет мужественных.
«Возможно ли, чтобы военнослужащий отказался от перехода в другую воинскую часть? Смеют ли и состоящие на гражданской службе отказаться от переводов на другую службу, хотя бы эти переводы и назначения больно задевали их личные и семейные интересы? Почему же это невозможно в Церкви? Если суровая воинская дисциплина совершенно необходима в армии, то она еще более необходима Церкви, имеющей задачи еще более важные, чем задача охраны Отечества военной силой, ибо Церковь имеет задачу охраны и спасения душ человеческих».
Лука стремится привлечь в Крым священнослужителей из других областей страны, благо теплый климат всесоюзной здравницы соблазняет многих жителей Урала, Сибири и средней полосы. Но уполномоченный и этот путь ему отрезает; милиция не прописывает приезжих. Со своей стороны, уполномоченный, чтобы ослабить епархию, составляет «дела» то на одного, то на другого священника. Он требует, чтобы архиерей увольнял неугодных. Но тут уже Лука встает на дыбы и до последней возможности отстаивает каждого «своего» священника. Так она и идет годами, эта игра в крестики и нолики. Какое бы дело ни благословил архиепископ, уполномоченный тут же это дело аннулирует. Его «нули» лезут, напирают, сливаются в единый строй, теснят «крестики» Луки. Впрочем, и уполномоченному с таким архиереем, как Войно-Ясенецкий, не сладко. Очевидно, крымское областное управление КГБ не раз оставляло своих уполномоченных без десерта за скверно выполненное задание. А их, задания, не так-то просто было выполнить с этим жестковыйным Лукою!..
Продолжая не слишком оригинальную, но достаточно точную «военную» систему сравнения, я сказал бы, что в Крыму Войно вынужен был вести боевые действия на трех фронтах. Он воевал с безнравственными священниками, атаковал маловерных мирян, развернул сражение с уполномоченным. Но, может быть, самое удивительное, что этот одинокий престарелый воин в какой-то момент открыл и четвертый фронт — против самого Патриарха. На этом «фронте» действия приобрели, я бы сказал, не истребительный (помилуй Бог!), а тактический характер. Внешне обе стороны соблюдали отношения вполне корректные. Патриарх, отдыхая в Крыму, побывал в гостях у Луки в Симферополе и на даче в Алуште. А повстречавшись в Одессе, Святейший нанес Крымскому архиерею визит в гостиницу. Ровесники и как будто единомышленники, два иерарха не раз дружелюбно беседовали в Москве, а однажды вместе сфотографировались. И тем не менее всякий раз, когда Крымский архиепископ считал положение в Церкви ненормальным, он, нисколько не стесняясь, письменно и устно заявлял об этом Патриарху. Унять критическую мысль Луки пытались не раз, но делали это в Москве настолько вяло и безынициативно, что Войно-Ясенецкий только убеждался в своей правоте. Так было и в начале 1948 года, когда Луна обратил внимание Святейшего на тяжелое положение сельских храмов:
«По воскресеньям и даже праздничным дням, — писал Крымский архиерей,— храмы и молитвенные дома почти пустуют. Народ отвык от богослужения и кое-как лишь сохраняется обрядоверие. О венчании браков, об отпевании умерших народ почти забыл. Очень много некрещеных детей. А между тем, по общему мнению священников, никак нельзя говорить о потере веры в народе. Причина отчуждения людей от Церкви, от богослужений и проповедей лежит в том, что верующие лишены возможности посещать богослужения, ибо в воскресные дни и даже в Великие Праздники, в часы богослужений их принуждают исполнять колхозные работы или отвлекают от Церкви приказом привести скот для ветеринарного осмотра, устройством так называемых «воскресников».
Обнажив, хотя и невольно, картину крепостной сталинской деревни, Лука завершает письмо неожиданным пассажем: «Это бедственное положение Церкви может быть изменено только решительными мероприятиями Центрального Правительства». В связи с этим он, архиепископ Лука, просит Святейшего ходатайствовать перед правительством о том, чтобы оно предоставило верующим свободу посещать церкви в праздничные дни. Всего только!
О политической наивности (точнее, о политическом соблазне) Крымского Владыки уже достаточно говорилось. Как ни горько звучит письмо о судьбе сельских храмов и деревенских прихожан, ничего нового во взглядах Луки оно не открывает. Зато резолюция Патриарха Алексия заметно дорисовывает для нас портрет Святейшего.
«Печальное сообщение. Но нам видно, на основании других сообщений с мест, что это — явление местное. И на месте же оно должно быть разрешено в благоприятном смысле, путем сношений Епархиального Архиерея с уполномоченным совета по Крымской Епархии».
...Документы и свидетели подтверждают: для архиепископа Луки вторая половина сороковых годов — время страстного увлечения делами Церкви. Он администрирует, проповедует (проповеди его заполняют уже несколько машинописных томов). Особенно любит он службу в храме. Многочасовые службы истомляют, доводят до полного изнеможения, но Владыка не желает для себя никаких поблажек. Но что же при этом стало с хирургом Войно-Ясенецким, куда девался лауреат Сталинской премии, профессор, автор прославленных книг?
На то, что две ноши нести ему не под силу, Лука начал жаловаться еще в конце войны. «Угасает моя хирургия, и встают большие церковные задачи», — писал он старшему сыну. И осенью того же года снова: «Хирургия несовместима с архиерейским служением, так как и то и другое требует всего человека, всей энергии, всего времени, и Патриарх пишет, что надо мне оставить хирургию».
В том же году, побывав в Москве на операциях талантливого Сергея Юдина, Лука оставил в книге почетных посетителей клиники многозначительную запись: «Хирург в прошлом — блестящему хирургу настоящего и будущего профессору С. С. Юдину. Свидетельствую свое восхищение Вашей блестящей техникой и неисчерпаемой энергией в строительстве новой хирургии нашей великой Родины». «Хирург в прошлом...» Верил ли он, что его путь в хирургии уже завершен? Так, во всяком случае, может показаться. Незадолго до отъезда из Тамбова Войно писал Зиновьевой: «Мое сердце плохо, и все исследовавшие его профессора и врачи считают совершенно необходимым для меня оставить активную хирургию». Пугает его и катаракта на единственном зрячем глазу: в перспективе встает опасность слепоты. «Впрочем, может быть, я и не доживу до нее, — восклицает Лука, — ведь мне уже шестьдесят девять...»
В то время, когда писались эти строки, профессору-архиерею предстояло еще более пятнадцати лет жизни, половина из которых — в активной научной и медицинской деятельности. Что же касается невозможности совмещать врачевание души и тела, то разговоры эти тотчас прекратились, когда Лука понял, что в Крыму его хирургия никому не нужна.
«В Симферополе нет запроса на мою медицинскую работу. Я живу здесь полтора месяца, и никто о ней не заикается», — с обидой пишет Войно Зиновьевой летом 1946-го. Причина равнодушия к Войно-хирургу лежала на поверхности: в конце 1946 года профессор в рясе был такой же политической бестактностью, как и в 1940-м.
Директор Симферопольского медицинского института и его ученый совет почли за лучшее сделать вид, что о приезде профессора Войно-Ясенецкого в город им ничего не известно. Они показали себя даже менее осведомленными, чем их ученики: во всяком случае, студенты-медики вышли встречать Луку с цветами. Студенты были наказаны за «недостойное поведение» (с цветами — попа!), профессора повели себя как истинные пай-мальчики. В состав ученого совета автора «Очерков гнойной хирургии» они так и не ввели.
Лечить больных в госпитале и читать лекции врачам Луке в конце концов разрешили, но из этого почти ничего не вышло. Предубеждение против креста и рясы у местных медиков оказалось сильнее профессиональной любознательности. В начале 1947 года Лука огорченно сообщал сыну:
«Моя медицина свелась к приему на дому двух — четырех больных в день... Мои доклады в Хирургическом обществе и на двух съездах врачей имели огромный успех. В Обществе все вставали, когда я входил. Это, конечно, многим не нравилось. Началась обструкция. Мне ясно дали понять, что докладов в своем архиерейском виде я больше делать не должен. В Алуште мой доклад (по просьбе врачей!) сорвали... Я дал согласие два раза в месяц читать лекции по гнойной хирургии и руководить работой врачей в хирургических амбулаториях. И это сорвали. Тогда я совсем перестал бывать в Хирургическом обществе. На консультации меня не приглашают».
Впрочем, долго унывать он не умел. Как только четко определилась эта вечная альтернатива его жизни — епископ или хирург, — Войно тут же возжелал доказать супостатам, что по-прежнему способен сохранять себя в обеих ипостасях. И не только возжелал, но и практические меры принял. Объявил бесплатный врачебный прием, и сотни хворых со всего Крыма хлынули на второй этаж архиерейского дома на Госпитальной. Тут же начал Лука готовиться к поездке на Всесоюзный съезд хирургов в Москве. Эта поездка была особенно привлекательна оттого, что заместитель наркома здравоохранения Н. Н. Приоров на свой страх и риск разрешил ему выступать в архиерейском облачении. Другому заместителю министра Войно-Ясенецкий направил в 1948 году письмо-жалобу на то, что медицинские журналы не публикуют его, Войно-Ясенецкого, научных статей, а Издательство медицинской литературы отказывается переиздать диссертацию «Регионарная анестезия». Между тем проблема, поднятая в диссертации тридцать лет назад, не устарела; дополненная новыми материалами, такая книга смогла бы принести хирургам несомненную пользу.
Выступить перед хирургами в рясе ему не пришлось, помешала болезнь. А согласие медицинского издательства на выпуск переработанной диссертации он все-таки получил. И тут же, на Пасху 1949 года, в самое горячее для епископа время, отправился в Москву. Его жизнь в столице мало походит на жизнь командированного в Патриархию епископа. Луку редко видят в прихожей Святейшего. Другое его занимает. «За две недели, работая в медицинской библиотеке по шесть часов в день, я с отличным успехом проделал огромную работу: просмотрел и прочитал 450 литературных источников по регионарной анестезии, и все на иностранных языках. Теперь остается прочитать в Симферополе статьи в русских журналах, часть английской книги на 200 страниц... останется написать 75–100 страниц, и будет новая книга...»
Лука в ударе. Куда девались его жалобы на возраст, на нездоровье! Взвалив на себя, сверх церковных служб, проповедей, приема больных и административной работы по епархии, еще и сбор материалов для монографии, он сообщает близким, что в семьдесят два года здоровье его милостью Божией весьма недурно; в роду Войно-Ясенецких существует наследственная долговечность: отец умер на девяностом году, мать — на семьдесят девятом, а их отцы и матери жили и по сто лет. «Правда, — добавляет Лука, — они жили спокойной жизнью, а не такой, как мы».
Очевидно, тогда же, в начале 1949 года, симферопольские военные медики (то ли более мужественные, то ли более независимые, чем гражданские) направили к Войно своего представителя. Военные просили поучить их гнойной хирургии. В роли посла удачно дебютировала Мария Федоровна Аверченко, военный фармацевт в запасе, лыжница, бегун на длинные дистанции и парашютистка-десантница. Мария Федоровна (подтянутая, поджарая фигура амазонки и милое, румяное лицо русской женщины) охотно вспоминает свое знакомство с Лукой. С опаской приближалась она в первый раз к квартире архиерея. В голове бродили школьные рассказы о попах, вбитое с младенчества презрение и подозрение ко всему церковному, религиозному. Но стоило ей увидеть сердечную улыбку старого, мудрого человека, услышать его басовитый голос, как страх и скованность рассеялись без следа. Через много лет в памяти осталось ощущение встречи с человеком, физически очень чистым («Волос от волоса отходил, борода прозрачная даже») и простым, простым до крайности. Поразил ее и кабинет профессора. Какие-то бедные половики, старенькая мебель, много икон и книг. На камине портреты Сталина и Патриарха. Еще запомнился на стене портрет красавицы жены кисти самого Войно. Когда она сказала, что дирекция госпиталя приглашает его в качестве консультанта, Лука не скрыл радости. «С удовольствием, с удовольствием»,— повторил он. О вознаграждении Мария Федоровна говорить не стала, увидела на дверях квартиры дощечку о бесплатном приеме больных и сообразила: разговоры о деньгах здесь неуместны.
К приезду консультанта все отделения госпиталя готовили обычно самых тяжелых больных. Войно заходил в кабинет главного врача, снимал монашеский подрясник и облекался в свой излюбленный халат. В свое время миссис Черчилль прислала для инвалидов войны два вагона медицинских инструментов, медикаментов, лабораторное оборудование. Входили в этот комплект и длиннополые хирургические халаты с пелеринками. Остальным врачам халаты казались некрасивыми да и велики. А рослому Луке английская обнова пришлась как раз по плечу. Выглядел он в ней особенно значительным и солидным.
Несколько раз консультанту пришлось браться и за скальпель. Одного пациента, секретаря Керченского горкома партии, доставили в Симферополь с гнойным процессом в тазовых костях. Случай тяжелый, почти безнадежный. И главный врач госпиталя попросил, чтобы оперировал профессор. Смотреть на эту операцию сбежались все врачи госпиталя и несколько медиков из городских больниц. По словам Марии Федоровны, работа Луки оставила у присутствующих чувство, близкое к праздничному. Еще до первого разреза Войно предсказал все точки, где он надеется обнаружить гной. И действительно, предсказания ученого везде сбывались. Ему удалось хирургическим путем очистить от гноя огромное, анатомически чрезвычайно сложное пространство.
После операции истомленному хирургу поставили кресло в госпитальном саду под яблоней. Но отдыхать не пришлось. В сад ворвалась жена оперированного. Человек деловой, она сразу принялась осведомляться о цене: «Чем я вам обязана, профессор?» Повернув голову в ее сторону. Лука ответил: «Вы обязаны мне досвиданием». Дама намека не поняла, стала горячо толковать о том, что они с мужем ничего не пожалеют, что у мужа в Керчи огромные возможности... Дальше Лука слушать не стал. Поднялся во весь рост, вознес над не слишком крупной дамой свою величественную фигуру и, прежде чем уйти, еще раз очень четко произнес: «Вы мне обязаны до-сви-да-ни-ем».
Мария Федоровна копается в памяти, ей не хочется упустить ни одной мелочи, относящейся к великому хирургу. Однажды она видела, как пациент из госпиталя, бывший солдат, рвался в операционную, умоляя допустить его к Луке. Солдата задержали. Он волновался, горячился, втолковывал сестрам, что он не просто так лезет, а по делу. Во время войны погибал он в Красноярске от гангрены и уже письмо прощальное домой послал, да профессор Ясенецкий спас ему жизнь. Когда Войно вышел из операционной, солдат бросился к нему: «Вы меня, конечно, не помните, профессор...» «Почему же не помню», — пробасил Лука и тут же назвал солдата по фамилии и даже сказал, какая у него рана была. Солдат весь засветился от счастья, а Лука, тепло поглядев на него, добавил: «А я, знаете, не очень-то надеялся тогда на успех». Они еще долго стояли в госпитальном коридоре, но Аверченко не слышала их разговоров. Видя, как хорошо этим двоим — спасенному и спасителю, — врачи и сестры отошли в сторону.
По словам Марии Федоровны, Войно-Ясенецкий оперировал и консультировал в их госпитале до 1953 года, когда глаз отказал ему окончательно. Боюсь, что она ошибается. Есть сведения, что от услуг хирурга-архиепископа в госпитале отказались раньше. В июне 1951-го Лука писал Зиновьевой: «Вряд ли Вам интересна моя теперешняя жизнь, ибо я теперь «архиерей, архиерей от головы до ног» («Король Лир»)... От хирургии я отлучен за свой архиерейский сан, и меня не приглашают даже на консультации. От этого погибают тяжелые гнойные больные...» В том же письме рядом с жалобами на падающее зрение есть и другое сообщение. Войно продолжает читать журнал «Советская медицина», «Вестник хирургии» и книги по специальности. Отлучить его от хирургии совсем не так просто...
Кстати, о парафразе из «Короля Лира»: «Архиерей, архиерей от головы до ног». Да, несмотря на взрыв медицинской активности, Лука на рубеже пятидесятых годов чувствует себя прежде всего лицом духовным. И отношения с наукой у него к этому времени меняются. Науку, ее плоды он начинает оценивать прежде всего с религиозной точки зрения. Нам уже приходилось говорить о роковой якобы несовместимости науки и религии, называть имена крупнейших ученых-христиан, которые самим фактом своего существования отвергали и отвергают неизбежность конфликта между научным творчеством и верой. Религия и дочерняя ей мораль, по мнению ряда ученых-мыслителей, есть сферы, где человек обнаруживает для себя высшие ценности духа. Поэтому, по мнению Макса Планка, «наука и религия в истине не противоречат друг другу, но для каждого мыслящего человека нуждаются во взаимном дополнении друг друга».
Того же взгляда держался и профессор Войно-Ясенецкий, но с годами, не изменяя общей концепции, он несколько сместил акцент: в каждом своем и чужом научном труде принялся искать элемент религиозного, христианского смысла. Желание во что бы то ни стало найти внутреннюю связь между медициной и христианством особенно ясно проступает у него в Крыму. Приемы больных, консультации, операции становятся принципиально бесплатными. Врач оказывает помощь больным так же, как он рассылает денежные переводы нуждающимся или кормит за своим столом голодных, — во имя Бога. Об издании медицинских книг, публикации статей в журналах Лука тоже все чаще говорит лишь как о средстве поднять авторитет, нет, не свой и не своей науки, но Церкви. С той же позиции рассматривает он и премию Сталинскую, и свою славу хирурга. Стремление научными знаниями послужить вере, христианству, православию присутствовало в его помыслах и прежде, но после войны такое служение становится основным смыслом его научного поиска. В обстановке возрастающего государственного давления на Церковь этот принцип Луки обретает характер жертвы.
Все чаще задумывается Войно и над философскими целями науки. В его письмах то и дело проскальзывает вопросительная интонация: можно ли только пользой и количеством информации определять ценность открытий и изобретений? Ему кажется, что эти две категории не раскрывают всех аспектов научного созидания. Примат видимой пользы в какой-то степени искажает роль науки. Даже медицинской. Лука ищет в науке религиозно-нравственный смысл. В частности, его начинает занимать этическое лицо исследователя. Прежде казалось достаточным знать фамилию коллеги и его научные труды. Теперь он с удовлетворением замечает у профессора С. С. Юдина не только талант хирурга, но и обостренный эстетизм, а также тяготение к проблемам философским, метафизическим, религиозным. Лука радуется вновь обнаруженной грани в натуре младшего коллеги. Успех Юдина-хирурга для него освещается теперь верой Юдина-христианина. Дружеские отношения складываются у Луки с академиком В. П. Филатовым. Филатов принял в свой институт Валентина Войно-Ясенецкого, наблюдает за больным глазом Крымского архиерея. Но главная притягательность этой личности видится Луке в ином. После поездки в Одессу он пишет сыну Алексею: «Филатов... очень хороший человек, вполне верующий. Я был у него два раза, и он приезжал ко мне в гостиницу прямо-таки для исповеди». И в другом письме: «С Филатовым долго беседовал о его научной работе и душевных делах. Он вполне религиозный человек».
