Сергей Снегов. Язык, который ненавидит
Часть первая. Слово есть дело. Рассказы
1
Мой друг Виктор Лунев, дежурный диспетчер управления Норильского Комбината, явился по делам на Металлургический завод и нашел время заглянуть в организованную мной лабораторию теплоконтроля.
— Плохо твое дело, Сергей, — дружески информировал он меня, после осмотра двух комнат лаборатории и склада приборов. — Инженером-исследователем в Опытном цехе ты еще был на месте, а в начальники солидного предприятия решительно не годишься.
— Не предприятие, только лаборатория, — пытался я оправдаться. — И не начальник, лишь старший инженер. Название старшего тоже взял для солидности и дополнительной десятки премвознаграждения, так как других инженеров у меня нет и пока не предвидится. Нету над кем старшить.
— Один черт, — категорически установил Виктор. — Дело не в квалификации, а количестве работников. Сколько числится под тобой?
— Не считал точно, но человек тридцать будет. Слесаря, газоаналитчики, дежурные пирометристы, два мастера по ремонту приборов, уборщица, она же дневальная...
— Вот, вот, тридцать сотрудников да две комнаты и уборщица? А где уборщица? Почему комнаты не подметены? Их когда-нибудь мыли? Пищевое и вещевое довольствие ей выписываешь?
— Выписываю. Но где она — понятия не имею! — признался я сокрушенно. — Приходит с общим разводом, но до лаборатории добирается не каждый день. Пропадает по цеховым закоулкам, девка молодая — хахаля тянут к себе.
— О чем и говорю — никудышний ты руководитель! Разве можно в промзоне брать женщину в дневальные? Десяток заводов, вольняшек сотни, зеков тысячи, все мужчины, а баб? Наберешь полсотни — и точка. Будут с метлами носиться! Самого главного начальнического задания не осилил.
— Грамотно вести технологический контроль — вот мое главное задание. Нарекания пока не слышал.
— Поверхностное понимание. Промашки в металлургическом процессе и контроле над ним неизбежны — и с этим заранее примиряются. И на солнце есть пятна, слыхал? Но пятен ни на стенах, ни на полу не должно быть в солидном учреждении. Тем более в лаборатории. Это тебе не солнце, все здесь обязано сверкать. Квартира начальника Комбината должна по чистоте уступать твоим комнаткам, тогда и до него дойдет, что ты в своем инженерном деле мастак.
— Что же ты предлагаешь?
— Выгнать свою дневальную — первое. Взять мужчину в уборщицы, пожилые мужики на тайные свидания с бабами не бегают, — второе! И лучше «пятьдесят восьмую», а не блатняка или бытовика, — третье и последнее. У интеллигента, даже если он жижу выскребает из нужника, всегда ответственность за свое любимое дело. Ибо у нас труд — дело чести, доблести и геройства, так пишут на плакатах, а он внимательный читатель, а не Нечтяк Нечтеус. Недавно в Рудстрое приняли в дневальные бывшего профессора по восточным древним языкам. Не знаю, как у этого доходяги-большесрочника с вавилонской клинописью и законами царя Хаммурапи, но полы он буквально вылизывает. Истинный мастер метлы и тряпки, вот что значит университетское образование и справедливо полученное ученое звание.
— Не уверен, что удастся добыть профессора в говночисты. Но какого-то трудягу из нашего брата постараюсь перевести с наружных работ в тепло. Спасибо за удачную подсказку, Виктор!
2
Нарядчик нашей бригады был парень смышленый. Он мигом сообразил, что, поставив мне интеллигентного дневального, заработает на этом неплохую порцию спирта из технологических запасов лаборатории. Несколько дней он выдержанно пропадал в УРО — учетно-распределительном отделе, — выискивая из списков тысяч зеков нашей зоны, выходящих на общие — наружные — работы нужного мне интеллигента-доходягу, потом, сияющий, ворвался ко мне:
— Нашел, что тебе требуется! Фраер в пяти поколениях. Черт чистой воды. К тому же полковник. Исполнительность вложена в него с колыбели. Без особого маминого разрешения даже сиську не сосал. С тебя пол-литра.
— Полковник? — удивился я. — Что-то в нашей зоне не помню советских полковников. Из освобожденных на радость НКВД наших недавних пленных?
— Почему советских? Я же тебе говорю, потомственный фраер, — разве в нашей армии такие бывают? Прибалт. В плен никогда не попадался, потому что у них не воюют. Полковники там мундирные, а не боевые. Наши взяли перед войной за шкирку и сюда. Третий год бедует на общих. Жутко обносился и отощал. Зато друг генерала Бреде, вместе каждый вечер по-своему талдычат. Самый заслуженный в генеральской хевре.
— Что ты врешь? — не выдержал я. — Генерала Бреде со всеми его товарищами еще в начале войны расстреляли на озере Лама.
— Хорошо, пусть двести граммов, — уступил нарядчик. — Завтра выведу к тебе на работу.
— А фамилия как?
— Азацис. Латыш, коренной рижанин.
— Вот видишь — латыш. А генерал Бреде, сколько знаю, был начальником главного штаба эстонской армии. Лепишь, как горбатого к стенке.
— Ладно, согласен на сто неразведенного. Завтра вечерком прихиляю со своей закусью. Могу и на тебя притащить — чудная американская тушенка с лярдом, ребята наворовали на вольном складе. Натурально, граммов пятьдесят добавишь.
Так в нашей лаборатории появился новый дневальный. Он поначалу ужаснул меня — очень уж был грязен и оборван, да и несло от него на десять метров чем-то до того скверным, что невольно чихалось. Я обрисовал ему несложные обязанности сторожа и уборщика, послал вне очереди в баню и пошел к начальнику Управления Заводов Александру Романовичу Белову выпрашивать одежду для нового дневального. Белов хорошо относился к лаборатории и ко мне лично — много позже, когда он был директором атомного оборонного завода, а я писал книги о западных и советских ядерщиках — мы с ним неоднократно дружески встречались в Москве. Но на обмундирование первого срока Белов не раскошелился, зато бушлат, ватные брюки, шапку и ботинки второго срока разрешил без упрашиваний — а это было уже совсем не то, в чем кутались на общих работах. Спустя два дня, Азацис появился в лаборатории человек человеком — в одежде поношенной, но мало отличающейся от той, в какой щеголяли не только зеки, но и «вольняшки» — бывшие заключенные, оставленные после освобождения в нашем заполярном городе.
Я постарался в первом же обстоятельном разговоре выяснить, был ли Азацис военным и встречался ли с генералом Бреде. До всех нас в свое время доходила темная история о том, как расправились с военными эстонцами, привезенными в Норильск в сороковом году на временное поселение. Вначале их разместили на прекрасном озере Лама, недалеко — по сибирским масштабам — от Норильска, в недавно выстроенном курортном домике, на принудительные работы не выводили и самое главное — кормили «от пуза». Но с первых дней войны в Норильск прилетела специальная комиссия — и всех эстонцев, во главе с генералом Бреде, в один день, без следствия и суда, расстреляли, а трупы так захоронили, что и после войны, когда Лама стала открытым поселением, нигде не могли отыскать следов их общей могилы.
