Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Сновский А.А. Выжить и помнить


Сновский А.А. Выжить и помнить / Агентство культуры администрации Красноярского края; Таймырский краеведческий музей. – Красноярск : ООО Изд. Дом «Новый Енисей», 2008. – 104 с.

Я выжил. — Памяти погибших.

8 марта 1949 года был теплый солнечный день, снег уже начинал таять. После первой пары лекций мы, студенты второго курса зооветеринарного института, разошлись по практическим занятиям. В кармане у меня лежала фарфоровая собачка, подаренная сокурсницей, чудной, милой Леночкой Букасовой, с которой мы, перебирая страницы пальцами сомкнутых рук (неизъяснимое блаженство!), читали вместе учебник химии. Ощущая рукой драгоценную фарфоровую собачку, присутствовал я на марксизме-ленинизме, когда в аудиторию заглянул безликий служащий спецотдела и сказал, что студенту Сновскому необходимо туда зайти. Оставив на своем столе тетради и учебники, я вышел из аудитории... навсегда.

В кабинете спецотдела меня ждал невысокий молодой человек в штатском. Показав мне какое-то удостоверение и назвавшись старшим лейтенантом Королевым, он сообщил, что мне следует проехать с ним. Толком ничего не понимая, не отдавая себе отчета в ужасе происходящего, я поехал с лейтенантом на будничном трамвае и оказался в бюро пропусков известного дома на Литейном. Далее, уже не припоминаю как, я очутился в каком-то кабинете, где с меня сняли первый допрос. На вопрос, как я отношусь к советской власти, я ответил: лояльно. И ответ этот почему-то очень не понравился.

Через некоторое время я оказался в кабине-пенале с сидячим местом. По соседству с моим находились другие пеналы, из которых неслись стоны и мольбы к дежурному выпустить и во всем разобраться. Из одной кабины раздавался вой, похожий на вопли сумасшедшего. Я сидел молча, слушал и постепенно начинал осознавать неотвратимость надвигавшегося на меня ужаса.

А маленькой фарфоровой собачке суждено было путешествовать со мной по всем лагерям и этапам Крайнего Севера. Ее посчитали неопасной и отдали мне при отправке в пересыльную тюрьму за Московским вокзалом. И сейчас маленькая безделушка с забавной мордочкой напоминает мне о прошлом!

После нормальной человеческой студенческой жизни тюрьма, особенно такая (внутренняя тюрьма УМГБ), оставила о себе неизгладимую память навечно. Я был помещен в 93-ю одиночную камеру на втором этаже. Об условиях содержания и режиме более чем достаточно воспоминаний очевидцев – я пропущу. Допросы были однообразны и тоскливо удручающи, следователь сер и неприметен – майор Трофимов, он не избивал, но много угрожал. Один допрос все же остро остался в памяти навсегда. Однажды я был доставлен по многочисленным переходам в главное здание и введен в большой, хорошо обставленный тяжелой резной мебелью кабинет. Из-за огромного письменного стола, со стоящим сбоку торшером, поднялся грузный человек и оперся руками о стол. К его потному лбу прилипли пряди волос, он был в штатском. Это был генерал Заковский – начальник управления. Справа сбоку стоял высокий, широкоплечий полковник, на груди которого не было ни одной орденской колодки, лишь какой-то красивый знак – орден с мечом посередине. Я был посажен на стул, руки заведены за спину и застегнуты в наручники (первый и единственный раз в жизни!). Я был с воли, еще не все понимал, и наручники мне очень не понравились. Последовал вопрос генерала: «Ты знаешь, куда ты попал?». Мой ответ: «Знаю – в гестапо!». Я почти не заметил, как мелькнул правый кулак полковника. Голова как будто взорвалась, в глазах вспыхнул ослепительно белый свет. Я отлетел вместе со стулом и опрокинулся назад. Очнулся от того, что очень болели скованные руки – я лежал на них. Это был полковник Соколов, по прозвищу «Молотобоец». Он наводил ужас на всю внутреннюю тюрьму. Познакомился...

В камере-одиночке внутренней тюрьмы на Литейном я просидел около трех месяцев (8 марта – 3 июня 1949 года). По окончании следствия на суд не возили – осудили прямо в управлении МГБ. Судья Ронин (он потом застрелился, – может, совесть заела?) и два похожих на истукана «народных» заседателя, не произнесли ни единого слова. Приговор: десять лет ИТЛ. Я принял его равнодушно, перечень статей, перечисленных в обвинительном заключении, ничего мне не сказал: я не юрист. Вся эта канитель так мне надоела, что просто хотелось к людям и на свежий воздух.

Через несколько дней произошло мое знакомство с переполненной общей камерой. Там меня приняли приветливо, с веселой доброжелательностью. Я представился по заведенному порядку: имя, статья, срок. Совершенно неожиданно в камере оказался мой знакомый, аспирант университета, будущий многообещающий молодой ученый, с которым я познакомился на каком-то студенческом дне рождения. Это был Борис Лянда-Геллер, на воле я смотрел на него снизу вверх. А тут в типичном, заросшем черной бородой тюремном узнике, я с трудом узнавал снисходительно, но очень вежливо наблюдавшего за нами, студентами, молодого аспиранта.

Дни в общей камере пошли быстрее. До сих пор не понимаю, как еще до моего прихода в общей камере стало известно, что на вопрос Заковского «Ты знаешь, куда ты попал?», я ответил: «Знаю – в гестапо». Этот ответ и определил отношение ко мне камерников.

Режим в общей камере был более вольным. Днем желающие могли покемарить, сидя у длинного стола (камера была переполнена, к моему приходу в ней было человек 20-25, ночью удобно спать не всем удавалось). Старый политкаторжанин с очень умным и интеллигентным лицом – Сергей Сергеевич Фролов – учил меня играть в шахматы. С жилистым, сухим, очень крепким и неутомимым в хождении по камере стариком Карасевым мы много говорили о лошадях. Он превосходно знал родословные всех выдающихся орловских рысаков и, как и мой дед, имел собственных. Дела его были плохи: его осудили по каким-то серьезным статьям за то, что он якобы организовал и поднял восстание против советской власти в 17 державах.

С Борисом Лянда-Геллером мы много ходили по камере и говорили о биологии, собственно, говорил он, а я с благоговением слушал. Всех нас развлекал своими стихотворными памфлетами лагерник Аркадий. Свои посвящения каждому он писал обмылком на оконном стекле. Это был первый, увиденный мною лагерник, он от нас сильно отличался. Приехал он за «лагерной добавкой» по 58-й статье. Иногда я разговаривал с всегда вежливым и корректным чешским немцем – искусствоведом Юлиусом Коллер-том, немного знавшим русский язык. Находился почему-то в нашей камере и настоящий немец-военнопленный, в оборванном солдатском обмундировании. Он совершенно не знал русского, был доброжелателен и робок и из-за полной «немоты» – не в своей тарелке. Звали его Вилли Вайсгун.

Рослый, с изувеченной взрывом рукой, парень по фамилии Филиппов был с Кавказа. От него я впервые услышал об ужасных выселениях чеченцев, карачаевцев и ингушей. Он был очевидцем всего этого. Вспоминается рабочий какого-то ленинградского завода Гоша, два ленинградских студента, пограничник Федоренко со вторым сроком по 58-й статье – солдат штрафбата. Сидел с нами и старичок-коллекционер Волошин. Кому-то из членов МГБ понадобилась его коллекция – и вот готова 58-я статья, пункт 10. Помню настоящего вора-рецидивиста Саньку Чуму. В райотделе милиции не знали, как от него отделаться, и когда при очередном аресте он в пьяном виде сказал задерживающим его фразу-присказку: «Ешьте, подлюки, хлеб с солью» – её расценили как «клевету на советскую действительность».

Самой колоритной фигурой камеры был, конечно, Гриця – малограмотный парень, украинец, который будучи вестовым Ковпака, прошел все

его легендарные рейды. Орденов, по его словам, было у него не перечесть. Уже на действительной службе в армии, стоя на посту, он застрелил офицера, который на вопрос часового – «Пароль?» – ответил матом. Ордена и ходатайство Ковпака спасли его. Однако впоследствии он сел по статье 58, пункт 10, ч.1, когда, получив от матери из деревни письмо о голоде в колхозе, прокомментировал его в части. Тут уж и Ковпак не помог.

Сидел в общей камере студент Володя, совершивший неудачный побег из местного лагеря. Был, почти мальчик, курсант военного училища, срок 10 лет ИТЛ за фразу: «Сталина трудно рисовать из-за узкого лба». Был никогда не унывающий эстонец Тоде, был рослый молчаливый Костя, член отряда Мюллера-Мартыновского, держался обособленно, избегал разговоров.

Не припомню теперь точно, сколько времени я находился в общей камере. Как-то ночью нас разбудили и привезли на ленинградскую пересылку. Как я сейчас понимаю, она очень напоминала мясокомбинат, куда нас возили в институте, чтобы показать происходившие там технологические процессы. Все было устроено по принципу чикагских боен: ровные за железными прутьями загоны и за ними пространство клеток.

По-видимому, пересылка находилась недалеко от какого – то парка, стояла весна, в раскрытые окна проникал звон мяча и победные крики игроков, что доводило меня до исступления. Я никогда не ожидал, что меня будет так травмировать звон хорошо накаченного подаваемого мяча (в прошлом я играл в волейбол).

Потом был этап – на строительство самой северной железной дороги Салехард – Игарка. Сто – сто двадцать тысяч заключенных строили эту стратегическую дорогу, но несмотря на то, что стройка была на контроле у самого Сталина, дорогу так и не построили. Ее не существует. Стройку прекратили в 1954 году. А то, что успели построить – около 700 км железнодорожного пути, – поглотила вместе с костями строителей тайга и засосали топи тундры и лесотундры.

Этап прибыл в Красноярск. Это был огромный эшелон, и встретили его охранники с овчарками. Собаки рычали и лаяли и рвались с поводков. Очень сильный конвой повел нас на страшную красноярскую пересылку. Целый город из бараков располагался за Красноярском. Говорили, что он вмещал около тридцати тысяч заключенных. Там была рабочая зона, в которую нам, этапникам, попадать запрещалось. Я заметил много общего с немецкими лагерями, описанными в нашей литературе. Не знаю, кто у кого перенимал опыт.

В рабочей зоне была предусмотрена большая санчасть, там все были одеты в рабочую форму и жили в бараках. Но кормили их, очевидно, более или менее по-человечески. К нам они относились несколько свысока, потому что у них было сносно обеспеченное, определенное положение и место, а у нас – ничего. Мы были непонятной, вонючей, вшивой, безобразно одетой массой. Спать в пересыльных бараках было немыслимо из-за скученности и вони. Постельные принадлежности, естественно, отсутствовали, донимали блохи.

Между пересыльными зонами стояла самоохрана – малосрочные воры (у немцев – капо). Кто-то меня научил: если тихо подойти к охраннику и сказать, что «я в службу надзора режима», то он тихо пропустит. Это означало: свой, стукач. Так я и другие ребята уходили в огромный город – общую рабочую зону. Он был прекрасно оборудован в смысле изоляции заключенных от города.

Надо сказать, что перед нашим прибытием произошло восстание воров, многих из них постреляли, а режим был ужесточен. Почему воры поднялись – я не знаю. Тут я впервые столкнулся с особой привилегированной кастой, существующей благополучно даже в лагерных условиях. Среди нас, обшарпанных, лежащих вповалку на голых нарах (я клал голову на кирпич, обернутый шарфиком), на вторых этажах нар лежали на матрасах странные компании. Одетые в добротные костюмы люди, приехавшие с нами, общались с ними, садясь к ним на нары, и для воров в законе, а это были они, охрана доставала абсолютно все. При восстании воров, по их законам, раз встал один, должны были встать все. Вор в законе – уважаемый человек, у них были клички, шестерки же кличек не имели. При стрельбе во время восстания погиб вор Юрок-пионер, один из авторитетов воровского мира, и многие другие. Но часть воров выжила. За зоной устроили для них маленькую зону, где находился подземный ШИЗО, в лагере его называли «подлодкой». Самоохранник, помахивая ремнем с солдатской бляхой, приводил из «подлодки» в санчасть шатающиеся тени с окровавленными повязками. В санчасти их только перевязывали. Они уже были не жильцы. Вообще смертность на пересылке была большая: погибали раненые, желу-дочники. Хлеба выдавали 400 или 600 граммов. Баланда типа затирухи из муки. Ни рыбы, ни мяса. Ни капустных листьев. Наполнитель для желудка. И было это раз в день.

Сработало доброе дело, которое сделал мне ленинградский врач Адам Станиславович Пашковский. Это он обучал меня в теплушке на этапе медицине. Когда нас погнали однажды в общую зону, мы увидели там столы, за которыми сидела так называемая квалификационная комиссия. На столах на табличках были обозначены разные профессии: водители, инженеры, медики... Я подошел к медикам. Мне задали какие-то профессиональные вопросы – я ответил и даже употребил латынь. Тетрадочка, которую я вел в теплушке, очень мне пригодилась. И в моем формуляре появилась запись: фельдшер.Так я стал лагерным лепилой. He помню, сколько времени мы пробыли на пересылке. Как-то ночью, не в силах оставаться в бараке, где жгли блохи, я вышел на улицу. Главенствовали в то время в лагере суки (воры, нарушившие воровские законы), в пересыльную зону явилась банда сук с целью поживиться. А я стою среди ночи один вне барака. Суки взяли меня в оборот – я был прилично одет. К счастью, у меня хватило самообладания не побежать, иначе меня бы взяли в ножи. Суки спросили, какой я масти, я ответил: никакой, 58-я статья. И показал чудом сохранившееся у меня обвинительное заключение на папиросной бумаге. Они меня отпустили.

Примерно в июле 1949 года в пересыльную зону ворвалась банда сук во главе с представителем спецчасти. Они начали выкликать на этап, прозвучало и мое имя. Выгнали во двор, под конвоем повели по городу к берегу Енисея, а жители с ужасом смотрели на нас. У берега стояла приземистая баржа, куда всех и загнали. В трюме баржи были четырехэтажные нары для заключенных, а на палубе – хозяйственные постройки, лебедки и охрана. Командовал охраной молоденький лейтенантик.

Выбраться из трюма было невозможно, он был забран люками с железными решетками. Я помещался на третьем этаже нар. Воду вместе со спичечным коробком сахарного песка выдавали раз в день. На нарах под люками, где было светло, на матрасах располагались воры в законе. Они меняли у конвоиров вещи на хлеб. Вещи были наворованы ими в пересыльной зоне. Они их бросали наверх, а конвоиры бросали им вниз сало, хлеб, колбасу, курево. Даже в таком страшном этапе воры были вполне благополучны. Гоняли нас, 58-ю статью, а воров охрана не трогала.

Об отправлении естественных надобностей в конце баржи стоял под люками ряд достаточно высоких бочек. Надо было забраться на бочку и пристроиться на ее краю, что было особенно трудно людям ослабленным.

Задевая друг друга, толкались, валились, пачкались, и тогда на нары уже не пускали. Когда бочка наполнялась, решетку люка откидывали, бочку цепляли к вороту, ворот ее поднимал и выплескивал за борт в Енисей. А с другой стороны баржи был заборный шланг для питьевой воды... Началась дизентерия.

Мы, несколько человек, держались вместе и так дотянули до Игарки. Как черные невольники, выгрузились и по деревянным ступеням потащились на высокий берег. Озверевший лейтенант и солдаты подгоняли нас, орудуя ремнями с пряжками. Били с удовольствием. Как и другие, я уворачивался от ударов. Но вид наш, униженных и уворачивающихся, еще больше горячил наших палачей. И все-таки этап был уже позади. Окончилось долгое изнурительное путешествие по Енисею. Старый пароход «Мария Ульянова» дотянул нашу допотопную баржу до Игарки.

Пока мы поднимались наверх, повалил снег. А ведь был еще только август месяц.

В Игарку я попал совершенно обессиленным. Когда нас пригнали, лагерь уже существовал, стояло несколько бараков, их занимали пригнанные раньше нас. В стороне были разбиты брезентовые палатки, но не для нас. Нам еще ничего не полагалось. Мы вырыли ямы, загородили их, как могли, досками и всю ночь жгли возле них костры. Спали сидя, тесно прижавшись, чтобы было теплее. Никто из нас не умер, выходит, были у нас еще силы. А в палатках уже умирали вовсю, многие просто не просыпались, заснув с вечера. У живых, закутанных с головой, на одежде была изморозь, у мертвых – нет. Так и узнавали, кто умер.

Однажды под вечер я волок доску, раздобытую для отопления. Тянул ее, как муравей, и тут меня заметил Эзра Иодио, мой знакомый по ленинградской пересылке, тоже студент, прибывший в Игарку с более ранним этапом. Он бросился ко мне: «Сашка!» Помог тащить тяжеленную доску, я с ней уже почти полз, и отвел меня к себе в СКВ – шарашку. Там был совсем иной мир, хотя находился он в той же полной человеческих страданий зоне. Жили здесь вполне благополучно, в отдельном домике, поделенном на две половины. В одной была контора с чертежными досками, в другой помещались десять-двенадцать человек, спавшие на нарах. Стояла здесь одна-единственная кровать, на которой лежал человек лет сорока-сорока пяти. Я на него с почтением посмотрел, решив, что это, должно быть, сам начальник СКВ. Все инженеры, работавшие в шарашке, отнеслись ко мне хорошо, когда Эзра представил меня как своего знакомого, ленинградского студента. Лишь лежавший на кровати настороженно оглядел меня. Меня усадили за стол, и я умял два тазика густого соевого супа. После чего в блаженном тепле, с раздутым от сытости животом, сидя на спальном месте Эзры, провалился в глубокий сон. Я не спал так с момента ареста, были лишь кратковременные провалы в забытье гонимого охотниками зверя.

Когда на следующий день я снова пришел к Эзре в СКБ, втайне мечтая о тазике соевого супа, Эзра встретил меня на пороге очень смущенный и сказал, что Роберт Александрович Штильмарк против моих посещений, так как я могу нанести вшей, и вообще... Оказывается, на кровати вчера лежал не начальник СКБ, а человек, не имевший к шарашке никакого отношения, но пользовавшийся покровительством одного из нарядчиков – Василевского, для которого он по заказу писал роман «Наследник из Калькутты». С помощью этого романа вор Василевский рассчитывал освободиться. Власти Василевского хватало на то, чтобы освободить Р. А. Штильмарка от работы и создать ему особые условия.

И все-таки в отсутствие Штильмарка я продолжал навещать Эзру, и тот невзирая на запрет подкармливал меня, подарив однажды величайшую ценность – кулек сахарного песка, который я носил за пазухой и время от времени – о блаженство! – по нескольку крупинок отправлял в рот.

Вторая моя встреча со знаменитым автором «Наследника из Калькутты» произошла при более благоприятных для меня обстоятельствах: через несколько лет на трассе. Вызвал меня тогда прораб Шумяцкий и попросил заменить заболевшего реечника у идущего по железнодорожной трассе геодезиста. Этим геодезистом и оказался Р. А. Штильмарк.

Когда первый в моей жизни развод на работу окончился, оказалось, что в зоне осталось еще довольно много народу. Днем я подошел к кухне, там кормили, я получил свою миску соевого супа и селедку. Я не был зачислен ни в какую бригаду, потому что в моем формуляре стояло: фельдшер. И отправился я в медпункт. Он находился в бараке, расположенном вдоль вахты. Всеми медицинскими делами командовала женщина, капитан медицинской службы Долик. Она же руководила и амбулаторным приемом. Ее любимцем был фельдшер Федя Чариков. Вместе с ним жил зубной врач, высокий изможденный человек, отсидевший восемнадцать лет, Август Францевич Онгемахт. Меня внесли в списки на освобождение от общих работ и в туже ночь послали на санобработку моего этапа. Всех загоняли в баню, вещи развешивали на большое металлическое кольцо, которое шло в прожарку. Парикмахер снимал волосы на голове и теле заключенных. Федя и Онгемахт распорядились, чтобы я простерилизовал шприцы, так как всем будут делать уколы. Налив воду в стерилизатор, я увидел в нем около десятка шприцев и поставил его на огонь. Когда вода вскипела, все шприцы полопались. Не знаю, специально ли меня подставили, не сказав, что стеклянные шприцы нельзя кипятить вместе с металлическими поршнями. Или считали, что это я должен знать. А я не знал. На другой день меня выкинули из медпункта в зону на общие работы.