Для Войно религиозность ученого становится некоей гарантией против безнравственности научного поиска, против бесчеловечности будущих открытий и изобретений. Только в единении с Богом могут быть созданы подлинные ценности. Но для достижения самых высоких научных вершин и религиозности мало. В этом случае, по мнению Луки, исследователю надлежит быть отмеченным «перстом Божиим», его труд должен быть благословенным. О таких «отмеченных благодатью» научных трудах Войно говорит с подъемом, даже со страстью: «Они должны рождаться свободно, легко, без искусственности, должны быть «пропеты» миру, так же как поет свою песню птица... Она поет потому, что не может не петь. Это ее потребность, это дар Божий, как все ее бытие и ее житейская и физиологическая сущность, с каких бы философских и этических позиций вы ни рассматривали причину пения птицы... Вспоминаю свою работу по анестезии. Местное обезболивание, оно захватило меня, и я один, на периферии, безо всякого руководства со стороны клиник, сам «пел свою песню», и она рождалась с необыкновенной легкостью и продуктивностью. Мысли рождались, бежали, опережая друг друга, не создавая хаоса, и я едва успевал применять их на практике. Было необыкновенно легко и радостно».
Эти слова Войно-Ясенецкого записал Николай Александрович Овчинников, в прошлом хирург, а ныне священник Вознесенского собора в Ельце. Запись эта (из которой я взял приведенные выше строки) стоит того, чтобы привести ее полностью.
«Это было 27 февраля 1946 года, в канун годовщины смерти И. П. Павлова, — пишет доктор Овчинников. — Уже вечерело, и улицы Тамбова были оживленны. Я подошел к дому, где тогда жил Владыка, и, позвонив, был несколько обескуражен заявлением его келейника, что сегодня видеть Владыку мне не удастся вследствие его занятости. Отрекомендовав себя и указав на цель своего приезда, я рассчитывал на некоторое снисхождение к себе, но... вернувшись вторично от Владыки, послушник передал мне, что меня примут только завтра, в десять утра.
На следующий день точно в десять я вошел в кабинет-келью. Оказалось, что Владыка вчера совершал на дому заупокойную всенощную в канун смерти академика Ивана Петровича Павлова. Усадив меня против себя, он внимательно всматривался в меня, как бы изучая своими проницательными глазами, особенно после того, как узнал, что я врач и к тому же верующий. Узнав причину моего визита — получить благословение на начатую научную работу, он углубился в план ее и, закончив, снова прочитал вслух ее заглавие: «Гастролиенальный синдром в клинике почечно-каменной болезни».
— Судя по плану, работа трудоемкая и кропотливая, особенно в анатомическом разделе ее... — И, подумав немного, добавил: — Вы, конечно, рассчитываете на нее как на диссертацию?
— Безусловно, — ответил я, — работа выходит из рамок журнальной статьи.
— Согласен с вами. — И, как бы думая о чем-то своем и собираясь сказать многое, с некоторой экспрессией начал: — Сейчас многие врачи пишут диссертационные работы, но, к сожалению, в большинстве своем они научно легковесны. Это происходит оттого, что они надуманны и грешат искусственностью, что ведет не только к нагромождению фактов, но и к толкованию их часто в желательном для диссертанта направлении. Последние (бывает и так!) далеко отводят от истины. Вот беда!
Далее, анализируя отдельные этапы моей работы, он откровенно заявил, что не видит в ней большого практического значения, тем более научного.
— Я не оперировал на симпатической нервной системе брюшной полости, но скажите, кому из хирургов и анатомов не известна неврогенная связь почки с другими органами — желудком, селезенкой, сердцем? Все эти органы находятся в тесной не только анатомической, но и гуморальной связи. Это известно давно, и выяснение отдельных деталей вряд ли внесет что нового. Так с научной точки зрения. А если посмотреть с христианской... невольно возникает вопрос: зачем нужна такая диссертация? Для вашей славы? Или, может быть, как дань времени — все, мол, пишут, чем я хуже других? Не ради ли честолюбия? Последнее — страсть, порок души, язва в ней. И вам, верующему врачу, это надо помнить, всегда помнить слова Спасителя: «Ищите прежде Царствия Божьего и правды его, а все остальное приложится вам». Вот все, что легло мне на сердце сказать Вам по интересующему вопросу. В деятельности врача много возвышенного, светлого и спасительного для души...
Этим в основном закончилась наша беседа...» — пишет доктор Овчинников. А заодно (добавлю от себя) и заботы собеседника архиепископа Луки о своей диссертации. После двадцати лет работы в хирургических клиниках Николай Овчинников целиком посвятил себя Церкви. Итак, наука в единстве с верой и даже во имя ее...
Для Луки Войно-Ясенецкого, во всяком случае, это аксиома. Он на первом издании своих «Очерков» хотел видеть надпись «Епископ Лука». Второе же издание книги полностью расценивает как победу дела, благословенного Богом. Выходу «Очерков гнойной хирургии», как и своей Сталинской премии, посвящает он специальные беседы в храме. Войно верит, что его научный труд привлечет к православию многих интеллигентов. Так оно и было. Во всяком случае, вспоминаю, с какой гордостью рассказывал он мне о передаче, слышанной по радиостанции Би-би-си: группа французских юношей и девушек перешла в православие, сославшись в своей декларации на христианских ученых в СССР — Ивана Павлова, Владимира Филатова и Луку Войно-Ясенецкого.
Ученые-атеисты склонны считать религиозность помехой к настоящему творчеству. По их мнению, вера искажает для исследователя объективную картину естественного мира. Все, что мы знаем о Швейцере, Тейяре де Шардене, Эйнштейне, Павлове, Филатове, а также о таких корифеях естествознания — христианах, как Либих, Кювье, Уоллес, Фарадей, Рентген, Майер, Максвелл, Герц, Планк, опровергает миф о ядовитых плевелах веры. В научных книгах Войно-Ясенецкого его неверующие рецензенты также не могли найти никакой аберрации. Один из советских хирургов, весьма официозный профессор И. Г. Руфанов, в отзыве на две представленные на Сталинскую премию монографии Луки писал:
«С именем проф. Войно-Ясенецкого у советских хирургов связано представление как о лучшем знатоке и специалисте в области гнойной хирургии. Это мнение как у высококвалифицированных хирургов, так и у практических врачей явилось следствием знакомства широких врачебных масс с «Очерками гнойной хирургии», изданными десять лет назад...
Монография «Поздние резекции»... представляет исключительный интерес... Ценность монографии в оценке анатомического состояния и клиники больного, исключительная четкость в описании затеков при повреждении отдельных суставов. Изложена работа очень просто, убедительно для читающего, так как каждое оперативное действие подкреплено анатомическими данными. В книге не только нет лишних глав, но нет лишних фраз...
Монография «Очерков гнойной хирургии», как уже говорилось, выходит вторым изданием, но при чтении книги можно видеть, что от первого издания не осталось не переработанной ни одной главы... В представленных двух монографиях проф. Войно-Ясенецкого мы имеем исключительно ценный труд. Автор показал себя блестящим хирургом как при изучении, так и при оперативном лечении тяжелых повреждений военного времени. Вся работа — оригинальна...»
В этих последних словах для профессора Руфанова — высшая ценность научного труда. Для Луки, однако, этого мало. В том самом году, когда члены Комитета по Сталинским премиям выставили ему высшую оценку за оригинальности, он в двух строках определил то главное, что увидел для себя в хирургии: «ДЛЯ ХИРУРГА НЕ ДОЛЖНО БЫТЬ «СЛУЧАЯ», А ТОЛЬКО ЖИВОЙ СТРАДАЮЩИЙ ЧЕЛОВЕК. Архиепископ Лука. 16.Х.1944 г.»
«Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты». Не раз приходилось убеждаться: книги личной библиотеки многое, очень многое говорят об их хозяине. Но что сказать о книголюбе, у которого тома на полке стоят в следующем порядке:
В. И. Ленин. Материализм и эмпириокритицизм
А. Эйнштейн, Л. Инфельд. Эволюция физики. 1948
А. И. Опарин. Возникновение жизни на Земле. 1936
Православный церковный календарь
Ф. В. Феррар. Жизнь Иисуса Христа. 1899
Маркс, Энгельс. Манифест Коммунистической партии
Энциклика папы Льва XIII о соединении церквей. 1895
Эбрард. Научное оправдание христианства. 1877.
Ф. Энгельс. Диалектика природы
Вл. Соловьёв. Собрание сочинений
Блохинцев и Драбкина. Теория относительности А. Эйнштейна. 1940
Учение Св. Иоанна Дамаскина о происхождении Св. Духа
Естественнонаучные основы материализма. Часть II
Биология
Фенелон. Бытие Бога, доказанное познанием природы и человека. 1809 и т.д., и т.п.
Нетрудно догадаться, что я говорю о книгах профессора Луки. Просматривая их несколько лет назад в Симферополе в квартире родственников Войно-Ясенецкого, я терялся в догадках. К чему могла послужить архиерею-профессору такая библиотека? Ответ пришел лишь после того, как я обратился к переписке Войно с сыновьями. В феврале 1945 года Лука сообщил Михаилу: «Непременно хочу написать книгу о духе и теле. А это очень большая задача, и я очень занят ею. Очень важные мысли, почти целая система философии». В марте он снова дважды возвращается к той же теме: «Алеше я писал, что мне очень важно знать, чем и как доказано, что клетки головного мозга, не в пример другим клеткам тела, сохраняются в течение всей жизни. Для меня это один из основных вопросов, но Алеша туг на письма, и поэтому я прошу тебя узнать это и рассказать мне». И еще: «Мне очень важно познакомиться с современным состоянием физиологии симпатической нервной системы. Узнай, по каким источникам мог бы я это сделать».
Таковы первые вести о книге, в которой, опираясь на данные современной науки, архиепископ Лука задумал доказать трехсоставный духовно-физический характер человека. По существу же покусился он на всю громаду советской естественнонаучной доктрины. Удивительная получилась ситуация. В конце войны политический ортодокс, автор страстных просоветских опусов, публикуемых в русских и зарубежных изданиях, козырь в сталинской международной игре, архиепископ Лука собирает библиотеку, цель которой — подготовиться к полемике с философией советских вождей — диалектическим материализмом. Более того: о материи, природе, сущности жизни и человека он собирается спорить публично! При Сталине — публично! В пору, когда миллионы людей из года в год как молитву зазубривали основополагающие идеи классиков марксизма о первичности материи и вторичности сознания, о том, что наших пяти органов чувств за глаза хватает для открытия всех тайн мира, а духовная жизнь человека — всего лишь жалкая надстройка над величественным зданием фабрично-заводского комплекса, этот странный Лука позволяет себе не только сомневаться в святости идей Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина, но еще и подыскивает встречные аргументы. Да что там аргументы! Он книгу хочет писать про то, что все в мире обстоит совсем не так, как в учебнике, утвержденном Центральным Комитетом партии. Не обезумел ли часом престарелый иерей?
Нет, к работе над книгой «О духе, душе и теле» Лука подошел деловито, разумно и, я бы сказал, закономерно. Она естественно вытекала из прежних его раздумий о науке и религии, о своей собственной роли по отношению к двум этим стихиям. Долгое время он желал творить передовую науку во славу веры, во имя Церкви. Нет ничего удивительного, если в какой-то момент он пришел к выводу, что основные христианские тезисы, самую веру можно обосновать для неверующих, пользуясь научными аргументами. А как же иначе разговаривать с людьми в век науки?
Сама по себе такая методология не была новшеством. На заре мусульманства религиозные авторы Востока считали, что «науки освещают дорогу в рай». Они убеждали единоверцев: «Впитывайте знания даже из уст неверного. Чернила ученого священнее крови мученика». Для европейских естествоиспытателей XVI–XVII веков цель химических и физических опытов также виделась в том, чтобы открыть человеку его Творца. «Я докажу вам существование божественного Провидения, анатомируя вас», — говорил знаменитый анатом Иоганн Сваммердам (1637–1680). А основатель пиэтизма лютеранский богослов Филипп Яков Шпенер (1635–1705) писал в своей книге «Pia desideria» (1675): «Бог сокрыт, пути Его — не наши пути. Его мысли — не наши мысли. Но в точных естественных науках, где Его творения физически осязаемы, мы имеем надежду попасть на след Его намерений относительно Мира».
В XVIII–XIX веках возникла большая научно-апологетическая литература, не заглохшая и в двадцатом столетии. Она сделала свое дело: мысль о единстве религии и науки обрела прочное гражданство в сознании современного цивилизованного общества. Примеры? Их множество, но хватит и одного. Когда в начале 50-х годов нынешнего столетия в Нью-Йорке строилась церковь Риверсайд-черч, архитекторы предложили украсить ее каменными рельефами святых, пророков, королей и философов. Священники нового храма опросили прихожан, каких именно ученых и философов они хотели бы видеть над входом в свой молитвенный дом. Большая часть верующих назвала Архимеда, Галилея и Эйнштейна. Каменные изваяния великих провидцев науки заняли свое место на фронтоне Риверсайд-черч рядом со святыми и мучениками.
По ряду причин западная традиция не получила развития в России. Мысль в непротиворечивости науки и религии казалась чуждой большинству русских авторов. А уж о том, чтобы утверждать богословские истины с помощью фактов науки, — об этом никто почти и думать не смел. Вся история русского православного богословия едва ли знает два-три таких сочинения. А в советское время — ни одного. Автору книги «О духе, душе и теле» предстояло прокладывать на родной почве свежий след...
Как и все, за что он брался в своей жизни, Лука начал новый труд с деловитой страстностью. Для своей работы он стремится получить самую авторитетную аргументацию. Привлекает самые солидные источники. Осенью 1945 года, приехав на несколько дней в Москву, Лука обращается к знаменитому физиологу, ученику и продолжателю И. П. Павлова, Леону Абгаровичу Орбели:
«Я пишу на, вероятно, неожиданную для Вас тему: о сердце как органе высшего познания. Для этой работы мне хотелось бы поговорить с Вами о так называемой «психической деятельности» лобных долей полушарий и коры мозга. Не благоволите ли уделить мне время для этой беседы?»
Какие-то случайные обстоятельства помешали двум ученым встретиться, но работа над книгой продолжалась. Лука ищет и находит достойного доверия физика, который, прочитав рукопись, рекомендует список современной литературы по основным вопросам мироздания. Работа спорится. К концу 1947 года рукопись завершена и даже переработана. Так что время написания эссе «О духе, душе и теле» не вызывает как будто сомнений— 1945–1947 годы. И все-таки мне кажется, что начало этой работы относится ко временам значительно более давним.
Галина Шамина, школьница из Красноярска, чьи воспоминания мы цитировали, пишет о событиях 1941–1942 годов: «Дедушка был человеком верующим... и писал в то время два труда одновременно: «Очерки гнойной хирургии»... и какую-то книгу духовную». Есть основания полагать, что для того же духовного сочинения понадобилась Луке в 1942 году специальная литература, о которой он писал сыну: «Если у тебя есть книги по биологии (в особенности Леб), то, пожалуйста, поскорее пришли мне. Мне нужно прочесть, как в жидкостях (кажется, масляных) образуются фигуры, чрезвычайно похожие на растительные клетки». В рукописи «О духе, душе и теле» мы находим пассаж, явно написанный под влиянием опытов немецкого биолога Жака Леба (1859–1924).
Меня не оставляет, однако, подозрение, что мысль о научной и вместе с тем антиматериалистической книге имеет корни еще более глубокие, что мечту подорвать философский фундамент своих гонителей — материалистов вынашивал Лука в ссылках и тюрьмах 20-х–30-х годов. Некоторыми фактами, которые вошли потом в книгу «О духе...», Лука уже в 1939 году делился со своим однокамерником по Ташкентской тюрьме Брагинским. А еще раньше некий Сергей, чью фамилию и общественные взгляды установить не удалось, сделал на потрепанном томике дарственную надпись: «Епископу Луке на память о туруханской ссылке и совместных этапах... Станок Карасино, Туруханский край. 13.ХII.24 года». Тот подаренный в первой ссылке томик принадлежал перу Франца Альберта Ланге и именовался «История материализма и критика его значения в настоящее время». Перевел с немецкого в 1899 году М. М. Страхов. Не с того ли, читанного на енисейском этапе сочинения все и пошло?
Если в книге Войно-Ясенецкого отбросить второстепенные детали, то открывается следующая логическая конструкция. В главе (она как бы служит прологом) автор обсуждает состояние современного (1945 год!) естествознания. «Архиепископ Лука дал яркую и объективную картину революции в физике, которая связана с именами Эйнштейна, Планка, Бора и Шредингера,— пишет в своем отзыве на книгу протоиерей о. Александр Мень.— Эта картина... нарисована с целью поколебать устоявшиеся представления читателей о незыблемости научных догм». И действительно, приводя высказывания то одного, то другого видного физика, Войно обнаруживает, насколько относительны, сомнительны, противоречивы представления ученых даже о таком давно изученном явлении, как электричество. Разворачивая перед читателем историю исследования разных форм энергии: электричества, волн Герца, лучей Рентгена, катодных лучей, радиоактивных излучений, арх. Лука высказывает убеждение, что в мире должны действовать и другие неведомые нам формы энергии, и среди них духовная энергия, которую автор считает «первичной и первородительницей всех физических форм энергии, а через них и самой материи».
«Духовная энергия, истекающая от Духа Божия, энергия любви, движет всей природой и все животворит... — заявляет автор в третьей главе своей книги (о второй главе мы скажем несколько позже). — Один великий закон развития управляет всем мирозданием... Не может быть резкой границы между «мертвой» природой и миром живых существ... Духовной энергией проникнута вся неорганическая природа, но только в высших формах развития (творения) эта энергия достигает своего свободно самосознающего духа». Что касается человека, то арх. Лука принимает взгляд своих предшественников, православных авторов, на трехсоставный характер людской природы. Человек в соответствии с этой точкой зрения состоит из трех «сфер»: духа, души и тела. Тело — это то, что роднит человека со всей природой, душа — с животным миром, и только дух — специфическое отличие человека. Находясь в тесном сплетении с душой и телом, дух вместе с тем независим. Он бессмертен и предшествует появлению человека на свет. Дух творит формы человеческих тел. «Дух грубый и жестокий, — пишет Войно, — уже в процессе эмбриогенеза направляет развитие соматических элементов и создает отражающие его грубые, отталкивающие формы. Дух чистый и кроткий творит себе полное красоты и нежности жилище. Вспомним мадонну Рафаэля, Джоконду Леонардо да Винчи».
Дух и есть сущность человека. Но сущность эта может отделяться от нас при жизни и после смерти, может приобретать материальное человеческое подобие независимо от нашего тела. Так, дух умершего или умирающего не раз являлся живым. Эти суждения свои Лука иллюстрирует большим числом примеров, которые черпает из сочинений французского физиолога Шарля Рише (1850–1932), английского физика и химика Вильяма Крукса (1832–1919). В качестве аргументов служат ему также мнения философов Анри Бергсона (1859–1941), Иммануила Канта (1724–1804) и Густава Теодора фехнера (1801–1887). Приводит Войно и собственные наблюдения, добытые в хирургической клинике. Другая линия доказательств, богословская, выглядит в виде длинного перечня цитат из Священного Писания. Перечни эти занимают от одной до семи страниц на каждое доказательство.