Азацис, и вправду бывший военный, с Бреде знаком не был и ничего нового к
тому, что я знал, не добавил. Зато дневальным оказался превосходным. Он боролся
с грязью, как с личным врагом. Не осмелюсь утверждать, что он вылизывал полы,
как тот незнакомый мне старичок-профессор на Рудстрое — в заводской лаборатории
не дал бы эффекта даже такой экстравагантный способ поддержания чистоты: слишком
уж много вокруг теснилось коксовых батарей и плавильных и обжиговых печей,
слишком часто разгружались железнодорожные составы с рудой и флюсами — пыль в
воздухе порой затемняла солнце. Но каждый день Азацис по утрам выгребал ведерко
грязи и раза три в день выметал с очищенных полов по совку непрерывно
добавлявшегося сора. Я был доволен исполнительным полковником, так быстро
перековавшимся в высококвалифицированного дворника.
Несколько нехороших обстоятельств стали вредить уборщицкому умению Азациса.
Ко мне пришли две моих пирометристки — боевая красивая Зина и тихая простенькая Валя — и пожаловались, что Азацис плохо себя ведет.
— Пристаешь к девчатам? — деловито осведомился я. Ничего умнее мне сгоряча в голову не пришло.
— Пахнет от него, — объявила Зина.
— Чешется, — добавила Валя. — Все время чешется.
Выяснилось, что выданная Азацису не новая, но терпимая одежда и внеочередная баня не истребили заматеревшего аромата грязного барака и долгих трудов в земляных карьерах. И что он отнюдь не подвижник личной гигиены, во всяком случае не тратит на нее тех усилий, какие затрачивали другие заключенные, переселившиеся «с общих в тепло».
Пришлось вызвать в свою комнатушку — она звалась у лаборантов «кабинетом начальника» — исполнительного дневального и провести без посторонних агитационно-педагогическую работу.
— Сергей Александрович, к чему? — душевно сказал Азацис, выслушав мои претензии. — Ведь мы же на дне! На самом дне жизни! Ужас, только подумать, как жили раньше! Какая разница — немного чище, немного грязнее... Что вокруг нас? Барахтаемся, переворачиваемся...
— Есть разница, — сказал я твердо. — И на дне неодинаковые степени существования. Разве на земляном карьере и в лаборатории одинаково? Хотите на общие воротиться?
— Зачем вы так? — сказал он с обидой. — Неужели я не понимаю? Так вам благодарен, что вытащили из этого ужаса!
— Вот видите — сами чувствуете разницу между своим нынешним бытием и бытом тех, кто не выбрался с наружных работ. Но есть еще одно отличие, нравственно гораздо более важное, чем все бытовые неодинаковости нашего общего существования на общественном дне.
И я растолковал Азацису, что хотя мы с ним заключенные, но нас со всех сторон окружают вольные. Это наши девушки-лаборантки — они привезены из сибирских таежных сел, и им заранее обещали, что они увидят в Норильске северную столицу, не уступающую по культуре и устройству быта лучшим городам страны. И еще им пообещали, уже в Норильске, что они будут работать хотя и с заключенными, злыми врагами нашего трудового народа, но зато с настоящими специалистами, крупными в целой стране знатоками своего дела. И что это счастье для них — попасть под начальство таких нехороших, но ценных людей, учиться у них, перенимать их знания и умения. И результат: явившись в лабораторию, в другие учреждения, заполненные заключенными, они готовы выполнить любое наше указание, слушают нас, раскрыв рты. Да и не только они, девчонки и парни из лесных деревень! Наши руководители из коренных вольных тоже ведь понимают, что им выпала редкая удача — общаться со специалистами из столичных городов, и надо, пока те в их подчинении, перенять все, чего они в своей специальности достигли, а также общую их культуру. Начальник нашей центральной химической лаборатории Ефим Григорьевич Мышалов как-то сказал нам — мне, химикам Алексеевскому, Винеру, Заостровской: «Друзья, мне стыдно, что я на воле, а такие, как вы, в заключении». Вот что за люди нас окружают, Азацис! Неприлично появляться перед ними грязным, завшивленным, скверно пахнущим. Мы обязаны держать себя в чистоте, даже если придется пожертвовать какой-то частью своей продовольственной пайки. Я заплатил за кусок туалетного мыла и флакончик одеколона премиальной банкой американской тушенки и полпачкой махорки. Почему бы и вам не сделать этого?
И я закончил строгим наставлением:
— Завшивленных и провонявших я в лаборатории не потерплю. Учтите это в дальнейшем, Азацис. Претензий на вас в этом смысле не должно ко мне поступать.
Азацис принял к исполнению все мои требования. Но, к сожалению, пошел дальше их — и это привело его к окончательному падению. Он отделался от паразитов, и хотя одеколона не завел, но разжился настоящим мылом, вместо той зеленой полужижи, полутеста, которую нам тогда выдавали в бане. Зато, усердно улучшая свою внешность, он стал присматриваться к внешности наших лаборантов. Мужчины, слесари и прибористы, его не интересовали — все по-мужски всклокоченные, мятые, часто рваные, далеко не всегда чистые — заключенных все же насильно водили в баню раз в неделю, а наши вольные парни ограничивались собственными потребностями в чистоте, а потребности не у всех были настоятельны и одинаковы. Зато на вольных девушек Азацис «положил глаз» и обнаружил, что нарядами ни одна не блистает, но у стенного зеркала каждая выстаивает по десятку раз в смену: изучает свои гримасы и мины, то приглаживает, то распатлывает волосы, высматривает непорядок на щеках, а те, что постарше, красят себе губы красными химическими карандашами — с начала войны, по слухам, даже на материке исчезла губная помада, а о заполярном Норильске и говорить не приходилось. И, естественно, он скоро сообразил, что на стремлении женщин к красоте можно неплохо разжиться, если хорошо постараться.
Он пришел в мою комнатку, когда я, оторвавшись от служебных дел, писал пятистопным ямбом злободневную современную трагедию из средневековой жизни.
— Сергей Александрович, у вас нет ланолина? Дайте немного, — попросил он.
— Ланолина? — удивился я. — Никогда не слыхал о таком звере. Где он водится? И для чего он вам?
Азацис разъяснил, что ланолин что-то вроде воска, вымываемого с шерсти овец. И что из ланолина, добавив туда какие-то специи, приготавливают косметические кремы. И что его жена, ненавидевшая заводские поделки, сама приготавливала себе превосходные мази на ланолине. И что он помогал ей и в конце-концов стал мастером по изготовлению «мазильной косметики».
— Мне бы немного ланолина, — вздохнул он. — Я бы приготовил такой крем, что самая дурнушка из лаборанток станет красавицей. Может, у ваших знакомых есть овцы?
— Я с овцами всегда имел дело только после того, как они превращались в шашлыки, — ответил я. — И какие могут быть овцы неподалеку от полюса? Этих животных в Заполярье по этапу не ссылают — не подобрали для них пока уголовной статьи.
Он все же нашел, как добыть ланолин. Девушкам — во время моего отсутствия, естественно, — он столько наговорил о чудодейственных свойствах своих кремов, что каждая быстро уверилась в возможности превращения в писаную красавицу. Овцы в Заполярье, точно, не водились, но в южных енисейских селах, всего в тысяче-двух километрах от Норильска, они входили штатно в список местного животного населения. Думаю, не одна, а с десяток наших девушек сели за слезные письма родным о срочной косметической помощи. И в скором времени у Азациса появилась консервная банка доверху полная какой-то дурно пахнущей массы. А рядом с ней он доставил и вторую банку, тоже жестяную, но с крышкой — уже готовый косметический продукт.