Зона была так велика, что не только наш этап, но и предыдущий еще не были учтены. Днем происходили облавы, вылавливали всех, кто не работал. Правда, всегда можно было что-то соврать, чтобы на кухне вместе со всеми получить миску супа и селедку. Но не хлеб. Перед тем как повар в окне раздатки «шлепнет» на стол из горбыля тебе селедку, начинались переживания: селедка могла быть мелким худосочным самцом – огорчение, могла быть крупным самцом с молокой – радость, могла быть крупной самкой – еще лучше! Ну а если повар проникнется симпатией и «шлепнет» перед тобой крупную икряную самку – ты именинник! Селедка съедается вся, обсасывается каждое ребрышко – иголочка. Рядом стоят те, кто еще ниже тебя по лагерной социальной лестнице и молят глазами голову и хвост, которые они еще будут варить в консервной банке, добавляя немыслимые для пищеварения ингредиенты. Соевый суп или воду сверху бака (зависит от расположенности повара) наливали в достаточно тяжелые железные миски. О них разговор особый: та миска с заточенным краем превращалась в оружие, а пущенная сильной рукой уголовника – в снаряд, наносящий рубленые раны. Вообще, семитысячная зона была наполнена самодельным оружием: было полно ножей, заточек, пик. Царил произвол. Поражало тупое равнодушие и жестокость администрации лагеря и охраны к содержанию и условиям быта заключенных.

Шел 1949 год, жаждущий крови своих подданных «отец народов» обратил новый вал репрессий на измученный только что закончившейся Великой Отечественной войной, победивший народ. В лагере ужесточался режим. Меня удивляло, как вообще можно было организовать и выводить на работу такую огромную массу народа. Развод проводила целая бригада нарядчиков во главе с волевым, физически сильным и бесстрашным бывшим фронтовиком Михаилом Вассориным. Мог ли я даже предположить, что через несколько лет смогу стать нарядчиком и без сбоев руководить зоной из 800 и более человек при спивающемся капитане Кузнецове – начальнике лагеря, отправленном с понижением на север за совершившийся при нем побег из лагеря, где он был начальником.

Вернемся в Игарку... Несколько дней я протянул без хлеба, а потом почувствовал, что слабею. В зоне был ларек, но у меня не было денег. Август Францевич Онгемахт предложил продать ему мою куртку-«москвичку». Он дал мне за нее телогрейку и двести рублей денег. Деньги я тщательно спрятал и стал тихонько подкармливаться из ларька. Съедал все мгновенно, хранить было негде. И стал я лагерным бомжом. Пообтерся. Уже знал, что за невысоким забором находилась женская зона, видел блатных, перебрасывавшихся с женщинами записками. Женщин было человек пятьсот.

Как-то я познакомился с заведующим парикмахерской. Парикмахеров было всего шесть-восемь человек, а начальствовал над ними пожилой человек с золотыми зубами – свидетельством того, что он пользовался авторитетом. Он брил только начальство. Остальные получали утром чемоданчики с принадлежностями ремесла и брили медпункт, поваров, хлеборезов, почту. Заведующий парикмахерской спросил, кто я, откуда и где сплю. Я ответил: нигде. Со сном было плохо: не было у меня ни одеяла, ни валенок. Кроме того, засыпать ночью вне бригады было опасно: воры снимали ботинки.

И вот новый знакомый, который был одет в утепленную солдатскую куртку, ходил с чемоданчиком и брил самых весомых людей в лагере, разрешил мне приходить спать в парикмахерскую. Среди неубранных волос особо допущенные в парикмахерскую, как и я, спали там на полу. Словами описать это немыслимо: вшивое тепло (с остриженных волос ползли полчища насекомых!), жестко, грязно, но спать можно. Так я проспал несколько ночей, а днем по-прежнему не работал. Но в облавах меня не заметали. Однажды я проснулся ночью. Парикмахеры спали тут же, но на топчанах, а у зава была кабина с двухэтажными нарами. И вот я увидел на топчане каждого мастера по женщине. Нас на полу было несколько человек, но все были, как и я, доходягами, фитилями, нас не стыдились. Я все видел и слышал. А перед рассветом, до развода, пришли надзиратели и увели женщин в женскую зону. И тут я начал постигать, что лагерь не для всех одинаков, есть здесь своя иерархия лиц и положений. Есть безликая масса работяг, которых гоняют на работу, но есть и люди, которые, несмотря на охрану с автоматами и вышки, живут совсем иначе: это – проектное бюро, артисты, медчасть и другие. У работавших в проектном бюро были даже простыни, и на день им приводили женщин-копировщиц, их лагерных жен. Артисты, жившие в отдельном бараке, почти не касались зоны. Носили они полушубки, питались в своем бараке, куда им доставляли еду в армейских термосах. По утрам за ними приезжал грузовик и увозил на целый день в театр, в Игарку.

Как-то во время облавы я все же попался, и меня причислили к бригаде грузчиков Феди Протасова. Так я впервые попал в Игарский порт. Он был огромен! Лежали огромные штабеля досок, бегали лесовозы. Бригаду Протасова поставили на разгрузку муки. Енисей еще не замерз, и в порту стояли последние пароходы, привезшие продукты и увозившие лес.

Первый же мешок выскользнул у меня из рук. А под вторым я вообще был погребен: 70 кг! Но несмотря на брюзжание бригады, бригадир сказал: пусть студент считает мешки. Не помню, сколько дней я считал. Но я начал получать хлеб и имел свое место в палатке. Получил наволочку, которую наполнил стружкой, получил засаленное, простеганное крупными квадратами одеяло, матрасный мешок. И началась нормальная лагерная жизнь,

правда, голодная. Хлеб получали утром. На несколько бригад, обитавших в палатке, приносили несколько ведер кипятку, раздавали по спичечному коробку сахарного песку и по пайке хлеба. Рабочая пайка составляла 800 граммов. Я отрезал от пайки кусок, посыпал его сахаром и съедал, запивая кипятком. Остальную часть пайки заворачивал в тряпку и клал за пазуху. В малейший перекур отщипывал по кусочку. К концу рабочего дня (12 часов на морозе) я доедал все. Вечерний суп выпивал уже без хлеба, давая себе слово, что завтра сохраню хлеб для ужина.

В порту мы работали месяца два-три, а потом нас перевели на строительство огромного гаража, который, вероятно, стоит и сейчас. Мне поручили содрать с потолка опалубку. Я не сумел этого сделать, тогда мне дали в помощь старика немца по фамилии Конрад. Этот пожилой человек и привил мне рабочую сноровку. Вдвоем с ним мы сняли опалубку. Подъехала бетономешалка, и стали мы штукатурить гараж изнутри. Со мной в паре работал Талбергс, немногословный латыш лет пятидесяти. Я был у него подручным. Он начал учить меня затирать стены, железнить цемент жидким раствором. Помосты подвели под потолок. Леса шатались под нами. С непривычки было страшновато на высоте. Потом меня поставили на окраску дверей. И стал я профессиональным маляром. Я научился быстро красить зеркало двери – участок между филенками.

Не помню, сколько времени заняли работы в гараже. Календарей у нас не было, дни слились в один безрадостный поток. Радостью была баня. Там давали две шайки воды и маленький кусочек мыла. И хотя вода была не так горяча, как бы хотелось, мы оживлялись, когда раздавался всеобщий клич, призывавший в баню. Баня случалась не реже раза в месяц. Мы были рабочим скотом, и хотя бы по-скотски о нас следовало заботиться, чтобы сохранить как рабочую силу.

После окончания работ в гараже нас опять переправили в Игарский порт. Лагерь наш был смешанный: были там и 58-я, и бытовики. И в погрузочно-разгрузочной бригаде, куда я попал, тоже были уголовники. Лед на Енисее еще не встал, несмотря на морозы. Кроме того, порт обслуживался ледоколами, проводившими корабли.

Когда бригада загружала лес в трюмы, уголовники из бригады грабили каюты экипажа. В один из дней они украли три меховых комбинезона и один из них отдали Феде Протасову. Федя, чтобы не проносить комбинезон в зону самому, напялил его на одного очень худого мужика, чтобы было менее заметно под обычной зэковской одеждой. Фамилия мужика была Чумак. Видимо, из порта позвонили на вахту о пропаже комбинезонов, и нам устроили тщательный шмон. Чумака сразу замели, он моментально раскололся, и Федю арестовали. Феде было 25 лет, и срок у него был тоже 25 лет.

Добавка в два-три года мало что меняла, но беда в том, что он попал в следственный изолятор, а это было пострашнее игарского лагеря. Я очень жалел Федю. Он дал мне выжить, за что я ему по гроб жизни благодарен. Ведь первые мешки я вообще не мог таскать,

Федя Протасов так и сгинул: получил добавку к сроку и был отправлен в другой лагерь. После него в бригаде пошла разноголосица, безвластие. Новый бригадир авторитетом не пользовался.

Дела в бригаде шли все хуже, перестали идти зачеты, кормить, естественно, стали хуже. Иногда вечерами, в отсутствие Штильмарка, я подходил к СКВ, Эзра говорил мне: «Зайди, погрейся», хотя я мог нанести вшей и был просто грязен. По-прежнему меня там кормили остатками супа. Эзра близко сошелся тогда с инженером по фамилии Голдобин, хотя тот был в два раза старше Эзры, которого арестовали в день защиты диплома. Эзра и Голдобин дружески общались с хирургом Богдановым, который принадлежал к лагерной элите. Виталий Григорьевич Богданов в лагере бывал мало, а большую часть времени проводил в Игарке, в городской больнице, где заведовал хирургическим отделением. Его лично знал и очень ценил начальник стройки, царь и бог лагерных мест Барабанов. Незадолго до моего этапа под Игаркой разбился самолет местной авиалинии с какой-то высокопоставленной комиссией, либо прибывающей к Барабанову, либо отбывающей от него. Богданов буквально по кускам сшивал людей. Вообще же, каждое утро за ним и за Иваном Николаевичем Каменевым, тоже врачом, говорили даже – кремлевским, приходил чисто ритуально конвоир-солдат, и оба специалиста шли в городскую больницу Северного управления при городе и порте Игарка. Почему-то Каменев с Богдановым не были друзьями, хотя делили одну каморку на двоих. Оба они были рослые, чуть полноватые, сильные мужики.

Два слова о Барабанове: не помню имени и отчества этого северного Троекурова, но у него был крепостной театр, ручной медведь для забавы, и в страшный мороз, когда люди мерзли и рабочих рук не хватало, бригада лепщиков Виктора Кушнирского делала в доме Барабанова лепные потолки.

Эзра с Голдобиным замолвили за меня словечко перед Богдановым: возьмите, мол к себе в лазарет ленинградского студента. И Богданов обещал им пристроить меня.

В лазарете после бунта было много раненых, потому что при всякого рода беспорядках в зону запускали автоматчиков, которые били очередями прямо в палатки, через брезентовые стены, не разбирая правых и виноватых. И встал вопрос о создании в зоне своей хирургии. Во главе ее должен был стать Богданов.

Я рассказал о себе Богданову абсолютно все. Поведал историю со шприцами, из-за которой меня выкинули из медпункта. Богданов сказал: «Я возьму тебя фельдшером, меня устраивает, что ты мало знаешь. Значит, если захочешь – выучишься по-настоящему. Пойди к старшему, он тебя возьмет ночным санитаром. Учись, когда построят хирургию, возьму тебя туда».

Я приступил к своей новой работе. Лазарет был жуткий. Это было огромное помещение в полбарака, посредине стоял длинный стол, с двух сторон которого на нарах лежали больные. Те, кто мог залезть, занимали второй этаж, там было теплее. Освещение было тусклое, потому что местная станция давала низкое напряжение (автономные движки Л-2). Пол был страшно грязен.

За занавесками было отделение рожистых больных. Оттуда все время раздавались стоны, вой, злобно-плаксивый мат. Больным запрещалось ходить по бараку, чтобы не разносить заразу, напротив лежали люди с огнестрельными и ножевыми ранами, через проход, все в одном помещении. Стояли ведра, в которые они оправлялись. Я никогда не думал, что рожа – такая страшная болезнь. У некоторых она поразила половые органы. Мошонка при этом была отекшая и висела жутким мешком чуть не до колен. Больничная пайка была меньше, и, чтобы заглушить голод, больные много пили, а значит, много мочились. Ведра наполнялись беспрестанно, я должен был их выносить. Я не успевал их опоражнивать, это был какой-то ужас. Больных было не меньше ста человек.

Мне повезло: вместе со мной вторым санитаром работал некто Дима. Был он безропотным человеком и великим тружеником. Мужик лет пятидесяти. Пока я выносил ведра, он начинал мыть пол. Отмыть его до чистоты было невозможно, потому что на нем засохли плевки, кровь, гной, грязь. Но Дима пытался. Он грел ведра воды и с помощью банника (морское название щетки для помывки палубы) драил пол лазарета. Сгонял банником грязную воду, стукал им об пол, сбрасывал воду и грязь и шел дальше. В просветы времени, когда не нужно было выносить мочу, я помогал ему мыть пол.

Так проходили мои ночи. Я сбился со счета времени. Спать было негде. Мы с Димой пристроились спать на чердаке, над каморкой Богданова и Каменева: в ней топилась печка и потолок над ней нагревался. Литовец Арановичюс, дневальный этих двух врачей, натапливал печурку к их приходу. Кроме того, он приносил им еду. Над этой теплой каморкой на засыпанном опилками чердаке мы с Димой в спали на наших бушлатах, стараясь поменьше шевелиться, чтобы сквозь щели досок не начали сыпаться опилки на кровати врачей.

Мы настолько уставали, что днем встать и поесть были не в состоянии. Хорошо, что вечерами, когда освобождался старший санитар Петро Чмель, он нас подкармливал тем, что оставалось ото дня. Вскоре я узнал судьбу Петра: когда однажды он снял рубашку и я увидел, что вся его спина покрыта рубцами. Вот тогда, увидев, что выпало на долю других людей, я перестал считать себя таким несчастным. Израненный так, что на нем не было живого места, без сознания, Петро Чмель попал в плен. Бежал к своим и, едва оказавшись среди своих, получил десять лет лагерей.

Однажды Богданов разбудил меня днем. Я оделся, спустился с чердака и увидел, как врачи ведут прием. Богданов начал учить меня обрабатывать раны. Он принес из города толстый учебник – «Хирургию» профессора Руфанова. И «Терапию» Черноруцкого. Принес затасканный фельдшерский справочник – он у меня до сих пор. И сказал мне так: днем будешь работать на операциях, ночью сидеть возле тяжелобольных. Когда будешь учиться - не знаю. Но если не выучишься, ты мне не нужен. Я должен иметь полноценного фельдшера, на которого смогу положиться, которому буду доверять.

И опять я сбился со счета дней и ночей. Днем шли плановые операции, оперировали аппендициты и геморрои. Последних было великое множество от непосильной работы, часты были выпадения прямой кишки, ее ущемление. Операционным больным, у которых шло неинфицированное заживление, я сам делал перевязки.

Непомерная нагрузка вскоре меня подорвала: у меня открылась цинга -зашатались зубы, ноги опухли, и на них появились темные болезненные пятна. Ночью, раздавая лекарства и выполняя назначения, я вынужден был опираться на нары. Заметив мое состояние, Богданов принес из городской больницы несколько ампул аскорбиновой кислоты, и с цингой мы справились. Хуже было с общей слабостью, которая началась еще на общих работах от недоедания. Меня спасла медсестра Маша (фамилии не помню). При тяжелых послеоперационных больных мы с нею ночью дежурили вместе. Однажды в корпус пришел опрятный парень-армянин и вежливо попросил меня вызвать Машу. Я Машу вызвал, и так повторялось несколько раз. Перестав меня смущаться, доверившись мне, Маша однажды попросила меня заменить ее ночью. Утром уже знакомый парень-армянин позвал меня зайти на лагерную кухню. Он оказался лагерным поваром, звали его Саша Таросян. Он вручил мне несколько больших кусков комбижира, которые я спрятал на промерзшей части чердака хирургии. Вот этот-то жир и поставил меня на ноги. Я ел его как эскимо, небольшими кусками. А Саша стал моим другом на все время моего пребывания в Игарке. Машу же вскоре перевели во вновь открывшуюся терапию, и на этом мое «сводничество» закончилось. Дальнейшие ночные дежурства скрашивал иногда страдавший от бессонницы вор в законе Леха Нос, очень колоритная фигура и прекрасный рассказчик историй из блатной жизни. Это был высокий широкоплечий человек с большим горбатым носом. Он страдал от туберкулеза шейных лимфатических узлов. Был он бригадиром воровской бригады и пользовался большим авторитетом. И вот ленинградский студент и вор в законе дружески общались, относясь друг к другу с большой симпатией.

Периодически Богданов клал в корпус (чтобы отдохнул от общих работ) странного человека, который, лежа у нас, все время вышивал. Вышивки его, имитация миниатюрных ковров, были удивительно хороши. Нитки он брал, распуская обрывки свитеров, прохудившиеся носки и так далее. Несколько раз его изделия были экспонированы анонимно (з/к!) на игарских выставках и неизменно брали первые места. Этим мастером-вышивальщиком был профессор Мурниекс, латыш лет семидесяти, со сроком двадцать пять лет. Русским языком он владел слабо, был необыкновенно доброжелателен и философски относился и к трудностям заключения, и к своему сроку. Вообще, латышей в лагере было много. Большое количество женщин-латышек молодого возраста было на поселении в Игарке, судьбу их делили также эстонки и литовки. Об одном таком поселении мне рассказала пожилая латышка, работавшая уборщицей в какой-то конторе. Вот ее рассказ почти дословно:

«Привезли нас, четыреста женщин, в тайгу на берег Енисея. Сами мы построили себе барак для жилья. Охранять нас оставили троих солдатиков с винтовками. Дали нам сети и сказали, что если мы хотим выжить – научимся ловить рыбу. А хлеб нам будут подвозить, по возможности. Солдатики нас не притесняли, завели себе обширные гаремы. А я уж старая была, никому не нужная. Выйду на берег одна и вою. Чуть с ума не сошла: выйду ивою...»

Итак, началась моя жизнь хирургического фельдшера. Теперь бинты стирал уже не я, я делал перевязки и все, что полагалось делать фельдшеру. И, конечно, учился, учился каждую свободную минуту. Помогала мне милая вольнонаемная операционная сестра Наденька, ей было года двадцать четыре.

После нашего этапа в лагерь пригнали этап из Тувы, это было еще одним преступлением режима, за которое никто не несет ответственности. Тувинцы, когда их выгрузили из теплушек, были одеты в свои национальные одеяния: штаны, похожие на наши кальсоны, рубашки и халаты. Южан, их отправили на дальний север. Русским языком они не владели. Привыкнув к своей национальной пище, имея определенную микрофлору желудка и даже специфику анатомии (я обратил внимание, что аппендикс азиата выглядит иначе, чем аппендикс европейца: он гораздо короче), тувинцы страдали от не подходящей им пищи. В результате выживших остались единицы. Когда их везли, они не успевали, ввиду расстройства желудка, оправляться в предусмотренную для этого в полу жестяную воронку. С их слов: они складывали трупы умерших колодцем и оправлялись в образовавшуюся емкость. Мороз все замораживал, шла зима 50-го года. Выжившие и прибывшие в наш лагерь поголовно начали болеть туберкулезом.