Следующий этап книги — размышление о роли души и духа в психических процессах. Изложив учение И. П. Павлова об условных рефлексах, Лука резюмирует: «Мы полностью принимаем это глубокое научное представление о деятельности сознания, но только не считаем его исчерпывающим». И далее: «В актах и состояних сознания всегда участвует наш дух, определяя и направляя их. В свою очередь, дух растет и изменяется от деятельности сознания, от его отдельных актов и состояний».
Под душой Лука понимает «совокупность органических и чувственных восприятий, следов воспоминаний, мыслей, чувств и волевых актов, но без обязательного участия в этом комплексов высших проявлений духа, несвойственных животным и некоторым людям». Что касается самопознания, то субъектом его является не ум, а дух. «Ибо ум есть только часть духа, а не весь дух...»
С особой охотой и удовольствием сообщает автор о трансцендентальных способностях человеческого духа. «Мы обладаем не только пятью чувствами, — утверждает он. — Есть у нас способности восприятия высшего порядка, неизвестные физиологам». Вслед за этим следует рассказ, взятый из книги Карла дю Преля «Философия мистики», о том, как некая девица в присутствии физика Берцелиуса в 1945 году, прикасаясь ладонью к пакетикам с химическими препаратами, распределила их по какому-то ей одной ведомому ощущению на заряженные электрически положительно и отрицательно. К сверхъестественным, научно необъяснимым способностям Лука относит также вещие сны, пророчества, физиологически необъяснимые, чудеса памяти, в которых он снова усматривает первенство духа.
С «работой» духа связывает он и процесс познания. Наши органы чувств дают лишь слабо выраженную и неглубокую картину внешнего мира. Более глубокое познание возможно лишь благодаря духу, причем «чем выше духовность человека, тем ярче выражена эта способность высшего познания».
В последней главе развивается мысль о бессмертии. Архиепископ Лука верит в существование организмов более совершенных, чем человек (это вытекает из процесса эволюции, которую он признает). Отсюда вера его в существование ангелов, духов, «могущих совершенно неизвестными нам путями, по своей воле изменять материю, изменять некоторые наши мысли, принимать участие в нашей судьбе»... К этому выводу пришли, по словам Войно, и физиолог Шарль Рише, и английский физик Оливер Лодж. Суть их выводов заключается в том, что дух человеческий имеет общение с миром трансцендентальным, вечным, живет в нем и сам принадлежит к вечности. Более того, «В бессмертном человеческом духе продолжается вечная жизнь и бесконечное развитие в направлении добра и зла после смерти тела, мозга и сердца и прекращения деятельности души».
Остается добавить несколько слов о пропущенной нами второй главе книги, названной «Сердце как орган высшего познания». «Наши анатомо-физиологические знания о сердце, — утверждает Войно-Ясенецкий, — побуждают нас считать сердце важнейшим органом чувства, а не только центральным мотором кровообращения». В поисках доказательств этой несколько необычной тезы он обращается к огромному числу цитат из Священного Писания, к строкам, из которых явствует, что сердце веселится, радуется, скорбит, терзается, волнуется, тревожится, кипит, горит, смущается, его сокрушают поношения, оно способно к великому чувству упования на Бога. Тут же Лука обращает к читателю слова, полные глубокой веры и страсти:
«Как это ни сомнительно для неверующих, мы утверждаем, что сердце может воспринимать вполне определенные внушения, прямо-таки глаголы Божии. И это не только удел святых. И я, подобно многим, не раз испытывал это с огромной силой и глубоким душевным волнением. Читая или слушая слова Священного Писания, я вдруг получал потрясающее впечатление, что эти слова Божий обращены непосредственно ко мне. Они звучали для меня как гром, точно молния, пронизывали мой мозг и сердце. Отдельные фразы совершенно неожиданно точно вырывались для меня из контекста Писания, озарялись ярким, ослепительным светом и неизгладимо отпечатывались в моем сознании. И всегда эти фразы, Божьи глаголы, были важнейшими для меня в тот момент внушениями или даже пророчествами, неизменно сбывавшимися впоследствии».
Исчерпав цитаты из Писания, Лука обращается за подтверждением своей правоты к опытам академика И. П. Павлова, к ссылкам на Паскаля, Шопенгауэра, Эпикура и Бергсона. Учение Бергсона особенно дорого Луке, ибо в книге «Душа и тело» французский философ в полном единении со взглядами Луки утверждает, что: «Мозг не что иное, как нечто вроде телефонной станции: его роль сводится к выдаче сообщения или к выяснению его. Он ничего не прибавляет к тому, что получает». И еще: «Мозг не орган мысли, чувства, сознания, но он приковывает сознание, чувство и мысль к действительной жизни, заставляет их прислушиваться к действительным нуждам и делает их способными к полезному действию. Мозг, собственно, орган внимания к жизни, приноравливания к действительности». Эти выводы философа-метафизика, по мнению Войно, полностью совпадают с тем, что обнаружил своими экспериментами академик Павлов. «Если, таким образом, мозг не считать органом чувств и исключительно органом высшего познания, — заключает Лука, — то это в огромной мере подтверждает учение Священного Писания о сердце как об органы чувств вообще и особенно высших чувств».
Таково краткое содержание трактата «О духе, душе и теле», написанного так, как будто не стало вдруг на Руси ни редакторов, ни цензуры, ни Декрета об отделении Церкви от государства, после которого, как известно, самый жанр религиозно-философского сочинения вывелся под корень. Лука не только писал свой труд совершенно раскованно, но не скрывал от близких, что ценит его выше прежних своих хирургических книг. Писал, что сочинение его «займет почетное место в религиозно-философской литературе», что оно «послужит диссертацией на степень магистра богословия». Считал он также, что книга его «имела бы огромное значение в деле религиозного просвещения отпавших от веры или никогда не знавших ее, если бы могла быть напечатанной». Но...
Предугадать будущее рукописи Луке не удалось. Она не исчезла вместе со своим автором в недрах КГБ, как это случилось со многими другими сочинениями самиздата. Более того: она живет доныне. Но жизнь эта мало похожа на ту, которую предрекал ей архиепископ Лука 40-х годов.
Чтобы оценить это произведение по достоинству, я обратился к сведущим людям. «Книга арх. Луки была пионером церковного самиздата послевоенного времени, — прокомментировал протоиерей о. Александр Мень, — Она написана в трудных условиях, когда ощущалась острая нехватка литературы, как богословской, так и философской. Поэтому автор вынужден был пользоваться преимущественно литературой старой. Однако в целом она отражала состояние науки (не богословия!) тех лет. Более того, в каком-то смысле книга была новаторской. В то время, когда советские авторы тщательно избегали проблем, связанных с ломкой в сфере физики (эти темы стали господствующими в физической литературе только в конце 50-х и в 60-е годы), арх. Лука дал яркую и объективную картину революции в физике...» Главными достоинствами рукописи о. Александр Мень считает широкое привлечение данных современной науки, свободный и смелый подходы трудным проблемам мироздания, законную попытку изложить миросозерцание ученого-христианина в едином живом синтезе. Он обращает внимание на то, что для подтверждения тезиса о самодовлеющей силе духа Лука привлек факты из парапсихологии за много лет до того, как к тезису этому обратились советские авторы (Васильев и др.). Интересно и другое: Лука заявил себя сторонником теории всеобщей одушевленности (панпсихии) и нарисовал величественную картину творческих процессов в мироздании, ничего не зная о взглядах классика этой темы — французского ученого-богослова Тейяра де Шардена.
Но в трактате «О духе...» критик обнаружил и серьезные недостатки. О. Александр Мень считает, что автор крайне неорганично соединяет научно-апологетический материал с чисто богословскими рассуждениями. Десятки цитат из Священного Писания присутствуют на страницах рукописи совершенно инородно, и, наоборот, полностью отсутствуют у Войно-Ясенецкого ссылки на цитируемую литературу.
Богословски слабо аргументированной считает рукопись Луки и профессор Московской Духовной Академии протоиерей Александр Ветелев (1892—1976). С Крымским архиереем Ветелева связывали многолетняя переписка и дружественные отношения. Ветелев высоко ценил проповеди Луки. Однако книгу «О духе, душе и теле» о. Александр считает произведением интересно задуманным, но слабо исполненным. Войно, по его словам, не владел богословским мышлением, недостаточно хорошо знал и такие богословские предметы, как катехизис, каноническая мораль, гомилетика, литургика. «Архиепископ Лука, — говорит проф. Ветелев, — только собрал материал, но не сумел его раскрыть».
Что можно прибавить к мнению специалистов? Лука и сам признавался в том, что, работая над трактатом, не имел под рукой необходимой литературы: «Писать приходится в тамбовской глуши. С тоской вспоминаю о богатых Публичной и Университетской библиотеках Ташкента», — сообщал он Ошанину. И проф. Ветелеву: «Когда я писал свое сочинение «О духе, душе и теле», то мне пришлось вовсе немного читать, и все это сочинение было плодом только моих размышлений».
И все же мне хочется сказать несколько слов в защиту книги. Нет, вовсе не для того, чтобы оспаривать мнение богословов. Соглашаюсь: богатырский замах не удался, — разрушение «чистого» материализма и утверждение материализма «одухотворенного» на этот раз не состоялось. Знаний ли не хватило автору, или, как говорится, «не дошла еще наука» — Бог весть. Но сама по себе эта «попытка с негодными средствами» представляется мне неповторимо самоценной. Трактат архиепископа Луки важен не системой доказательств, не цитатами, удачно или неудачно скомпонованными, но самим порывом автора, безраздельной верой его, которой полнится каждая строка рукописи. Читая его, хочется верить. Захватывает самый стиль, самый ритм его повествования. Он не себя убеждает в бессмертии духа, в непостижимых возможностях духовной энергии. «Для нас, христиан, не надо никаких других доказательств бессмертия», — восклицает автор, процитировав соответствующую строку из Откровения Апостола Иоанна. Ему доказательства действительно не нужны. Но по крохам собирает он их для будущего читателя. Для миллионов отпавших и непросвещенных старается архиепископ Лука. И нельзя не чувствовать восхищения перед этим трудом, этим порывом. Даже некоторый перехлест тут к месту. Неверующему, но ищущему его трактат не позволяет остыть, остановиться на полпути. Он волнует, он вселяет надежду на то, что истина лежит где-то здесь, где-то рядом, что когда-нибудь и слепец сможет нащупать ее...
У современников книга архиепископа Луки успеха не имела. До разбора тех недостатков, о которых было сказано выше, дело даже не дошло. Ее, правда, взяли для публикации в «Богословском вестнике», но затем под благовидным предлогом вернули автору. Духовная Академия в Москве также не пожелала рассмотреть этот труд как диссертацию. Рясоносных рецензентов рукопись пугала своим открытым несогласием с государственной естественнонаучной доктриной. Не по вкусу пришелся профессуре МДА сильный научный дух сочинения. Непривычно было читать в богословском трактате про электроны, протоны, нервные рецепторы и павловские рефлексы. Эту сословную неприязнь к автору-профессору и его методологии много лет спустя откровенно выразил Архиепископ Ставропольский Иона. В 1971 году, отдыхая в Коктебеле, Владыка на вопрос о Войно-Ясенецком заметил, что люди, приходящие в Церковь из науки, «тащат с собой слишком много реализма». Из дальнейшей беседы выяснилось, что преосвященный прежде всего имел в виду излишний для церковнослужителя материализм книги «О духе, душе и теле». В своих антипатиях Иона Ставропольский не был одинок.
В 1948 году симферопольский уполномоченный по делам Православной Церкви донес в Москву, что Лука читает в Кафедральном Соборе серию проповедей антиматериалистического характера. Речь шла об изложении основных мыслей рукописи «О духе, душе и теле». Курс этот Лука задумал довести до сведения своей паствы на ранних обеднях, выступая по возможности ежедневно. Очевидно, несколько таких проповедей было произнесено, когда сработал московский механизм. Карпов выразил свое неудовольствие Патриарху, Патриарх немедленно направил в Симферополь послание, в котором запретил Крымскому архиерею читать «курс», а заодно напомнил, что подобает ему, дабы не ронять архиерейское достоинство, выступать перед верующими только по праздникам и говорить не более десяти минут.
Разно виделось понятие достоинства аристократу Симанскому и интеллигенту Войно-Ясенецкому. Ох, как разно... Надежда Александровна Павлович рассказывает со слов хорошо знакомого ей в те годы Епископа Рижского Вениамина (Федченко), что Лука присылал ему в Ригу образцы своих «лекций». Первая строка первой проповеди звучала примерно так: «Некоторые невежественные люди говорят, что Бога нет...» Далее следовал апологетический текст со ссылками на новейшие факты науки и выпадами против «невежд». Получив запрет от Патриарха, Лука обратился к Вениамину с письмом, полным скорби и негодования: «Должен ли я подчиняться указаниям Святейшего? Ведь проповедь — главный долг епископа...» Более покладистый и изрядно помятый жизнью рижский архиерей (он пережил многолетнюю эмиграцию и вернулся на родину лишь в 1945 году) посоветовал крымскому коллеге смириться. «Мы учим подчиняться других и сами должны показать пример послушания». На это Лука ответил, что приказу подчиняется, но делает это с болью душевной.
Рукопись «О духе, душе и теле», пионер церковного самиздата, так и осталась в самиздате. В разных городах страны мне приходилось слышать о ее многолетней потаенной жизни, о перепечатке истрепавшихся экземпляров, о том, что верующие интеллигенты передают ее из рук в руки, обсуждают ее, спорят. Но одновременно этому многострадальному сочинению суждена была и другая «слава». Один экземпляр непонятными путями достиг рукописного отдела Музея истории религии и атеизма в Ленинграде и тут, уже после смерти автора, был превращен в этакого «мальчика для битья». Трактат использовали для своих целей несколько молодых диссертантов-антирелигиозников, его разбирал в своей монографии известный профессор, а другие авторы помельче с ругательными эпитетами таскали цитаты из архиепископа Луки по страницам пропагандистских журналов.
О полемическом стиле кандидатов и докторов философии, специализирующихся на антирелигиозной пропаганде, некоторое представление дает книга профессора М. И. Шахновича, в которой Луне уделено почти десять страниц. Со своим научным противником Шахнович дебатирует так: «Отчаяние фанатика, уязвленного в его вере, привело архиепископа (Луку) к нападкам на разум человека», «Сочинения этого богослова носят откровенный характер крестового похода против разума», «Философский идеализм Луки есть прикрытая, принаряженная чертовщина», «Научное значение трактата архиепископа Луки равно нулю...»
Но были на Руси ученые, которым Лука Войно-Ясенецкий, его труды, его борьба представлялись в ином свете. Уже приводились имена С. С. Юдина, В. П. Филатова, И. Г. Руфанова, Н. Н. Приорова, В. С. Левита. Добавим к этому списку академика-физиолога Леона Абгаровича Орбели. Сын Луки Алексей вспоминает:
«Мой разговор с Леоном Абгаровичем об отце возник в августе 1958 года... Орбели уже не вставал в это время с постели и умер три месяца спустя. Не берусь воспроизвести весь наш разговор, но помню, что он удивил своей неожиданностью и проникновенностью. Смысл речи состоял в выражении отцу глубокого уважения, восхищения перед твердостью его убеждений, перед тем, что он всегда оставался врачом телесным и духовным. Твердость, несгибаемость отца особенно должны были импонировать Леону Абгаровичу, так как он сам в годы разгрома физиологической науки не отказался от своих научных убеждений. Даже тогда, когда за два месяца до смерти Сталина началась подготовка научной общественности к объявлению Орбели «врагом народа» и аресту, он ждал этого с высоко поднятой головой».
Лука Войно-Ясенецкий написал Л. А. Орбели: «Я очень тронут тем, что в долгом разговоре обо мне с моим сыном Алексеем Вы просили его передать мне Ваш низкий поклон как ученому и человеку... Вы знаете, конечно, как трудно мне было плыть против бурного течения антирелигиозной пропаганды и сколько много страданий причинила она мне и доныне причиняет... Я очень высоко ценю Вас, как весьма выдающегося ученого и смелого борца против недостойных прихлебателей славы великого физиолога Павлова.
Да продлит Господь Бог Вашу светлую и высоко полезную жизнь и да облегчит великую тяжесть работы Вашего больного сердца. Об этом буду молить Его в молитвах своих.
Архиепископ Лука.
5 сентября 1958 г.»
Будни старого человека уплотнены до последней степени. Никакой спешки, но и ни минуты попусту. В семь утра из дальней комнаты архиерейской квартиры раздается звон колокольчика — глава семьи подает своим сожителям весть о начале рабочего дня. В рубашке, не надевая подрясника, он направляется к мраморному умывальнику. Долго педантично чистит зубы, с хирургической дотошностью моет руки — отдельно каждый палец — старая привычка мыться «по Спасокукоцкому». Затем спортивными движениями разминает мышцы. Архиерею, выстаивающему пяти-шестичасовые службы, надо быть крепким. С восьми до одиннадцати — ранняя обедня. Лука в храме — сколько бы верующих ни пришло. Это не по правилам, но в Симферополе многое не так, как везде. Ежедневную (и каждый раз новую) проповедь тоже не в каждом православном храме услышишь. За предельно скромным вегетарианским завтраком секретарь Евгения Павловна Лейкфельд ежедневно читает две главы из Ветхого и две главы из Нового Завета. Потом начинаются дела епархиальные: почта, прием духовенства, назначения и перемещения, претензии властей, распоряжения Патриархии. Канцелярия тут же, в квартире. Секретарь епархии, пожилой священник о. Виталий привык к тому, что архиерей требует докладов и ясных ответов на вопросы. Решения Лука принимает незамедлительно, твердо, независимо, как отрезает.
Отец Виталий — хороший работник, но область его занятий — дела сугубо церковные и в том числе общение с уполномоченным. Евгения Павловна Лейкфельд — личный секретарь. Пожилая, интеллигентная, с острой, быстрой реакцией, Евгения Павловна по духу своему, пожалуй, ближе всех к Луке, почти член семьи. Доброй ее не назовешь, но во всем густонаселенном архиерейском доме нет лица, более преданного Владыке. Это большая удача, что учительница литературы, с университетским образованием, поселилась в доме. Ее тонким, без нажима, великолепным почерком написаны сотни писем и проповедей, записаны и неоднократно перебелены «Мемуары» Луки. Она глаза, уши и руки Владыки. Раздражительная и ядовитая с другими, Лейкфельд не смеет даже в самом малом оспорить авторитетное мнение своего кумира. Ее рабочий день, как и трудолюбие, безграничны. За свою службу у Владыки она четыре с воловиной раза прочитала вслух всю Библию, перечитала несчетное число газет, журналов, богословских трактатов (некоторые на немецком и французском языках).
Чтение прессы и книг продолжается до обеда. После обеда — отдых. Затем с четырех до пяти — прием больных. Под вечер небольшая прогулка по бульвару вдоль мелководного Салгира. На прогулку Владыку часто сопровождают его внучатые племянники Георгий и Николай. Лука и это время не теряет попусту. Рассказывает мальчикам главы Священного Писания. (Школа на свежем воздухе оказалась успешной: через много лет, уже взрослые люди, Георгий и Николай Сидоркины говорили мне, что навсегда запомнили преподанные как бы между прочим дедом уроки.) И снова кабинетная работа: Лука склоняется над хирургическими атласами, над проповедями, письмами — до одиннадцати вечера. Праздники ломают режим, но легче от этого день архиерея не становится. «Пишу тебе поздно вечером, вернувшись из Джанкоя (сто километров), где служил в день Покрова Пресвятой Богородицы. Литургия продолжалась (с проповедью) четыре часа и целый час благословлял людей. Устал. Всю ночь не спал».