Девушки теперь стайками бегали в угол большой комнаты, где Азацис устроил свою дневальную резиденцию. Они приносили ему дары от своих вольнонаемных пайков — кто фунтик сахара, кто горсть махорки, кто — немного тушенки, кто просто полбуханки хлеба, а некоторые и деньги, — деньги были, конечно, хуже готовых продуктов, но их он тоже принимал. И он быстро раздобрел: щеки округлились, вдруг появился нормальный живот из впадины, куда недавно проваливалась телогрейка. И он стал важен, говорил со всеми по-прежнему вежливо, но с какой-то новой значительностью. Он отчетливо понимал свою нынешнюю роль в нашей лаборатории — и не только в ней: уже из воздуходувки, с аккумуляторной подстанции, из заводоуправления прибегали работающие там вольнонаемные девчата.
Я, разумеется, не мешал его промыслу. Все мы, заключенные, что-нибудь мастерили, чтобы заработать немного к пайку. Я с лабораторным мастером Мишей Вексманом изготавливал электроплитки — и хорошей глины для ложа, и них ромовой проволоки для спирали у нас хватало. Два слесаря мастерили самодельные запоры и замки. Все это сбывалось бывшим заключенным, «оттрубившим» свой срок: выходили на волю без всякого имущества, в магазинах хозяйственного добра всегда была нехватка, селились в «балках» — самодельных домиках из дерева и жести. И на самое необходимое обзаведение тратили не меньше половины своей зарплаты и примерно столько же нового вольнонаемного пайка. Один из моих освобожденных рабочих-бытовиков обрисовал свой вольный быт с мрачной откровенностью: «Живу хуже, чем в зоне, потому что хочу жить по-человечески. За балок — плати деньгами, за чашку, ложку, лампочку — махрой и жратвой, а насчет матраца и подушки — радуйся, что достал за половину месячного пайка». Это, конечно, относилось только к тем, кого не забирали в армию и кто не сматывался на «материк». Но Норильск имел броню и не любил терять своих рабочих — это ценилось у молодых освобожденцев даже больше, чем повышенные полярная зарплата и паек. Так что косметическому предприятию Азациса я препятствий не чинил, с коммерческой стороны он вел себя нормально.
Зато в технологии его производства быстро вскрылись крупные недостатки.
Поначалу его молодые клиентки только радовались — то ли уже только оттого, что
густо перемазывались белыми смесями, то ли от счастья приобщения к настоящей
городской культуре — все они поголовно похорошели. Но вскоре то одна, то другая
стали обнаруживать прыщи на щеках и шее. Испуганные, они бросились к нашим
заводским «лепкомам», а у тех первые слова были: «Какой дрянью мазались? Еще
хорошо, дурехи, что до открытых ран не дошло». Азацис не сразу свернул
производство, но потерпевших накапливалось так много, что пришлось объявить
банкротство еще до того, как наполовину опустела банка со злополучной
косметикой.
Ко мне явился нарядчик — поговорить наедине.
— Одна скотина, к тому же мужик, а не девка, накатал заявление оперкуму, — информировал он меня. — Испугался за красоту своей уродливой девахи, понял? Опер шьет дело о вредительстве твоему любимцу. Диверсия против внешности наших красючек для подрыва обороноспособности промышленного тыла — вот такие пироги. Что будем делать?
— Ты с Азацисом говорил?
— С ним поговоришь! Трясется как овечий студень. Молит спасти. За хорошую благодарность, натурально.
— Твое мнение?
— Надо перевести в другую зону, лучше в строительную — от нашего промопера подальше. Вредней его нет во всем лагере, сто раз проверено. Там как-нибудь устроим, знакомых у меня везде полно. Ты с Беловым поговори, он опера уже не раз укорачивал, дело все же плевое.
— К Белову я немедленно пойду. Может, все же оставим Азациса?
— Раз у кума на него вырос зуб, здесь ему больше не светит. Что-нибудь опер подберет потом, надо же ему показать бдительность. На днях укроем подальше твоего химика. Беру спасение на себя. С тебя двести неразбавленного.
— Ты же у Азациса взял.
— И с тебя возьму. И в другой зоне он еще двум-трем нужным людям добавит. Как можно иначе?
На другой день Азацис уже не явился в лабораторию. От хищных лап оперуполномоченного Зеленского, недавно произведенного из старлея в капитаны и оттого совсем озверевшего по части истерической бдительности, Азацису удалось спастись. И по словам нарядчика, он неплохо «устроился в тепло» на новом месте обитания и о косметических достижениях уже не мечтает. Больше я его не видел.
3
Проблема хорошего дневального снова обострилась. И нарядчик, и друзья в заводских цехах, и соседи по бараку усердно выискивали кандидатов нужных мне высоких кондиций — средних лет, не совсем калеку, непременно мужчину, к тому же «пятьдесят восьмую»... А когда я уверовал, что чаяния не оправдываются, нарядчик явился с новым предложением:
— Насчет «пятьдесят восьмой» отпадает, все разобраны по специальностям. Зато остальные — первого сорта! Тридцать лет, здоровяк, трудяга, каких не бывало... Как раз для тебя.
— Статья? — напрямик спросил я.
Он не сразу решился выложить все начистоту.
— Что до статьи, то, конечно... Но парень честный, где живет, там не гадит. Понимает — где можно, а где нельзя.
— Статья? — повторил я непреклонно.
— Пятьдесят девятая, — признался он. — Попал по зверской запарке. Ведет себя теперь порчаком, с чесноками завязал, к сукам не притырился. Висит как это самое в проруби. Когда-то, на пересылке, были с ним корешами, надо человеку подсобить, слово дал, и тебе голову на отруб — не подведет!
Я задумался. В уголовном кодексе РСФСР были две особенные статьи с многочисленными пунктами: пятьдесят восьмая, политическая, трактовавшая преступления против государства, начиная от измены родине, шпионажа, диверсий, вредительства, террора до рискованных острот и анекдотиков в узком кругу; и пятьдесят девятая, куда собрали бандитизм, грабежи, убийства, разбои и прочее того же рода. Почти все настоящие уголовники, особенно те, что числили себя в «законе», хоть сами всемерно уклонялись от грозной пятьдесят девятой статьи и охотно брали на себя преступления послабее, рано или поздно попадали в нее. В отличие от остальных статей кодекса она, как и наша, пятьдесят восьмая, содержала в себе вышку — ultima ratio, последний аргумент государства. Правда, как и нам, «политикам», пятьдесят-девятникам «шили» эту статью почти столь же часто без достаточных оснований, лишь бы ликвидировать опасного бандита, либо запереть его в лагерь практически на всю жизнь — от пятнадцати до двадцати пяти заключения, если пощастило и избежал вышки, таковы были наказания по этой статье.
Поэтому я уточнил:
— Срок?
Ответ нарядчика был малоутешителен:
— Двадцать лет. И начался в прошлом году — сидеть и сидеть ему... Вообще-то срок второй, по первому ему светила всего десятка. Но сдурел, попал в непонятное — навалили по новой вдвое.
— За что получил второй срок?