Пошло инфицирование, меньше народа стало выходить на работу, и начальство забеспокоилось. Вот тогда-то и пришло решение открыть терапию. Выбрали на территории лагеря подходящий барак и перевели туда больных из старого барака-лазарета. В терапию нужен был начальник, и он нашелся в лице доброй, чуть полноватой и крикливо-громогласной Нины Антоновны Данковской. После освобождения я встречал ее в Ленинграде. Думаю, что ее уже нет в живых: мне в те времена было двадцать, а ей за сорок. Нина Антоновна стала главным терапевтом и попутно, к счастью для больных, вывела терапию из подчинения капитана медицинской службы Долик.

Раз появились туберкулезные больные, Нина Антоновна решила накладывать пневмоторакс. Никто с этим не был знаком, но была инструкция, и был единственный в Игарке аппарат для осуществления этой операции. Первые пневмотораксы начали накладывать тувинцам. Их к этому времени осталось всего несколько десятков человек – от целого этапа. Богданов сказал мне: смотри и учись. Заниматься этим будешь ты. У тебя должно получиться. Первый пневмоторакс я сделал самому безответному тувинцу. Опасность была в том, чтобы, проткнув плевру, вовремя остановить толстую иглу, чтобы она не поранила альвеолы легкого.

Пневмоторакс пошел у меня классно, как будто в кончиках пальцев были глаза. Нина Антоновна стала замечать меня и хорошо ко мне относиться. Безропотных тувинцев, которые лопотали на своем языке, она называла своими детьми. И они начали у нас выживать.

В это время начали разгонять артистов, труппа которых существовала при лагере. Не знаю, с чем это было связано, возможно, с тем, что огромный крепостной театр требовал средств, нужен был свой конвой. Одним словом, труппу начали сокращать. Артистов было около ста человек, среди них много настоящих профессионалов. Но были и любители. Просто красивая Надя играла королеву в пьесе Шекспира.

На свою беду себе в помощь я взял с ленинградского этапа шестнадцатилетнего мальчика Колю, он у меня днем раздавал пищу. Поначалу с ним все было нормально, но когда начали расформировывать театр, кто-то порекомендовал Богданову взять старшим санитаром одного артиста, Николая Нечаева. Коля Нечаев был певцом, сокращенным из театра. Пел он действительно хорошо. Помню в его исполнении романс «Гори, гори, моя звезда», заслушивались и медперсонал, и больные. И еще один романс я запомнил: «Вы забыли, может быть, что было, было мало так счастливых дней...»

Старший санитар Нечаев взялся за работу энергично, охотно помогал нам доставать из каптерки лишние простыни и так далее. Первую червоточину я заметил, когда мой шестнадцатилетний Коля, раздатчик еды, начал хамить мне, а потом я увидел, что Коля жиреет, становится сдобным таким, что невозможно при обычной еде. Можно стать мускулистым, а он обрастал холеным жирком, это в его-то возрасте! И неприятным открытием для меня было застать мальчика Колю и санитара Нечаева в одной постели. Но ничего нельзя было сделать: старший санитар прочно обосновался в корпусе. Тем временем больные начали получать меньше сгущенки, а иногда и другой еды. А от Нечаева начало попахивать спиртным. Он был бытовиком, странной, в общем, личностью, испакощенной лагерем, но с дивным голосом – высоким тенором. Пил он все больше, и наконец я вынужден был сказать об этом Богданову. Тот мне не поверил: Нечаева же рекомендовали. Вскоре Богданов сам увидел старшего санитара пьяным. А Нечаев уже начал дебоширить. Его стали бояться, так как он был физически сильным, а будучи психом, легко входил в раж. Однажды, не зная, что Богданов в зоне, Нечаев распоясался. Богданов вышел на шум и увидел его в перевязочной, где стояли вмурованный автоклав и стеклянный шкаф с обычным набором инструментов. Богданов сказал мне: «Выкинь его!» Я взял Нечаева за грудки и, так как он вцепился руками в автоклав, вместе с автоклавом, вырвав его из кладки, вышвырнул Нечаева. Я сделал это с радостью. И вдруг почувствовал свою силу, почувствовал, как твердо я стою на ногах.

Назавтра, объяснив Богданову, в чем дело, я выкинул разжиревшего мальчика Колю из раздатки и поставил туда просто больного. А поскольку старшего санитара у нас не стало, я вспомнил, что с лагерного этапа шел со мной ленинградец Миша Шнеур. Он и его брат Фима Шнеур по особому совещанию получили: Миша восемь, а Фима шесть лет. После красноярской пересылки судьба раскидала братьев. Фима на север, кажется, не попал. Миша же попал, со мной на этап в Игарку. Это был умный, практичный, волевой и очень общительный человек, что дало ему возможность довольно быстро получить бригаду, которой он управлял умело и дельно. В огромной зоне мы увиделись лишь однажды, когда Миша пришел ко мне в хирургию с ножевым ранением.

Я знал, где обитала Мишина бригада, нашел Мишу и привел к Богданову. Через несколько дней, сдав бригаду, Миша появился в хирургии в роли старшего санитара. Вскоре сказались Мишины лагерные связи и умение завязывать контакты: хирургический корпус стал снабжаться всем необходимым, а когда бухгалтер из заключенных Иван Ласковенко стал другом одной нашей медсестры, мы и продуктами стали снабжаться лучше.

Я почти не покидал хирургического корпуса, просто было некогда. Между тем, поднявшись на несколько ступеней по лагерной социальной лестнице, я получил право общения на равных с артистами, инженерами из СКБ и с лагерной придурней. Я был фельдшером у самого Богданова! Иногда после особенно трудного операционного дня я выходил прогуляться возле барака и так познакомился на досуге с некоторыми интересными людьми.

Особенно тепло я относился к певцу Жене Федорову, очень любил его слушать. Он пользовался заслуженной любовью всего лагеря, ибо бескорыстно и безотказно ходил по баракам и пел полюбившиеся людям песни.

Постоянное дружеское общение вышло у меня и с пианистом Севой Топилиным, бывшим аккомпаниатором Давида Ойстраха, и с Володей Иогельсоном. Оба они были друзьями Богданова и в редкую свободную минуту навещали его в хирургическом корпусе. Володя частенько скрашивал мои длинные бессонные ночи во время дежурства. Он много рассказывал о театре под управлением Радлова, где был вторым режиссером. Среди инженеров СКБ у меня тоже водились друзья.

Часто в нашу почти спокойную и почти налаженную жизнь врывались трагедии: ссученный вор Козел, выдававший себя за «честного» вора, узнав о надвигавшемся разоблачении, а значит, и смерти, спасая себя, топором, просто так, завалил на тропе двоих. Первым оказался бригадир Гришан, у него был глубокий разруб лица, и спасти его не удалось. Второй был к нам доставлен уже бездыханным. А Козел добился своего и был отправлен из зоны на сучью подкомандировку. Добавка срока за двойное убийство его не волновала.

Другой случай был вообще немыслимым по чудовищности содеянного. Однажды ночью корпус был разбужен приходом нескольких человек в военной форме, которые доставили приятной внешности хорошо одетую женщину с осколочными переломами локтевых и лучевых костей обеих рук. Меня предупредили, что если я проболтаюсь – мне не жить. Гипс на обе руки наложил женщине сам Богданов, я ему помогал. Оказывается, напившись, начальник лагеря майор Симонов начал упрекать жену в неверности и избивать рукояткой нагана. Защищая от увечий лицо, она закрывалась руками. И этому человеку была доверена безграничная власть над семью тысячами душ заключенных!

Однажды ночью во время моего дежурства, когда не было тяжелых больных, я читал медицинскую литературу в своей дежурке, сидя за маленьким столиком возле заиндевевшего окна. И вдруг увидел, как по стеклу сами собой пошли трещины, – такого я еще никогда не видел. А утром, когда пришли вольнонаемные медики, мы узнали, что ночью был мороз около 67 градусов!

В лагере было распространено самокалечение. Причины тому разные, но основная заключалась в попытке избежать тяжелого труда. Нормы были практически невыполнимые, поэтому великим искусством опытного бригадира было умение «вывести» норму, в такой бригаде можно было жить и выжить. Правда, время страшных саморубов, когда зэки отрубали себе пальцы или кисть на руке, почти прошло. К этому средству прибегали теперь только вконец отчаявшиеся одиночки. Дело в том, что каждый случай саморуба карался добавкой срока по 58-й статье, пункт «экономическая контрреволюция». Все это останавливало, в остальном же, чтобы получить хотя бы минимальную передышку, избавиться на время от изнуряющего подневольного труда, зэки прибегали ко всяческим ухищрениям, начиная с самых невинных, таких, как набивание металлической ложкой коленного сустава чуть ли не до размеров футбольного мяча. Иногда через сустав или просто под кожей продергивали нитку с иголкой, и получался абсцесс или флегмона. Шприцы в лагерной санчасти были на строгом учете, и все же их ухитрялись воровать. О появлении шприцев в зоне немедленно узнавали по эпидемии тех же флегмон и абсцессов: под кожу вводили керосин или просто слюну, которая из-за нечищеных зубов и общей антисанитарии была инкубатором микробов. С керосином шутки были плохи: иногда кончалось ампутацией. Счастливые обладатели чеснока прибинтовывали его к поцарапанной коже, это приводило к возникновению долго не зажинающих язв. Для этой же цели использовали кристаллы марганцовки. Желающим месяц-другой отдохнуть в санчасти иногда удавалось внешне вполне естественно подставить ногу или подложить руку под падающее дерево на лесоповале. Но все кончалось вышеупомянутой статьей, если лагерному оперу (куму) удавалось доказать сознательное членовредительство.

Крайне тяжелой была участь в лагере подростков четырнадцати-шестнадцати лет. Не знаю, существовал ли в те годы закон о раздельном содержании в заключении подростков и взрослых или его просто не выполняли. Во всяком случае, в лагере было много подростков, чья судьба была незавидна. Мало того, что лагерь сам по себе идеальная школа преступности, но и особых «детских» норм выработки не было предусмотрено, как и особых бригад для несовершеннолетних. Малолетки обязаны были выполнять взрослую норму выработки, и для взрослых не всегда посильную. Если подросток подавал надежды стать в дальнейшем вором в законе, его начинали опекать взрослые воры и под их опекой и защитой он мог выжить. Не лишенных привлекательности малолеток разбирали и прикармливали воры и бытовики уголовного толка и делали из них своих наложников... Остальные превращались в лагерных париев, и участь их была трагична. Иногда они прибегали к своеобразной изуверской форме протеста, прибивая себя через мошонку гвоздем к нарам, называлось это «сесть на якорь». В лучшем случае гвоздь миновал семенной канатик, иначе мальчик становился калекой, если ему вообще удавалось впоследствии выжить.

Вероятно, обесценение человеческой жизни в масштабах государства и безнаказанность произвола отражались и в самосознании уголовников и части примкнувших к ним бытовиков. Они совершенно не берегли себя, не старались сохранить здоровье. Большинство преступного мира страдало от гастритов и хронических язв желудка из-за неумеренного потребления чая -чифиря. Пили йод, эфир, валериану – и все это флаконами. На теле значительной части уголовников были множественные шрамы в области груди, живота и запястий – следы от саморезов. Дело в том, что высшей степенью воровской доблести в случае протеста против отправки на штрафную, в БУР или ЗУР, было нанесение себе увечий лезвием безопасной бритвы (пиской, мойкой) или же просто ножом (пером, кишкоправом). Опытные воры делали это умело, предварительно оттянув кожу. Внешний эффект был: крови много, но последствия не были тяжелыми. Другие же, доведя себя до состояния, когда болевой порог исчезает, наносили себе проникающие ранения, часто опасные для жизни. При перерезанных венах и артериях они теряли много крови, и если медицинская помощь запаздывала, погибали. Случалось, уголовники калечили себя и без видимых причин. Чаще всего это бывало в клетке БУРа или кандея – штрафного изолятора. Доведенные до запредельного состояния одиночеством или длительным содержанием в замкнутом пространстве, они уподоблялись волку, который откусывает себе хвост, попугаю, ощипывающему себя в тесной клетке, осьминогу, отрывающему себе щупальца в маленьком аквариуме.

Как-то раз в хирургическое отделение поступил очень колоритный больной: человек невысокого роста, почти квадратный, неимоверной физической силы, по национальности, очевидно, азербайджанец. Звали его Аббас. Заболевание его было тривиально: геморроидальное кровотечение. Ему сделали операцию, после которой полагалось два раза в день делать теплую ванну с марганцовкой. Я готовил таз с теплой водой, растворял марганцовку, и через некоторое время Аббас приходил на процедуру. У него не было передних зубов, не знаю, где он их потерял, выбили или в цинге. Меня он звал Шаша. Когда он пошел на выздоровление, он попросил меня оставить его при больнице. Я спросил: «А что ты можешь?». Он ответил: «Могу охранять тебя и лазарет». Я оставил его при больнице, и в самом деле появился у нас настоящий страж нашего покоя. Это пригодилось впоследствии, когда открылось женское отделение. Уже после окончания лечения Аббас продолжал принимать теплые ванны. Делал он это прямо в передней, так и сидел голым задом в тазу и уходить отказывался: должен же он нести службу!

В Игарку после окончания Архангельского мединститута прибыли две молодые семейные пары врачей: высокий, худощавый доктор Петров стал работать в больнице Северного управления, его жена Клавдия Алексеевна стала работать с Ниной Антоновной Данковской, которая уже одна не справлялась в своей терапии (этапы все прибывали). Вторую пару – добродушного бывшего фронтовика Алексея Шурыгина и его жену-хохотушку, хорошенькую блондинку Лиду – Богданов забрал к себе в хирургию: Лешу в лагерь своим ассистентом, Лиду в больницу Северного управления. До чего же приятно было смотреть на эту пару! Правда, Леша хромал: правая нога не сгибалась у него в коленном суставе – след ранения. Хирургии Леша учился легко, благо практика была богатая, ни в одной вольной больнице такого не было. Дни операций стали проходить интересно и неутомительно; хирург и его ассистент делали свое дело, Наденька, операционная сестра, священнодействовала над инструментарием, подавая его, я стоял на «пульсе» и на общем наркозе.

Испытания севером не выдерживали не только заключенные в зоне, но и вольные. Пришла беда и в дом нашего любимца Леши Шурыгина: хорошенькая и легкомысленная Лида стала принимать ухаживания многочисленных неженатых кавалеров Игарки, по сравнению с которыми уравновешенный и молчаливый Леша явно проигрывал. Он все видел и мрачнел. О поведении Лиды заговорили. Леша начал пить. Однажды, пьяный, упал в снег и заснул. Когда его подобрали, руки у него были обморожены. Пальцы на обеих руках, по две фаланги, пришлось ампутировать. С операциями было покончено. Бледный, осунувшийся, Леша перестал пить и перешел на терапию. Его не сломила война: он выжил, фронтовик с искалеченной ногой. А предательство жены не смог перенести. Через два года Леша Шурыгин, проверяя с инспекционной поездкой трассовые лагеря, освободит меня из ШИЗО, и его распоряжением я был отправлен на этап с 3-го штрафного ЛП. Возможно, он спас мне жизнь.

До сих пор меня не перестает поражать преступление, за которое так никто и не получил возмездия: я имею в виду отправку в Игарку, прямо на снег, пятисот женщин. Ужас на жензону наводили работавшие там два надзирателя – звали их Алик и Эдик, «братья-кубанцы», так как оба носили шапки-кубанки. Я их видел и в мужской зоне, куда они приходили «поразмяться», избивая беззащитных людей. Это были рослые, очень похожие друг на друга широкоплечие парни. Ничего отталкивающего в их лицах не было, но тем не менее они, вероятнее всего, были половыми психопатами или людьми с выраженными садистскими наклонностями: в жензоне они издевались с особой изощренностью. Они сажали женщин на бутылку; невзирая на плач и крики, стригли наголо, воровок заставляли целовать нож и так далее.

Смертный счет в малочисленной женской зоне рядом с нами уже пошел: умерла в муках, переспав на снегу и застудившись, шестнадцатилетняя девочка Соня Кудинова; была наповал убита «при попытке к бегству» малолетняя воровка Козлова, хорошенькая и взбалмошная, которая вышла из оцепления к вольному «другу». На окрик часового она ответила матом. Я вскрывал ее тело и записывал ход пулевого канала. А двуногий пес, учинивший экзекуцию, по-прежнему нес охрану.

С этой погибшей девочкой связана история, которую до сих пор вспоминаю с содроганием. При морге работал санитар Червоненко (фамилия изменена), о котором ходил слух, что он любит женские трупы. Я в это поверить не мог. После вскрытия убитой, которое я делал, и составления следователем соответствующего акта мы разошлись. Я забрал секционный набор – фанерный ящик-чемоданчик с гнездами для инструментария. При проверке его я увидел, что забыл в морге один из ножей. И хотя уже успел переодеться, я побежал за ним. В первой комнате, где топилась печка, никого не было, Я открыл дверь во вторую... И ясно различил Червоненко, склонившегося над трупом девочки. Я тихо прикрыл дверь...

Однажды где-то в Игарке перевернулся открытый грузовик с женской бригадой. К нам привезли человек пятнадцать плачущих, оглушенных, с переломанными руками и ногами женщин. Вызвав всех терапевтов и медсестер, мы работали, накладывая швы, гипсовые повязки, заливая йодом и бинтуя раны. Многие женщины остались изуродованными на всю жизнь. Вечером их, искалеченных, опять увезли в женскую зону.

Неоднократно вставал у нас вопрос об открытии женского хирургического отделения. На это не решались, так как было опасно в центре огромного 7-тысячного лагеря, переполненного ворами и бандитами всех мастей, помещать горстку женщин, пусть и больных. Я уже не справлялся с вызовами в женскую зону. Обычно меня с йодом, бинтами и несложным инструментом вызывали на вахту, оттуда я шел на рядом расположенную вахту жензоны, где меня принимала надзирательница и вела в один из двух женских бараков, потом в другой, где я и вел несложный хирургический прием. Терапевтического приема не вел никто, поправлялись сами. Говорят, что выживаемость женского организма выше выживаемости мужского. Что это так – я убедился сам. Жензону вела отдельная медсестра крайне низкой квалификации. Однажды она ухитрилась тяжелой дизентерийной больной поставить клизму и отправила ее, конечно, на тот свет.

Женский барак для меня незабываем. Кое-где он был перегорожен ветхими латаными ситцевыми занавесочками. На веревках и бинтах (выпрошенных у меня) сушилось латанное-перелатанное убогое женское бельишко. Тут же в щербатых банных тазиках его стирали обмылками. Кто-то ссорился, вовсю матерясь. Где-то был слышен плач. Здесь же, при тусклой лампочке, сосредоточенно мусоля огрызок карандаша, писали в далекий дом лагерные безмарочные письма-треугольнички. Другие лихорадочно строчили послания в мужскую зону, чтобы незаметно сунуть мне в карман: я и малосрочник-бытовик маляр Генка были двумя почтальонами на весь лагерь. В полутьме нар целовались однополые пары, кое-где от более откровенных ласк колыхались занавески. В одном из бараков на верхних нарах сидела актриса Игарского театра красавица Надя Пупынина и рвала душу романсом: «Мне писать тебе больно, видишь капли на строчках...» На глазах у нее были слезы, она подыгрывала себе на гитаре. А я вел прием под бдительным оком надзирательницы, единственная задача которой состояла в том, чтобы не дать затащить меня на нары и изнасиловать. О Генке она была более высокого мнения, говоря: «Тот кобель сам отобьется».

Должен сказать, при моем появлении женщины начинали стесняться громкого мата и откровенно циничных разговоров, ну и непристойных телодвижений, причем это касалось и самых отпетых воровок, и других категорий лагерной «знати». Срабатывала покрытая толстым слоем лагерной коросты врожденная женственность и стыдливость. Научился я их понимать, почему они, усталые, стоят по полчаса в очереди, чтобы смазать йодом пустяковую царапину, почему излишне откровенно обнажаются, чтобы показать больное место. Многое я понял, чего никогда не познал бы на воле. Я научился сострадать их искалеченным непосильной работой телам и измученным душам.