«Не мала и моя работа, особенно теперь, Великим Постом. Моя служба длилась пять часов. Очень утомляюсь...» На эти длительные службы еще в Тамбове обижались священники: «Что, у нас монастырь, что ли?» Но Лука, как ему это ни тяжело физически, не изменил своему принципу: служба должна точно соответствовать уставу.
Летом порядок почти не меняется. Правда, из города Войно перебирается на небольшую частную дачку вблизи Алушты. Но и здесь изо дня в день продолжается та же рабочая страда. Единственное разнообразие состоит в том, что на Южном берегу Крыма он позволяет себе несколько более долгие прогулки и охотно плавает в море. Плавание он особенно любит, и пловцом показывает себя сильным и выносливым.
Затверженность быта, жестокость жизненного ритма в старости особенно желательны. Лука любит вечерний ритуал, когда в его кабинете распахиваются двери и все домочадцы, включая маленькую правнучку Чижика, входят гуськом, чтобы на ночь попрощаться с главой семьи. Любит он и общесемейные, начинающиеся молитвой трапезы, особенно если за столом желанные гостя из Ленинграда, Одессы, Ташкента — внуки, дети, правнуки. В этих вечерних прощаниях и общих трапезах видится ему то самое «тихое и мирное житие», которое призывает он в своих молитвах на близких, на свою страну, на весь христианский мир. Но тишина, которой жаждет усталое сердце, износившееся, то и дело оказывается призрачной, мир — обманчивым. И, как нередко случается, самые болезненные, самые мучительные раны — от близких.
Настоящего понимания с детьми у Луки никогда не существовало. Для всех четверых церковная деятельность его была как нарыв, то утихающий, то мучительный, почти непереносимый. Во время войны молодые Войно-Ясенецкие смирились с архиерейством отца: опасность, проистекавшая от отцовских «проделок», как будто миновала. Тем более что вскоре на них, уже взрослых людей, пролился изобильный поток благодеяний.
В какой-то момент быть сыном знаменитого хирурга, лауреата Сталинской премии стало даже выгодно. Дача в Крыму — тоже фактор немаловажный. До поры до времени идеологические споры младших со старшим умолкли. Тем более что тысячные и сотенные даяния из Симферополя поступают исправно. Лука охотно помогает своим чадам. Живо интересуется каждым семейным событием: учением внуков, служебными делами старших. Успехи своих потомков в науке оценивает восторженно: «Напрасно ты не представил свою диссертацию на Сталинскую премию, — пишет он Михаилу, патологоанатому. — Думаю, что ты получил бы ее». И в письме Алексею, физиологу, в том же тоне: «Отзыв о (твоей) диссертации — большая радость для меня... Наша семья станет знаменитой в науке. Думаю, что твои научные способности еще больше, чем у Миши и Вали...» О поразительной одаренности своих детей Войно повторяет в письмах ко многим адресатам. Незадолго до смерти, уже слепой, снова пишет Михаилу: «Скажи Алеше, что, несмотря на крайнюю занятость, я прослушал сорок восемь страниц его книги и в восторге от слов Орбели о том, что эта книга — праздник советской науки. Но никак не могу понять, почему он эту книгу не представил как докторскую диссертацию».
Знает ли старый архиерей, что взрастил неисправимых атеистов? Надо полагать, знает, но, может быть, верит в их обращение. Иначе зачем же снова и снова посылать в Ленинград и Ташкент проповеди, религиозные сентенции, телеграммы такого, например, содержания: «Дорогого первенца поздравляю днем Ангела... Мученик Михаил князь Черниговский да будет тебе примером верности Христу»? Для доктора медицинских наук Михаила Войно-Ясенецкого все разговоры о Христе — просто белиберда. И для Алексея, и для Валентина тоже. Они многократно рассекали человеческие ткани и никакой души, никакого духа не обнаружили; совершали безнравственные поступки — и гром с ясного неба над ними не грянул. Белиберда!
Отец готов примириться даже с сугубо внешним вниманием детей к его чувствам и верованиям. Но молодые (впрочем, теперь не такие уже и молодые) не считают нужным поздравить старика с Пасхой и Рождеством, не желают помнить день его Ангела. Белиберда все это! Бред! Чепуха! И Лука, громогласный Лука, Архиепископ Крымский, перед которым трепещут прихожане и священнослужители, с глубокой болью сердечной шлет своим сыновьям текст телеграммы с пасхальным поздравлением от бывшей своей сослуживицы врача Левиковой и приписывает на телеграфном бланке: «Мише и Алеше в пример и укор. Еврейка неуклонно поздравляет меня с праздниками Рождества Христова и Воскресения, а вы, мои сыновья, никогда! Это глубокое огорчение для меня». Более твердых слов для увещевания близких он не находит.
Но пока архиепископ Лука судится и рядится с детьми, подрастает новое поколение. Внуки вызывают у него еще большую нежность, чем дети. Он осыпает малышей подарками, поселяет их на лето у себя на даче. Конечно же, гуляя с маленькими человечками по пляжу или парку, говорит им о мученичестве Христа, о Его заповедях. Дети слушают, кивают головенками, а на следующее лето от прошлогоднего посева и след простыл: все вытоптано. В десять — двенадцать лет рвутся последние нити, связывающие его с этими новыми Войно-Ясенецкими. Для внуков, взращенных в материальном и духовном убожестве послевоенных лет, дед-архиерей — не что иное, как ископаемый мамонт. Что-то смешное и стыдное чудится во всех его разговорах. Ведь и в детском саду, и в школе, и дома им много раз повторяли: никакого Бога нет. И черта тоже нет. А есть наша социалистическая наука, которая все мировые проблемы решит запросто. Лука с горестным изумлением глядит на родных ему по крови и таких непонятных, чужих людей. Он ли положил начало этой странной веточке рода людского?
И все же отступать перед безверием он не привык. Старик берется за перо, чтобы усовестить дочь Елену, которая сама уже стала бабушкой: «Помните ли ты и Аня (внучка) о своей великой ответственности перед Богом, если вы не заботитесь, чтобы научить Ирочку и Катюшу закону Божию и молитвам?
Ведь они под страшной опасностью антирелигиозной пропаганды. Я мог бы прислать тебе изданный Патриархией Новый Завет с Псалтирью, если ты и Аня дадите обещанье читать их моих правнучкам. Новый Завет мне с трудом удалось достать в четырех экземплярах для всех детей». Пустое. Никому не нужны ни его с трудом добытые книги, ни его с еще большими муками постигнутый жизненный опыт. Любимец Луки, школьник Алексейка, сын Михаила, приехав на алуштинскую дачу, деловито излагает деду, какие именно суждения относительно религии существуют у них в пионерском отряде. Точку зрения Мани-пионервожатой он, Алексейка, считает истиной в последней инстанции и ничего другого не желает знать.
Алексейка стал Алексеем Михайловичем, женился, привез в Алушту жену Лену. Но и эта встреча, от которой Лука ожидал многого, окончилась полным взаимным непониманием. Молодая женщина с презрением говорила о церкви, о церковниках. Какой там Бог? Ведь спутник в космосе летает. Лука попытался что-то, объяснить молодой даме, но нарвался на жесткую оппозицию. Она приехала спокойно отдыхать на приморской даче, а не выслушивать проповеди.
Последние годы жизни омрачены мыслью о поколении, которое упорно отталкивает все, что связано с верой, с церковью. Что сделало их такими? Воспитание? Пропаганда? Ответ рядом, совсем близко, но это «рядом» находится в миллионах километров от миропонимания архиепископа Луки. Да, и пропаганда, и семейное воспитание. Но сильнее слов действует практический опыт, который эти юнцы извлекают прямо из окружающего воздуха, из атмосферы своей эпохи. «Будешь якшаться с попами — перекроем все дороги, выгоним из института, не дадим заниматься наукой, зашлем в глухомань, сгноим, задушим». Вслух такое произносят редко. Но каждый студент, комсомолец знает: это не пустые угрозы. Ибо хоть раз да присутствовал на собрании, где шельмовали и исключали верующего товарища, хоть раз да слышал, как это делается в других институтах, в других городах. Какой же здравомыслящий советский юноша, какая же здравомыслящая советская девушка, имея альтернативу: «Вера или карьера», — не шарахнется от опасной церковной ереси? Их и обвинять-то не в чем. Ведь мы воспитывали их здравомыслящими реалистами...
Где было архиепископу Луке понять глубинный смысл происходящего? Как ему догадаться о душевном оскоплении, произведенном над его близкими? Он слитком прост. И в простоте свой год спустя, когда у Алексейки и Лены родился ребенок, запрашивает: «Почему не пишете мне, крещена ли Танечка?» Так они и совмещаются в нем: простота и мудрость, способность к философскому прозрению и элементарная слепота...
О слепоте настоящей, а не фигуральной задумался Лука впервые вскоре после войны. Зрение на единственном глазу начало угасать еще в Тамбове. Дальше — хуже. Осенью 1947 года пришлось поехать в Одессу к Филатову. Знаменитый окулист осматривал долго, обстоятельно, подал надежду: до слепоты далеко. «Филатов нашел у меня помутнение хрусталика, которое будет прогрессировать медленно, и способность читать сохранится на несколько лет (от 3-х до 10-ти)».
Одесский прогноз оказался правильным. Четыре года спустя Крымский Архиерей все еще может, хотя и с трудом, читать и писать. Почерк его, правда, потерял свою чеканность, но это все та же рука, за которой угадывается характер, отнюдь не расплывчатый. Может быть, хватило бы ему зрения и до конца дней, но весной 1952 года, не рассчитав своих сил, Войно снова провел несколько недель (как всегда, с утра до вечера) в московских медицинских библиотеках. Переутомил глаз, зрение стало падать буквально по неделям. Исчезло ощущение цвета, предметы обратились в тень. Теперь на приеме профессору приходилось спрашивать у секретаря, какого цвета у больного опухоль, как выглядят у пациента кожные и слизистые покровы. В конце концов Лука отказался и от приема больных, и от подготовки второго издания «Регионарной анестезии».
Осенью 1952 года профессор Филатов, состоявший с Войно в переписке, предложил ему предварительную операцию — иридэктомию. Лука в Одессу не поехал: решил, что у него, как у диабетика, операция может окончиться нагноением. Прошел еще год. Филатов собирается в Крым, но неожиданная болезнь расстраивает поездку. В доме Симферопольского Архиерея надежды снова сменяются унынием. Унывают в основном родственники. Лука же учится передвигаться по комнате ощупью и ощупью же подписывает бумаги, подготовленные секретарями. Подпись, сделанная вслепую, выглядит задористо, ползет круто вверх. Молодой епископ Михаил Лужский, приехавший в Симферополь, чтобы познакомиться со знаменитым собратом, вспоминает:
«Я переступил порог и увидел Владыку, который стоял посредине кабинета. Руки его беспомощно шарили в воздухе, он, очевидно, пытался сыскать затерявшееся кресло и стол. Я назвал себя и услышал низкий, твердый голос, который совершенно не согласовывался с позой хозяина дома: «Здравствуйте, Владыка. Я слышу Ваш голос, но не вижу Вас. Подойдите, пожалуйста». Мы обнялись. Завязалась беседа. Лука угощал меня виноградом, чаем, расспрашивал о московских и ленинградских новостях. Его интересовала и моя служба, и где я учился, кто были мои учителя. Спросил, между прочим: «На Вас панагия?» Ощупал: «Настоящая. А что же секретарь сказал, что на Вас крест?» Во время разговора он встал и включил огромную мощную лампу позади часов с прозрачным циферблатом. Явно напрягаясь, сам разглядел время. Я и потом замечал: все, что только мог, он делал сам. Слепота не подорвала его волю и не разрушила яркости восприятия: когда я спросил — видит ли он сны, Владыка ответил: «О, еще какие! В цвете!»
В день Ангела Крымского Архиерея епископ Михаил присутствовал на торжественном молебне, и от него снова не укрылось это смешение слабости и силы в поведении именинника. В храме священники водили его под руки, а когда кончился молебен и торжественные речи, он, как будто вдруг прозрев, вышел на паперть самостоятельно. Тут у выхода его ждала толпа неверующих с цветами: «Дорогой наш доктор...» Лука стоял, улыбаясь, среди недавних пациентов, благословляя этих своих детей, как и тех, что находились в храме. И было видно, что окружающие видят в нем не слабого слепого старика, а ученого, целителя, благодетеля, сильного своей наукой и своей верой.
В начале 1955 года в глазу померк последний проблеск света. Все. Тьма. И вдруг среди непроглядной ночи — огненный язычок надежды. Филатов стар и больше не оперирует, но зато в Крым едет его ближайший ученик доцент Шевелев. Родным и знакомым Лука сообщает о предстоящих переменах в своей жизни: «Твердо верю, что Господь возвратит мне зрение...» Но одесский чародей опоздал по крайней мере на два года. Поздно. «Шевелев нашел у меня далеко зашедшую глаукому. Операция, которую он назвал рискованной и очень рискованной, в лучшем случае могла бы дать мне очень малое зрение, но никак не способность читать».
Как же относится Лука к постигшей его беде? Мне пришлось говорить об этом с профессором-офтальмологом Медведевым, который до 1951 года жил в Симферополе и лечил тамошнего архиерея. По его мнению, «Лука боялся смерти и слепоты». У двух медиков — атеиста и христианина — несколько раз возникали споры о происхождении, сущности и предназначении человека. Медведев утверждает, что в страхе перед надвигающейся тьмой его пациент прятался за идею бессмертия, за мысль о «духовном прозрении» вместо зрения реального. Не рискую выступать арбитром в споре, которого не слышал, но выражение «прятаться» как-то мало достоверно, когда речь идет о Войно-Ясенецком.
Как и любой нормальный человек, Лука не желает слепоты. Кроме естественного стремления сохранить для себя многокрасочный мир и солнечный свет, он помнит о не доведенных до конца хирургических трудах, о неопубликованной и в чем-то не завершенной богословской рукописи. Томит его и беспокойстве о будущем родных, тех, кого он содержит на свое архиерейское жалованье. Об этом он говорит, пишет, размышляет. Но к слепоте как к бедствию человеческого тела и духа у него совсем другое отношение, чем представляет себе его оппонент профессор-материалист Медведев. Задолго до потери зрения совсем по другому поводу Лука писал в трактате «О духе, душе и теле»:
«Пока наша жизнь проистекает в калейдоскопе и шуме внешних восприятий, пока в полной силе работает наше феноменальное сознание — никогда не прекращающаяся работа сверхсознания скрыта. Но когда в состояниях сна, нормального, сомнамбулического или гипнотического, при отравлении мозга опиумом, гашишем или токсинами лихорадочных болеаней угасает нормальная деятельность мозга и меркнет свет феноменального сознания, тогда вспыхивает свет сознания трансцендентального. Известно также, что слепота усугубляет работу мысли и нравственного чувства, значительно отодвигает порог сознания. Философ Фехнер создал наиболее глубокие свои сочинения после того, как потерял зрение; князь Василий Темный сказал ослепившему его: «Ты дал мне средство к покаянию».
Повторяю: это было написано задолго до того, как свет окончательно скрылся из глаз Луки. После же того, когда неизбежное случилось, никто не слыхал от него жалоб или ропота. Атеисту профессору Медведеву, очевидно, странными показались бы слова Луки: «Я принял как Божию волю быть мне слепым до смерти, и принял спокойно, даже с благодарностью Богу. Слепота не помешает мне оставаться до смерти на своем посту». Поза? Ее можно предположить по отношению к постороннему человеку. Но с детьми своими Лука всегда оставался абсолютно искренним. Да и не такая это вещь — слепота, чтобы играть по ее поводу словами. Между тем на второй день после приезда в Симферополь офтальмолога Шевелева он сообщает дочери Елене: «От операции я отказался и покорно принял волю Божию быть мне слепым до самой смерти. Свою архиерейскую службу стану продолжать до конца». И год спустя по тому же поводу Алексею: «Слепота, конечно, очень тяжела, но для меня, окруженного любящими людьми, она несравненно легче, чем для несчастных одиноких слепых, которым никто не помогает. Для моей архиерейской деятельности слепота не представляет полного препятствия, и думаю, что буду служить до смерти».
Мотив «служить до смерти», служить до конца, не случайно повторяется так упорно в письмах середины 50-х годов. Луку серьезно беспокоит, не лишат ли его, незрячего, архиерейской кафедры, не отправят ли за штат. В раздумьях этих не последнее место занимает и судьба племянниц, их детей, внуков и правнуков. Для беспокойства есть достаточно оснований. Каноническое правило, принятое на одном из Вселенских Соборов, гласит, что слепой не может быть епископом. Правило это не относится к строго исполняемым, и тем не менее кое-кто из обиженных Лукой крымских священников, да и некоторые деятели в Патриархии несколько раз поднимали вопрос о епископе, который занимает свое место «не по закону». Почти три года положение Войно оставалось крайне неустойчивым. Слухи, то добрые, то мрачные, возникали и лопались. Трижды Патриархия командировала в Крым комиссию, чтобы проверять, как слепой архиерей исполняет свои обязанности. Отзывы, очевидно, были получены положительные, так что в конце концов Патриарх, как говорят, махнул рукой и оставил беспокойного архиерея на месте. Сделал он это с обычной аристократической деликатностью. В день восьмидесятилетия Луки — 27 апреля 1957 года — кроме поздравительной телеграммы, прислал юбиляру икону Святителя Алексия. В церковной среде, как и в среде партийной, такие намеки начальства понимают мгновенно: разговоры об отстранении Луки от должности прекратились.
Был в этой истории еще один маленький, совсем крохотный нюанс. На полгода раньше, в конце 1956 года, Лука тоже сделал Святейшему подарок — послал только что отпечатанную монографию «Очерки гнойной хирургии» — третье издание. Он сознавал, что «Патриарху... она ни к чему», но в том многолетнем полемическом диалоге, что вели интеллигент-епископ и аристократ-Патриарх, новое издание монографии приобретало уже не научный и не общекультурный, а символический смысл. Однако люди разного склада, они и символ этот поняли каждый по-своему. «Меня считают крупным ученым, — радировал своим подарком Лука. — Мои научные идеи все еще нужны людям. Я мыслю, Ваше Святейшество, значит, существую». Патриарх же в полученном подарке увидел совсем иную информацию: «Власти печатают мою книгу и тем демонстрируют во мне свое благоволение. Обратите внимание, я имею поддержку в верхах....» Подарок из Крыма Святейший понял как сигнал предупредительно-угрожающий. И реагировал на него, как обычно в таких случаях, — уступил...