— Дурость, говорю тебе, ничего больше. Ушел в побег с двумя из шайки-лейки Икрама. У того все отпетые, сам знаешь. Перед уходом немного пошуровали в зоне, взломали замок в каптерке, набрали запасы на дорогу. Больше месяца канали по тундре. Те двое так и ушли, а он повернул обратно. Встретил вольняшек и сам сдался.
— И такого отъявленного бандита ты мне суешь в лабораторию? — спросил я с негодованием. — Разбой в зоне, групповой побег! Хороша зверская запарка! Ты лучше скажи — как он от вышака отделался?
Нарядчик опустил голову. Он и сам не очень надеялся, что я соглашусь на его упрашивания. И понимал, что насильно послать бандита в лабораторию никакие лагерные придурки и кореша не смогут — заключенных по пятьдесят девятой даже в цеховые рабочие не брали. Но, помолчав, он продолжал уговор. Они, видимо, были связаны очень уж крепкими дружескими узами — он и его кореш.
— Все верно — статья, разбой, побег тоже... Человек хороший, вот основа. Два месяца провел с ним на пересылке и этапе, так сошлись! Не пощастило ему в жизни, всю дорогу волочит по кочкам. Он ведь какой — рубаху с себя не пожалеет. И доверчивый, уши распахивает на каждое слово. Ты любишь расспрашивать, как кто живет, вот у меня выведывал, почему еще пацаном в воры пошел. А ты у него поинтересуйся, такая была житуха, что ужас один. Он ведь неграмотный, знаешь?
— Иди ты! У нас давно нет неграмотных.
— Даже не расписывается. Ни одной буквы не осилил.
— Так занят был, что не захотел школу посещать. Нарядчик сказал очень серьезно:
— Точно, не было времени. Всю жизнь тратил на одно — выжить. На что другое ни единой минутки не стало за все его тридцать лет. Потолкуй с ним. Такое узнаешь, что и поверить нельзя. — И заметив, что я вдруг заколебался, нарядчик поспешно добавил: — Возьми на испытание. На месяц, на две недели...Я вслух размышлял:
— В лаборатории вольнонаемные девчата, у меня казенное имущество... Статья бандитская все же... Вдруг кинется насильничать, взломает шкаф с дорогими приборами...
Нарядчик даже рассмеялся, насколько невероятной показалась ему нарисованная мной картина.
— Я тебя когда обманывал? Говорю, как на духу: статья жуткая, а человек хороший. Не темню.
Я подвел итоги нашему спору:
— Беру на испытание. До первого самого незначительного нарушения. И никаких потом поблажек и скидок.
— Поблажек не надо, нарушений не будет, — снова заверил обрадованный нарядчик.
4
На другой день он сам привел в лабораторию нового дневального. Этот поступок развеял мои последние сомнения. Я втайне опасался, что нарядчик получил от бандита очень уж большую «лапу» и потому старается. Но личное сопровождение выходило за межи выгодного предприятия, так ведут себя только с настоящими друзьями.
— Фомка Исайченко, — представил мне нарядчик своего друга. — В смысле, конечно, Трофим Пантелеевич, только это для анкеты, а так он человек как человек — Фомка. Для твоих девчат можно и Трофим.
Трофим Исайченко, и впрямь, был по виду человек как человек — чуть ниже меня, человека невысокого, но гораздо шире в плечах, с крепкими руками, лопатообразными ладонями — серьезные хироманты ужаснулись бы, кинув взгляд на такую ладонь. На ней, я потом из любопытства поинтересовался, была всего одна линия и призрачный намек на вторую. И у него было хорошее лицо, отнюдь не бандитское, и самое для меня главное — открытая улыбка, а я всегда держался мнения, что добрая улыбка — визитная карточка души. Глаза зато были неопределенные, от погоды, а не от природы — утром светлые до водянистости, днем желтоватые, а ввечеру промежуточные между серыми и коричневыми. Цвет глаз, правда, не входил в объявленную мною нарядчику опись обязательных для дневального качеств, — и поэтому я не возразил ни тогда, ни потом против удивительного непостоянства их цвета.
— Будешь орудовать этой метлой, правда, поношенная, — показал я на главное орудие его ремесла, возвышавшееся в бывшем азацисовском углу.
— Сегодня же сделаю новую, — пообещал он. — Знаю местечко, где заначен привезенный с материка запас ивы. Выберу самые тонкие веточки. Разрешите отлучиться на часок?
— Не больше, чем на часок, — строго предупредил я.
И часа не прошло, как в лаборатории появился великолепный веник, много послуживший нам и после того, как Трофима в лаборатории уже не было. Старую метлу он тоже не выбросил — она осталась для грубого наружного подметания.
В тот же день обнаружилось за Трофимом еще одно свойство, совершенно немыслимое у Азациса. Три девушки понесли в цех отремонтированный самописец — расходомер воздуха. Прибор был тяжелый, на пару десятков килограммов, а до цеха метров двести. Девочки только приноравливались ухватить его понадежней, чтобы не повредить по дороге, как Трофим растолкал их, принял самописец на грудь и скомандовал:
— Одна впереди, показывай дорогу. Да шагай осторожно, в цеху на полу всякого навалено.
Вскоре ни одна девушка не бралась за тяжелые аппараты, а только кричала в угол:
— Трофим, бери сразу три термопары с гальванометром и неси за мной.
И не было случая, чтобы Трофим отказался.
Вначале я думал, что в новом дневальном говорит угодничанье, стремление к каждому подделаться, быть нужным всем — очень ценное качество для человека, попавшего «незаконно» на легкую работешку и опасавшегося, что любая лагерная проверка может выбросить его вон. Но вскоре я убедился, что он любит саму работу. Он наслаждался любым трудом, ему нравилось напрягать свои мускулы. Он просто изнемогал, если не мог чего-то переносить, передвигать, чистить, чинить, прилаживать. И, наверное, обижался бы и страдал, если бы кто надрывался на непосильной работе, а ему не позволили оттолкнуть того неумеху и радостно взвалить на плечи ношу, которую тот и сдвинуть с места не мог. Я понимал его. Я сам был таким — страдал, если не мог потрудиться — особенно во внеслужебные часы. Правда, между нами было важное различие: он трудился одними руками, а я, до боли утомляя свои руки писанием и многократной переделкой стихов, все же присовокуплял к ручному труду и мыслительный — рифмы рождались в голове, а не только на кончиках пальцев.
Все же его искреннее трудолюбие казалось удивительным в лагере, где увиливание от труда числилось доблестью, а не грехом. Кантовка, замастыривание, туфта, показуха, чернуха — сколько многообразных названий придумано для главного лагерного занятия — где бы ни работать, лишь бы поменьше работать. Работа должна прежде всего иметь вид работы — такова бодрая заповедь для каждого настоящего лагерного трудяги.
Не прошло и двух недель пребывания Трофима в лаборатории, как он продемонстрировал еще одну удивительность своей натуры.
Именно продемонстрировал. Однажды он явился в лабораторию с утреннего развода свирепо избитый. Один глаз заплыл, под другим переливался цветами радуги огромный синяк, нос и губы распухли, уши, багровые и вздувшиеся, свисали до подбородка. Вероятно, и на всем теле были следы такого же рода, но и одного взгляда на лицо было достаточно, чтобы понять, что его мордовали долго, усердно, и не только кулаками.