Кем-то наконец было дано распоряжение, и начали мы готовиться к приему больных из жензоны, освободив для них две маленькие палаты, которые можно было изолировать. Сложнее было решить проблему туалета – он был один. Пришлось установить очередность.

Поступили первые больные, отобранные Богдановым для предстоящих операций. Вокруг хирургического корпуса гудел мужской рой – оказывается, почти у каждой женщины был свой воздыхатель, правда, все общение заключалось в редких записках и еще более редких «свиданиях» через три ряда колючей проволоки. Естественно, речь не идет о работягах из рабочих бригад; они после изнурительного труда, полуголодные, спали мертвым сном в грязных и холодных бараках-палатках. Вокруг больничного корпуса вились лагерные придурки, ворье и прочая им подобная, не вкалывающая публика. Вспоминаю себя, как я был совершенно спокоен после трудового дня на 40-50-градусном морозе, глядя на неистовствовавших в любви на моих глазах парикмахеров, когда довелось мне ночевать на полу в парикмахерской.

Наступило для меня весьма серьезное время: пока шел рабочий день, ухаживающая публика напоминала о себе достаточно робко. Но с наступлением вечера и ночи попытки прорыва в корпус становились все назойливее и откровеннее. Совершенно естественно, что за порядок вечером и ночью отвечал я, так как моей обязанностью было ночное дежурство, а кроме того, я уже был достаточно «в форме», чтобы поддержать порядок. С основными лагерными «авторитетами», ворами в законе Жоркой Морозовым и Сергеем Миладзе у меня были хорошие отношения. Дело в том, что когда Жорка Морозов лежал у нас (был он дипломированным инженером-теплотехником), то ночью я на свой страх и риск выпускал его в зону, куда ему надзиратели приводили женщину. Положение усложнилось, когда обоих авторитетов «дернули» на этап на какой-то штрафняк. Значит, ни на чей авторитет рассчитывать не приходилось, надо было справляться самому. Все же произошло то, что назревало: однажды с вечера, после ухода вольных пришел рослый широкоплечий вор в законе Иван Гора и попросил пустить его в корпус. Я объяснил, что это невозможно. Ночью Иван пришел опять, его с большим трудом выпроводил мой верный Аббас. Около пяти часов утра уже начался рабочий день: Федя Новокшенов и другой санитар, Петя, мыли полы, старший санитар Миша Шнеур наводил общий порядок, я готовился к раздаче утренних назначений. Услышав шум, я вышел в коридор. Оказывается, туда прорвался Иван Гора и начал избивать Мишу Шнеура, который явно не мог ему противостоять. Я бросился вперед ив какой-то исступленной одержимости – мое обычное состояние в лагерных драках – нанес Ивану удар в челюсть, Иван стукнулся головой о дощатую перегородку, посыпалась штукатурка. В руках у Ивана появился нож, мне удалось выбить его ногой, а затем, схватив Ивана за шею, я ударил его лицом о колено. Иван повалился на пол. Не понимаю, как удалось его свалить: он был и сильнее, и опытнее меня в лагерных драках. Но когда я выбил у Ивана нож, его подхватил какой-то лежащий у нас воренок и с этим ножом бросился на меня. Воренка уложил подоспевший на помощь Аббас, иначе быть бы мне с ножом в спине. Когда я пришел в себя, вокруг стояла толпа больных, среди них и выскочивший из своей кабинки в нижнем белье хирург Богданов. Ивана унесли в палату.

Зона зашумела, я ходил приговоренным: избить вора в законе нельзя было безнаказанно. Вызвали меня в службу надзора режима: «Что с тобой делать? Тебя зарежут. И в другой лагерь отправлять бесполезно – и там достанут. На дальний этап пойдешь? Здесь тебя не спасти». Я отказался. Приходили ко мне «доброжелатели» и отпевали меня. Я узнал, что воры собирают «толковище», где должна решиться моя судьба. Раздобыл нож и носил его всегда с собой, в туалете втыкая в стену перед собой. Спасла меня полная неожиданность: получилось так, что сцену потасовки видел другой вор в законе, который лежал у нас с аппендицитом, – Хохол. Он и отстоял меня на «толковище». А кроме того, что-то кому-то сказал Богданов, и небо надо мной прояснилось. После этого случая я стал известен в зоне, вольные женщины стали на меня с интересом поглядывать, однако я не обольщался и еще долгое время был постоянно настороже. Но, главное, в корпусе стало возможно спокойно работать по вечерам, и ночи дежурств стали нормальными, без происшествий.

Однажды ночью в дежурку зачем-то зашла лежавшая у нас девушка из воровского мира Аня Митина, зашла она и в следующую ночь. Надеясь на бдительность Аббаса, я запер дверь дежурки изнутри, и мы с нею до утра остались вдвоем. А через несколько дней ее выписали. Было грустно. Иногда глубокой ночью я выходил из корпуса и, задрав голову, любовался северным сиянием – зрелище было фантастическое: будто огромные цыганские юбки голубого цвета всех оттенков в какой-то сверкающей подсветке полоскались по небу в объемной дали.

Прошло время, и в моей дежурке однажды осталась до утра миловидная украинка-колхозница Клава Опанасенко. В благодарность за полноту ощущений я отдал ей свое богатство: не начатую банку варенья, подарок за удачно наложенный пневмоторакс. И ее тоже выписали...

Как-то днем, спросонья после ночного дежурства у кровати тяжелобольного, я вышел в коридор – там среди женщин из жензоны, пришедших на консультацию, увидел примадонну Игарского театра Надю. И оба мы сразу обожгли друг друга взглядом. Стало не до сна, волнение обуяло душу, а перед глазами все стояла она – Надя. Через несколько дней она легла к нам в корпус. И пришла в мою душу настоящая весна. Надя заполнила меня целиком, только ее одну я видел, забыв и про неволю, и про лагерь. И пошли наши наполненные друг другом ночи. Как я выполнял свои обязанности - не помню, помню, что ждал ночи и с утра начинал гнать время. Виталий Григорьевич Богданов все знал и понимал, иногда мне даже казалось, что он специально держит Надю в корпусе, так как ей одной никакой операции так и не сделали. Дважды возвращали меня к действительности желавшие видеть Надю. Один раз это был бесконвойник-малосрочник зубной техник Вишневский из игарской больницы. Смазливый парень, жгучий брюнет, он быстро все понял, и я его спровадил. Второе посещение было серьезнее. Пришел заблатненный, одетый не по-лагерному театральный сапожник Мишка Бояхчан, крепкий, уверенный в себе лагерник лет тридцати пяти-сорока. Однако после истории с Иваном Горой я почувствовал свою силу, это дало мне уверенность в себе, да и Надя была мне слишком дорога – не мог я ее отдать. Острый был у меня с Мишкой разговор, на грани. Я шел вперед – он отступал.

Пока Надя была со мной, я не замечал времени. Богданов все понимал и не выписывал ее, верные друзья Аббас и Федя Новокшенов не выдавали и прикрывали как могли. Но неотвратимо надвигалось расставание, встречи омрачались страшной лагерной неизбежностью, опять увидел я зонное ограждение и часовых на вышках. И вот однажды конвой увел мою Надю. Начались записочки с клятвами верности, на женщин в корпусе я не мог смотреть. Я их просто не видел. За своими заботами, связанными с Надей, я просмотрел надвигающиеся события: всесильного начальника 503-й стройки Барабанова куда-то переводили, и он забирал с собой «придворного» хирурга Богданова. Плакала, не стесняясь, медсестра Надежда Николаевна Баркова, бывшая княгиня, всхлипывала лагерная медсестричка Маша, мы ходили как потерянные, приходили прощаться друзья Виталия Григорьевича – артисты, инженеры из СКБ. Конвой увез заключенного Богданова с его нехитрыми лагерными пожитками, а ведь Барабанов обещал его освободить, когда умница хирург после аварии самолета буквально по частям сшил членов какой-то высокопоставленной комиссии.

Не помню, где это было, в зоне лазарета или когда мы были еще в общей зоне большого игарского лагеря: из следственного изолятора к нам в хирургию под конвоем привели вора, который совершил побег с приятелем, взяв с собой третьего человека, которого они потом съели. До этого о подобном мне приходилось слышать леденящие душу рассказы на пересылках и на этапах. О том, как едят людей во время побега, заранее обусловив их участь. На этот раз я воочию увидел настоящего людоеда. После того как он прошел осмотр у Богданова, я не удержался от вопроса, что из себя представляет человеческое мясо. Получил спокойный ответ: «Нормально, есть можно – только сладковатое».

В оцеплении на лесоповале, когда бригады, чуть обогревшись и перекурив, опять принимались валить лес, около затухавшего костра всегда оставалось несколько унылых фигур в самом драном, затасканном и засаленном лагерном обмундировании, которых никакая сила не могла отогнать от огня. В немом отчаянии, пытаясь хоть чуть-чуть согреть замерзающее тело, из которого уходила жизнь и собственная кровь уже не грела, они, сами того не замечая, наступали прожженными валенками на угли и склонялись лицами, давно не мытыми, над теплым дымком потухавшего костра. Расчетливые кострожоги их не гнали, но запрещали подкладывать дрова, а за ослушание жестоко били, что эти несчастные сносили молча, с тупой покорностью. Дело в том, что в зимней тайге, при снежном покрове в два метра, ветки и сучья не валяются. Кострожогам самим приходилось валить лес, чтобы постоянно жечь костры для конвоя, оцепления. Доходяги или фитили, как называли обреченных, не имели сил валить лес и подносить дрова, потому и было им отказано в праве на тепло. Иногда им несказанно везло: если в бригадах были воры в законе, то костер горел жарко, кострожоги услужливо подкладывали дрова, а вокруг костра на чурбачках вальяжно располагались воры, вспоминали свои былые подвиги и милостиво разрешали доходягам занимать второй ряд вокруг огня. Воры, разумеется, не были отказниками, их обрабатывала бригада, но это был чисто биологический симбиоз; тут и десятник отводил делянку получше и трелевку поближе. Прораб благосклоннее закрывал наряд, а лагерный повар наливал на бригаду супа погуще. А с доходяги какой прок?

Когда после работы бригады подходили к вахте, каждый нес полено для барачной печки. А неработавшие отказники собирались в отдельную кучку, чтобы с той же тупой покорностью идти в прокаленный холодом ШИЗО. Там они, как замерзающие пчелы, сбивались в ком, причем каждый по мере сил старался оказаться внутри кома: там было теплее, и это несколько отодвигало кончину, впрочем, неизбежную, которая была вопросом дней, реже -недель. Я рассказываю об этом, чтобы было понятно, откуда брались в хирургии люди со страшными ожогами. У доходяг, гревшихся у костра, был сдвинут болевой порог, они ступали на раскаленные угли костра, и промасленная одежда моментально вспыхивала. Огромного труда стоило освободить места поражений от приклеившейся к ним одежды. Боли доходяги почти не чувствовали. Иногда, благодаря постоянному теплу палаты и относительно калорийной пище, в их глазах оживал человеческий блеск и интерес к жизни – такие выживали. Лишь после того, как они немного отъедались и у них начинал нормально работать кишечник, можно было начинать лечение: пересадку кожи и так далее. Кроме этих бедолаг к нам привозили людей с производственными ожогами, с трофическими язвами, также требовавшими пересадки кожи. Первые в нашей практике пересадки делал сам Виталий Григорьевич Богданов, он сказал мне: «Смотри хорошенько – следующему больному будешь делать сам». Я хорошо запомнил этого следующего – рослого украинца с громадной трофической язвой голени после открытого перелома. Фамилия украинца была Бевзюк. Потом бегал смотреть на этого больного по несколько раз в день. Все прижилось! Радости моей не было предела.

При Богданове высокая репутация нашей лагерной хирургии прочно установилась в городе Игарке. Всем этим мы были обязаны замечательным рукам хирурга Богданова. Но было приятно чувствовать, что малая толика и моего труда вложена в великое дело врачевания обездоленных.

О мастерстве северных хирургов Норильска и Дудинки ходили легенды, не обошла слава и великого хирурга Игарки и Ермаково Виталия Григорьевича Богданова, бывшего главного хирурга Калининского фронта. Раненый, он попал в плен, финал – 10 лет лагерей. Операции, которые он проводил с начала в обычном бараке, под натянутой простыней при тусклом свете движка ЭЛ – 1, а потом в специально построенном «хирургическом» бараке, но все равно в достаточно примитивных условиях, были уникальны по мастерству исполнения. Только медик в состоянии оценить все мастерство В. Г. Богданова. Вот очень краткий перечень операций, на которых мне довелось ассистировать или давать наркоз: больному Семену Березкину была ампутирована нога; больному Выражцову операция по поводу заворота кишок (уже начинался некроз); больному Демтишину операция по поводу множества проникающих ранений кишечника. Больной А. Токаревой проведена эмбриотомия (кускование плода); больной Элонке Мессарудж (венгерке) сделано кесарево сечение, чтобы спасти ребенка. Не счесть обыденных, каждодневных операций! До боли обидно, что при такой практике, при таком учителе я не смог стать врачом! Заключение и его последствия искалечили дальнейшую жизнь!

Немного о северных национальностях. Иногда в баню приводили местных, сидевших в следственном изоляторе. Это были нганасаны и саха. Они вовсю спивались, но у нас скрывали, что малые народности Севера практически вымирают. Было у них такое выражение: «айбурдать оленя». Зарезанного оленя распластывали на земле, горячая кровь дымилась, рядом ставили ведро со спиртом, и местные охотники (кстати, в Игарке но местному радио были передачи на их языке, очень бедном, там звучала половина русских слов) зачерпывали кружку из ведра и запивали спирт кружкой оленьей крови, а потом закусывали сырым мясом. Многое им было не нужно – они были как дети. А иногда как хищники в лесу. Пьянка шла нормально до той минуты, когда кто-либо из охотников не позволял себе над кем-то посмеяться. Для охотника, добывавшего зверя, насмешка была смертельным оскорблением, за которое платят кровью. Жен своих они предлагали друзьям в знак расположения и уважения, но смеяться над мужчиной-охотником было запрещено. Маленький оскорбленный человечек (по виду мужчин трудно было отличить от женщин) шел в свой чум, брал винтовку, а оружие там было нарезное, так как дробовик не дает кучности боя и не позволяет бить крупного зверя, возвращался туда, где продолжали пировать, спокойно поднимал винтовку и... что там наши олимпийские чемпионы! Человек, кормившийся охотой, с пеленок владевший огнестрельным оружием, попадал точно между глаз обидчика. Тот валился в костер. Приезжала милиция, она на севере только с автоматами, игрушки-пистолетики не стреляют там из-за замерзания смазки, брали убийцу как он был, в парке, связывали ему руки сзади (иногда просто бинтом – сам видел) и сажали в гиблый следственный изолятор. Вскоре парки и кухлянки на подследственных были как живые из-за обилия бытовых насекомых.

Один раз прямо с работы привезли человека в полубеспамятном состоянии. Он подошел слишком близко к ограждению, и охрана, решив, что он замыслил побег, как на швейной машине, прошила ему автоматной очередью обе ноги, как раз посредине бедер. Но такого везения, какое выпало ему, я в жизни не встречал; при насквозь прошитых ногах обе бедренные кости были целы. Ранения были навылет, чистые, и не надо было зондировать раны, ища пули. От этих ран Леня Куртуков – так его звали – стал быстро поправляться. Но по ночам начал выкидывать номера: падал в припадок, за мной бежали санитары. Было это нечто типа эпилепсии, почему-то она часто случалась у воров. Я не раз наблюдал у них эти приступы и знал, что они сопровождаются непроизвольным мочеиспусканием. Кроме того, припадочные во время приступа не реагируют на боль. Приступы Лени показались мне не совсем обычными: не было пены в углах рта, да и бился он как-то осторожно. Пару раз он выпивал у меня чернила и вообще чудил, но при этом любил и хорошо знал Лермонтова и полностью декламировал мне ночью в дежурке «Демона». Тем не менее, каждую ночь он начинал биться, мне приходилось вскакивать и бежать к нему. И тогда однажды я взял иглу от большого аппарата, служившую для вливания физраствора после тяжелой полостной операции. Когда Леня забился, я всадил эту иглу ему в зад, он дернулся, выходит, симулировал. Думаю, его можно понять и оправдать – за побег полагалась добавка срока, и он решил уйти от этого таким способом, симулируя сумасшествие.

К тому времени у меня с Леней наладились дружеские отношения, он даже помогал мне, очищая стеклышком доску, на которой я писал назначения. Знал я и его историю. Сидел он по 58-й статье, пункт 16 (измена Родине военнослужащего). А получилось так: был он военным летчиком и служил в Германии, там познакомился с немецкой девушкой. Была у них любовь, но жениться на представительнице вражеского народа категорически запрещалась (существовало на этот счет особое распоряжение «отца народов»). Перевели Леню в другой немецкий город, а он все продолжает встречаться со своей девушкой. Тогда последовал более строгий приказ о переводе Лени в Союз. Но в Союзе он не мог выдержать разлуки, поднял в небо боевой самолет, чтобы лететь в Германию. Вот вам и измена Родине...

Однажды в тайге случилась трагедия с геологической партией: при неосмотрительном переходе таежной речки погибли, оледенев, несколько человек и были утоплены все олени, на которых везли продовольствие, палатки, спальные мешки, оборудование партии и результаты ее труда. Чудом выживших обмороженных геологов привезли в нашу хирургию. Дело было вечером, и на подготовку отдельной палаты не было времени. Я поместил пострадавших на свободные места на нарах общей большой палаты. Было их человек пять: старшему около 30 лет, остальные – мои одногодки. Когда их раздели и размотали грязные тряпки на руках и ногах, стало страшно: на всех фалангах пальцев, а кое у кого и выше, видны были гангренозные изменения. Все пятеро находились в шоковом состоянии, всех била конвульсивная дрожь. Богданов распорядился дать каждому из них по полстакана спирта. Ослабленные голодные люди, а выбирались они несколько дней, мгновенно опьянев, стали нести несусветицу. С помощью больных, собрав все ведра и тазы, Богданов стал им всем делать горячие ванны с марганцовкой для рук и ног. Когда я их бинтовал, они уже засыпали, сидя. Все, кроме самого молодого, у которого нервное потрясение было сильнее, чем у других. «Они не хотели идти вперед, а мы их били и гнали!» – рассказывал он. Олени не хотели идти, чувствуя непрочность льда. Экспедиция была оборудована всем необходимым, включая оружие, но так как карабины тоже были утоплены, добыть пищу оказалось невозможным. Кому пришло в голову направить в тайгу зимой молодых малоопытных геологов, да еще без местного проводника (тому-то олени наверняка подсказали бы беду)?!

Вот уж воистину – беда всех равняет. Наши ходячие больные укрывали геологов для тепла собственными одеялами, а сами сгрудились в нижнем белье вокруг печек. С какой трогательной заботой при утренней раздаче пищи они помогали есть искалеченным людям, которые не могли поднести ложку ко рту. Откладывать операцию было нельзя: гангрена наступала, и следующий день стал операционным. Это был один из самых грустных дней моего пребывания в лазарете. Мороз сделал свое дело, и Богданов, обкалывая новокаином еще здоровые ткани, скусывал кусачками Люера и Листона почерневшие от отморожения фаланги пальцев и, смоделировав культи, накладывал швы. Далее геологи поступали ко мне, и я перевязывал их руки бинтами с сульфидиновой эмульсией. Все они стали калеками – север не прощает даже малой оплошности. После второй перевязки, убедившись, что гангрена остановлена, Богданов дал согласие на перевод геологов в городскую больницу. Больные зэки с большими сроками, которым после лазарета был уготован тяжелейший труд на морозе, старались ободрить геологов, когда пришла пора расставаться.