Между тем выход в свет третьего издания «Очерков» меньше всего свидетельствовал о благоволении «верхов» к автору. С просьбой переиздать монографию Лука обратился сначала в медицинское издательство. Отказали. Потом к министру здравоохранения СССР. Хлопоты начались еще при жизни Сталина. По памяти военных лет ожидал Войно от высших сфер дружелюбия и внимания, но времена переменились. Как общественный деятель он никому больше не был нужея, а как ученый-медик для нового министра, человека военного, стоял в ряду Других и даже ниже, ибо не участвовал в боевых операциях, как генералы медицинской службы Вишневский-младший или Куприянов. Министр Е. Смирнов довольно сухо ответил профессору Войно-Ясенецкому, что просьба о переиздании монографии не может быть удовлетворена «в связи с изменениями, происходящими в советской медицинской науке после Объединенной сессии двух Академий, посвященной физиологическому учению академика И. П. Павлова».
Это была полуправда. Отмеченная Сталинской премией монография не могла быть переиздана в том же виде снова шесть лет спустя совсем не потому, что наука далеко шагнула вперед. Не научные, а политические события стояли на пути ее выхода в свет. После августовской сессии ВАСХНИЛ 1948 года, в результате которой три тысячи биологов потеряли работу, а многие и свободу, Сталин решил устроить еще несколько подобных сессий-чисток. Гибрид политического террора и научной дискуссии замышлялся как средство рассорить, разделить научную интеллигенцию, превратить исследовательские учреждения в гнезда злобы, зависти, раздутого тщеславия и националистической нетерпимости. К науке эти диокуссии отношения не имели, зато четко согласовывались со сталинской внутренней политикой, направленной на уничтожение любых зародышей мысли и творчества. Первыми жертвами стали специалисты в области языкознания и физиологии. В будущем предполагалось вовлечь в самоистребительную дискуссию также физиков.
Начиналось каждое такое побоище с того, что научные разногласия, до того интересующие лишь узкий круг специалистов, вытаскивались на всенародное обозрение. Центральные газеты вдруг приобретали характер научных журналов. «Правда» и «Известия» взахлеб обсуждали тонкости генетики, проблемы нервизма или переключались на семантику и лексику. Страсти накаляли не очень грамотные, но страстные комментарии журналистов. И вот уже специальные вопросы становятся предметом политического разбирательства. А где в России дело доходит до политики, там добра не жди. Кипит разрешенная сверху «борьба»; разделенные на «правильно» мыслящих и мыслящих «неверно» ученые оскорбляют друг друга. Поносят диссертации и монографии противников. Победители (они назначены заранее) отнимают у побежденных должности, зарплаты, разгоняют чужие школы, закрывают лаборатории.
В январе 1950 года начался бой «за торжество физиологического учения академика Павлова». По обе стороны баррикады стояли ближайшие ученики великого физиолога. В верхах, однако, было предрешено, что тузить станет академик Быков и быковцы, а мальчиками для битья окажутся академик Орбели и его школа. Орбели обвиняли в том, что он искажает Павлова, недопонимает Павлова, принижает Павлова. А далее — оргвыводы. Корреспондент одной из московских газет, я присутствовал на печально знаменитой Объединенной сессии двух Академий — Медицинской и «большой». Зал Московского Дома ученых. Над сценой висел густо малиновый, будто кровью набрякший, транспарант со словами товарища Сталина о том, что свободная дискуссия — воздух науки. А под транспарантом, в буре ругательств и поношений, бледное, с каплями пота на лбу лицо академика Орбели, нервно глотающего воздух, которого после пятичасового заседания ему явно не хватает. (На этой сессии Леон Абгарович и получил ту болезнь, которая позднее свела его в могилу.) Два года спустя министр здравоохранения СССР именем этой вот Объединенной сессии требовал от Войно-Ясенецкого переделать его книгу «в новом духе».
В чем действительно состоял сей «дух» и как операции по поводу остеомиелита следовало соотносить с павловским нервизмом, Лука разобраться не мог. Но истина брезжила для него в другом. Оскорбления и публичные пинки, обрушенные на талантливого ученика Павлова — Орбели, показывали, что вокруг творится какая-то неправда. Тотчас после Павловской сессии он сообщает сыну: «Низкая травля Орбели так возмутила меня, что я написал ему сегодня письмо».
Но эмоции эмоциями, а без павловской начинки, без затверженных формул в духе «центральная нервная система решает все» монография Войно выйти в свет не могла. После министра Смирнова это подтвердил специальным письмом его заместитель Белоусов, а затем и министр здравоохранения Третьяков. Конечно, можно отказаться от публикации, а заодно и от всей облепившей науку лжи, но в Симферополь нередко приходят письма от хирургов-практиков, они жалуются: необходимое им для работы второе издание «Очерков» давно разошлось. Достать книгу невозможно, а работать без нее — тоже. Надо помочь коллегам, но как это сделать? Войно слеп. Поразмыслив, однако, он принимает решение — взять соавтора. Это должен быть видный хирург, который разбирается в современных околопавловских поветриях и вместе с тем может дополнить книгу новыми данными о лечении гнойных болезней.
Искать такого специалиста пришлось почти два года. Одних отпугивала мало ведомая им гнойная хирургия, других — необходимость заниматься научным политиканством. «Профессор Левит, к которому я обращался с просьбой указать, к кому из московских хирургов я мог бы обратиться с предложением дополнить мою книгу, ответил мне, что никто из московских хирургов не интересуется гнойной хирургией, и даже заведующие гнойными отделениями тяготятся ею и стремятся поскорее перейти на «чистую» хирургию. Думаю, что и в Ленинграде дело обстоит так же. Поэтому переиздать книгу можно будет только тогда, если ты один или вместе с Алешей внесете поправки по Павловскому учению»,— писал Лука сыну Михаилу. Дети, однако, на эту работу не согласились. В какой-то момент казалось, что с переизданием вообще ничего не получится. Только глубокой осенью 1954 года опытный ленинградский хирург А. В. Колосов принял предложение о соавторстве. Полгода спустя рукопись с чрезвычайно лестным предисловием хирургов-академиков Бакулева и Куприянова попала в издательство и вышла в свет осенью 1956-го. Чтобы попасть в руки врачей, третьему изданию понадобилось в общей сложности столько же, сколько и второму,— пять лет. По сравнению с первым изданием это был несомненный прогресс: первого издания «Очерков гнойной хирургии» автор ждал вдвое больше. Быть пророком в своем отечестве — дело хлопотное.
Было бы несправедливо, рассказав о последнем издании классического труда профессора Войно-Ясенецкого, оставить в тени еще одно действующее лицо. Мы уже упоминали в нашей книге ташкентского хирурга-партийца Петра Петровича Царенко. Он снова обнаружил себя в те дни, когда, живя в симферопольской гостинице, я опрашивал горожан о последних годах жизни архиепискола Луки. Перебывало тогда у меня много народа. Явился и Царенко. От его посещения осталось чувство странное, почти мистическое: явственно вижу перед глазами дорогую шляпу и богатое пальто, красивую солидную трость визитера, но — хоть убей! — не могу вспомнить его лица. А ведь два часа разговаривали! Два часа рассказывал мне профессор на пенсии Царенко свою жизнь, запись беседы тоже почему-то заняла в моей тетради очень мало пространства.
Что сказать об этой подходящей к концу жизни? Из низов. Бежал в двадцатом голодном году с Волги в Ташкент — город хлебный. Но в отличие от знаменитого Мишки Додонова в Туркестане зацепился, прижился. Учился в университете. Активный общественник со студенческих лет. Слушал лекции Войно. Делал попытки изгнать «попа» из университета. Не удалось, о чем и поныне жалеет. Впрочем, в 40-х годах эту ташкентскую неудачу Петр Петрович исправил. По его настоянию симферопольский мединститут отверг Войно как ученого и преподавателя: «Мы ведь знали его нечистое прошлое: тюрьмы, ссылки, проповеди». Царенко в разных городах занимал ряд высоких постов, в основном административных и партийных. На науку времени не хватало; «Партийная работа всегда захватывала меня с головой». Монографии? Научная школа? Нет, не написал, не растил. Был, однако, у этого человека свой «звездный час», когда предоставила ему слепая судьба внести свое имя в научные анналы. Но Петр Петрович оказался в тот час еще более слепым, нежели судьба. О том случае рассказал он мимоходом, как об эпизоде комическом, малозначащем.
«Что-нибудь в пятьдесят четвертом году я получил от Ясенецкого письмо с просьбой зайти к нему по важному делу. До этого я дважды навещал его в архиерейской квартире как консультант. Болезней у него было больше чем достаточно: и слепота, и диабет, и атеросклероз. Печень увеличена, асцит, декомпенсация — сердце как тряпка. Развалина, а умирать не хотел, хотя и монах. На этот раз оказалось, что он хочет переделывать свою «Гнойную хирургию». А поскольку сам слаб и слеп и работать планомерно не может, то приглашает меня в соавторы. В книге своей он хотел оставить все, как было, а чтобы я дописал к каждой главе развернутые примечания: дескать, в данной области за последние годы появились такие-то и такие-то новости. Я сказал, что мне его книга во многом не нравится, что мое новое будет опровергать его старое. Возникает дискуссия, борьба. Лучше написать все сначала. Лука сказал, что подумает. А я прямо от него пошел в обком партии, где я был участником пленума, и рассказал все секретарю по пропаганде. Так, мол, и так, меня, старого партийца, церковник приглашает вместе писать книгу, должен ли я соглашаться? Секретарь сразу не мог дать ясного ответа, позвонил в ЦК, в Москву: «Кто такой Царенко? Наш человек? Партийный?» Секретарь говорит: «Наш, партийный». «Тогда пусть не связывается с попами», — ответили в Москве. После этого я к Луке больше — ни ногой».
К сожалению, не могу вспомнить, какое у Петра Петровича было выражение лица, когда он произнес это свое «ни ногой». Надо полагать, победоносное. Иначе и быть не могло: его вовлекали, а он устоял, не поддался. И не только сам спасся от растленного религиозного влияния, но и других упредил.
Так запугал он своих симферопольских коллег «нечистым» прошлым Луки, что законопослушные медики за несколько кварталов обходили архиерейскую квартиру.
Я с ними тоже говорил, с «законопослушными». Пожимают плечами: да, было, Царенко «пужал», но, и впрямь, как не опасаться этого странного Войно. Судите сами. Годы шли, один другого страшней: в 1948–1949 годах массовые «повторные» аресты, берут тех, кто сидел когда-либо в прошлом. Заодно не щадят и «свежих». Газеты и радио нагнетают ненависть к американским империалистам с их атомной бомбой. Под шумок своим чередом катится антисемитская кампания, завершившаяся в 1952–1953 годах грандиозным делом «врачей-отравителей». А Лука живет, будто нет вокруг ни опасностей, ни страха. Еще и не слеп, а ведет себя как незрячий. В середине апреля 1951 года произносит в Кафедральном Соборе проповедь: «Несть ни эллина, ни иудея». Размышления апостола Павла о том, что перед истиной веры все люди, и эллины, и иудеи в том числе, равны, звучит прямым политическим намеком. Ведь всех эллинов (греков), тысячу лет живших на крымских берегах, Сталин заподозрил в государственной измене и выселил за пределы родины, а иудеев (об этом открыто говорили тогда партийные боссы) ждала в ближайшее время еще более жестокая расправа. Симферополь — город небольшой, о проповеди Луки все знали, все шушукались. Дальше — больше. Власти разжигают среди горожан антисемитский психоз, а Лука в очередной проповеди подчеркнуто говорит о молодой еврейке из Вифлеема, родившей ребенка, которому предстояло стать Спасителем мира. Эту проповедь помнят в городе до сих пор. Некоторые не слишком просвещенные прихожане возмутились тогда. «Что же получается, — Христос — еврей!» Впервые, может быть, за все время архиерейства Луки тишина в симферопольском храме нарушена. Слышатся крики возмущения, удивления. Но Луку не так-то просто смутить. Он завершает проповедь о еврее Иисусе Христе словами надежды. Он верит, что паства взглянет теперь вокруг себя новыми глазами, оценит окружающие проблемы с новых позиций. Поступки, которые пугают провинциальных медиков, будят опасения в Крымском обкоме и Московской Патриархии, вместе с тем привлекают к Симферопольскому Владыке сердца множества людей. С любовью и благодарностью говорят о нем верующие и неверующие пациенты. Тайком, в надежде увидеть знаменитого хирурга-епископа забегают в храм студенты, заходят учителя, инженеры, библиотекаря. Руководитель археологической службы Крыма профессор Павел Николаевич Шульц, крупный ученый и партизан военных лет, вспоминает, как он с женой приходил в Собор послушать проповедь Войне о взаимоотношениях религии и науки. Закончилось это для него скверно. Таскали в обком, допрашивали, угрожали, лишили заслуженного ордена. Кстати, объединяли археолога с архиепископом и другие интересы — Лука бывал на раскопках Неаполя скифского, интересовался находками ученых.
В 50-х годах они оба, Войно и Шульц, пытались спасти от разборки стоящую на дороге из Симферополя в Старый Крым армянскую церковь четырнадцатого века. Власти объявили, что церковь — в аварийном состоянии. По просьбе Луки археологи осмотрели здание и нашли, что храм может служить еще два-три столетия. Лука получил заключение специалистов и тут же потребовал, чтобы церковь древних христиан передали христианам нынешним, дабы они могли восстановить в ней церковную службу. Памятник архитектуры, конечно, тут же разобрали на кирпичи, атеисту же профессору Шульцу история та едва не стоила потери партийного билета, в обкоме на него кричали: «Партиец, а помогаешь мракобесам! Сопротивляешься антирелигиозной пропаганде?!»
По большим православным праздникам в квартире на Госпитальной улице появляется еще один гость — староста синагоги Френклах. У толстяка Френклаха двойная симпатия к архиепископу: в свое время Лука распознал у него заворот кишок и, можно сказать, спас от смерти. Старик появляется на Госпитальной с неизменной фразой: «Я пришел поздравить папку (отца)». Пожимая руку архиерею, добавляет: «Мы у себя сегодня молились за Ваше здоровье». Это не простая любезность. В синагоге действительно нередко молятся за православного иерея, особенно когда узнают, что Лука болен.
В стране, где десятки тысяч людей вынуждены по команде, махая флажками, выражать свою «сердечность» приезжим королям и президентам, подлинная искренняя симпатия народа прорывается подчас в формах самых неожиданных. В начале 1951 года Лука прилетел самолетом из Москвы в Симферополь (летал он очень охотно), на аэродроме никто его не встретил. То ли телеграмма задержалась, то ли что еще, а в результате полуслепой старик растерянно застыл перед зданием аэропорта, не зная, как добраться до дома. Горожане узнали его. Кто-то спросил, что случилось, кто-то помог занять место в автобусе. Но самое удивительное произошло, когда Лука собрался сходить на своей остановке. По просьбе пассажиров шофер свернул с маршрута и, проехав три лишних квартала, остановил автобус у самого крыльца дома на Госпитальной. Архиерей покинул автобус под аплодисменты тех, кто едва ли хотя бы раз в жизни бывал в православном храме.
Современники подчеркивали художнический характер Войно. Некоторые склонны видеть в этом даже что-то мистическое. «Имя его (Луки Симферополь-ского) небесного покровителя — Святого Апостола и Евангелиста Луки... имело для Владыки особый смысл, ибо Святой Апостол и Евангелист Лука был, по свидетельству Священного Писания, «врачом возлюбленным» (Кол. 4, 14) и, по Преданию Церкви, — первым христианским художником: им были написаны первые иконы Богоматери», — пишет архиепископ Михаил (Чуб). Мне страстное творческое начало в характере Луки представляется столь же врожденным его натуре, как и другие черты характера. Из живописи перенес он это свойство в анатомию, из анатомии — в хирургию. До начала двадцатых годов писал иконы и картины, а когда покончил с кистями и красками, то художнические устремления пробили новый кратер и излились в церковной проповеди. Он попросту не умел ничего делать, не вкладывая в свой труд элемент искусства, художественного созидания.
Дар проповедника «открыл» у Войно Ташкентский епископ Иннокентий. «Ваше дело не крестити, а благовестити», — сказал он только что рукоположенному священнику о. Валентину. И не ошибся: новый проповедник быстро завоевал сердца своих слушателей. Проповедовать в Ташкенте пришлось ему, как мы знаем, недолго: последовал арест и годы насильственной безгласности. Но весной 1943 года, сообщая сыну об открытии храма в Красноярске, Лука первым делом вспомнил о проповеди: «После шестнадцати лет мучительной тоски по Церкви и молчания отверз Господь снова уста мои». С этого времени и до конца жизни проповедь стала для него основным занятием. Он писал проповеди, произносил их, печатал, правил, рассылал листки с текстом по городам страны. «Считаю своей главной архиерейской обязанностью везде и всюду проповедовать о Христе», — заявил он в Симферопольском соборе 31 октября 1952 года. И принцип этот выдерживал до последних дней.
Подводя итоги церковной жизни, Лука утверждал, что за 38 лет священства произнес он 1250 проповедей, из которых не менее 750 были записаны и составили двенадцать толстых томов машинописи. Совет Московской Духовной Академии назвал это собрание проповедей «исключительным явлением в современной церковно-богословской жизни» и избрал автора почетным членом Академии. Избрание не было только актом официозным. Оно отразило общее мнение верующих о Луке-проповеднике. Через много лет жители Красноярска, Тамбова, Симферополя в разговоре со мной цитировали полюбившиеся им строки из давних проповедей Луки, многие с любовью хранили его речи, напечатанные на листках папиросной бумаги. Познакомившись со сборником проповедей Войно-Ясенецкого, протоиерей Александр Мень написал мне: «Это замечательный образец актуальных и глубоко одухотворенных речей, обращенных к сердцу и разуму слушателей. Легко представить, какое впечатление производили бы они, если бы произносились в Москве или Ленинграде. Провинциальная публика не могла достаточно оценить их».
Профессор Московской Духовной Академии о. Александр Ветелев, Архиепископ Воронежский (ныне Тамбовский) Михаил (Чуб) и другие авторы, писавшие о проповедях архиепископа Луки, сходятся на том, что выступления его были выдающимися событиями в нашей церковной жизни.
Находились, впрочем, и другие ценители. Много раз просил отца прекратить проповедническую деятельность Михаил Валентинович Войно-Ясенецкий. Желая успокоить своего отпрыска. Лука писал ему: «Проповеди мои строго обдуманы и вполне безупречны, нередко даже имеют просоветский характер». И снова: «Твои страхи по поводу проповедей слишком преувеличены».
Испугала первая проповедь Луки (февраль 1944 г.) и тамбовских прихожан. Диакон Василий Малин рассказывает, что, расходясь в тот зимний вечер из церкви, многие не надеялись когда-нибудь услышать и увидеть самого архиерея. Но времена для Церкви были довольно либеральные. Луку не арестовали, хотя тамбовское начальство несколько раз выражало проповеднику свое неудовольствие. Зато в середине 50-х годов всесильный Карпов высказался относительно речей Крымского Архиепископа весьма резко. Когда Войно пожаловался на то, что «Журнал Московской Патриархии» не публикует его проповедей, Председатель Совета по делам церкви ответил: «Вы там у себя в Симферопольском Соборе мутите воду, ну и мутите. А на международную арену мы Вас не выпустим».
О чем же говорил в храме епископ Лука? И как говорил? «Я думаю, что современный православный священник многому мог бы научиться у Луки-проповедника, — пишет протоиерей Александр Мень. — Его речи отличаются цельностью, ясностью мысли, крепкой конструкцией. Он говорит не вообще, но обращается к живым слушателям, создавая тот контакт с аудиторией, который так необходим для проповедника».