— Напился и подрался, Трофим, — констатировал я сурово.
Он опустил голову.
— Не... Не пил... И не дерусь, вы это напрасно. Просто побили.
— Вот так — просто побили. А за что, скажи на милость, просто бьют? Без всякой вины, я так понял?
Он по-прежнему старался не глядеть на меня.
— Почему без вины? Без вины не бывает. Играли в колотье, ну в стыри, понял? В карты, по-вашему. Плохо передернул...
— А зачем играешь в карты, если не умеешь?
Он вдруг обиделся.
— Не умею! Еще мальцом играл, на любой заклад соглашался. Не то, что старье, дай новую колоду, через час любую карту назову, только раньше погляжу на них.
— Знаю. Будешь накалывать сзади иголкой и ощупью, определять, сколько наколок.
Он все больше обижался.
Зачем накалывать? В колотый бой мы не играем. Тем более у нас старье, все стыри — рвань. Глазами надо работать, это главное.
— И берешься любую новую карту узнать, только поглядев на ее рубашку?
Он ощутил мою заинтересованность и оживился.
— Само собой, каждую надо посмотреть, подержать в руках. Без этого как же? И если за выгоду...
Мне нестерпимо захотелось наказать его за хвастовство — очень уж оно не вязалось с изуродованной физиономией. В шкафу у меня хранилось небольшое сокровище, добытое еще перед войной, — колода нераспакованных атласных карт, пятьдесят две штуки плюс два джокера для игры в покер. Я достал пакетик и положил на стол.
— Сколько тебе нужно времени для предварительного изучения?
— Часа хватит.
— Действуй. Угадаешь из двадцати карт половину, поставлю пятьдесят граммов неразбавленного. — Я швырнул карты на стол. — Засекаю время. Час пошел.
Для осторожности я не вышел из комнаты, чтобы не дать ему «махлевать», и попросил лаборантов некоторое время меня не беспокоить. Трофим деловито изучал карты — брал каждую в руки, бросал взгляд на картинку и внимательно разглядывал рубашку, поворачивая карту под разными углами. Для меня рубашки всех карт были одинаковы — повторяющаяся на каждой невыразительная сетка еще не испытала на себе прикосновения грязных и сальных пальцев и поворот под углом к свету ни на одной не показывал отличия от другой. Но Трофим, видимо, что-то находил — вдруг клал несколько карт рядышком и молча сравнивал их рубашки, потом, покончив с изучением одной карты, рассматривал десяток других, снова возвращался к оставленной — и долго что-то высматривал на точно такой же сетке линий, какие были на всех других рубашках. Несколько раз он озадаченно покачивал головой, словно открывалось что-то совсем уж чрезвычайное, и откладывал заинтересовавшую карту в сторону, чтобы минут через пять снова воротиться к ней. Прошел заданный час, а он и не думал отрываться от рассыпанной на столе колоды. Мне надоело следить за ним, я стал читать какую-то книгу, лишь изредка поглядывая, только ли он изучает рисунок на рубашках или старается оставить на нем свои следы.
— Готово, спрашивайте, — сказал он наконец.
Я сложил колоду, тщательно перетасовал ее, затем аккуратно разложил на столе параллелограмм из двадцати карт рубашками вверх. И постарался, чтобы Трофим, стоявший поодаль от стола, не смог увидеть даже краешка их лицевой стороны.
— Вот эта, — сказал я, ткнув пальцем в одну из карт.
Он подошел, вгляделся в рубашку и уверенно объявил:
— Туз червей.
Это, точно, был туз червей. Я ткнул в другую карту, лежащую посередине:
— А вот эта?
— Десятка бубей, — сказал он после такого же осмотра, и снова угадал.
Мы перебрали с ним все двадцать заготовленных карт — и он лишь раз ошибся — назвал какого-то валета шестеркой. Пораженный, я восхищенно покачивал головой. Довольный своей удачей, Трофим заулыбался избитым лицом.
— Да ты великий мастер! — воскликнул я. — Вполне можешь стать гением карточной игры. Специалисты шулерского дела побоятся сесть с тобой, ты же все их карты заранее определишь!
— Кое-что могу, — согласился он скромно. — С мальцов воложусь со стырями... Играю, короче.
— Как же случилось, что ты так оплошал в игре? Новые карты угадываешь с первого взгляда, а на старье, где и я разгляжу, по разной потертости и трухлявости, что за карта, так погорел! Или глаза отказали? Где-нибудь в темноте сражались? В лагере ведь за карточную игру наказывают — и вы прячетесь, так?
— Дак видишь ли, Сергей Александрович, не одно дело — глаза. Ребята тоже видят не хуже моего, а которые и получше. К глазам и руки нужны. Что на что поменять — видел. А руки ловко не сработали. Ну, и били меня все трое. Особенно Лешка. Гад старался, этот всегда готов калечить. Думал, не отойду, нет, под утро даже заснул.
— Значит, так, Трофим. Пятьдесят граммов твои. Еще немного своих добавлю. Вечером, когда дневные уйдут и останется только смена, мы с тобой посидим. Хочу поговорить о жизни.
5
— Говори, — предложил Трофим, когда спирт был выпит и съели закуску — хлеб с сухим луком. Мы с ним сидели в моей комнатушке, за дверью, в пирометрической, две девушки переносили в журнал записанные на листике показания спиртовых тягомеров на обжиговых печах — обход и снятие показаний приборов совершались раз в час, на это тратилось минут десять, остальное время дежурные проводили в лаборатории — кто вязал, кто читал, а чаще всего тихо болтали. Они мне не мешали, и я к ним не выходил.
— Первый вопрос, Трофим — почему получил новый срок? Да еще такой большой — двадцать лет, а до побега было десять. Пойманным возвращают старый срок с его начала, он теряет только то, что уже отсидел.
— Пашка-нарядчик тебе же говорил — пошуровали в каптерке. По новой — разбой пришили. Штука серьезная.
— Не спорю — серьезная. Да ведь Паша говорил еще, что ты бежал из побега обратно и сам сдался вохровцам. За добровольную сдачу — скидка, а не добавка срока.
— Смотря почему бежал обратно. У нас ведь побег был особенный.
— В чем особенность?
— Бежали мы трое. Васька Карзубый, Сенька Хитрован и я.
— Групповой побег. Отягчает дело, что трое, а не один. Но большой особенности пока не вижу.
— Да ведь бежали не просто, а с коровой.
Я уже что-то слыхал о таких побегах, но как-то не сработало нечеткое знание, и я глупо спросил:
— А где достали корову? Из нашего совхоза увели?
Трофим даже засмеялся, настолько диким показалось ему мое непонимание.
— В совхоз не пробирались. Одного из троих положили в коровы. Чтоб съесть, когда голодуха одолеет невтерпеж. В тундре, сам знаешь, продовольственных складов не оборудовано.
Я долго смотрел на Трофима. Он выглядел совершенно спокойным.
— Кого же определили в корову?
— Задумка на уход была Васькина. Сговорились с ним, что в корову возьмем Сеньку Хитрована.
Я помолчал, переваривая сообщение.
— Сговорились заранее съесть человека... И ты мог бы съесть своего товарища?
Он выразительно пожал плечами.