В массе самой разнообразной публики из рижской пересыльной тюрьмы выделялась высокая худая фигура человека в офицерской шинели со споротыми пуговицами. Глаза на явно семитском лице выражали такое отчаянное непонимание ситуации, что я не мог не подойти, чтобы как-то приободрить этого человека. Так я познакомился с Афроимом Гиршовичем Голынским – скрипачом, капельмейстером военного оркестра рижского гарнизона, арестованного и осужденного по 58-й статье, пункт 10, ч. 1. Его родители и вся семья были расстреляны немцами в гетто, не помню, какого города. Фолю, а так я и друзья зовем его уже на протяжении более сорока лет, взрастили две московские тетушки, которые в нем души не чаяли. Мы разговорились, я понимал, что ему уготована гибель, единственно, чем мог помочь, так это симулировать приступ острого аппендицита (объяснил симптомы) с последующей госпитализацией к нам в хирургию. И через несколько дней при внутреннем обходе я с удовлетворением увидел худую фигуру своего знакомого в нижнем белье, старавшегося занять как можно меньше места под жалким лазаретным одеялом. После обхода я подошел к хирургу. Виталий Григорьевич Богданов все понял – это была моя первая просьба подобного рода – и сколько мог держал Фолю в хирургии, не доводя дело до ненужной операции. Но время уже было выиграно: Фоля несколько окреп после изнурительного этапа, а главное, уже был психологически готов к заключению, произошла своего рода адаптация. Впоследствии ему удалось устроиться по профессии в КВЧ (кульгурно-воспитательная часть). Он был верен музыке всю жизнь. Освободившись, работал сначала кочегаром в какой-то котельной, а потом скрипачом в Большом театре, неоднократно выезжал в зарубежные турне, концертировал в Америке. Счастлив тем, что в лагере и потом мне пела его скрипка. И в те годы, да и сейчас, меня поражает, как мог этот человек пройти заключение, абсолютно ему не поддаться, не будучи физически сильным. Но его порядочность, вежливость без подобострастия, уважительное отношение к любому собеседнику вызывали аналогичную ответную реакцию. Пройдя лагерь и долгую жизнь, Фоля сохранил феноменальную порядочность и какое-то детское (в лучшем смысле понимания этого слова), очень ясное и чистое восприятие мира. Три моих москвича: Фоля Голынский, Виктор Агапов и Борис Автономович Нечеухин – сохранили и пронесли через сорок лет жизни лагерную дружбу, грея друг друга общением. К сожалению, Виктору Агапову, талантливому артисту балета, пришлось поменять профессию (сказались годы не в балете). Долгое время он работал прорабом на стройках Москвы. Из-за преклонных лет замечательный драматический артист с «демонически!» красивой аристократической внешностью Борис Автономович Нечеухин покинул сцену. Драматический артист, он в годы нашего общения обладал редкого тембра и красоты выразительным голосом. Я рад, что судьба свела меня с этими неординарными, умными людьми высокой культуры.

...Я без конца возвращаюсь к лазарету времен Богданова, потому что это были наполненные смыслом и милосердием дни. Между тем после отъезда Богданова пришел новый хирург – Михаил Абрамович Райвичер, -отсидевший свои десять лет и теперь живший в Игарке на высылке. Он привел с собой жену, которая стала операционной сестрой. В моей жизни наступали перемены, и интуитивно я их приближение чувствовал.

Райвичер был скрытен, молчалив, неприветлив и, по-моему, изрядно сломлен лагерем. Он выписал моего верного Аббаса (тот был не в штате), мое заступничество не помогло.

Пошли плановые операции. Райвичер работал спокойно, уверенно, но без блеска и виртуозной смелости Богданова. С женой Райвичера у меня сложились хорошие отношения, но с его стороны я чувствовал неприязнь: возможно, он понимал, что я сравнивал его работу с работой Богданова.

Привезли из жензоны девчонку-воровку Аношкину: она воткнула себе в живот иголку. Райвичер долго искал иголку, пальпировал, делал пробные разрезы. Первые дни Аношкина непрерывно кричала, никому не давая спать, потом тихо стонала и плакала. Райвичер к ней уже не подходил. Мне было жаль глупую, искалеченную лагерем девчонку. Через несколько дней после ее появления я присел к ней на кровать, чтобы немного успокоить; никого рядом не было, и я в очередной раз начал ощупывать ее живот. Неожиданно палец нащупал бугорок, не веря себе, я надавил – бугорок был твердым! «Петька! - заорал я, зовя санитара. – Скорее скальпель, йод и хлорэтил!» А пальцем не отпускал найденного бугорка. Оросил место вокруг него хлорэтилом, сделал разрез и вытащил длинную иголку! Никогда я не был так горд и счастлив. А отношения с Райвичером еще более ухудшились.

Как-то прямо из грузового порта Игарки привезли в хирургию главаря банды сук Пашку Безродного, который, оступившись, упал с многометровой высоты в уже разгруженный трюм. Железный организм красивого бывшего вора в законе атлетического сложения выдержал, но позвоночник был поврежден и на теле были многочисленные ушибы и гематомы. Раздев его, я поразился красоте его цветных татуировок: на широкой груди был высокохудожественно выколот монастырь с парящими над ним ангелами: на правой лопатке и ниже по спине был изображен витязь, сжимавший в руках напавшего на него тигра.

Банда сук была заброшена откуда-то в строящийся лаггородок. Ссученный вор – это бывший вор в законе, запятнавший себя работой на опера, помощью надзирателям, словом – «предатель»... В отличие от «завязавшего» вора, который с общего согласия воров отошел от воровской жизни с ее законами и имеет право работать и кончать свой срок спокойно, ссученный вор оказывается вне воровского закона, его обязан зарезать любой вор в законе при первой же встрече. Из лагеря в лагерь начальство перебрасывало банды сук Дворского и Гуся, они вырезали воров в законе, особенный ужас наводили исполнители – палачи из этих банд. Без содрогания не произносилась фамилия палача из банды Дворского – Помпенко. Мне же предстояло достаточно близкое знакомство с исполнителем банды Безродного Борисом Мухиным.

Безродного поместили в изолированную отдельную палату. Не испросив ничьего разрешения, рядом с ним днем и ночью дежурили его личные телохранители, в том числе и Мухин. Свои страдания Безродный переносил мужественно. Не нашел я объяснения тому, почему эти, в общем-то, незаурядные люди, неглупые, не пьяницы и не картежники, стали сознательными изгоями общества; на воле их постоянно ждала тюрьма, в лагере страшные штрафные, а в общей зоне – ЗУРы и БУРы, постоянная опасность пули или ножа от противоборствующей группировки. Ведь и Жорка Морозов, и Сергей Миладзе, и Павел Безродный были умными людьми с колоссальной силой воли, смелые, внешне приятные. Мне часто приходилось заходить в палату к Безродному для уколов, массажа его неподвижных ног. А первое время возле него надо было неотлучно дежурить. Каждый вечер после работы приходила смена его дежурных, приносился неограниченно спирт, лучшие продукты из магазинов Игарки. Райвичер все видел и знал, но молчал. Сильна же была у него выучка за десять лет лагерей! Около месяца пролежал у нас Безродный. Когда он начал поправляться и немного передвигаться самостоятельно, его внезапно увезли. Как я потом узнал, банду опять судили за совершенные уже в лаггородке Игарки несколько убийств. Всех их после этого увезли, и больше я никогда ни о Пашке Безродном, ни о его банде ничего не слышал. Перестилая Пашкину постель, я нашел под матрасом кованый, прекрасно выделанный нож; я не сдал его на вахту, а сбил с него рукоятку и тщательно спрятал, предчувствуя изменения своей судьбы.

В лаггородке Игарки кончилось царство воров в законе. Главные воры были отправлены по штрафным, средних вырезал Безродный, и в лаггородке началась вакханалия беспредела – не стало житья от распоясавшихся воров-малолеток. Правда, доведенные до отчаянья работяги иногда давали отпор; раз к нам привезли двух мертвецов – молодого вора Диевского и еще кого-то. Диевского раздевал я, из-за пазухи его телогрейки и из обоих валенок я извлек гору скомканных денег – поборы с рабочих бригад. Кроме того, в каждом валенке было по ножу. Обоих воров зарубили топорами.

Однажды мне пришлось участвовать в подавлении воровского беспредела, когда по зову приятеля я бросился в барак, где шел бой между 58-й статьей и ворами. Но уже в тамбуре барака в полутьме я получил страшный удар в лицо, очевидно, кастетом. Хлюпая и заливаясь кровью, я бросился в барак рядом и погрузил лицо в ледяную воду противопожарной бочки, под водой стал ощупывать кости лица: зубы целы, но носовая перегородка была разорвана. Кстати говоря, она срослась неправильно и шрам виден и теперь. Вот тут я пришел в отчаянье: мало того, что десять лет сидеть, так еще и уродом выйду, так как могли быть сломаны кости носа, я боялся их коснуться. Чтобы не разнесло опухолью, я держал лицо в воде, пока не начало ломить, передохнул и снова погрузил его в холодную грязную воду. А потом долго не мыл лицо и спал только на спине. Обошлось.

Лазарет между тем готовился к переезду в отдельную зону. Старый, полный нечистот, трупов и страданий лагерь закрывался, заключенных побригадно переводили в капитально отстраиваемые бараки нового лаггородка. К переезду я готовился машинально, зная, что из хирургии, к которой прикипел, придется уходить. Переехали в новую зону. Меня не радовал новый, более удобный и благоустроенный корпус, где у меня вместе с санитаром Петей была отдельная кабина. Опять пошли операции – я делал свое дело. Среди вновь поступивших больных была Надя, ей это стоило неимоверных ухищрений. Впереди у нас была только одна ночь, и утром - расставание навсегда.

Утром, еле дождавшись прихода жены Райвичера, я пошел к ней в операционную и все ей рассказал. Она обещала поговорить с мужем и помочь оставить Надю. Однако прошло несколько часов, и специально вызванный конвой увез ее. Райвичера я возненавидел. На другой день я пошел к начальнику лазарета Нине Антоновне Данковской. Чуткая и добрая, она все поняла и перевела меня фельдшером во 2-ю терапию к Клавдии Алексеевне Петровой.

С Петровой работалось мне легко, была она человеком приветливым. Новее больше становилась мне постылой маленькая, из трех бараков, каптерки, кухни и морга, зона лазарета. Я начал наводить справки, какой из трассовых лагпунктов лучше, все мнения сходились на том, что 6-й. Там и лесопилка, и бремсберг (устройство для спуска грузов по наклонной плоскости, в данном случае бревен). Кроме того, уже тянулись железные дороги и собирались строить паровозное депо. Приходилось готовиться и к непредсказуемым лагерным ситуациям, накопил некоторое количество таблеток веронала. Я превратил их в порошок, который ссыпал в пробирку и спрятал ее в надежное место. Таблетки бы отобрали при любом шмоне, а как пронести порошок, у меня уже была идея. Кроме того, оставшийся от Безродного нож я на свой страх и риск вложил и заклеил в корешок справочника фельдшера. А потом пошел к Нине Антоновне и убедил ее отпустить меня с ближайшим этапом на 6-й ЛП. Расстались мы с ней очень тепло, она мне даже свой ленинградский адрес дала, в Ленинграде жила ее взрослая дочь-студентка.

Я стал готовиться на этап. И этот день не замедлил наступить. Шли мы по Енисею медленно, сзади трактор тащил сани с каким-то грузом. По неукатанной дороге идти было тяжело, конвой, меняясь, ехал на санях. На привалах мы валились в снег и мгновенно засыпали. К вечеру дотащились до 5-го ЛП, который строил громадный деревянный мост через какой-то глубокий овраг или через сухое русло отведенной реки. Шли мимо стройки на дне огромного глубокого котлована, в котором при свете прожекторов копошились муравьи-люди с тачками и плотницкие бригады ставили «быки».

Очень хорошо меня принял лагерный фельдшер, по имени Виктор, увел к себе в медпункт. Работы ему хватало, строительство моста шло в две смены, стройка была зачетная, работали все, даже воры. Я помог Виктору на вечернем приеме больных, встал на уколы и переливания крови. Оставил меня Виктор у себя в медпункте ночевать, уступив мне свою кровать. Утром он меня сытно накормил: впервые после дома я ел настоящие мясные котлеты, съел их что-то очень много. А на вахте уже собирали этап. После хорошего отдыха и сытной еды шагалось легче, смог даже помочь обессилевшему соседу.

Наконец добрались мы до 6-го ЛП. Шмон – и загнали нас в зону. Веронал я пронес, зашив в воротник бушлата и «разогнав» по всему воротнику. Вызвал нас нарядчик для определения в бригады. Нарядчиком оказался ленинградец Николай Чистов, сидел он по бытовой. Отнесся ко мне хорошо, мы с ним разговорились.

Он вызвал бригадира лучшей бригады Мишу Селиванова, и тот согласился взять меня к себе.

Бригада Селиванова была создана для ремонта паровозов, но, пока их не было, выходила на общие работы, давая высокий процент выработки. Миша Селиванов – опытный «бугор», сидел второй срок. Спать меня забрал к себе заведующий парикмахерской, знавший меня по Игарке. Так я у него и прижился: внизу – он, на верхних нарах – я, второй парикмахер жил в бараке.

Назавтра вышел на работу на берег Енисея, с берега все убирали и поднимали выше – ожидался паводок, наступала весна. Впервые увидел начальника лагеря; среди работающих метался, сам собирая доски, высокий и унылый майор Цирша, у него после туберкулеза было одно легкое, был он суров, но не зверствовал. Я старался вовсю, не мог отставать – бригада зарабатывала зачеты. Втянулся в труд быстро, после лазаретного бездействия даже было в охотку ворочать бревна и таскать доски. Познакомился с лагерным фельдшером Колей Погодиным и подружился с ним.

Судьба его была трагична. Он был военный фельдшер и служил в оккупационных войсках в Германии, жена была с ним, а двое детей жили с матерью жены в России. До Коли стали доходить слухи, что жена ему изменяет, слухам не верил, но однажды, придя домой, застал жену с любовником в постели. В момент помутнения рассудка выхватил пистолет и выпустил всю обойму в спину любовнику, достав через него и жену. За двойное убийство получил всего восемь лет, что-то судьи поняли. Изводился он от содеянного и от тоски по детям. Бывшая теща писала письма: «Коля, до твоего возвращения я детей сохраню, не беспокойся». И так, оказывается, в жизни бывает.

Пошла жизнь обычного бригадника: работа, немудреная еда, недолгое общение с такими же усталыми людьми – и провал в сон. Работал по-прежнему на берегу, иногда удавалось даже погреться, зайдя в помещение локомобиля, который приводил в действие пилораму. Когда приваливался к горячему боку локомобиля, по телу разливалось блаженное тепло, отогревшись, уступал место следующему замерзшему. Нас всегда пускал механик локомобиля Арвид Янович Лининьш, бывший боксер-тяжеловес из Латвии. Второй механик, Проценко, был менее приветлив, и в его смену избегали заходить греться. Раз даже был концерт – на колонну приезжали жалкие остатки разгромленного Игарского театра: флейтист Саша Шебаршов, Борис Нечеухин, две девушки, баянист и еще несколько человек – руководил коллективом вольнонаемный Алексеев, заслуженный артист Коми АССР. Какие ветры его занесли?

Однажды я случайно оказался на центральной лагерной «улице», идущей от вахты, когда в зону загнали очередной этап, на этот раз из Прибалтики. Определить это было несложно, так как эстонцы, латыши и литовцы чаще всего одеты были в добротные, домашней вязки свитера, джемпера и носки. Этап был «свежий», с воли – еще в своей одежде. Впоследствии она частично перекочует к лагерным придуркам за лишнюю пайку хлеба и лишнюю миску супа, когда прибалты «поплывут» от непосильной работы и скудного лагерного рациона; часть одежды будет просто разворована лагерным ворьем, причем лучшие вещи будут тут же почтительно переданы ворам в законе, а кое-что перепадет хозяйственным мужичкам – надзирателям-сверхсрочникам. Они просто укажут ворам, которым доверяют, на латыша, одетого в понравившийся свитер.

Когда часть полотна железной дороги, относящаяся к 6-му лагерному пункту, была полностью отсыпана, бригаду Миши Селиванова стали посылать на прокладку железнодорожного пути. Мы натаскивали и раскладывали шпалы и на них натягивали рельсы, вцепившись, как муравьи в спичку, иногда рельсы приходилось отпиливать – это был тяжелый, изнурительный труд, после чего начиналась следующая, более тяжелая и монотонная работа: допотопным устройством сверлить отверстия в рельсах под болты соединения их накладками. Когда отупевший мозг был способен удивляться, я поражался, как вообще вручную, без механической силы, возможно было все это преодолеть?

Медленно, «пришив» рельсы к шпалам, бригада Миши Селиванова, старого, опытного лагерника, «мотавшего» второй срок, продвигалась вперед – впереди конвой, сзади конвой, по сторонам ненадежный снежный покров более двух метров глубиной. Не уйдешь... При железнодорожных работах я своим орудием труда избрал молоток. Через пару дней научился с двух ударов загонять костыль через подкладку в шпалу, намертво пришивая рельс, правда, к вечеру молоток становился все тяжелее и тяжелее, а перед съемом я уже почти «тюкал» по шляпке костыля. А вокруг стояла гордая в своем великолепии тайга, заснувшие вековые кедры напоминали сказочные существа, на насыпь перед нами садились стайки пугливых, нежно-белых с темными клювиками и бусинками глаз северных птичек – пуночек. Трогательно беззащитные, они с тонким, мелодичным свистом поднимались в воздух и опускались впереди в безопасном от нас отдалении. Приглядевшись, можно было заметить следы белых куропаток и замысловатые вязи заячьих следов. Тайга была величаво хороша, но голодные, замерзшие и отупевшие, как рабочий скот, в своей обреченности люди ничего этого не видели, были просто не в состоянии увидеть, с утра уже начиная думать о «съеме» и после предлагерного шмона, о блаженной относительной теплоте барака и о своей норе на нарах, где можно забыться в тяжелом сне в духоте, полной неприятных испарений.

Очевидно, когда человек начинает быть недовольным своим относительно налаженным благополучием, судьба подготавливает ему новое испытание. Так случилось и со мной. Не ведал и не предполагал я, что откуда-то из Игарки за мной тянется «хвост» какого-то содеянного или не содеянного проступка.

Однажды под вечер меня в зоне разыскал лагерный нарядчик Коля Чистов. Он был ленинградец, я ему в свое время передал приветы от «весомых» людей игарского лагеря, и он ко мне отнесся хорошо. Соблюдая лагерную субординацию, я, работяга, не лез в друзья к первому человеку лагеря. Но Коля меня, оказывается, помнил и разыскал: «Завтра идет уже подготовленный этап на штрафную, пойдут воры и болышесрочники 58-й, не выполняющие норму, тебя включили в список, помочь не могу, попробуй спрятаться». Расстроился я очень, отношения в бригаде были хорошие, я старался, бригадир Миша Селиванов относился ко мне тоже хорошо, вот-вот бригада должна была начать работать по специальности. Теперь все рушится. Вечером ушел в барак и лег на пустое место на верхних нарах. Ночью проснулся от шума приглушенных голосов, в проходе стояли надзиратели, дневальный показывал им на меня.

Утром за вахтой собирался унылый этап – знали, куда ведут. Были собраны воры, среди них знакомый «Армян Петрович», бывший цирковой  эквилибрист, причем незаурядный; человек тридцать-сорок по 58-й статье со сроками 25 лет, еще кто-то. Опять потянулся этап, но уже не по Енисею, а куда-то в тайгу. Шел весь день, чувствовал, что слабею, так как в наказание меня утром не накормили и, главное, не дали хлеба. Шел, стиснув зубы, но не отставал. Тайга вокруг была какая-то гиблая, болотистая. Наконец показалась вдали просека. Появились признаки жизни: мимо нас прямо по тайге среди деревьев на самодельных волокушах, нещадно нахлестываемые двумя парнями, две маленькие жалкие лошаденки протащили каждая по бочке солярки, весом по 200 кг, груз для бесколесного волока огромный. Начало было многообещающим.