Проповеди Луки коротки, он не утомляет слушателей «многоглаголанием». Темы самые разнообразные, во центром и осью всех речей остается Евангелие. Нередко он обращается к предметам, которых по причине плохой подготовленности или из боязни начальственного окрика современные священники вообще не касаются. Так многие проповеди посвящены вопросу о совместимости науки и религии. Всей мощью своей эрудиции, привлекая факты эволюционного учения, физиологии и психологии, проповедник выступает на защиту евангельского учения о триедином составе человека — дух, душа и тело, — триединстве, которому он посвятил свою знаменитую монографию. Понятие о триединстве необходимо проповеднику для того, чтобы с его помощью звать своих слушателей к жизни высшей, духовной, нравственной, отрывать их от интересов излишне телесных.
О проповедях, в которых затрагиваются вопросы науки и культуры, протоиерей Александр Мень справедливо замечает: «Цель современного богословия — синтез. Наука и культура должны быть не инородным «включением» в систему христианского миросозерцания, но найти точное место в иерархии истин... Но в таком случае не только богословские понятия, но и язык проповеди должны не слепо держаться традиционных форм, но искать новые. У Луки же в формах его выражения есть некий дуализм. У него просматривается механическое соединение науки и веры. В своем опыте, в своем сознании он срастил их в органическое целое, но в проповедях достиг этого в гораздо меньшей степени. Владыка жил и творил в эпоху отрыва от всемирной богословской мысли... отсюда элемент некоторой доморощенности во многих его богословских экскурсах».
О. Александр прав. Но сколько надо иметь смелости, чтобы говорить в храме о том, о чем никто другой не решается. Смелость — еще одна черта Луки-проповедника. Смело говорит он об ущербности тех, кто, не познав Бога, открыто обсуждает нелегкие обстоятельства, что выпали на долю верующего в век государственного атеизма. «Трудно нам, нынешним христианам, стоять и держаться против буйных ветров безбожия» (1956 г.). Защищая веру от нападок, Лука приводит свидетельства выдающихся ученых и философов, обращается к истории человеческой мысли. Он не боится при этом сослаться на другие христианские вероисповедания, рассказывает жития католических святых и при нужде может обратиться к опыту внехристианских религий, чтобы и в них усмотреть зерна истины, искренние попытки найти высшую правду. Многократно предостерегает Лука своих слушателей от греха фанатизма, ненависти к инакомыслящим, к людям иных взглядом. «Относитесь бережно ко всякой чужой вере, никогда не уничижайте, не оскорбляйте» (Слово в праздник Преполовения, 1953 г.).
Один из первых биографов Луки Войно-Ясенецкого, митрополит Мануил Куйбышевский, писал, что проповеди Владыки «отличаются простотой, искренностью, непосредственностью и самобытностью». В качестве примера Мануил привел отрывок из Слова в Великую Пятницу, которое Войно прочитал весной 1946 года в тамбовском храме:
«Господь первый взял Крест, тот самый страшный Крест, и вслед за ним взяли на рамена свои кресты меньшие, но часто тоже страшные кресты бесчисленные мученики Христовы. Вслед за ними взяли кресты свои огромные толпы народа, которые тихо, опустив головы, пошли с ним в дальний путь. В дальний и тернистый путь, указанный Христом, путь к Престолу Божьему, путь в Царство Небесное, и идут, идут, идут, почти уже две тысячи лет, идут вслед за Христом толпы и толпы народа.
Что же, неужели мы не присоединимся к этой бесконечно идущей толпе, к этому святому шествию, по пути скорбей, по пути страдания? Неужели мы не возьмем на себя кресты свои и не пойдем за Христом? Да не будет! Да наполнит Христос, так тяжко пострадавший за нас, Своей безмерной благодатью сердца наши. Да даст Он в конце нашего долгого и трудного пути познание того, что сказал Он: «Мужайтесь! Яко Аз победил мир!»
Лука знал цену своему проповедническому таланту, но не заблуждался он и в другом: власти, государственные и церковные, не позволят его речам распространиться слишком широко, не разрешат миллионам читателей приобщиться к его идеям и чувствам. «Совершенно невероятно, чтобы при жизни моей и Евгении Павловны возможно было издание моих проповедей», — писал он сыну, имея в виду огромный труд, который вложила секретарь Е. П. Лейкфельд в переписку, коррекцию и перепечатку более десятка томов его речей. Но в то же время ему не верилось, что проповеди его уйдут из мира вместе с ним. «Думаю, что Вы, вероятно, рассуждаете так же, как и я, при своей усердной проповеднической работе: мое дело писать, а силой Божией мои проповеди могут быть услышаны далеко за стенами моего малого Кафедрального собора».
Готов засвидетельствовать: через пятнадцать лет после смерти Владыки Луки его проповедническое наследие живо. Я находил его проповеди, переписанные от руки и на машинке, в виде отдельных листков, бережно заложенных между страниц Библии, в виде тетрадей и переплетенных томов. Людей России давно не удивляет такой способ хранения живого, правдивого слова. Духовно питая поколение за поколением, самиздат — церковный и нецерковный — сам укрепляется заповедью поэта-христианина Максимилиана Волошина:
За сотни лет своего существования европейская государственная мысль среди прочих аксиом усвоила одну важнейшую: преемственность государственной политики. Новое правительство, пришедшее на смену старому, не вольно росчерком пера отменять законы и распоряжения своего предшественника. Как ни различны политические идеалы лейбористов и консерваторов в Англии, христианских демократов и социалистов в ФРГ, голлистов и радикалов во Франции, — ни одна партия не опрокидывает здание внутригосударственного и международного устроения, возведенное ее политическими противниками. Европа прочно усвоила: то, что большинство населения проголосовало сегодня за новое правительство, вовсе не означает, что народ полностью отверг свои вчерашние идеалы. И каждое демократически избранное правительство, начиная новую политику (будь то «остполитик» ФРГ или национализация по-лейбористски), прежде чем действовать, пытается дознаться, готово ли общество к переменам.
То, что в Европе само собой разумеется, в России даже не подразумевается. Для самодержавных и тоталитарных режимов преемственность политики — ненужная роскошь. Западные державы всерьез задумались об этой «особенности» российского государственного мышления лишь после разгрома Германии, когда пришла пора подписывать документы об устройстве послевоенного мира. Засомневались союзники, вспоминали о невыплаченных царских долгах, о сталинско-гитлеровском пакте 1939 года. В июле 1945 года в Потсдаме Черчилль решил поговорить по этому поводу со Сталиным. Вождь изобразил на лице горькую обиду. Преемственность советской политики? Да это святая святых нашей власти! Как могли подумать?.. Даже если с ним, со Сталиным, что-нибудь случится, имеются хорошие люди (он так и сказал: «хорошие люди»), которые станут на его место и продолжат его политику. «Он думал на тридцать лет вперед», — прокомментировал Черчилль. Не знаю, что именно имел в виду британский премьер-министр, но сегодня, тридцать с лишним лет спустя, мне слышится в его голосе сарказм.
В полном соответствии с нравами Сталина правительство Хрущева отказалось возместить Соединенным Штатам американскую военную помощь («ленд-лиз») и окончательно растоптало Потсдамские соглашения. С делами внутренними Хрущев также не церемонился. Прежние государственные установления — хорошие и плохие — трещали и рассыпались в его руках, как фарфоровые игрушки в медвежьих лапах. Русская Православная Церковь стала одной из первых жертв непреемственности советской внутренней политики.
Сколь бы фальшивы ни были отношения Кремля к Патриархии и Церкви, Сталин до конца своих дней сохранял декор внешней уважительности. С приходом новых хозяев маски были сорваны. Хрущев действовал не столько даже под влиянием усвоенного в юности дешевого крикливого атеизма, сколько из желания унизить в лице Церкви любимое, как ему казалось, детище Сталина. В обстановке грызни за власть «ничейную» эту территорию отдали ему без спора. Постановление ЦК КПСС от 7 июля 1954 года явилось затравкой ко всей будущей антисталинской политике Хрущева. Время разоблачений еще не настало, XX съезд далеко впереди. Хитрый преемник сделал так, что о Сталине, о его церковной политике в Постановлении ни слова. Просто выяснилось вдруг, что «церковники и сектанты изыскивают различные приемы для отравления сознания людей религиозным дурманом, обращая особое внимание на привлечение к церкви молодежи и женщин. Они широко используют свою печать (!), проповедническую и благотворительную деятельность, ведут индивидуальную обработку граждан. В результате активизации деятельности церкви наблюдается увеличение количества граждан, соблюдающих религиозные праздники и отправляющих религиозные обряды...»
И коли так: «Надо решительно покончить с пассивностью по отношению к религии, разоблачать реакционную сущность религии и тот вред, который она приносит, отвлекая часть граждан нашей страны от сознательного и активного участия в коммунистическом строительстве». И, конечно, оргвыводы.
«Обязать министерства просвещения союзных республик и министерство образования СССР усилить воспитательную работу среди учащихся и студентов... Обязать ЦК ВЛКСМ улучшить научно-атеистическую пропаганду среди молодежи, широко вовлекая молодых рабочих, служащих, колхозников и учащихся в различные коллективы художественной самодеятельности... Предложить ВЦСПС принять меры к усилению пропаганды научно-атеистических знаний среди рабочих, особенно среди женщин...»
Подкрепляя официальный документ, Хрущев выступил с большой речью, полной угроз и резких выпадов против Церкви, священников, с прямым натравливанием на верующих. Впрочем, как известно, речами в таких случаях дело не ограничивается. Партийные органы и органы КГБ получили указание запугивать верующих, преследовать тех, кто посещает церковь, повсеместно закрывать храмы. Антицерковный вал 1954 года за считанные месяцы достиг высот угрожающих. Травля и аресты верующих, публичные оскорбления священников, закрытие храмов, разгон «общественностью» церковных праздников напомнили людям старшего поколения события 20—30-х годов.
Забавно, что в силу все той же непреемственности внутригосударственной политики все эти безобразия очень скоро получили официальную огласку. Очередной поворот борьбы в верхах на какой-то момент ослабил позицию Хрущева, и его конкуренты успели опубликовать в том же году новое Постановление ЦК КПСС, на этот раз разоблачающее... антирелигиозников. Тот, кто сумел продраться сквозь дремучий стиль полицейского протокола, которым излагаются подобные документы, мог узнать небезынтересные факты, вернее, не факты, но их отражение в мутной луже многословия.
«В выступлениях некоторых докладчиков допускаются оскорбительные выпады против духовенства и верующих, отправляющих религиозные обряды. Имеют место случаи, когда на страницах печати и в устных выступлениях пропагандистов некоторые служители религиозных культов и верующие без всякого на то основания изображаются людьми, не заслуживающими политического доверия. В ряде районов со стороны местных организаций и отдельных лиц допущены случаи административного вмешательства в деятельность религиозных групп, а также грубого отношения к духовенству». И далее в том же духе: «кое-кто», «где-то», «кое-когда»... Хотя все отлично знали, кто, где и когда поносил церковников в печати и устных выступлениях.
Само собой разумеется, что после второго Постановления ЦК гонения на Церковь и верующих не прекратились. Хрущев «на троне» укрепился и приказал всеми средствами закрывать, уничтожать и занимать православные храмы под склады и другие учреждения. В 1956 году была закрыта Киево-Печерская Лавра, древнейший очаг русского православия. А всего за «хрущевское» десятилетие власти уничтожили в стране десять тысяч церквей и молитвенных домов!
Когда какое-нибудь правительство не считается с нравственностью, то создается впечатление, что оно приобретает большие преимущества и свободу действий. Но, как еще две тысячи лет назад заметил апостол: «Нет ничего сокровенного, что не открылось би, и тайного, чего не узнали бы». (Лк, XII, 2). Сверхсекретные и сверхтайные распоряжения в преследовании верующих повсеместно разоблачали себя. Инженер Илья Борисов был вызван в Тамбовское КГБ по поводу переписки его жены с Крымским Архиепископом Лукою. Переписка касалась сугубо религиозных и личных вопросов, но инженеру сказали, что если его жена Софья Ивановна не прекратит переписываться с церковником, то его, Борисова, выгонят с тамбовского котельно-механического завода и нигде в Тамбове он себе работы не найдет. И детей его, студентов, из институтов тоже выгонят. Выгонят — это уж наверняка. Но откуда сотрудники КГБ знают содержание чужой переписки? Благодаря своему острому зрению Илья Яковлевич разглядел на столе следователя толстый том: «Дело Войно-Ясенецкого», а в нем, в «деле», — копии писем Луки в Тамбов и писем Софьи Ивановны в Симферополь. Вот так. А в Симферополе, где тоже перлюстрировали письма архиерея и подслушивали его телефонные разговоры, возникла после июльского Постановления ЦК новая должность: городской церковный фотограф. Каждый день обходил современный Иуда храмы и, не слишком стесняясь, фотографировал прихожан в лицо. Выгода достигалась двойная: слабые духом, боясь преследований, переставали появляться в церквах, а кто потверже — попадал в досье соответствующих органов на случай новых расследований, новых терзаний. Так выглядела изнанка Постановления ЦК «Об улучшении научно-атеистической пропаганды»...
В 1954 году Архиепископу Крымскому исполнилось семьдесят семь лет. На фотографиях тех лет предстает перед нами грузный, несколько даже обмякший старец, с лицом, которое из-за слепоты кажется замкнутым и хмурым. Лицо человека много перенесшего, вступившего в пору, которую Писание определяет как смертную. Откуда же нашел он силы еще на семь лет жизни? На те самые семь, когда подбитый залпом 1954 года церковный корабль, все более кренясь, шел к своей роковой пробоине 1961-го? Что делал эти годы Лука Войно-Ясенецкий? Мирно доживал свой век? Баюкал внуков? Дремал, слушая доклады секретарей? Не угадали. Он боролся.
Но что старый, больной человек может сделать против стихии? В каждом письме профессор Войно-Ясенецкий-младший из Ленинграда напоминает отцу своему, профессору Войно-Ясенецкому в Симферополе, старую истину, что плетью обуха не перешибешь, и вообще времена наступают такие, что лучше стушеваться, притихнуть, до поры до времени не обнаруживать себя. Да и для кого, собственно, стараться? Ради попов, которые служат Богу только ради наживы? Ради «божьих одуванчиков» — старух церковных, всех этих бабушек и мамушек?
«Предоставь презренным Александрам Осиповым клеветать на чистых священнослужителей и не присоединяй к нему своего голоса», — отвечает Лука, имея в виду перебежчика, прославившегося своими непристойными выпадами против Церкви. Но, может быть, сын в чем-то все-таки прав? Нужно ли рисковать собой, если в ответ на преследования испуганно молчит Патриархия, если склоняются перед беззаконием толпы верующих? Стоят ли жертв и страданий мужественной личности трусливые церковные вожди и развращенный, готовый предать самого себя народ?
Старинная эта задачка, и много умных голов об нее расшиблось. Для кого стараться? Уже после смерти Луки три студента обратились с этим вопросом к Солженицыну. И Александр Исаевич предложил свое решение: «В те массово-развращенные эпохи, когда встает вопрос: «А для кого стараться? а для кого приносить жертвы?» — можно уверенно ответить — для справедливости. Она совсем не релятивна, как и совесть. Она, собственно, и есть совесть, но не личная, а всего человечества сразу. Тот, кто ясно слышит голос собственной совести, тот обычно слышит и ее голос». Похоже, что архиепископ Лука таил в душе тот же ответ. Он не оставил его нам в виде дневниковой записи, письма или статьи, но в самое тяжелое и опасное для Церкви время начал свою собственную, единоличную и безнадежную борьбу за то, что считал справедливым. Методы? Но разве есть у христианина иные методы борьбы, кроме личного примера и живого слова?
В декабре 1954 года в Симферополе проходил съезд священников Крымской епархии. Доклад делал архиепископ Лука. Невеселые известия имел архиерей сообщить своим сослужителям. Из 58 церквей в Крыму осталось 49. Остальные закрыты уполномоченным. В опасности еще два храма — в селе Мускатном и селе Емельяновке. Лука не скрывает: пропаганда, тайные и явные формы нажима на верующих делают свое дело — храмы пустеют. Девятый пункт повестки дня так и сформулирован: «Как отразилась антицерковная пропаганда на количестве молящихся в церкви». О Постановлении ЦК КПСС и выступлении Хрущева в газетах архиепископ сказал кратко: «Я не счел нужным опровергать эти выступления в печати. Я ограничился одной проповедью на тему: «Не бойся, малое стадо».
За этой как бы вскользь брошенной фразой стояло, однако, событие совсем не рядовое. И два десятилетия спустя симферопольские жители, рассказывая мне о проповеди в день Покрова Пресвятой Богородицы 14 октября 1954 года, с удивлением покачивали головами: «Как это могло случиться тогда, сразу после Сталина...» Мне кажется, однако, что таких проповедей прихожане не слыхивали в наших церквах ни тогда, ни позднее. Лука сказал между прочим:
«...Знаю я, что большинство из вас очень встревожено внезапным усилением антирелигиозной пропаганды и скорбите вы... Не тревожьтесь, не тревожьтесь! Это вас не касается.
Скажите, пожалуйста, помните ли вы слова Христовы из Евангелия Луки: «Не бойся, малое стадо, ибо Отец ваш благоволил дать вам Царство». О малом стаде своем Господь наш Иисус Христос не раз говорил. Его малое стадо имело начало в Его апостолах святых. А потом оно все умножалось, умножалось... Атеизм стал распространяться во всех странах, и прежде всего во Франции, позже, гораздо позже, уже в начале восемнадцатого века. Но везде и повсюду, несмотря на успех пропаганды атеизма, сохранилось малое стадо Христово, сохраняется оно и доныне. Вы, вы, все вы, слушающие меня, — это малое стадо. И знайте, и верьте, что малое стадо Христово непобедимо, с ним ничего нельзя поделать, оно ничего не боится, потому что знает и всегда хранит великие слова Христовы: «Созижду Церковь Мою, и врата адовы не одолеют Ее». Так что же, если даже врата адовы не одолеют Церкви Его, малое стадо Его, то чего нам смущаться, чего тревожиться, чего скорбеть?! Незачем, незачем!
Малое стадо Христово, подлинное стадо Христово неуязвимо ни для какой пропаганды».
Так говорил архиепископ Лука спустя неполных четыре месяца после того, как глава государства провозгласил необходимость окончательно покончить с Церковью и с христианством. Говорил не тайно, не исподтишка, открыто — в храме. И надо полагать, многих тогда успокоил, многих укрепил.
О последствиях той давней проповеди задумался я летом 1975 года, когда в годовщину смерти архиепископа Луки присутствовал на посвященной ему панихиде. Я стоял на Симферопольском кладбище, в толпе, окружившей усыпанную розами могилу покойного Владыки. Правящий Епископ Симферопольский служил, а несколько сот человек вокруг вторили ему. Ни до, ни после панихиды никаких речей не было, но все присутствующие хорошо знали, о ком идет речь и зачем они здесь собрались. После панихиды люди долго не расходились. Поредевшее, но не рассеянное «малое стадо» самим присутствием своим у могилы пастыря подтвердило верность его заветам, его наставлениям.