— Так ведь не сразу, а когда голодуха прижмет. Или всем подыхать, или ему одному, а двоим спастись. Простой расклад — один выручает двоих.
— Очень простой, правда. Голодуха в жизни бывает у каждого... А ты все-таки когда-нибудь ел людей?
Он ответил не сразу:
— Чтобы сам убивал на еду — нет. А по-всему — ел. Да и не я один. Было такое — всякую дрянь ели. И кошек, и крыс... Человечиной даже торговали на базарах.
— Расскажи о себе подробней.
Дальше я поведу рассказ своими словами. Так мне удобней, Трофим отвлекался в стороны, путался в своей блатной «фене». Он начал с голода 1921-22 годов — страшного соединения засухи с последствиями свирепой гражданской войны. Я тоже пережил на юге ту ужасную зиму и еще более жестокую весну. И хоть отчим и мать получали скудные продуктовые пайки и мы кое-как перебедовали до нового урожая, в моих детских глазах навеки застыли картины падающих и умирающих на улице прохожих, а детские уши сохранили разговоры взрослых о том, что по соседству, то там, то здесь, обнаруживали людоедство — пожирали недавно умерших, убивали на пищу вконец обессиленных. И второй, не менее страшный, искусственно порожденный преступной правительственной политикой голод 1932—33 годов я видел на Украине уже взрослыми глазами. Миллионы людей тогда погибли, я был бессильным очевидцем картин, которые нельзя принять, нельзя забыть, нельзя простить: в моем родном городе десятки иностранных судов загружали пшеницей на экспорт, а рядом с городом, на железнодорожных станциях, я сам видел это, грудные детишки ползали по телу умершей от голода матери и тихо скулили перед тем, как самим умереть на ней. И еще я видел летом того же 1933 года, как сельские чекисты гнали на работу отощавших «принудчиков» и те падали на землю и без помощи не могли подняться, а некоторым и помощь не помогала.
И в те же страшные годы, жадный книголюб, я прочел у поэта Фридриха Шиллера в его историческом трактате «Тридцатилетняя война», как погибала от голода обширная, по тем временам культурнейшая Германия, вконец разоренная противоборством католиков и лютеран. А у историка Александра Трачевского, в его «Новой истории» с ужасом узнал, что съедание трупов было в те годы нормальной жизненной операцией в опустевших и озверевших немецких деревнях. Скорбные слова старого петербургского профессора: "не только питались трупами, но матери жарили и ели собственных детей" — в тяжкой своей нетленности навечно сохранились в моей памяти. И Трачевский добавлял, что за годы великой религиозной войны, которую обе стороны вели во имя провозглашенных ими высоких идеалов, население в Германии сократилось с 17 до 4-х миллионов, а сельское хозяйство лишь через двести лет, в 1818 году, достигло того уровня, на котором стояло в 1618. И в дни разговора с Трофимом совсем уже немного времени оставалось до освобождения Ленинграда — и тогда устрашенный мир узнал, что и там, и ныне, в двадцатом веке, совершалась во время блокады и охота на людей, и человекоедение.
Всю жизнь я мыслил не так красиво выстроенными логическими силлогизмами, как яркими стихами. И я хорошо помнил гениальное стихотворение Максимилиана Волошина о голоде двадцатых годов в Крыму и часто твердил про себя его неистовые, мучительные строки:
Хлеб от земли, а голод от людей:
Засеяли расстрелянными — всходы
Могильными крестами проросли:
Земля иных побегов не взрастила.
Землю тошнило трупами — лежали
На улицах, смердели у мертвецких.
В разверстых ямах гнили на кладбищах,
В оврагах и по свалкам костяки
С обрезанною мякотью валялись.
Глодали псы отгрызенные руки
И головы. На рынке торговали
Дешевым студнем, тошной колбасой,
Баранина была в продаже триста,
А человечина по сорока.
Душа была давно дешевле мяса,
И матери, зарезавши детей,
Засаливали впрок: «Сама родила —
Сама и съем. Еще других рожу..."
Не знаю, читал ли Волошин Трачевского, но нарисованная ими картина совпадает даже в своих чудовищных деталях: матери поедали собственных детей. Давно печалились: голод не тетка. Но голод, когда становится массовым, не раз приводил к утрате того главного, что отличает человека от животных: потере им своей человечности.
Так что признания Трофима не были для меня столь уж невероятными. Я и не собирался морализировать по поводу его нравственного падения. Но было все же важное отличие между каннибализмом обезумевших от голода людей и холодным расчетом сытых здоровых парней, заранее деловито наметивших сожрать своего товарища, когда исчерпаются запасы захваченной пищи. Здесь было нечто, недоступное моему пониманию. И я потребовал:
— Рассказывай с самого начала, Трофим.
Начало, оказывается, было в побеге нескольких десятков заключенных из котлована, вырытого на окраине нашего никелевого завода. Бригада землекопов из бывших военных напала вдруг на «попок» — четырех стражей на вышках, обезоружила их и с захваченными автоматами ушла в тундру. Цель побега, по рассказам, была простая — прорваться к Енисею, по дороге разжиться продовольствием и новым оружием в поселках, захватить какое-нибудь суденышко и уплыть на нем за рубеж. И хоть добытым оружием бывшие солдаты и офицеры, посаженные в лагерь, владели несравненно лучше, чем так за всю войну и не понюхавшие пороха вохровцы, беглецов после нескольких настоящих сражений всех переловили — кого сразу убили, кому навесили новые сроки, кого после возвращения расстреляли по приговору суда. Побег заключенных военных наделал много смятения в Норильске. И первоначальные шансы побега, и его трагический исход горячо обсуждались во всех бараках, особенно среди уголовников, всегда мечтающих о «заявлении зеленому прокурору» — как они между собой называют побеги.
— Фофаны эти офицеры! — доказывал Трофиму его сосед по нарам Васька Карзубый, вор из «авторитетных», одно время примыкавший к стае Икрама, потом рассорившийся со своим паханом. — Диспозицию по-военному выработали — накоротке переть отрядом на воду. А до воды — одни голые льды. Первый же самолет всех застукал, а куда на равнине деться? На автоматы понадеялись, дурье! И вышло — их четыре автомата против сорока у вохряков. Нет, не на бой им было дуть всей командой, а прятаться от боя. Уходить только через тайгу, и только на юг. Не так, Фомка?
Трофим согласился с товарищем, что через тайгу бежать безопасней и на юг, в населенный мир, разумней, чем на Енисей, открытый обзору с воздуха. О реальном побеге он тогда и не задумывался — просто, по характеру, соглашался всегда с тем, кто был умней и решительней.
Так и шли поначалу разговоры о побеге. А потом играли в карты, Трофим попал в крутую «замазку» — Васька Карзубый перешулерничал товарища. Захотелось, «отмазать» проигрыш, Васька потребовал играть на побег — либо квиты, если выиграешь, либо уходим вдвоем, если проиграешь во второй раз. Трофим сгоряча рискнул — и проиграл.