К штрафному лагерю вела лежневка: дорога из осклизлых бревен, укрепленная и связанная по краям отбойными жердинами. Загнали после шмона нас в лагерь, он произвел удручающее впечатление: на маленькой территории стояли впритык давно забытые палатки, натянутые на дощатые каркасы. Были еще какие-то неказистые строения, слева у вахты – ШИЗО, впереди – медпункт; не дав осмотреться, согнали на центральный проход - ту же лежневку. Подошла группа военных, кто-то из них начал читать: «За организацию и попытку побега приговариваются к расстрелу...» Дальше следовал перечень нескольких фамилий несчастных, приговоренных к смерти.

После зачитанного списка стало как-то очень тревожно и тоскливо; оглянувшись, увидел, что и у всех такое же настроение. После команды «Разойтись!» все понуро и уныло потянулись по тропинкам к баракам-палаткам. Из вновь прибывших были сформированы бригады. Наглая, откормленная физиономия бугая-нарядчика не предвещала ничего хорошего. Под стать ему были и его шестерки-телохранители, подозрительно разглядывающие новый этап. Я попал в бригаду 58-й статьи, одних болышесрочников, у меня одного, на перекличке выяснилось, срок десять лет, у всех остальных – по двадцать пять.

Бригады из вновь прибывших заняли пустой барак-палатку, грязную и холодную. Вместо пола просто настланные на землю доски – горбыль. Занял второй этаж нар – будет теплее и чище. Получили тощие ватные матрасы и засаленные, стеганые большими квадратами черные ватные одеяла. Подушки – это роскошь, они не полагались. Вместо подушки – собственная телогрейка или мешок с пожитками. Бригадиром был назначен невысокий, крепкий и приземистый, с «нордическим» волевым лицом Петер Добровольский, большесрочник из немцев Поволжья, в прошлом ефрейтор немецкой армии. Первую ночь почти не спал – матрас был старый, с комками ваты, под головой свернутая телогрейка, закрылся с головой одеялом и бушлатом, но было сыро и холодно. Утром погнали в карьер, старый, выработанный. Лопат не хватало, стали кайлить кирками мерзлый грунт. Начали приходить в карьер допотопные грузовики ГАЗ-5 с откатывающимися на роликах в стороны высокими бортовыми ящиками. Шоферы-малосрочники из другого лагеря подгоняли. Мне доставалось совсем трудно, так как первый у стенки карьера мог более или менее легко накайлить грунт, второму тоже было можно заготовить, а меня бригадир поставил третьим на ровном, голом, укатанном колесами машин месте, и я не успевал заготавливать грунт. Днем нас не сняли и еду в карьер тоже не привезли, хорошо, что все захватили дневную пайку хлеба с собой. Вечером в зону еле ползли, все чаще думалось: «Что же это я сам себе устроил? Не сиделось в лазарете -в тепле, сытости и чистоте!».

Назавтра бригадир опять поставил меня третьим. В следующие дни -опять третьим. Почувствовал, что от непомерной работы и скудного питания штрафника (один раз горячая пища) я начал слабеть. Решил поговорить с бригадиром, подошел к нему после работы и спросил, почему он меня не меняет. Получил громкий ответ: «Потому что ты еврей!». Так, теперь все ясно, все встало на свое место. Бригада молчала, поддержки не было и не могло быть, так как состояла бригада в основном из немцев и латышей, бывших солдат немецкой армии.

У бригадира уже появились свои, он им давал более легкую работу и подкармливал. В санчасть я тоже пойти не мог – там оказался мой старый недруг по Игарке, фельдшер, подловатый Юрка Самылычев. Подождал еще и опять подошел к бригадиру, на этот раз наедине: «Петер! Я начал доходить, поставь на другую работу». – «Ну так подыхай!». – «Хорошо, но подохнем вдвоем: я тебе успею развалить череп лопатой, и шестерки тебя не спасут! Я своего момента дождусь». – «Не пугай». – «Что ты, я не пугаю, а предупреждаю!». Очевидно, сказано было так, что он струсил. Через несколько дней я уже бил колодцы и делал бурки для взрывников. Работа была трудная, но я воспрянул духом, так как добился своего. Бригадир делал вид, что меня не замечает, но и не мстил! Моя новая работа заключалась в следующем: мы калили докрасна на кострах ломы и загоняли их кувалдами в землю. Потом их раскачивали и вытаскивали, рыли ослабевший грунт и опять калили ломы, они в конце концов приобретали форму большого штопора, тогда брали новые. Когда колодец получался на глубину человеческого роста, на дне рыли карманы-бурки, куда взрывники закладывали взрывчатку, а мы опять колодец заваливали грунтом. Скорчившись на дне колодца, было очень трудно рыть длинные бурки, поэтому весь взрыв шел вверх, почти не поднимая грунта. Вообще все работали очень плохо, старались калечить грузовики: подставляли под колеса гвозди, рвали и скручивали бензопроводы, калечили радиаторы. Шоферы бегали вокруг своих машин и матерились. Мы ненавидели их, а они – нас.

Работа не шла, трасса отсыпалась очень плохо, где прораб брал объемы, чем отчитывался – не знаю, думаю, что писал «воздух». Десятником у нас был пожилой и добродушный дядя Миша, бывший начштаба В. К. Блюхера. Отсидев двадцать лет, он был оставлен на вечное поселение. В зоне было грязно и голодно, потеплело, но стали одолевать клопы, они ночью дождем сыпались с потолка и «жгли» неимоверно.

Через несколько месяцев опять собрали и объявили еще об одном расстреле, на этот раз за «саботаж». Я начал подумывать, как уйти из карьера, и стал приглядываться вокруг. Выбор остановил на бригаде Ивановского, вора в законе. Его бригада почти вся состояла из воров, и к ним начальство относилось лучше, чем к 58-й. Зимой эта бригада занималась расчисткой снега – работа не бей лежачего, а с наступлением тепла перешла на ремонт лежневки (дороги из бревен), тоже не утруждая себя. Работала эта бригада под отдельным конвоем, который не подгонял. Ивановский как-то ладил и с конвоем. Я уже знал, что нарядчик у него свой человек. Подобрав удобный момент, я подошел к этому бригадиру и попросил взять в свою бригаду. Он на меня удивленно посмотрел, я пояснил, что отблагодарю всю бригаду. Ивановский заинтересовался, я ему предложил отдать свой бушлат, пусть распорет воротник и все поймет. Несколько дней воры в зоне ходили, ополоумев от моего веронала, начальство сбилось с ног, но причину так и не нашло. Ивановский сдержал слово, и я спасся из карьера.

Началась спокойная (насколько это может быть на штрафной) жизнь. Несколько человек по очереди лениво ковырялись, убирая снег или ремонтируя дорогу, остальные отдыхали. На обед нас всегда отводили в зону. Зная, что я был фельдшером, ко мне однажды подошел старый знакомый «Армян Петрович» и спросил о симптомах буйного помешательства. Он оказался способным учеником и превосходным артистом – несколько дней он потешал зону, потом его увезли, не заподозрив в симуляции. Бригада меня зауважала, я стал медицинским авторитетом. Многие, пользуясь моими советами, стали получать освобождение.

Внешне я ничем уже не отличался от других бригадников: заросший черной щетиной, в грязной телогрейке, ватных штанах и ботинках, обвязанных проволокой, правда, гигиену тела я поддерживал как мог. Чистая случайность прервала и эту относительно спокойную жизнь. Как-то раз, когда именно я сидел и не работал, мимо шло какое-то начальство, последовал разнос, и меня с другими отдыхающими отправили прямо в ШИЗО. Остальные мои попутчики там уже бывали, я же оказался впервые. Засадили нас в общую камеру, в ней было легче, утром и вечером нам давали кружку воды и кусок хлеба – 200 г. Сколько сидел – не знаю, дни смешались с ночами, круглые сутки тусклая лампочка под потолком в решетке, окна не было. Оправляться не выводили – стояла параша, раз в сутки ее выносили.

Избавление наступило совершенно неожиданно. Изолятор был открыт для проверки приехавшей медицинской комиссии, и главным в ней был старый добрый знакомый доктор Шурыгин! В заросшем, грязном «бандюге» он не узнал бывшего фельдшера из хирургии. Я его робко окликнул, реакция была самая бурная, меня чуть слеза не пробрала. Я был выпущен из ШИЗО, отмыт в бане, переодет во все новое и отправлен на ближайший этап. С Ивановским я тепло расстался, Петеру Добровольскому пообещал встречу при более благоприятной для меня ситуации. Она потом состоялась! Со штрафной расстался с радостью и облегчением – выжил.

Длительный, почти суточный пеший переход, ночевали в тайге, на снегу вокруг костра, и этап уже стоял перед воротами громадного лагеря в поселке Ермакове Я был спокоен, не покидала уверенность – худшее позади. После обязательного шмона я был сразу же за вахтой подхвачен со своим мешком бывшим фельдшером 5-го ЛП Виктором. Он меня узнал, когда нас еще держали за зоной, привел меня в большой лагерный медицинский пункт с маленькой больничкой и представил старшему фельдшеру, бывшему ксендзу Козловскому, сидевшему по 58-й статье. Колесо фортуны опять повернулось.

Спать меня забрали в свою комнату ребята фельдшеры, Козловский жил отдельно. Я получил топчан с матрасом, простынями и подушкой, а при топчане даже тумбочку для личных вещей! Естественно, профессионализм среднего медицинского персонала заставлял желать много лучшего, а врача не было вообще ни одного! Но все искупало внимательное и сострадательное отношение к больным людям. Подозреваю, что почти весь медперсонал, включая Козловского, был так же, как и я, – лагерной выучки.

Еще один год был позади, я уже пришел в себя после штрафника, отъелся и опять набрал силу настолько, что даже решился принять участие в организованном матче по боксу, косвенным инициатором которого был я сам. Однажды на амбулаторный прием пришел оказавшийся в этом лагере старый добрый знакомый по 6-му игарскому ЛП механик локомобиля Арвид Янович Лининьш. Могучий организм бывшего боксера-тяжеловеса, в свое время отправлявшего в нокаут лучших боксеров Европы, уже не выдерживал скудного питания и тяжелого труда, да и годы брали свое (ему было около шестидесяти). Я пошел к нарядчику Сереже Ламинадзе с просьбой что-нибудь сделать для старика. Сергей загорелся боксом и нашел для Лининьша какую-то должность в лагере, а Лининьш стал его тренировать. Постепенно организовалась секция бокса. Сергей где-то с воли добыл две пары перчаток. Пошли тренировки, присоединился и я.

Жизнь шла своим чередом, за все время в этом лагере при мне были лишь две смерти: раз на прием пришел неизвестный мне бригадник и, сказав, что его ударили по голове палкой, попросил освобождение. Освобождение ему дали. Назавтра пришли соседи по бараку и сказали, что он лежит мертвый. Очевидно, от удара под черепными костями ночью образовалась в мозгу гематома, которая сдавила жизненно важные центры. Вторая смерть случилась с нашим начальником конвоя. Это был спокойный, справедливый сержант срочной службы. Конвой под его начальством не зверствовал, не травил отстающих овчарками, а спокойно водил нас от лагеря до оцепления и назад в зону. Очевидно, где-то не понравилось его отношение к заключенным, он был снят с начальников конвоя и стал обычным стрелком. Петро, я его уже упоминал, не изменился и еще больше стал подчеркивать свое доброе отношение к заключенным. Следующий приказ - и он был поставлен «попкой» на одну из вышек оцепления. На вышке он и повесился. В зоне оцепления закричали, все бросили работу и сгрудились у ворот. На одной из вышек раскачивался печальный и страшный маятник. К Петру все хорошо относились и долго не могли его забыть.

Самым близким для меня человеком в лагере поселка Ермаково стал Эдик Чекишев. Он обладал неимоверной силой, выше среднего роста, с очень широкими плечами и красивой внешностью – женщины заглядывались на него. На удивление и вольным, и зэкам он один укладывал брус в основу дома, мог держать на себе несколько взрослых человек, обладал спокойным и ровным характером, но мог и взорваться страшным гневом – в этот момент от него шарахались. Один раз я его видел в этом состоянии. Был уже съем, подходили и вставали в строй бригады; первая пятерка, задающая ритм движения, всегда была постоянной: Эдик, Петр Попов, Миша Коротченко, еще один бригадир и я. Ворота оцепления были уже открыты, конвой готовился нас принять. Мимо шли вольные, среди них были женщины. Из строя им что-то кричали. Стоявший за Эдиком бригадник крикнул какую-то гадость. Эдик повернулся и спокойно попросил этого не делать, но тот повторил гадость. Вторично повернувшись, Эдик ударил, тот повалился, а за ним, как домино, еще несколько человек. Об Эдике и его друге Иване Куркине по лагерю ходили легенды. До моего приезда в зоне царствовали воры, Эдик и Иван не давали им грабить бригады. Но однажды несколько вооруженных воров на них бросились. Стоя в дверях секции барака, Эдик и Иван отражали нападение. Когда Ивану топором рассекли грудь, он выхватил топор и, левой рукой, зажав рану, правой топором развалил череп ранившего его вора, остальные разбежались. К моему появлению в зоне было спокойно. Один раз и сюда приезжали артисты все те же жалкие остатки труппы Игарского театра. Эдик после трудового дня еще находил в себе силы тренировать группу силовых акробатов, где у него было самое трудное – он был «нижним», держал всех на себе. Был он очень незаурядный человек с искалеченной жизнью. До лагеря служил в звании капитана в Германии, получил срок за то, что застрелил какого-то оскорбившего его немца, занимавшего большой пост при наших войсках. Судили его показательным судом, невзирая на все боевые награды и его подвиги офицера разведки, так как уже было распоряжение Сталина, что немцы наши друзья, а не враги.

Однажды по просьбе Эдика Чекишева начальник конвоя Петро, с которым у него были вообще чуть ли не приятельские отношения, пустил в домик вахты Эдика и бригадира бесконвойниц – рыжеволосую статную красавицу молдаванку Валю Лупал. Лиха беда начало. Мимо вахты часто проходила маленькая полноватая бесконвойница-курьер, всегда с пачкой бумаг и с удивительно сосредоточенным и целеустремленным видом. Прозвище ее было Маша Безотказный Шарик, по причине ее полной безотказности; как говорили, во время любви она сохраняла ту же деловитость, после чего отряхнувшись, как птичка, шла дальше со своими бумагами. Примеры заразительны. Взыграла молодая кровь у другого моего друга – Петра Попова. По разрешению начальника конвоя он зазвал проходящую мимо Машу и привел ее на ту же вахту, солдат вышел покурить. Но, очевидно, Петр захотел большего интима и через люк влез из помещения вахты на ее чердак, куда за руки втащил безотказную Машу. В пылу страсти Попов в темноте не разглядел, что весь чердак для теплоизоляции был выстлан толстым слоем стекловаты, на которую он, раздев, и положил бедную Машу. После этого Маша никогда больше не появлялась около нашего оцепления. Видимо, встреча была бурная, и Попов еще долго, матерясь, вытаскивал из всего своего тела микроскопические, глубоко впившиеся осколки стекла. Каково же было Маше?!

В зоне все больше и больше говорили о предстоящем этапе в тайгу, очевидно, просочились какие-то достоверные сведения. Поселок для вольных в Ермакове был почти построен, фронт работ сократился. Слухи подтвердились, на этап были назначены в полном составе прочные бригады высокой выработки бригадиров Степана Бохона, Тарарощенко, И. И. Алексашина, Мишина, бригада мостовиков Андреева. Мне было известно и о подготовке списков «одиночек». При прочном моем положении в санчасти я все же не был удовлетворен малыми зачетами – полдня. Мой друг Эдик Чекишев предлагал мне «проводить» меня по своей бригаде, которая имела очень высокий процент выработки и зачеты – два дня, но этого я себе позволить не мог – жить за чужой счет. Поэтому решил положиться на судьбу: вызовут – поеду и не буду пытаться остаться, не вызовут – спокойно останусь. Вызвали. На этот раз ехали по железной дороге в теплушках, на нарах, даже снабдили в дорогу сухарями. Трудно сказать, сколько ехали, но приехали еще засветло.

Выгрузились, прямо против вагонов была вахта лагеря, за ним небольшой поселок для вольнонаемных и охры. Перед вахтой небольшая электростанция, где стучали движки, чуть в стороне, на пригорке, здание конбазы, вокруг глухая тайга.

Показались малочисленные, неспавшие обитатели, вышел начальник лагеря капитан Кузнецов, появились надзиратели. Без шмона нас завели в зону. Почему-то все бразды правления взял на себя прибывший вместе со мной Миша Коротченко, бригадир из Ермакова, старый опытный лагерник. Было ему на вид лет тридцать, а за спиной уже восемь лет лагерей. Казалось, что его слушается и сам капитан Кузнецов. Коротченко, многих зная по Ермакову, стал распределять «должности» вновь создаваемого лагеря. Назначил бухгалтера, экономиста, еще кого-то, сказал «буграм», чтобы они устраивали людей в бараках (лагерь был уже отстроен).

Себе Миша Коротченко определил одну из главных лагерных должностей – должность нормировщика. Оставалась незанятой лишь одна, самая главная и ответственная лагерная должность – нарядчика. Желающих, естественно, не было – опасно! Оглянувшись вокруг, Коротченко помедлил и вдруг ткнул пальцем в меня: «А нарядчиком будешь ты!» У меня отвисла челюсть: «Почему я?» – «А потому, что ты здоровый!» – последовал безапелляционный ответ. Я почему-то не стал возражать. Капитан Кузнецов, который все время был среди нас, видимо, обрадовался, есть теперь с кого спрашивать. Плохо себе представляя свои новые обязанности, я тем не менее что-то стал делать по размещению бригад, обеспечению ужином, это было проще, так как раньше, в бытность фельдшером, я не раз снимал пробу и следил за чистотой кухни. Ночью почти не удалось поспать, прилег часа на два. Вскочил задолго до подъема, побежал на кухню – все в порядке: завтрак готовился, и, еле дождавшись подъема, забегал по баракам, поднимая бригады. Ровно в восемь я уже бил железкой в кусок рельса у вахты. Развод. Первый мой развод в должности нарядчика! Не выспавшиеся бригады потянулись к вахте. Как прошел развод, не помню, старался копировать работу виденных мною нарядчиков. Почти половина обитателей лагеря осталась в зоне, даже не явившись на вахту.

Все, провал... Пришел во вновь организованное управление лагеря -отделенную часть жилого барака. Там уже шла работа, каждый знал, что ему делать. Коротченко ждал моего отчета о разводе, чтобы передать его по селектору. «Миша! А они не вышли!» – уныло начал я. В ответ загремело: «А ты посмотри на себя – кто вообще у тебя выйдет! Шапка завязана, как у бабы, на себя напялил все свое барахло, штаны отвисли, будто ты в них насрал, грязный, небритый. Нет, нарядчик – он не такой, как все, ему никогда не холодно, ему никогда не голодно, он всегда опрятен, выбрит. Вот у такого нарядчика выйдут! Ладно, сегодня я тебя выручу, всех, кто не вышел, я спишу на благоустройство зоны и на отсутствие конвоя, но это только сегодня». Загодя я начал готовиться к своему второму разводу; помылся натаянной водой, нашел уголовника, который меня побрил стеклом, в лагере о таком бритье говорят, что «хоть конец узлом завязывай!». Уши шапки поднял наверх, скинул бушлат, под телогрейку надел цветастый шарфик, вместо ватных брюк надел тонкие, обычные, кто-то одолжил щегольские сапожки. Странно, но во все время развода я действительно не чувствовал сорокаградусного мороза, а еще более поразительно – вышли все! Но я знал, что обольщаться еще рано. Первое время спать почти не удавалось, даже капитан Кузнецов сказал в управлении, что «нарядчика мы загоняли». У других «придурков» действительно работа была спокойнее, сидели в тепле, щелкали на счетах и крутили ручки арифмометров. Я же почти весь день мотался по зоне на морозе и лишь вечером приходил на вечернюю разнарядку. Постоянно требовал к себе капитан Кузнецов в свой отгороженный в торце барака кабинет, после чего вызывал в свой кабинетик вновь назначенный прораб Семен Павлович Шумяцкий – на редкость симпатичный человек. Жил он вне зоны с женой Ниной, высокой красивой брюнеткой, которая была медсестрой взвода охраны. Была у них маленькая дочка.