...Значительно более, нежели прихожане, беспокоили Луку священники. Именно на них наиболее разрушительно подействовала резкая перемена общественного климата. И совсем не в корыстолюбии дело, хотя числились на счету у Владыки и корыстолюбцы. Иной механизм разрушает духовную крепость сельских и городских батюшек. Верующие люди ждут от священника больших духовных истин, но не менее важна для них его каждодневная жизнь, его общественная позиция. Между тем люди видели: на следующий день после опубликованной в газетах погромной речи Хрущева батюшка приступает к очередной службе и проповеди так, как будто ничего не случились. Все в храме знают: случилось. И ждут от священника ответа. Но опровергать официальные антирелигиозные нападки рискованно. Священник молчит, помалкивают и прихожане. Ложь умолчания свивает гнездо там, где еще недавно между людьми существовали доверие и взаимное уважение. Ложь умолчания разрушает доверие к священнику. Для многих этого достаточно, чтобы потерять и веру в Бога. Священник же, утратив общественное доверие, порвав внутренние связи, связывающие его с паствой, уже не пастырь, а человек на должности. У него складывается психология чиновника: он хочет поскорее отделаться от службы, кое-как отбыть требы, уклоняется от проповеди и личных исповедей, от всех тех обязанностей, когда надо смотреть людям в глаза. Чтобы смотреть в глаза, надо иметь чистое сердце.
У епископа, который наблюдает за душевным распадом своего священника, почти нет возможности спасти его. Нельзя приказать сослужителю подняться на амвон для диспута с атеистами. В социалистической России это грозит арестом, изгнанием, многими годами лишений. Нельзя передать другому свою стойкость, свое мужество. Но можно потребовать, чтобы, несмотря ни на что, подчиненный исполнял свое дело точно, строго по уставу, с душой. И Лука требует. Как в 40-х годах, в 50-х подписанные им распоряжения по епархии клеймят бездельников и равнодушных, корыстолюбцев и уличенных в непослушании. Как и прежде, вслед за призывами к совести следуют вполне современные методы воздействия. Вскоре после Постановления ЦК КПСС Лука наказывает ряд священников, предпочитающих «облегченный вариант» крещения. Он вызывает в Симферополь одного священника за другим, чтобы лично проверить, не совершают ли пастыри ошибок в богослужении. Ошибок много, и Лука специальным «Вразумительным посланием» объявляет об этом. Он по-прежнему верит в силу одушевленного слова и разумной целеустремленной мысли. Не может быть, чтобы священники не поняли замысел своего архиерея. Ведь он хочет совсем немногого: чтобы как можно дольше не гасли огни под церковными сводами. Чтобы службы совершались как можно более стройно, красиво, а главное — чаще. Пускай двери храма остаются отворенными, чтобы верующий, улучив свободную минутку, мог прийти для интимной, а лучше для общей молитвы. Ради этой простой истины Лука снова и снова обращается к причту с увещеваниями:
«С большой скорбью слышу и узнаю, что многие священники... служат только в великие праздники и в воскресные дни... Служение по субботним дням очень важно... Священники, не желающие служить в те дни, когда по уставу положены полиелейные и субботние службы, обыкновенно отговариваются тем, что эти службы требуют лишнего расхода на свечи, масло, вино и особенно тем, что нет молящихся в церкви. В укор им расскажу о французском священнике, Жан-Мари Вианней, жившем во время Наполеоновских войн в деревушке Аре, неподалеку от большого города Лиона, и позже причисленном католической церковью к лику святых. Церковь эта долгое время оставалась без священника, народ совсем отвык от богослужений, и никто не ходил в церковь. Жан-Мари Вианней в полном одиночестве начал совершать ежедневно все божественные службы. В пустую церковь стали изредка заглядывать любопытные, чтобы посмотреть на чудака-священника. Вдохновенное служение доброго пастыря привлекало все больше и больше молящихся, и скоро церковь не вмещала их. Слава о ревностном пастыре дошла до города Лиона, а потом распространилась по всей Франции, и отовсюду приезжали к доброму пастырю желавшие исповедоваться у него и послушать его бесхитростную, но подобно Божественному пламени, исходившему из глубины сердца, проповедь... Да устыдятся же ленивые и нерадивые священники моего рассказа об этом французском святом...»
Судьба преподобного Вианнея не прельщает крымских священников. Помню, как летом 1957 года, после знакомства с Лукой, я ездил по Крыму, пытаясь расспросить о нем церковную публику. Ничего у меня не получилось. Священники наши и вообще-то не склонны вступать в разговоры с незнакомыми, подозревая в каждом любопытном стукача или антирелигиозника. А тогда в Симферополе, Алуште и Евпатории, заговаривая о Луке, я наталкивался на двойную антипатию. На мои восторженные охи и ахи по поводу архиерея-профессора батюшки цедили сквозь зубы что-то не слишком вразумительное, но сердитое. Только один пожилой священник напрямик сказал мне: «Не обольщайтесь, молодой человек. Профессор — это, конечно, хорошо, но архиерею быть профессором вовсе не обязательно». Смысл фразы от меня тогда ускользнул. Недоброжелательство духовных я отнес на свой счет, клял себя за неумение наладить отношения с людьми. Но теперь, взглядом издалека, различаю: священников раздражал сам объект нашей беседы, преосвященный Лука. Уж очень он допек их строгостью и нечеловеческим бескорыстием. Не знал я тогда, что в Крыму уже давно полыхает пожар церковного конфликта, пожар, всячески поддерживаемый КГБ.
Уполномоченные по делам Русской Православной Церкви сменялись в Симферополе за пятнадцать лет несколько раз, но оставались столь же мало различимы между собой, как равнозначные шахматные фигуры из разных коробок. Как шахматные ладьи и слоны, ходили они всегда одними и теми же путями и цель имели одну. Немудреная цель их состояла в том, чтобы закрыть как можно больше церквей. В идеале — все. «Ходы» для этого годились любые, жалобы и доносы священников в том числе. Единственное, что отличало уполномоченных второй половины 50-х годов от его предшественника — это наглость. Ему уже незачем было скрывать свои планы, которые откровенно и цинично выбалтывали каждый день газеты и радио. От старого времени осталась только страсть к бумажкам: закрытие каждого храма надлежало должным образом «оформить». Вокруг оформления все и крутилось.
Разговор с недовольным священником уполномоченный 50-х годов ведет цинически обнаженно: «Недоволен приходом? Хочешь получить другое место? Поможем. А ты нам помоги: напиши заявление, что в церкви твоей трещина образовалась. Нету? А ты поищи. Пусть будет маленькая, незаметная. Мы сделаем ее заметной. Церковь закроем, тебя на новое место переведем. Договорились?»
Заявление написано, а следом и протокол «инженерный» состряпан: здание в опасности, к эксплуатации непригодно. Так было с собором в Евпатории. Посланная уполномоченным бригада рабочих окопала фундамент чуть ли не до основания. Что-то там в глубине нашли. Что — неизвестно. Лука запротестовал, телеграфировал в Патриархию. Обычно Москва в таких случаях отмалчивалась. На этот раз приехали инженеры, обследовали собор, составили новый акт: фундамент нерушим. Но нерушимым оказался и уполномоченный. Финал конфликта оказался предрешенным: собор закрыли, местные власти спешно снесли купола и поместили в «опасном» помещении свои конторы и склады.
Раздоры в церковном доме использовались и по-другому. В селе Почтовое поругались женщины-прихожанки. В горячке спора стали честить церковную старосту — будто непорядочна, будто пятаки к ладоням пристают. Обычная бабья свара, но уполномоченный тут как тут. Готова ревизия, готово заявление в суд. По указке КГБ суд приговаривает старосту к заключению и частным определением рекомендует закрыть храм как место раздоров и махинаций. Сказано — сделано. Суд — свой, райисполком — свой, все просто.
И вот так: «Храм-храм, хруп-хруп» из месяца в месяц, из года в год. А церквей все меньше. Лука пишет в Патриархию. А оттуда: «Полноте волноваться, вопрос местный, частный, разрешайте полюбовно с уполномоченным». Лука шлет своего секретаря к уполномоченному с протестом, а тот и разговаривать не желает. Лука с жалобой в Совет по делам Русской Православной Церкви, а Карпов командирует в Симферополь «комиссию» из двух близких дружков уполномоченного. «Хи-хи, ха-ха, вот дурной старик...» Так она и возводится вкруговую, непробиваемая стена из разных, а в сущности, из родственно-близких кирпичиков — шкурник-священник — уполномоченный — Патриархия — Совет по делам... Все выше и выше кладка, все глуше и глуше вокруг. Ни щели, ни продыху.
Общаться с Патриархией в последние годы становится все более тягостно. После Сталина руководители Православной Церкви потеряли в глазах правительства всякий вес и значение. Патриархия боится голоса подать, боится любых конфликтов, особенно тех, что возникают «внизу», в епархиях. Свои права она почти полностью передала ведомству генерала КГБ Карпова. Чиновник вмешивается теперь в самые сокровенные, самые внутренние дела Церкви. Патриарх на все махнул рукой. Патриарх на все согласен.
Отношение Луки к Патриарху Алексию — одна из неразгаданных тайн души Войно-Ясенецкого. Однажды в письме к сыну он бросил: «Патриарха надо жалеть, а не осуждать». Сказано это было в то время, когда очередной раз капитулировав перед мирским начальством, Патриарх выпроваживал Луку из Тамбова. Сказано по частному поводу, но меня не оставляет убеждение, что жалость и сострадание к Святейшему сохранял Лука многие годы, до самого своего конца. Не странно ли?
На редкость непохожими они были людьми — по духу, по взглядам, по образу жизни. Почти антиподы. Не знающий страха, труженик Лука и Патриарх Алексий, для которого праздность — истинный праздник. Лука, который без крайней нужды не вымолвит лишнего слова, Лука, погруженный в себя, свои мысли, и Алексий, для которого нет большего удовольствия, чем легкая, ни к чему не обязывающая болтовня, предпочтительно по-французски. И быт, и вкусы их, и жизненный обиход их решительно непохожи друг на друга.
Сноха архиепископа Луки Мария Кузьминична Войно-Ясенецкая вспоминает встречу со свекром в апреле 1945 года. Их семья ехала через Москву к новому месту работы Михаила Валентиновича. Лука тоже оказался в столице и пригласил сына с семьей к себе на чашку чая. Марии Кузьминичне запомнились богато обставленные комнаты Патриархии, ковры, хрусталь. Но особенно поразило ее поданное угощение. Конец войны. Пост. А тут хрустящие скатерти, великолепная посуда, стол ломится от яств. Белый пышный хлеб, черная икра, изысканные сорта рыб, грибы, много сладостей. После скудного сталинабадского житья эта роскошь казалась почти недостоверной. На столе стояла ваза с сахаром. Маленький Алексейка спросил: «Что это?» За свою жизнь он никогда еще не видел рафинада. В Таджикистане ему, да и то не каждый день, доставалась небольшая порция желтого песку или повидло. «Вот так они живут... Так у них принято,— с неодобрением оглядывая стол, сказал Лука.— А ведь сколько сейчас голода вокруг, сколько нищеты...»
Шли годы. Ничего не менялось в быте Патриарха. Не менялся и Лука. Они снова встретились шесть лет спустя в Одессе, где Святейший отдыхал на своей даче. Софья Сергеевна Велицкая писала тогда: «К сожалению, папа опять одет очень плохо: парусиновая старая ряса... и очень старый из дешевой материи подрясник. И то и другое пришлось стирать для поездки к Патриарху. Здесь все высшее духовенство прекрасно одето, дорогие красивые рясы и подрясники, прекрасно сшиты, а папа — такой замечательный — хуже всех, просто обидно...» Разница одежд, которая так огорчила добрую Софью Сергеевну, для самого Луки прошла, очевидно, незамеченной. Но кое-что он все-таки замечал, хотя бы то, что Патриархия годами не приглашает его, правящего архиепископа, на встречи с иностранцами, вождями. Это началось еще при Сергии, когда в сентябре 1943 года Войно вызвали телеграммой из Красноярска в Москву для встречи с представителями англиканской Церкви, но по непонятной причине на прием с иностранцами он так и не попал. При весьма странных обстоятельствах, как мы помним, не попал Лука и на выборы Патриарха Алексия в 1945-м. Листая «Журнал Московской Патриархии», не видишь его имени среди участников пышных патриарших приемов: в 1948 году, когда в чрезвычайно торжественной обстановке, при большом съезде иностранных гостей Православная Церковь отмечала 500-летие своей автокефалии. Крымский Архиерей снова имел возможность печально заметить: «На очень важный съезд представителей всех православных Церквей было приглашено много епархиальных архиереев, но не я. Это окончательно доказывает, что ведено держать меня под спудом». Его действительно держали под спудом. Почему? Один из сотрудников Патриархии сказал мне: «Слишком образован был, иностранные языки знал. Святейший его побаивался, а вдруг наговорит иностранцу чего не полагается».
Святейший побаивался... А после речи Хрущева в 1954 году, когда в Патриархию из Крыма хлынули жалобы на Луку и от священников, и от уполномоченного, Патриарх и вовсе почел за лучшее отстраниться от опасного оппозиционера. Человек дипломатически искушенный, он ответы в Крымскую епархию стал поручать второстепенным сотрудникам, сам же уклонялся от любых контактов с беспокойным «профессором». Кстати, в Патриархии все чаще теперь Луку так и называли. Пример подал Святейший. Несколько раз в узком кругу, как бы мимоходом, рассказывал он забавные истории про Войно. То вспомнит, как нетерпеливо Лука три года ждал Сталинскую премию. То, как бы в порицание Патриаршей канцелярии, расскажет об ошибке машинистки, которая однажды в каком-то письме назвала епископа Красноярским архиепископом. Войно тут же прислал в Москву благодарность за возведение его в более высокое достоинство. Пришлось Патриарху Сергию задним числом составить указ об его архиепископском звании. В конце 50-х годов к Святейшему обратился Архиепископ Кировоградский Нестор (Анисимов). Он попросил разрешения съездить к Луке Крымскому для богословской беседы. Вместо ответа Алексий пренебрежительно махнул ручкой и прыснул: дескать, о чем с ним разговаривать... Эту ироническую манеру в Патриархии быстро подхватили. Стало модным говорить о крымском чудаке с иронической улыбочкой, с многозначительным пожиманием плеч: «Профессор...»
Так они и шли, не пересекаясь, две судьбы, два разных характера. И только однажды, да и то не более как на миг, мелькнула у Святейшего мысль, что, может быть, не совсем он был справедлив в архиепископу Луке. Случилось это летом 1961 года, вскоре после похорон Крымского Владыки, с докладом о похоронах приехал в Москву Епископ Тамбовский Михаил (Чуб). Он долго рассказывал Алексию о громадных толпах народа, запрудивших улицы вокруг Крымской епархии, о длившемся всю ночь многолюдном прощании в Симферопольском кафедральном соборе, о слезах прихожан, о том, как на всем пути от Собора до кладбища люди порывались взять гроб на руки. Не забыл упомянуть и о специальной заупокойной службе в синагоге, которой отметили смерть Луки симферопольские евреи.
Патриарх слушал внимательно, интересовался подробностями. Потом помолчал и, задумчиво растягивая слова, будто добираясь до какой-то раньше неведомой ему мысли, произнес:
«Так, значит, они его там действительно любили?..»
Но то было потом. А в последние роковые годы жизни Лука напрасно взывал к Святейшему. Стена опасливого равнодушия прочно отделяла Патриарха всея Руси от каждодневной борьбы, волнений и неудач крымского упрямца. Она все матерела, все росла и крепла, эта стена, но перед ее молчаливой громадой Лука ни разу не помянул с укором имя Патриарха. С тем и ушел он из мира, оставив своим биографам эту необъяснимую фразу: «Патриарха надо жалеть, а не осуждать».
«...Церковные дела становятся все тяжелее и тяжелее. Закрываются церкви одна за другой. Священников не хватает, и число их все уменьшается», — пишет Лука сыну летом 1956 года. Тема эта звучит от письма к письму все настойчивее. «До крайности занят тяжелейшими и неприятнейшими епархиальными делами». Год 1958-й. В 1959-м обстановка еще более накаляется. «По горло занят тяжелыми епархиальными делами и трудными отношениями с уполномоченными». «Очень мучает и волнует постепенное закрытие церквей уполномоченным». «Епархиальные дела становятся все тяжелее, по местам доходит до открытых бунтов против моей архиерейской власти. Трудно мне переносить их в мои восемьдесят два с половиной года. Но уповаю на Божью помощь, продолжаю нести тяжкое бремя». «Приехал член Совета по делам Православной Церкви для проверки заявлений на уполномоченного. Ничего хорошего не принес и этот его приезд. Мне стало понятно: жалобы мои дадут мало результатов».
Письма 1960 года — уже подлинный сигнал бедствия тонущего корабля. «Церковные дела мучительны. Наш уполномоченный, злой враг Христовой Церкви, все больше и больше присваивает себе мои архиерейские права и вмешивается во внутрицерковные дела. Он вконец измучил меня». «Измучен нашим уполномоченным и целым рядом очень трудных епархиальных дел...» «Более двух месяцев пришлось мне воевать с исключительно дурным священником... Бунт против архиерейской власти в Джанкое, длящийся уже около года и поощряемый уполномоченным». Сыну: «У меня гораздо больше сокращающих жизнь переживаний, чем у тебя». Большое письмо целиком посвящено духовным лицам, «восставшим против архиерейской власти и творившим великие безобразия, беззаконно повинуясь только уполномоченному...». И, наконец, как выдох человека, окончательно выбившегося из сил: «Общее положение церковных дел становится невыносимым...»
До смерти всего полгода. Что еще придумают многоопытные мужи, чья служба — душить в России Церковь и веру? Как будто все уже было. Нет, не все. Придумали новое.
Год 1960-й начался в СССР волной антирелигиозных гонений. Сигнал, как всегда, подало Постановление ЦК КПСС: «Руководители некоторых партийных организаций не ведут настойчивой борьбы против чуждой идеологии, не дают должного отпора... идеалистической религиозной идеологии...»
Борьба и отпор последовали незамедлительно. Многочисленные авторы газетных статей, брошюр и академических монографий принялись доказывать своим читателям, что от православия — один вред. И если даже была когда-нибудь польза, то и она носила в целом характер исключительно вредоносный. Но, как всегда, самые важные распоряжения власти оказались засекреченными. Газеты ничего не сообщили о том, что в марте 1960 года Совет по делам Православной Церкви представил Св. Синоду проект церковно-приходской реформы. Речь шла о коренной ломке всего приходского уклада. Отныне священник переставал быть главой прихода. Храм, его имущество и все права передавались в ведение так называемой «двадцатки» — двадцати человекам, назначаемым районными или городскими властями. «Двадцатка» нанимает священника для службы в храме и при желании увольняет его. Сам же пастырь не может быть членом «двадцатки» и не имеет никакого отношения к управлению храмом. Не привлекаются к управлению приходом и остальные прихожане. Назначая в состав «двадцатки» своих людей, власти становятся полными хозяевами храма, им ничего не стоит решением все той же «двадцатки» членов-учредителей закрыть его в любое удобное для них время.