Вот тогда и началась подготовка побега. Васька уже давно разрабатывал план ухода — выспрашивал у знающих людей о реках, озерах, горных барьерах и городах на пространстве между Норильском и Красноярском. Даже школьную карту края достал для уверенности. Расстояние было немалое — полторы тысячи километров по прямой до железной дороги, больше двух тысяч по таежному бездорожью. Именно такой маршрут — через тайгу, реки и горы, далеко обходя все крупные поселения, лепившиеся к Енисею, — и выбрал Васька, как единственно надежный. Трофим поначалу ужаснулся. Никто в лагере, свято хранившем предания об удачных «уходах», еще не слыхал, чтобы беглецы удалялись в глухую тайгу, вместо того, чтобы пробираться к единственной надежной магистрали на волю — всегда оживленному, полному судов и поселков Енисею.
— Топать ногами — это три месяца до железки, — спорил Трофим. — Загнемся, не дойдя до Ангары.
— Правильно, надо прихлять до Ангары, там полегчает, — соглашался Васька. — Без запасов жратвы не доберемся. Подзапасемся из лагерных паек, пошуруем перед уходом в каптерке — нагрузимся, сколько выдюжим нести. Я так прикинул — до Нижней Тунгуски полняком хватит, а пощастит, так и до Подкаменной добредем, пока не выпотрошим сидора.
— До одной Нижней Тунгуски — месяц топать. А как дойдем до Подкаменной, до Ангары, а от Ангары до железки? В сидорах тю-тю! А ведь еще два месяца ходу.
Тогда Васька Карзубый высказал свой основной козырь удачи.
— Без нового запаса жратвы от Подкаменной до Ангары не дотопаем, верно. Надо прихватить кусок мяса на своих ногах, чтоб самим не таскать на спине. И пусть мясо топает с нами до крайнего края, понял?
— С коровой идти? — снова ужаснулся Трофим. В отличие от меня он хорошо знал, что в побеге именуется коровой.
— С коровой, — хладнокровно подтвердил Васька. — Подберем солидного фофана, чтобы в тягость не стал, пока с полными сидорами канаем по тайге. А потом, уже на Подкаменной, заделаем, засолим и располовиним — чтобы каждому хватило уже до Ангары и дальше.
— И выбрал кого в корову? — поинтересовался Трофим.
— Мозгую помаленьку, — уклонился от прямого ответа Васька. — Двух-трех наметил, да ведь надо уговорить, чтобы пошел на свободу по своей охотке, а не дожидался звонка. И поверил, что с ним не разделаемся потом.
Картина побега стала вырисовываться с определенностью. Разговоры шли в середине зимы, но «Заявление зеленому прокурору» Васька решил подавать в марте, когда солнце уже понемногу греет, а в воздухе — морозно и реки и озера еще прочно скованы: по льду любую реку перейдем легко, а по шалой весенней воде и ручеек не осилить. В конце апреля — добраться бы до Подкаменной Тунгуски, там наполним опустевшие сидора мясом, что сопровождает их на своих ногах, и айда напролом до Ангары, пока ее не расковал май. А после Ангары уже как придется. Ну да там весна прибыльная, и рыбой, и зверьем богатая, да втихаря кое-чего и у местных можно прихватить. А доберемся до железки — все, полная воля, от края на восток, до края на запад — свобода!
Такая перспектива мутила Трофима — стало невтерпеж в зоне, когда вдруг замаячила свобода — до звонка оставалось еще целых семь лет, срок вдруг показался непролазным. А когда Васька определил в коровы Сеньку Хитрована, Трофим сам заторопил уход. Сеньке, высокому жилистому парню, раза три или четыре судимому за дела по пятьдесят девятой, в сроке за последнее «мокрое» предприятие — очистили втроем, завалив сторожа, районное сельпо, двоих убийц расстреляли, ему по молодости выдали пятнадцать лет — звонок на окончание срока в этой жизни практически уже не «светил». Он чуть не с радостью вызвался в спутники к Ваське и Трофиму и активней всех принялся готовить еду на дорогу. Из лагерного пайка и барахольных обменов в бараке наготовили только сахар и сухари, удалось раздобыть и несколько банок тушенки. Все нажитое брал на хранение Сенька, у него в аккумуляторной подстанции — он «пахал» электромонтером — была в подполе глухая заначка, туда сваливали раздобытое.
В день ухода все трое вышли в ночную смену, но на рабочие места и не подумали являться. В полночь выпилили лаз в продовольственной каптерке, добавили в мешки съестного и тихонько выбрались в заранее назначенном месте из зоны. На вышке, правда, торчал «попка», но он обычно дремал — не изменил своему обыкновению и в эту ночь. К утреннему разводу все трое ушли от Норильска на восток до нетронутой тайги. По прикидке, их отсутствия раньше вечера не обнаружат, а на ночь глядя погоню не пустят. Вторым же утром погоня, естественно, помчится на запад, к Енисею, так все бегали до них, — даже мысль об уходе на восток, в нетронутую глухомань, не могла придти лагерному начальству, хорошо понимавшему, что такое предприятие в принципе сумасбродно.
Два выигранных дня давали хорошую фору беглецам перед погоней. Но впереди подстерегала самая грозная опасность — три больших озера: Лама, Кета и Хантайское. Ламу еще можно было обойти, хотя и в опасной близости от Норильска, но выходить на открытые просторы двух других озер было рискованно — если пустят и самолеты в погоню, летчики быстро обнаружат на пустом льду человеческие фигурки. Такую же опасность сулили и широкие реки, преодолевать их ледяной покров Васька Карзубый решил только в сумерки или перед рассветом. Но судьба сыграла за беглецов — и с озерами справились, и реки не подвели. Беглецы вышли вскорости за Курейку и зашагали к первой значительной границе безопасности — крупнейшему на севере восточному притоку Енисея, таежной Нижней Тунгуске.
Но к этому времени ноша с провизией основательно съежилась. Дорога, вспоминал Трофим, была отличной, все те первые недели морозец днем не опускался ниже пятнадцати-двадцати градусов, ветер свирепел — ни одной не сотворилось пурги, — а наст под ногами был тверд, как подлинный лед, и для ходьбы был даже лучше льда — нога не проваливалась в поднастовый снег и не скользила на голых местах, как на открытом льду. И хоть еще до полярного дня было около двух месяцев, солнце трудилось на небе уже с полсуток — хорошо открывало окрестности и в полдень подогревали тело — снег, конечно, и не думал таять, но над сугробами уже вздымался парок, первый предвестник полярной весны. В Заполярье (это я уже сам потом разъяснил Трофиму) чуть больше трети снега уходит на таяние, остальное еще до таяния испаряется на открытом солнце. В общем, все в природе благоприятствовало, рассказывал Трофим, — и лучшего времени для побега нельзя было выбрать, и весна, как по молитве, показала себя другом, а не врагом.
Но все же все предварительные расчеты «ухода», так убедительно сработанные Васькой и ими двумя одобренные без споров, оказались нереальными для двухтысячекилометрового перехода от Норильска к «железке», несмотря на благоприятствующие внешние обстоятельства.
— На льду и в тайге жралось вдвое против зоны, — с сокрушением вспоминал Трофим. — Васька экономил, я тоже воли себе не давал — брюхо брало свое. На втором месяце дотыркали, что до Нижней Тунгуски еще доберемся на лагерных харчах, а дальше — ни-ни! А прошли пока меньше половины. Впереди — Подкаменная, за ней Ангара, жуть, сколько переть!
— Тогда и решили воспользоваться коровой, идущей рядом на своих двух ногах, да еще с поклажей на спине? — уточнил я.
Трофим покачал головой.