В мою обязанность входило, получив от прораба заявку на фронт работ, распределять бригады, вновь формировать бригады, подбирая в них людей. С командиром взвода охраны мы распределяли конвой по бригадам, вообще, трудно перечислить все мои обязанности. Лагерь разворачивал работы: лесоповал, строительство моста через большой овраг, отсыпка трассы и строительство паровозного депо. Фронт работ был велик. За всеми этими делами летело время...

И наконец произошло то, во что я верил и не верил. В лагерь пришел лагерный фотограф Гаррик, от лагеря к лагерю он нес радость – его приход всегда означал фотографирование на документы об освобождении или на пропуск. Пришел он ради меня, и я был сфотографирован на пропуск, который еще должен был где-то утверждаться. Но тем не менее мечта делалась явью. Потянулись томительные дни и ночи ожидания. Пропуск – это мечта, это почти свобода, нет унижающего строя, грубых окриков конвоя, лая подгоняющих овчарок. Бесконвойники – это люди почти другого мира, они лишь ночуют в зоне, у них относительная свобода передвижения, не столь тяжелый и подневольный труд – их ведь мало и работа у них легче, а если и нет, то все же без автомата в спину, а это так важно! Мечталось...


 

КОНИ МОИ, КОНИ...

(другой вариант текста см. тут)

«Лошадиные» гены деда (дедушкой его назвать не поворачивается язык: слишком был суров и могуч) через поколение сказались на мне. Вообще род оказался весьма достойным и послужил во славу России: мой прадед, его отец был николаевским солдатом и служил в русской армии с 14 лет, начинал кантонистом и имел привилегии. Мой дядя, старший брат отца, служил в русской императорской армии в чине капитана, был военным врачом, лечил раненых. Младший брат отца отвоевал всю финскую войну. В Великую Отечественную воевал в звании капитана в технических войсках, был ранен осколком снаряда и демобилизован. У моего отца было много авторских изобретений. Одно из них - система станков и агрегатов по производству синтетического волокна – была отцом перепрофилирована (опять авторское изобретение) и начала выпускать артиллерийский порох, и производила его всю войну. Вот краткая история моего рода.

С детства я любил лошадей - может быть, это наследственное? В семье моего деда, жившего в Старой Руссе, было 8 человек детей и всех он кормил извозом. Услугами деда охотно пользовались купцы из Новгорода и Старой Руссы, да и купцы помельче. Дед отличался физической силой, свободно переносил на плечах коровью заднюю ногу вместе с бедром. В хозяйстве постоянно держали от одной до трёх лошадей, а перед революцией появилась даже выездная лошадь. После революции хозяйство деда власть предержащие разорили, коней отобрали, и семья, опасаясь дальнейших репрессий, оставила

свой дом в Старой Руссе дальним родственникам и переехала в Петроград, заняв опустевшую квартиру царского генерала на первом этаже толстовского дома по улице Рубинштейна. Туда-то меня и принесли из роддома. Впоследствии мои отец и мать переселились со мной на Ивановскую, позднее на Социалистическую улицу. А в конце улицы Марата был ипподром, и на Звенигородскую выходило здание конюшни, сохранившееся до сих пор. После бегов возле него прогуливали, давая им остыть, статных красавцев-рысаков, крытых разноцветными попонами. Я ходил туда после школы любоваться конями, в это же время начал собирать коллекцию открыток, посвященных лошадям и читал запоем литературу о лошадях, в первую очередь, «Мустанга-иноходца» Сетона-Томпсона, «Холстомера» Толстого, «Изумруда» Куприна. Среди друзей моих родителей был артист Ленинградского театра комедии Жорж Иванов, любитель-наездник, подвязавшийся на известном мне ипподроме. Он образно и ярко рассказывал о рысаках и заездах, и я знал имена всех коней – победителей на бегах. В 1938 году Жоржа Иванова арестовали и расстреляли, а его красивую жену Лиду сослали как члена семьи изменника Родины – так это тогда называлось. Вернулась она незадолго до моего возвращения, старая и измождённая, и прожила совсем недолго.

Когда началась война, родители отправили меня в эвакуацию с каким-то престижным Архфондом под город Рыбинск, в село Великое. Там администрация вкупе с воспитателями обобрали и бросили нас, детей, на произвол судьбы. И вот тогда, возможно, именно лошади спасли меня. Жили мы в каком-то полуразрушенном доме, спали на полу и получали трижды в день хлеб с квасом. Правда, днем квас был заправлен луком и назывался окрошкой. Так как было невероятно голодно, старшие ребята начали воровать, в результате чего их жизнь сложилась не лучшим образом.

Надо сказать, что в селе Великом был большой конный двор, куда я сначала заглядывал просто, чтобы посмотреть на лошадей. Но постепенно, видя мой интерес, мне стали доверять несложные работы по уходу за лошадьми. В конце концов, я вообще переселился в конюшню и стал по мере сил помогать конюху. Конюх меня подкармливал, принося молока, а за хлебом я ходил в детский дом, мы уже стали называться так. Вместо постоянного постылого кваса я стал сравнительно хорошо питаться. Мы не учились, поэтому целый день я оставался при лошадях. Спать я определился на охапке сена в деннике громадного жеребца-производителя по кличке Левка. И надо было видеть, как осторожно он переступал огромными копытами, каждое размером с суповую миску, чтобы не задеть меня случайно! Так я и жил на конюшне, пока перед самым окончанием войны не вернулся совершенно самостоятельно с солдатскими эшелонами в Ленинград.

После войны у меня появилась собака-боксер по кличке Брайт, зарегистрированный в клубе служебного собаководства. И стал я завсегдатаем этого клуба. Туда же приходил рослый человек с овчаркой, меня поражало, что он появлялся неизменно с галстуком-бабочкой. При ближайшем знакомстве оказалось, что это профессор Афанасьев, заведующий кафедрой коневодства Ленинградского зооинститута. Не без его влияния я совершил свой выбор, и в 1947-м, окончив школу, поступил на I курс зооинститута. Занимался я с радостью, потому что любил животных. А скоро наступило и мое практическое знакомство с лошадьми, когда по окончании I курса всех студентов отправили в подсобное хозяйство института в совхоз «Вой-сковицы» на уборку картофеля. В совхозе имелся конный двор, я сразу туда отправился, получил парную запряжку и стал заниматься погрузочно-разгрузочными работами, то есть грузил на поле ящики с картошкой и отвозил их в овощехранилище. За сентябрь месяц 1948 года я достаточно хорошо научился управлять парой лошадей, запрягать их и распрягать.

Должен рассказать и о роковой роли, которую сыграл в моей жизни клуб собаководства. Я познакомился там со студентом 3-го курса мединститута Колей Смирновым. Он жил на углу Загородного проспекта и Социалистической улицы и приходил в клуб с овчаркой, которую звали Мурзик. Через полгода Коля, информатор дома на Литейном, сдал меня в этот дом по обвинению в антисоветской деятельности.

Все рассказанное до сих пор, всего лишь присказка, объясняющая мое пристрастие к животному миру вообще и к лошадям в частности. И первую главу моих воспоминаний, нарушая естественный ход времени моего пребывания в архипелаге ГУЛАГ, я посвящаю именно этим бессловесным тварям и верным друзьям человека, лошадям и собакам, вместе со своими бесправными повелителями, отбывавшими срок в лагерях.

...Нашестом лагерном пункте, где начальствовал капитан Кузнецов, случилось мне быть нарядчиком. Однажды ко мне подошел человек и сказал: «Дошел я. Ты еврей, и я еврей. Дай отдохнуть немножко». И сунул мне в карман рубль. Я сказал: «Ладно. Но уговор: сиди в бараке и не высовывайся». Что был мне его рубль? Я забыл и о нем, и о Савелии Лапицком – так звали заключённого. А на другой день по зоне пошла проверочная комиссия, несколько человек: капитан Кузнецов, опер, начальник режима, я и другие. Заходим в первый барак и видим: за столом сидит Лапицкий и рисует (он был художником) в окружении ребят с ночной смены. Грозный вопрос: «Кто его оставил?» Я оставил. За что и полупил трое суток ШИЗО.

Когда я вышел из ШИЗО, отбыв свои трое суток, первым меня встретил мой друг, дневальный начальника спецчасти рыжеволосый Миша и сообщил торжествующим шепотом: «На вахте для тебя круглосуточный пропуск!» С моих плеч спала гора неизвестности, воистину судьба была ко мне благосклонна! Вторым мне навстречу попался злорадно улыбающийся новоиспеченный вместо меня нарядчик – дубовый громадина Федя Дуда: «Ну, куда тебя – на лесоповал, или в карьер на отсыпку?» Вот мстительный гад! Мог бы хоть бригаду предложить! «Да нет, Федя, ты на вахту сходи, там пропуск для меня лежит. Хочешь, сам меня на конбазу запиши, а нет, так прораб Шумяцкий распорядится». – «Ну, опять ты меня обошел!» Дело в том, что зона задыхалась без необходимого числа бесконвойников, и Федя в своём желании мести был бессилен. В свое время я ему дал должность десятника на лесоповале, а он себя ценил выше. После разговора с ним я с полным сумбуром в голове отправился на вахту и робко, не веря своему счастью, сказал, что на меня должен быть пропуск. И вот в прорези под окном появился пропуск! А дальше отодвинулся металлический штырь, открылась дверь и я, все еще не веря, очутился за зоной, «на свободе»...

Пока я был нарядчиком, бывать за зоной мне не приходилось. Но идти, собственно говоря, было некуда. Перед вахтой, в некотором отдалении, была электростанция, я зашел туда, возле двух тарахтящих движков «ЭЛ-1» возился в промасленной одежде человек. Я постоял там и вернулся в зону.

А вечером я пошел представиться новому бригадиру. Рослый, одетый в полувольную одежду Володя Терещук встретил меня не особенно приветливо, поймал я на себе и настороженные, испытующие взгляды бригады. Опять приходилось всё начинать заново! Бригада была малочисленна, жила обособленно. Она состояла из малосрочников-бытовиков и работала в лагере еще до прибытия нашего эшелона. От меня они не зависели, в моем подчинении не состояли и сразу после разговора гордо и спокойно проходили через вахту на свою конбазу.

Бригадир велел мне выходить с утра. Но когда я пришел на конбазу к указанному времени, бригада уже заправила коней и уехала в тайгу. Началось! Малоприятный на вид конюх Савка выдал мне по распоряжению бригадира лошадь, упряжь и указал телегу. Лошадь оказалась спокойным мерином темно-серой масти. Призвав на помощь весь свой опыт работы на подсобном хозяйстве института, я под издевательским взглядом Савки запряг коня и, расспросив, как найти в тайге бригаду, отправился на поиски. Подонок Савка даже не предупредил меня, что ящик-короб на телеге в тайге не нужен. Хорошо, что снять его было проще простого, единственно, что требовалось, так это вынуть крепежный железный штырь, скинуть ящик и вставить штырь на место. Он служил для соединения передней и задней части телеги. Савка не сказал мне также, что в тайге меня заедят комары, если я не надену накомарник. Лошадь шла медленно, подгонять ее было бесполезно. И вот я заехал в настоящую тайгу – и тут же на меня накинулись полчища громадных комаров!

Мгновенно от нестерпимого зуда загорелось лицо, шея и руки. Сгонять комаров было бессмысленно: они налетали в несметных количествах. Не знаю, сколько я проплутал по тайге, пока изъеденный комарами, с лицом, опухшим от укусов таежной нечисти (а кроме комаров на меня накинулась мошка), я не решился вернуться на конбазу. Мой первый выезд был явно неудачен. Болело опухшее лицо и вся поверхность кожи, открытая для укусов. Надо сказать, что если комары кололи своими сросшимися губами-хоботками, то мошка просто вгрызалась в кожу, оставляя изъеденные кровавые следы.

Вечером, когда я все объяснил бригадиру, меня встретил еще более прохладный приём со стороны бригады. Ладно, решил я, все равно моя возьмет! Позади у меня был уже достаточный опыт становления. В тот же вечер я достал у знакомого бригадира новый накомарник и рукавицы и так приготовился к новым условиям работы. Вышел утром загодя, подождал бригаду у вахты, вместе с ней пошел на конбазу, скинул с телеги ящик-короб и на роспуске (удлиненная телега, приспособленная для перевозки бревен) поехал в тайгу. Там я и отыгрался за холодный прием. Я был молод и силен и в одиночку брал бревна из штабеля, сам натаскивал их на роспуск и увязывал. Остальные работали по двое. А далее мы отправились к месту, где конвойные бригады грузили брёвна на железнодорожные платформы.

Новая неприятность подстерегала меня: моя лошадь была тихоходна. Это был больной конь-инвалид, сактированный по причине эмфиземы легких. Очевидно, его заставляли работать в сильные морозы и он, бедняга, учащенно глотая ледяной воздух, сжег себе легкие. Надо было сделать три ездки до обеда и две после, тогда получались необходимые 5 м3 и 151 % выработки. А я не успевал. Бригада была малосрочная и особенно ценила зачеты. Опять начались косые взгляды в мою сторону. Я подгонял коня, дергал вожжи, бедный конь поднимал голову с намученными губами, тяжело дышал, смотрел затравленно, но быстрее идти не мог. Чтобы дать пять ходок, я возвращался в барак позже всех, когда бригада, поев, уже ложилась спать. Вот почему отношения с бригадой пока не складывались. Их можно было понять: у них были свои дела за зоной, свои связи с вольными, у Володи Терещука была за зоной женщина, и он иногда в зоне и не ночевал. А может быть, думали, что я подослан опером, – такое тоже случалось. Кроме всего прочего перед моим приходом в бригаде произошла крупная неприятность: один из возчиков утопил коня, и его увезли из бригады «доматывать» срок. Дело было так: он возил воду на крупной лошади и однажды загнал ее задом в реку излишне глубоко, поленившись носить воду. Почти наполненная 200-литровая бочка с водой потянула коня на глубину (берег был крутой), возчик, желая помочь коню, стал тянуть его за вожжи, не сообразив, что вожжи, перетянутые через дугу, напротив, загоняют несчастное животное на глубину. Когда на крики возчика прибежали работавшие на берегу, было поздно: конь и повозка с бочкой уже скрылись под водой. Глубина Туруханки была около 4 метров, а течение такое, что бочку с повозкой и конём катило по дну и застряли они лишь на повороте реки. Очевидно, бригаде было не до меня, все были расстроены и понимали, что такое могло случиться с любым, значительно отодвинув освобождение.

И еще одна неприятность произошла на конбазе: ночью медведь разогнал табун, который пасся на опушке леса за конбазой. Определил, что это был именно медведь, наш вольнонаемный экономист, который ходил на охоту со своими двумя лайками-медвежатницами. А медведь, или медведи, здесь водились: у самой красивой и рослой лошади конбазы, светло-гнедого Огонька, весь круп был в шрамах от когтей медведя. Вышли мы утром на работу, а запрягать-то некого. Остались лишь две жалкие клячонки-водовозки, на которых свалилась непомерная нагрузка после того, как утонула в Туруханке основная водовозка.

Прождали мы целый день, но кони так и не вернулись. К вечеру вызвал всех возчиков начальник лагеря: «Надо ехать в тайгу искать табун». Ехать могли только двое верхом на двух слабосильных водовозках. Сначала все молчали, понимая, как опасно ночное блуждание по тайге, а потом нашелся доброволец, парень Сашка родом из Киргизии, но русский. Из всей бригады в то время он один относился ко мне без предвзятости. Может быть, в благодарность за его добродушие вторым искать лошадей вызвался я. Бригада покосилась удивленно. По распоряжению капитана Кузнецова нас плотно накормили, и мы с Сашкой верхом тронулись в тайгу по еще видимым в сумерках следам копыт табуна. Быстро темнело, измученные дневной работой лошади еле брели, спотыкаясь о корни деревьев, мы всё время пригибали головы, чтобы не попасть лицом на низкие ветви деревьев. Не знаю, сколько времени мы так проблуждали по тайге. Первым ехал Сашка, за ним я, удивляясь уверенности и спокойствию этого молчаливого доброжелательного парня. Одному мне здесь была бы погибель, потому я подгонял изнурённую клячу, чтобы не отстать в полной уже темени от впереди идущей лошади. Забрезжил рассвет, мне стало казаться, что моя лошадь сейчас упадет. И тут мы наехали на оставленный мертвый лагерь, скорее всего это была подкомандировка с зоной и несколькими бараками. Мы заехали в зону и встали один за другим у самой стены барака, привалившись к ней – Сашка впереди, я сзади. Кони стояли, опустив головы, с повисшими ушами, что означало крайнюю степень усталости. Я прислонился к стене барака в каком-то полусне и вдруг в наступившем рассвете увидел, как резко у моей лошади встали уши и тревожно раздулся храп. Я развернулся назад корпусом и увидел картину, которую никогда не забуду: от барака к бараку пробиралось подобие человеческого существа с лицом, распухшим от укусов мошки и страшным под лохмотьями ушанки, в обгоревшей телогрейке и ватных штанах, у пояса которых висели какие-то издали казавшиеся обугленными комочки. Это все, что я успел рассмотреть. Сжав бока коня, я погнал его вперед, мне казалось, что и конь заторопился. «Поехали скорее!» – крикнул я Сашке так, что он последовал за мной, ничего не спросив. А может, он и сам что-то углядел. В таких случаях обоим лучше промолчать, так мы и поступили. Обратный путь показался короче. Когда мы приехали на конбазу, оказалось, что Огонек уже привел табун и даже без потерь. Опять началась вывозка бревен, но бригада ко мне явно потеплела.

А через несколько дней после нашей поездки в тайгу, идя после работы в зону, я увидел у вахты на брезенте труп несчастного, встреченного в оставленной командировке. Говорили, что его взяли собаки. Темные комочки у пояса оказались жареными бурундучками, которых он ловил, жарил на костре и тем питался. Труп его для устрашения лежал у вахты два дня, потом его перевезли в другой лагерь, так всегда поступали для предупреждения побегов. Но куда можно было бежать, если вокруг на сотни километров простиралась глухая тайга, летом с комарами, мошкой и зверями, зимой с голодом и холодом? И круглый год стояли там загранпосты, и вслед за беглецом тотчас пускалась опергруппа с натренированными на людей овчарками. Об этих собаках хочу рассказать особо.

Зимней полярной ночью, когда приходилось вставать и выходить на двор из-за явного несоответствия количества съеденного хлеба количеству выпитой воды – «чая», который пили, чтобы заглушить чувство голода, или когда особенно донимали вши, трудно было заснуть из-за раздававшегося в морозной ночи тоскливого воя-плача блочных сторожевых овчарок, расставленных по периметру зоны в наружном предзоннике. Этот вой полон такой безысходности, что хотелось завыть вместе с псами, оплакивая горькую лагерную жизнь. Задрав головы к беззвездному небу, сидя на цепи в полосе прожектора при шестидесяти градусах мороза, псы жаловались на свою проклятую собачью судьбу. И если солдат на вышке меняли каждые четыре часа, то собак держали на привязи по двенадцать часов. Любя собак, я избегаю тем не менее овчарок. Понимаю, что только человеческая подлость могла превратить известного бескорыстного друга в кровожадного зверя, с остервенением рвущего трепещущую человеческую плоть. Почти шесть лет моей лагерной жизни прошли под лай и рычание охраняющих зону или сопровождающих строй зэков лютых, натасканных на людей овчарок. Не счесть числа покусанных ими отставших от строя заключённых. При массовых неповиновениях в барак запускали овчарок, и они были страшнее самых жестоких надзирателей. Собаки не знали пощады и рвали людей даже на втором этаже нар, ухитряясь запрыгивать туда. Только при подавлении бунтов малолеток псов запускали к ним в барак в приспущенных намордниках, так что они не могли рвать, а только больно вцеплялись передними зубами. Раны же, нанесенные клыками, были болезненны и очень долго не заживали.