Ермоген Калужский, один из наиболее образованных в юридических и канонических вопросах архиепископов, дал реформе такую оценку: «Эта реформа... не имеет ничего общего с православным понятием о приходе. Находится она в полном противоречии и с гражданским законодательством о культах. По церковному понятию, приход образуют верующие миряне-прихожане и священник. Все взрослые прихожане и священник являются полноправными членами приходской общины. Каноническое право говорит, что церковный приход никогда не возникал и не получал канонического оформления без священника, и священник всегда был полноправным членом приходской общины. История Церкви знает о существовании приходов, которые по условиям времени, например, в эпоху гонений, не имели храма, но она не знает ни одного случая, чтобы во главе прихода стоял не священник. Не имущество церковное и даже не молитвенное здание дает жизнь приходу, а верующие — прихожане и священник. Только в их союзе и взаимодействии возможно существование христианской общины, а разрыв этой связи уничтожает понятие прихода.
Согласно гражданскому законодательству не двадцать человек, подписавших договор на пользование храмом, а все местные жители православного вероисповедания являются полноправными членами приходского собрания (Постановление от 8 апреля 1929 года). Поскольку принятие советским гражданином священного сана не лишает его политических и гражданских прав и не ограничивает его правоспособности и дееспособности, то лишение его права состоять членом религиозной организации, само существование которой без него теряет всякий практический смысл, не может быть рассматриваемо иначе, как акт, противоречащий действующему законодательству».
Архиепископ Ермоген, сосланный за свое непримиримое правдолюбие в монастырь, оценивал проект КГБ примерно с тех же позиций, что и Лука Симферопольский.
Но даже весьма подобострастный к власть имущим Синод Московской Патриархии и то растерялся, получив от Карпова проект «реформы». Члены Синода долго медлили с ответом, как могли уклонялись от окончательного решения. Дело тянулось целый год. Карпов начал нажимать, требовать, грозить. Членов Синода поодиночке вызывали в Совет для беседы. В Совете напирали на то, что священники в приходах разъелись, хапают огромные куши, покупают дома, автомобили. Пора их посадить на твердую зарплату, а контроль над ними «передать народу». Карпов орал Патриарху: «Вы что, нам новую буржуазию хотите создать?!» Святейший ежился от генеральского крика, пытался оттягивать решение, но однажды (шел уже март 1961 года), махнув по обыкновению ручкой, поставил подпись там, где от него требовали.
Чтобы окончательно вступить в силу, новый документ должен был получить утверждение Собора. Собрать Поместный Собор, то есть съезд архиереев. представителей священников и мирян от всех епархий страны, Патриарх не решился. Собор мог взбунтоваться. Очень уж резко новый проект отличался от того порядка патриархальной жизни, да и вообще от всех традиций Церкви, который утвердил Собор 1945 года. До церковных «низов» уже дошли слухи о карповском творчестве, и народ в храмах высказывался против реформы. Что делать? Ведь по советской государственной традиции, воспринятой в Патриархии, все голосования должны проходить единогласно. А как вдруг «низы» провалят реформу? Опытный дьявол-искуситель Карпов и тут подал Патриарху «дельный» совет. Поместный Собор собирать, действительно, хлопотно, проще собрать Собор архиерейский, иными словами, вызвать по телеграфу правящих епископов, пусть утверждают непопулярный документ как бы «в рабочем порядке».
Расчет был прост и точен: архиереи, люди обеспеченные и полностью зависимые от Патриархии, спорить со Святейшим побоятся, и документик, окончательно предающий Церковь в руки мирской власти, подмахнут. Так и порешили.
Архиерейский Собор состоялся 18 июля 1961 года в Троице-Сергиевской Лавре в день памяти основателя Лавры Сергия Радонежского. Архиепископ Ермоген, один из участников Собора, рассказывает:
«Собор не был созван, как полагалось бы, через Послание Патриарха, а телеграммами из Патриархии на имя правящих архиереев с приглашением принять участие в богослужениях в Лавре в день памяти преп. Сергия. О Соборе в телеграммах не было даже намеков. Прибывшие архиереи были поставлены в известность об имеющем быть Соборе только поздно вечером после всенощной под день памяти Преподобного, менее чем за сутки до Собора. Подобный способ созыва Собора необычен и, разумеется, не может быть оправдан с канонической точки зрения».
Иными словами, собрали преосвященных, объявили им: «Вы — Собор», прочитали документ о реформе и приказали: «Голосуйте». После нескольких сотен лет существования приходско-епархиального устройства Русской Православной Церкви понадобилось несколько минут для того, чтобы разрушить освященный веками порядок. Архиереям объявили, что новая схема управления установлена «впредь до созыва очередного Поместного Собора», и, как школьников, распустили по домам.
Чем стала Церковь после этого голосования? От священников и епископов, с которыми удалось обсудить последствия Собора 1961 года, я почти всегда слышал по этому поводу проклятия и жалобы. Приходилось слышать о кабале, в которую загнали священника, о развале и склоках, которые царят теперь в приходах. Судить об этом не берусь. Но одна сторона реформы, а именно экономическая, приводит на память знаменитый опыт Ивана Петровича Павлова с «мнимым кормлением». Физиолог перерезал у собаки пищевод и вывел его наружу. В желудок он вшил фистулу для выделения желудочного сока. Собаке после такой операции давали мясо. Проглоченные кусни тут же вываливались наружу. Сок же по трубочкам — кап, кап, кап. Хоть литрами его собирай. Нечто очень похожее случилось после карповской реформы с церковной кассой. Миллионы рублей, которые по всей стране верующие жертвуют на храмы, деньги за исполнение треб, за свечи и просфоры перестали доходить до Церкви, а с помощью «искусственной фистулы» — «двадцатки» — полились в казну. Качает насос «мнимого кормления» народные денежки уже пятнадцать лет и, надо полагать, не устанет качать еще долго. Доволен товарищ Карпов, доволен сменивший его Куроедов, довольны в Кремле. Довольны, да не совсем. Фарс с архиерейским Собором прошел далеко не так гладко, как им этого хотелось. Публично и во всеуслышание восемь епископов не признали реформу законной. Шестерых кое-как удалось уломать, а двое свой протест направили в Патриархию письменно. Одним из двоих был Лука Крымский и Симферопольский.
Лука не дожил до дня преподобного Сергия Радонежского. Не удалось мне разыскать и текст его протеста, посланного в Москву. Но некоторое представление о душевном состоянии Крымского архиерея весной 1961 года дает письмо, отправленное им незадолго до смерти. Своей духовной дочери он писал: «Я всецело захвачен и угнетен крайне важными событиями в Церкви Русской, отнимающими у всех архиереев значительную часть их прав. Отныне подлинными хозяевами Церкви будут только церковные советы и «двадцатки», конечно, в союзе с уполномоченными. Высшее и среднее духовенство останется только наемными исполнителями богослужений, лишенными большей части власти в распоряжении церковными зданиями, имуществом и деньгами. Вы понимаете, конечно, что я не могу сейчас думать ни о чем другом...»
Думы о предстоящем разорении Церкви, о путах, которыми ее опутали, об утере ею остатков самостоятельности отнимали последние силы. Ровно сорок лет прошло с тех пор, как стал Лука церковным человеком. В 1921 году ограбленная, униженная, попираемая Церковь нуждалась в защите от властей, от потерявших разум и веру людей. Тогда отец Валентин Войно-Ясенецкий (позднее Владыка Лука) точно знал, где враг, а где друг. Объединенная вокруг Патриарха Тихона Церковь виделась оскорбленной вдовицей, и готов он был за нее на костер и на дыбу. Но вот через сорок лет все повторилось. Церковь вновь втоптана в грязь. Но почему-то ушла уверенность в том, что ныне, как и сорок лет назад, виновата лишь противоположная сторона. Только ли партийные пропагандисты и чиновники ведомства генерала Карпова довели Церковь до жалкого ее состояния? А сама она что для себя сделала? Когда и как оборонялась? Что сделали ради общего дела члены Святейшего Синода, администраторы Патриархии, тысячи городских и сельских приходов, многомиллионная армия верующих? Так ли уж они неповинны в новом унижении матери своей? Лука гонит от себя эти тягостные мысли, но они возвращаются снова, лишают сна, покоя. Нет, он не оставит Церковь — тело Христово. Но как быть с Церковью, которая является в то же время институтом, организацией, как и любая другая организация, несет в себе грязь эпохи, зло этого мира? Ее все больше развращают, покупают, запугивают. Многие в Патриархии убеждены: в обстановке террора другой Церковь и быть не может. Пусть так. Но остается ли слоеный пирог из церковных служб, полицейских предписаний, «борьбы за мир» и пышности патриарших приемов все еще Православной Церковью?
...Лука угасал. Стал сильно уставать от служб, от проповедей, уставал от епархиальных дел, от разговоров с посетителями. Раньше отдыхал после обеда, теперь приходилось прилечь еще раз, перед вечером. Бледнел. Отказывался от пищи. Евгения Павловна Лейкфельд пишет: «Его несказанно мучал своими действиями против Церкви, постоянно неправильными, уполномоченный, человек жестокий и совершенно беспринципный. Владыка говорил, что этот уполномоченный отнял у него несколько лет жизни». Лето в Алуште не принесло облегчения. Лука вернулся в город осенью 1960 года бледный, прозрачный. Увидав его в храме, женщины заплакали: «Уходит от нас Владыченька, уходит!» «Последнюю свою литургию совершил на Рождество, последнюю проповедь произнес в Прощеное Воскресенье. Проповеднического долга не оставлял до последней минуты. Видимо, много молился...»
В письме к сестре Луки, Виктории Феликсовне Дзенькович, Лейкфельд добавляет: «Не роптал, не жаловался. Распоряжений не давал. Шел от нас утром без четверти семь. Подышал немного напряженно, потом вздохнул два раза и еще едва заметно — и все...»
Было утро 11 июня 1961 года. На церковном календаре значился день всех Святых в земле Русской просиявших.
Он и мертвый продолжал волновать умы и сердца. Лейкфельд пишет: «Панихиды следовали одна за другой, дом до отказа наполнился народом, люди заполнили весь двор, внизу стояла громадная очередь. Первую ночь Владыка лежал дома, вторую — в Благовещенской церкви, а третью — в Соборе. Все время звучало Евангелие, прерывавшееся панихидами, сменяли друг друга священники, а люди все шли и шли непрерывной вереницей поклониться Владыке... Были люди из разных районов, были приехавшие из разных далеких мест: из Мелитополя, Геническа, Скадовска, Херсона. Поток стихал часа на четыре ночи, а затем снова одни люди сменялись другими, снова лились тихие слезы, что нет теперь молитвенника, что «ушел наш святой». И тут же вспоминали о том, что сказал Владыка, как вылечил, как утешил...
По всему городу, по всему Крыму говорили о кончине архиепископа. Передавали подробности о строгой его жизни, о добрых его делах, о высоких нравственных требованиях его к верующим и духовенству. Загадочная и противоречивая судьба мученика и героя вызывала почтительные толки. Даже люди, далекие от Церкви, понимали: ушла из жизни личность незаурядная. Понимали это и в Крымском обкоме партии, и в областном управлении КГБ, и в облисполкоме. Понимали и нервничали. Там всегда нервничают, когда где-то возникает неконтролируемое, сверху несанкционированное общественное мнение. Это не значит, что люди в обкоме и облисполкоме лишены эмоциональных начал. Они совсем не глупы и не бесчувственны. Понимают: народ может гневаться, радоваться, печалиться. Плохи не сами эмоции, опасен самотек. Общественные чувства следует предварительно обсудить, провентилировать в кабинетах, согласовать с Москвой, распоряжения об эмоциях передать по инстанциям, сообщить кому надо для исполнения. А тут — отсебятина какая-то. Отсебятины терпеть нельзя, с отсебятиной надо бороться.
В ночь с 10-го на 11 июня, когда областная типография уже начала печатать тираж газеты, последовал приказ поместить в завтрашнем номере (некролог? ни в коем случае! — о некрологе и речи не могло быть) большую антирелигиозную статью. Статья лежала в редакции давно, но, как говорится, «дорого яичко ко Христову дню». «Крымская правда» выходит через день. Уполномоченный по делам Православной Церкви утверждает, что Лука вот-вот отойдет в лучший мир, скорее всего это случится завтра. Вот и надо, чтобы в тот день, когда разнесется слух о кончине архиерея, широкие массы прочитали в партийной газете разоблачительный материал. Доктор философских наук М. Губанов выступит против христианской морали. В такие моменты прежде всего по морали надо бить. От морали христианской все зло.
Статья про мораль заняла четверть газетной полосы. Ничего сенсационного в ней не было, и не в сенсации была ее сила. А в том, что на происки классового врага Крымский обком партии реагировал своевременно и через прессу проискам этим дал сокрушительную отповедь. Что же до профессора М. Губанова, то он написал то, что писали до него в других статьях и книгах. Мораль зависит от средств производства и производственных отношений. Мораль отдельной личности отражает классовый характер общества. Если ты капиталист, то и мораль у тебя капиталистическая, а если ты пролетарий, то и мораль имеешь соответствующую. И далее в том же духе: «Христианская мораль в ее основных принципах оказывается вредной для людей, извращающей, обезображивающей все прогрессивное в морали человечества». Но есть мораль хорошая, коммунистическая. Про эту хорошую нравственность автор написал: «Коммунистическая нравственность выражает себя в ударном труде передовиков производства миллионов рабочих и колхозников, которые борются за выполнение и перевыполнение производственных заданий». А в конце, чтобы уже никто не сомневался, профессор авторитетно пояснил: «Старая религиозная мораль потерпела жестокое поражение и все более изживает себя». Конец.
Так почтили кончину архиепископа Луки лица официальные, государственной властью облеченные. Таковы последние доводы их против жизненных принципов покойного иерея. Аргументы? Есть у доктора Губанова и аргументы: Гагарин ни в Бога, ни в черта не верил, а в космос полетел. Есть и цитата сокрушительной силы: «Нравственность — это то, что служит разрушению старого эксплуататорского общества и объединению трудящихся вокруг пролетариата, создающего новое общество коммунистов» (В. И. Ленин, Собр. соч., т. 31, стр. 268).
Продираясь сквозь унылую тоску губановского сочинения, я почти с нежностью вспоминал фельетонистов 20-х годов. Где вы, чьи фельетоны громили Луку Ташкентского сорок лет назад? Воистину, все познается в сравнении. У тех давних писак был и задор, и экспрессия. По наивности и необразованности своей они, может статься, даже верили в то, что безверие спасительно для общества. В их писаниях была жизнь, страшная жизнь первых лет революции, с отблесками пожарищ и воплями расстреливаемых. Сорок лет спустя их наследники играли мертвыми словами, окостеневшими понятиями. Губановы не стали грамотней, но вконец утеряли былой темперамент. Пропаганда для них — просто служба, скучная служба, за которую платят деньги. Ни они сами, ни их хозяева давно уже не верят в успех слова, да и к чему оно, это слово, коли есть сила?
«...Как только отец умер, меня и брата Алексея пригласили в горисполком, — рассказывает Михаил Войно-Ясенецкий.— Нам объяснили, что везти тело по главной улице Симферополя никак нельзя. Хотя путь от Собора по главной магистрали близок, но похоронная процессия затруднит городское движение. Поэтому маршрут для нее проложили по окраинным улицам. Руководство города не пожалело автобусов — предложили тридцать машин! — только бы не возникло пешей процессии, только бы мы поскорее доставили отца на кладбище. Мы согласились, и не наша вина, что вышло все иначе...»
«Покой этих торжественных дней, — пишет Лейкфельд, — нарушался страшным волнением: шли переговоры с уполномоченным, запретившим процессию. Он уверял, что, если разрешить процессию, непременно будет задавлено 6–7 старух... И прихожане, и внешние — все страшно возмущались, что запрещена процессия. Прекрасно сказал один пожилой еврей: «Почему не позволяют почтить этого праведника?»
Архиепископ Михаил Тамбовский (Чуб), приехавший на похороны Луки по распоряжению Патриархии, тоже вспоминает о бесконечных спорах и переговорах над гробом Крымского Владыки... Сначала приезжему вообще запретили служить панихиду. Пришлось звонить по телефону в Москву. После этого панихиду разрешили, но хозяева города принялись перечислять условия, на которых они позволят хоронить Владыку Луку. Все сопровождающие должны ехать только в автобусах, ни в коем случае не создавать пешей процессии, ни в коем случае не нести гроб на руках, никакого пения, никакой музыки. Тихо, быстро, незаметно и так, чтобы 13 июня в пять вечера (ни минутой позже!) тело архиепископа было в земле. После переговоров в здании городского исполкома председатель горисполкома со свитой вечером снова приезжал на Госпитальную улицу и снова твердил о ритме городской жизни, который никак нельзя нарушать, о загруженности центральных магистралей и т. д.
«Я распорядился, чтобы прощание с Владыкой не прекращалось всю ночь, — вспоминает архиепископ Михаил, — и всю ночь к Собору шли люди. Дни стояли жаркие, душные, но те, кто пришел прощаться, как будто не замечали духоты. Народ теснился в Соборе и вокруг него круглые сутки. В полдень 13-го, когда мы обнесли тело покойного Владыки вокруг Собора, у входа уже стоял автокатафалк, пригнанный из Севастополя. А за ним — колонны автобусов. Приготовились к последнему пути: впереди катафалк, за ним машина, доверху наполненная венками, потом легковая машина для архиепископа, автобусы с родственниками, духовенством, певчими. Оставалось еще несколько машин для мирян, желающих участвовать в проводах, но в эти автобусы никто садиться не хотел. Люди тесным кольцом окружили катафалк, вцепились в него руками, будто не желая отпускать своего архиерея. Машины долго не могли двинуться со двора. Запаренный, охрипший уполномоченный бегал от машины к машине, загонял в автобусы, уговаривал «лишних и посторонних» отойти в сторону, не мешать. Его никто не слушал. Наконец, кое-как с места сдвинулись. По узким улочкам Симферополя катафалк и автобусы могли идти со скоростью, с которой шли пожилые женщины. Три километра от Собора до кладбища мы ехали около трех часов...»
Фармацевт Оверченко: «Это была настоящая демонстрация. Казалось, весь город присутствовал на похоронах; помню заполненные людьми балконы, людей на крышах, на деревьях...»
Е. П. Лейкфельд: «...Улицу заполнили женщины в белых платочках. Медленно шаг за шагом шли они впереди машины с телом Владыки: очень старые тоже не отставали. Три ряда протянутых рук будто вели эту машину. И до самого кладбища посыпали путь розами. И до самого кладбища неустанно звучало над толпой белых платочков: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас...» Что ни говорили этой толпе, как ни пытались заставить ее замолчать, ответ был один: «Мы хороним нашего архиепископа».
Так выглядел этот последний поединок Луки со своими гонителями. Хотя нет, не последний.
Если случится вам попасть на городское кладбище в Симферополе, то справа от главного входа в кладбищенскую церковь найдете вы осененную белым мраморным памятником могилу. Она заметна издалека: по охапкам живых цветов, которые не переводятся тут ни зимой, ни летом, по необычайно подробной — золотом по мрамору — надписи:
Говорят, архиепископ Лука сам составил эту надпись. И не без умысла. Пусть читает прохожий. Пусть размышляет. Может быть, надпись эта чему-нибудь его научит.
Сентябрь 1970 г.— Апрель 1975 г.