— Не. По-другому вышло, ничего не решили. Просто я дал деру от тех двоих.
Однажды после полудня Трофим высмотрел на горной речке, через которую они перебирались по ослабевшему льду, какую-то естественную лунку, где можно было поживиться рыбой. Хариус, оголодав за зиму, весной стремится в верхние слои на свой промысел. Трофим, умелый рыболов, не только брал рыбу на крючок, но и приманивал наживкой, водя ее над водой, — хариус вылетал в воздух, норовя схватить добычу.
Удочек с собой не взяли, но веревка с куском сухаря вполне годилась для приманки ошалевшего после зимнего сна главного обитателя горных речек. Трофим попросился на первую рыбалку, Васька обещал подождать, пока он промышляет. Они вдвоем с Сенькой разлеглись на южном скате холмика, там местами уже очистился от снега дерн.
Трофим быстро понял, что ни удить, ни выманивать наружу хариуса еще не время — вода была мертва, рыба в ней еще не проснулась. Он воротился, а когда подходил с обратной стороны к холмику, услышал свое имя, громко выкрикнутое Сенькой.
Дальше расскажу словами самого Трофима.
— Сенька, он на всю зону псих, каждый знает. То день молчит, то с ничего разорется. Не духарик, нет, на рожон не прет, но брать на оттяжку, хватать на хапок — его всегдашнее дело. И тут слышу ор: «Пора заделать Фомку!» — и снова тихо. Ну, я притулился у кусточка, оба уха вострю. Васька тихонько спорит, Сенька тоже тихонько, только через десяток словечек по-новой ор в пару слов. В общем, дотыркал — сговариваются меня кончать. Сенька доказывает: «Кто тебя на уход уломал? Я! Кто корову в дорогу надумал? Обратно я! Кто этого шустрика Фомку в корову определил? Или не я? Как ты еще тогда шатался — и уходить страшно, и Фомку жалко! Столько потов на тебя израсходовал, пока согласился. Нечтяк, вышло по-моему. Пошел ты тогда по-хорошему с Фомкой темнить, два раза в стыри обвантажил лопуха, он и сдался. Слово ты давал слушаться меня? Давал, а сейчас чего? Говорю, мочи нет больше! Не подкрепимся, копыта отвалятся!» А Васька ему в ответ: «Надо, конечно, разве я спорю? Да пока силенка есть, лучше подождать. Больше запасов у нас с тобой нету, кроме Фомки, надо до крайности его поберечь». И постановили: еще три дня протопаем, а там, перейдя Подкаменную, пока не вскрылась, на том берегу и заделать меня. И Сенька слово дал, что честно дотерпит до Подкаменной. Он, между прочим, на слово тверд, это в зоне знают. Так что три дня у меня были, только я не стал тех дней дожидаться.
— Ты сказал своим товарищам, что слышал их разговор?
— Еще чего? Они бы сразу схватились за «пики» — и тут же хана мне. И вида не показал, отошел назад, переждал часок и нарисовался: «Так и так, ребята, не идет еще хариус». Натурально, обматерили меня и пошли обратно.
— Обратно? — Я не всегда быстро соображал, а по «фене» особенно. — Почему назад?
— Не назад, а вперед. По-новой пошли, короче — опять. И в ту же ночь я подорвал от них, целые сутки, еще до восхода и потом до захода солнца, без остановки канал. Конечно, прихватил, что было в их сидорах, ни крошки им не оставил, пусть лапу сосут, раз такие.
— Не боялся, что они ринутся в погоню?
— Нечтяк! Куда им? Я же канал на запад, на Енисей, к людям — сдаться, потому что другого хода не стало. А им зачем снова в зону? Наверное, потопали дальше на юг, через Подкаменную, она уже была неподалеку.
— Значит, благополучно встретился с людьми, раз снова очутился в зоне?
— Благополучно, скажешь тоже! Вот уж когда и не думал, что еще поживу на свете.
— Провизия у тебя кое-какая все же была — все у дружков забрал.
— Да не голодал я! Хуже было. Уже на третий день повстречался с двумя охотниками на лыжах — один постарше, другой пацан, сынишка старшого. Тащат сани, полные зверья — шкур, натурально, а не туши. И сами по шею нагруженные оружием и добычей. Я к ним с душой: «Ребята, примите к себе. Я беглый, сдайте меня в лагерь. Вам за меня пятьсот рублей премии дадут». Это такса была такая — кто приволок беглого, вохровец или чистый вольняшка, тому денежная награда.
— Они и согласились на премию?
— Переглянулись, молчат. Потом сели обедать, меня угостили жареной олениной. Вкуснятина, сроду такой не едал. У костра старшой говорит: «А зачем нам тебя двести километров переть с собой? Мы и без хлопотни получим за тебя законную премию». Я помертвел, чую — полная хана! Уже не раз бывало — вохра или вольняшки догоняют беглого, убивают, чтобы не возиться с ним в дороге, отрезают палец и предъявляют в зоне: мол, застрелили при попытке к бегству, проверяйте линии". И если линии на пальце сходятся с личной карточкой беглого, — норма. Им и благодарность, и премия, а тот догнивает, где убит, либо растаскивают на куски зверье и птицы.
Как же ты выкрутился из такой сложной ситуации?
— Пришлось крепенько пошуровать в мозгах. Говорю старшому: «Правильно раскинули — кончать меня проще. Да вам невыгодно. Вот вы — из последней силы прете поклажу. А вы впрягите меня в санки, навалите на меня свои сидора. Я вместо вас тащу, вы налегке с ружьями. Куда я денусь — шаг в сторонку, вы мне пулю в спину!» Старшой посмотрел на второго: «Соображает бегляк! Используем, что ли?» И нагрузили меня так, что еле переставляю копыта. Но шел, смертушка моя вела меня за руки. Неделю так топали по тундре и лескам. Зато кормили охотники от пуза — пока сам не отвалюсь. Даже сдружились в дороге. Старшой пригласил в гости, когда освобожусь, адресок дал, он и сейчас у меня в заначке. А в милицию сдал честно, премии не захотел упускать. Меня в поселке сразу в карцер, потом в навигацию сюда — шел этап на север, к нему приткнули. Я старшому, между прочим, письмишко наворотил уже из зоны, не знаю, ответит ли, пока молчит. Думаю, ответит, очень душевный был человек.
— Не знаешь, что сталось с твоими товарищами — Васькой Карзубым и Сенькой Хитрованом?
— Слухов не доходило. Верней верного — погибли оба от голодухи. Или один заделал другого, засолил и попер дальше. Их оперы в зоне давно списали, уже не ищут.
Я долил еще немного Трофиму за рассказ о странствиях в тундре и тайге и себе столько же, за то, что спокойно выслушал и отпустил его на ночной развод в лагерь. Сам я имел бесконвойный пропуск и мог оставаться на заводе сколько хотел.
Трофим недолго прожил в лаборатории. В управлении заводов обокрали какой-то кабинет. Трудяги из НКВД, естественно, воров не нашли, но основательно почистили список заключенных, причисленных к производству. И обнаружив, что в лаборатории пристроился «пятидесятидевятник», немедленно отправили его куда-то на тяжелые работы. Больше — до самого моего ухода из нее — в лаборатории уже не было хорошего дневального.
Оглавление Предыдущая Следующая