Как-то в Дудинке мне пришлось быть свидетелем страшной травли человека собаками. Было это уже после смерти «отца народов». Стояла весна, снег почти стаял, но тундра еще не покрылась зеленью. Несколько человек, и я в том числе, стоя в зоне, смотрели на поселок вольных невдалеке, отделённый от нас оврагом. И вдруг мы заметили убегавшего по тундре человека. Не знаю, бежал ли он из лагеря, или гнала его какая-то другая причина. Но вот показались два проводника с рвущимися с поводков серыми овчарками. Предупредительных выстрелов не было, команды «Стой!» - тоже. Охранники отстегнули поводки, и собаки понеслись вслед бегущему, быстро сокращая расстояние между ним и собой. Они настигли его, сбили с ног, и вся собачья и человеческая масса покатилась по земле, издавая нечленораздельные вопли и рычание. Подоспевшие охранники еле оттащили осатаневших от крови собак. А в тундре остался небольшой, умирающий в содроганиях ком, из которого торчали клочки окровавленной ваты, вырванной из телогрейки, вспоротой собачьими клыками.

Не люблю овчарок.

Однажды во время подконвойного прохода бригады на объект я впервые увидел оленьи и собачьи упряжки. Увиденное явно расходилось с классическим описанием Джека Лондона, Альфреда Брома и других. Олени, все как один малорослые как овцы, были в драной с узлами упряжи из брезентовых приводных ремней. Они, загнанные, хрипло дышали, тяжело поводя боками. Ездовые собаки тоже не выдерживали сравнения с книжным эталоном. В основном это были беспородные дворняги. Если они отказывались бежать, каюр бил их ногами смертным боем. Летом их вообще не кормили, и они сбивались в стаи, пожиравшие в тундре все живое: птиц, сидевших на гнездах, вылупившихся птенцов, грызунов, возможно, даже своих ослабевших собратьев. Вид этих несчастных животных был далек от кино и фотоупряжек героев – покорителей севера.

Раз для какого-то кинофильма потребовалась собачья упряжка. Тогда чуть ли не со всего Таймыра согнали в Дудинку собачьи упряжки, и у меня была возможность рассмотреть их. В ожидании отбора на утоптанной снежной площадке лежало множество упряжек. Они являли собой сборище разношерстных, кудлатых, вислоухих дворняг в неудобной драной упряжи. Нарты тоже оставляли желать лучшего. Я узнал потом, что так и не удалось отобрать нужного вида ездовую упряжку. В Америке, на Аляске, и не только там, культивируются несколько пород ездовых собак. У нас же сохранились одни зверовые охотничьи лайки, ибо без них промысловикам-охотникам в тайге делать нечего. От несчастных, забитых упряжных псов разительно отличались уже упомянутые мною лайки-медвежатницы нашего экономиста, который кочевал с ними по всему лагерному северу. Он был бобылем, и эти собаки буквально составляли для него семью. Он и ухаживал за ними соответственно. Пара лаек была столь колоритна, что о них хочется рассказать особо. Темно-серая, волчьего окраса, крупная и мощная, Пальма была типичной таежницей, а белоснежный с тремя черными пятнами – глаза и нос, – пушистый Тарик (по-эвенкийски «товарищ») был вывезен экономистом с побережья океана. Дружба собак была трогательна. Вообще, это была на редкость верная супружеская пара.

Щенят у них не было, так как после удара медвежьей лапой у Пальмы остались какие-то внутренние повреждения. Вдвоем эти собаки наводили ужас на всю собачью округу, а она была немалая, так как в поселке за лагерем почти каждая семья держала собаку из-за боязни беглых заключённых. Мне даже казалось, что у этой пары была особая тактика драк: обычно по поселку с беззаботным видом бежал Тарик, нахально вторгаясь на чужие, орошенные со всех сторон желтыми следами-метками территории. Рядом за балками кралась Пальма. Владелец территории, подчас превышающий белую лайку раза в полтора-два, оскорбленный, мгновенно кидался в драку, к нему присоединялись окрестные псы. Через минуту в воющем рычащем клубке дерущихся собак трудно было что-либо различить. Тарик, погребенный где-то внизу, вел бой. Минута – и в драку врывалась Пальма. Она была страшна, так как все делала молча. Сначала в воздухе взлетали с располосованными ее клыками боками и прокушенными лапами поселковые собаки, а затем более всего доставалось обидчикам Тарика. Разметав оющих, скулящих и окровавленных псов, Пальма осматривала Тарика, слизывала с него его и чужую кровь – и пара победоносно удалялась. После неоднократных угроз жителей поселка пристрелить Пальму и Тарика экономисту пришлось посадить их на цепь у большой, состоявшей из двух отделений будки, которую смастерили лагерные плотники. К экономисту хорошо относились в зоне. Он был приветлив и уважителен к заключённым. Кажется, фамилия его была Бабаев.

Теперь о беглецах. По моим сведениям в 1949-1955 годах осужденные по 58-й статье из северных лагерей не бежали: на материк не уйти. Но уголовники-большесрочники, особенно сидевшие по статьям, никогда не подлежащим амнистии, из лагерей бежали и в одиночку (реже), и бандами-группами. В этом случае такая банда врывалась в стойбище нганасан или саха, беглецы насиловали женщин и девочек, поголовно убивали мужчин, до одурения наедались мяса (у всех, как правило, был белковый голод), брали его впрок, зажигали огромный костер, куда валили все, что можно сжечь, и шли к другому стойбищу. Обычно их не ловили, а когда поступали сведения о подобном кровавом разбое, просто с борта самолета расстреливали банду на бреющем полете из пулемета или забрасывали гранатами. Ненависть у вырвавшихся банд к местным охотникам была объяснима. Дело в том, что из-за хищнического бессистемного промысла зверя в тайге становилось все меньше. Кроме того, строящаяся железная дорога вносила беспокойство, не способствовавшее нормальному бытию таежного мира: зверье разбегалось и переставало размножаться. С разрастанием архипелага лагерей часть местных охотников переключилась на охоту на другого зверя – двуногого беглеца из зоны. Снарядив упряжку, охотники шли в тайгу и выискивали одиноких беглецов, обнаруживая и определяя их безошибочно. Выследив «добычу», прекрасный стрелок-охотник бил с дальнего расстояния прямо в коленный сустав жертвы, делая человека калекой навеки. В случае сопротивления или попытки беглеца скрыться, следовал второй выстрел во второй коленный сустав. После этого охотник подгонял упряжку к беспомощному телу, увязывал его на нарты и вез сдавать в расположение опергруппы, подчас уже замершего и обескровленного. В любом случае следовала награда; некоторое количество денег, 16 килограммов муки, порох, патроны и так далее. Промысел был относительно выгодным, но когда знавшие это убийцы и грабители-рецидивисты вырывались на волю, они мстили всему стойбищу, не разбирая правых и виноватых. Вот какие изменения внесло в психику и поведение местных жителей организованное на севере государство под флагом ГУЛАГа. Преступникам же, при побеге убившим конвой и имевшим сроки по 25 лет, терять было нечего.

В зоне поддерживался относительный порядок. Старшим надзирателем был Вердеев, тупой деревенский парень, который был странно горд своей «высокой» должностью и ревностно исполнял свои обязанности. В зоне он всегда появлялся в сопровождении черной крупной доброй дворняги, которую очень любил. С ней же он обходил объекты, следя за порядком. Была и у нас своя лагерная прижившаяся дворняжка, все ее любили и даже подкармливали. Страшные голодные времена, когда заключённые все живое в зоне съедали, уже прошли, и стали появляться собаки и кошки. Вердеев кому-то перешел дорогу, и вскоре его собаку нашли в карьере убитой. Он плакал, а после этого вывел за зону лагерного пса и застрелил. Людской непонятный конфликт закончился тем, что были загублены две собачьи жизни. А ведь собаки преданно смотрели людям в глаза, обогревали их теплом своей привязанности. Видно, не обогрели...

На конбазе удручало меня, что мучаю коня непосильной работой. Потому, когда прибыли две новые лошади, одну из них взял я. Она была чудо-коньком из сказки: редкой красоты золотисто-гнедой масти с длинной черной гривой, такой же челкой и длинным хвостом. Казалось, она сошла с картины Васнецова «Три Богатыря», только ездить на ней надо было бы богатырю-лилипуту; красивый конек был явно слабосильным, но тут мне немного повезло. Кого-то требовалось послать для обслуживания взвода охраны – возить дрова на кухню, продукты, белье и так далее. И бригадир послал меня. В зачетах я таким образом терял, но уж очень ладилась у меня работа в паре с моим красавцем коньком! Несмотря на малый рост, он вел себя как гордый и грозный жеребец: заливисто призывно ржал, рыл землю копытом, шумно раздувал храп...

Работы разворачивались, прибыло еще несколько лошадей. Среди них был видный буланый конь песочной масти с темным ремнем вдоль спины и темными лопатками – типичный степняк. Был он крепким, но полудиким. Оставив своего чудо-конька на обслуживании взвода охраны, где он справлялся с работой и где его возчиком стал полюбившийся ему пожилой солдат, я стал приспосабливаться к моему новому коню. Запрягать его приходилось с трудом, а тут еще кто-то сыграл со мной злую шутку. Когда, снарядив коня, я куда-то отошел, шутник отстегнул карабины вожжей от удил и пристегнул к гужам. А я ничего не заметил. Тронул коня и поехал, а у него была одна особенность: если на поворотах его касались оглобли, он пускался галопом, и тогда его удавалось остановить, лишь натянув вожжи. И вот когда это случилось на повороте, и начался галоп, я натянул вожжи и похолодел: они были пристегнуты к гужам!.. Конь нес все быстрее, впереди возник какой-то сарай, узкая дорога шла вплотную к нему. Правой оглоблей конь ударил в угол сарая, я вылетел из роспуска и задохнулся от страшной боли в спине... Сверху меня накрыло задком телеги. Конь сразу остановился. Не знаю, сколько я пролежал, превозмогая боль. Наконец с трудом дополз до телеги, кое-как поставил в колею задок, и, перестегнув вожжи, поплелся на конбазу. Еле дополз до барака и лег на нары. Все бесконвойники жили в одной секции барака. Ко мне подошел среднего роста, широкоплечий, могучего сложения человек лет сорока и стал расспрашивать, в чем дело, Я рассказал. Мой новый знакомый, Арон Немцов, оказывается, хорошо знал лошадей. Он и посоветовал отказаться от буланого коня, объяснив, что кони этой масти плохо поддаются приручению. Не знаю, так ли это, но я ему поверил, тем более, что выбор был. Взял я тёмно-гнедого жеребца и на нём без всяких неприятных сюрпризов включился в общий ритм вывозки бревен с лесоповала. Хотя при виде моего нового коня Арон опять укоризненно покачал головой: брать надо мерина, так как жеребцы сильны, но быстро перегорают на работе, а мерины – спокойные и выносливые трудяги. Но не жилось мне спокойно, задумал я создать парную упряжку, вспомнив свою работу на паре в студенческие годы. Выпустил я сбоку телеги тяж, к нему прикрутил валек, на него надел постромки к хомуту и пара готова. Коней к этому времени на конбазе было с избытком, их давали даже на работу в оцеплении. Подобрал я вторую спокойную лошадь такой же гнедой масти – и пара вышла хороша на диво! Проценты пошли выше, чем у других, зачёты прочно – день за три. По выработке я обогнал всех. Правда, однажды я пожалел, что не послушался совета Арона относительно жеребца. А получилось так. Поселок для вольнонаёмных рос, жилья не хватало. Однажды буксир притянул по Туруханке баржу со сборнощитовыми домами, мы их вывозили. Загрузившись как-то щитами и увязав их, я осторожно тронул коней. Воз был высокий, центр тяжести высоко, потому я ехал медленно. Мне не повезло, переднее колесо попало в выбоину между корней. Кони налегли – не взять. Опять я их послал, и опять они не смогли тронуть телегу. Тогда я замахнулся концом вожжей, и жеребец-коренник рванул раньше пристяжной и заворотил воз. Я увидел, что воз переворачивается и падает на меня, успел было отскочить, но упал, зацепившись ногой о корень дерева. Одну ногу успел подтянуть, а на другую пришелся край древесной плиты. Хорошо, что была грязь, и ногу в нее вдавило, но приключился либо вывих, либо перелом голеностопного сустава, так как боль была очень сильная. Отлежался я немного, помощи ждать было неоткуда, так как мой воз был последним; кое-как выпряг коней, взгромоздился на пристяжную и, бросив перевернутый воз, поехал на конбазу. Там, объяснив, в чем дело, на той же пристяжной добрался до медсанчасти зоны, благо вахтер пропустил в зону на лошади – не все они были звери!.. После «консилиума» с нашим фельдшером Лешей Малявко оба мы решили, что перелома нет. Через несколько дней, наложив на ногу тугую повязку и прихрамывая, я уже работал. И не знал, что пару свою создал себе на беду. Дело было в том, что этапы прибывали, и воды для бытовых нужд требовалось все больше и больше. И решило начальство поставить на воду мою сильную пару, естественно, со мной.

Сначала было ничего: укрепил я проволокой в телеге две бочки по 200 литров каждая, сделал черпак-ведро на палке и начал возить воду на кухню и в баню. Работа мне даже понравилась: на кухне я первый человек – всегда сытно накормят, в бане мойся сколько хочешь, да и завбаней – высокий добродушный Вальтер Вебер, инженер из немцев Поволжья, стал моим хорошим приятелем. К зиме работа усложнилась – переставил я свои бочки на сани, пришлось мне пробивать прорубь на Туруханке, но пока я ездил в зону, ее всякий раз снова затягивало льдом. Мороз набирал силу: пока я заливал воду в бочки, мои валенки примерзали, и я отдирал их, обкалывая ломом. А пока вез воду в зону, изнутри на стенках бочек нарастал слой льда, и воды получалась только половина. Вытянутым из кухни шлангом с паром я пропаривал бочки. Но тем временем прорубь затягивало льдом настолько, что его еле можно было пробить ломом. В довершение всего руки покраснели, суставы вспухли и страшно болели, особенно по ночам. Чтобы как-то прогреть руки и ослабить боль, я ночью клал их между ног. Но они болели все больше, прибавилась боль суставов ног, одним словом начался самый настоящий ревматизм. Я обратился к бригадиру: «Смени». А перед тем выяснил, что возчиков воды в зимнее время меняют несколько раз. Однако в смене бригадир мне отказал, вероятно, мстил, поскольку я не оправдал его прогнозов о «студенте» и «интеллигенте»: и в выработке многих обошел, и подсказывал, как закрывать наряды, так что в бригаде это ценили и ко мне относились все лучше. Я продолжал возить воду, но руки ныли постоянно, я стал раздражаться и набрасываться на Вальку Вебера за то, что он не бережет воду и льет ее без толку. Наконец я пошел к капитану Кузнецову – ведь помнит же он, как мы вместе лагерь поднимали. Ну, в крайнем случае, засадит в ШИЗО – что мне в первый раз? Но от капитана получил я ответ: «Иди и работай. Заменить тебя некем». – «Мне жить еще -что же, значит, скрюченным калекой?». – «Я сказал: будешь работать», тут он выразился согласно своего интеллекту. И тут я вышел из себя: «Не нужен мне ваш пропуск – я и в бригаде проживу!» И повернулся к двери. Окрик: «Стой!». Я понял: ШИЗО становится реальностью. Но продолжение разговора меня огорошило. Капитан сказал вполне миролюбиво: «Говно возить будешь? Дам день за три, возить станешь по ночам». И продолжал: «Медики требуют вывозить. Ты только возчиком будешь работать, а загружать станет этот придурок». Капитан имел в виду странного на вид пожилого человека, который в брезентовом балахоне целыми днями возился в сортирах. Говорили, что фамилия его была Кононутченко, что он профессор, который вместе с Лебедевым открыл способ получения синтетического каучука. Мне неизвестна судьба Лебедева, но Кононутченко сидел прочно с большим сроком. Говорили, что когда ему предложили работать в СКБ (шарашке), он сказал: «Я для вас теперь только говно буду чистить». От него отвязались, и стал он лагерным ассенизатором. Все относились к нему хорошо, правда, считали, что он не совсем в себе. Я согласился на новую должность, выторговав себе три дня на обустройство нового «экипажа» и право оставить за собой коренника, с которым сработался. Назвал я его Пузан, и он на это имя уже откликался.

Отыскал я за конбазой армейский ходок от походной солдатской кухни, пристроил на него бочку, прорубил в ней два отверстия – сверху и сзади, это последнее с плотно вставленной заглушкой. В ближайшую ночь подал свой «экипаж» к объекту, и работа закипела. Старик загружал бочку, я ехал к заранее найденному оврагу, разворачивал коня, длинным шестом вышибал нижнюю заглушку, бочка сама опустошалась, я шестом же ставил заглушку на место и ехал обратно в зону. Ни я, ни конь не касались нашего груза. Постепенно мы сбавили темп работы. Сделав ходку-две, я отправлялся к моему напарнику в барак, мы пили чай, и он много рассказывал мне о Берлине, где он в свое время то ли учился, то ли стажировался.

Этого своего первого экскурсовода по Берлину я добром помянул в 1988 году, когда случилось мне побывать во всех берлинских музеях, о которых он мне рассказывал, и прослушать концерт симфонической музыки в Берлинской филармонии (в Германии был по приглашению журнала «Sonder schule», который печатал мои статьи).

В дальнейшем на этой своей работе я слегка обнаглел. Зачеты шли, груз наш никто не замерял, и я вообще предоставлял коня старику, а сам шел в барак читать, если было что, или спать. Нагрузив бочку, старик приходил ко мне: «Сашенька, готово...» Кто-то, наверное, обратил внимание на нашу вольготность, вызвал меня новый замначальника, разжалованный офицер, нынче старшина Смирнов: «Ты возишь или не возишь?». Я страшно оскорбился и сказал, что буду работать интенсивнее. В первую же последовавшую за этим ездку я неплотно заглушил нижнее отверстие бочки и из щели по всей зоне наляпались «шлепы» с соответствующим запахом. Шуму было. Опять вызов к Смирнову: «А иди ты на!.. Как возил – так и вози!». Умный был мужик Смирнов, не знаю, за что его разжаловали. Но эта моя идиллия однажды кончилась совершенно неожиданно. Раз ночью я услышал из барака крики своего напарника и мгновенно выскочил – благо это было близко. Оказывается, загрузив бочку, старик начал разворачивать коня и по случайности наехал на старый сортир, с которого верхнее помещение уже перетащили на рядом вырытый «новый котлован». Тонкий слой земли и снега проломился, и бочка начала медленно погружаться, утаскивая за собой коня. К моменту моего появления задние ноги коня уже погрузились, передними же он, как кошка, цеплялся за край ямы, глаза его были выпучены, зубы оскалены. Раздумывать было некогда, я прыгнул к коню, одной рукой оперся на его спину, другой остро отточенным ножом полоснул по супони и чересседельнику. К счастью, на коне был крепкий сыромятный недоуздок, веревку от него я бросил столпившимся вокруг ямы работягам, сбежавшимся на крики и кудахтанье старика: «Тяните!». Конь, выгнув голову, чтобы ремень недоуздка не соскользнул с затылка, сам помогал тащить. Выволокли нас -после чего всех как ветром сдуло!.. Пошли мы на вахту, конь шел понуро, весь зад его был запачкан, как и мои ноги по колена. На конбазе я быстро сбросил валенки вместе с ватными штанами, надел старые сапоги-опорки конюха и начал разжигать сеном походную кухню. Расшуровав огонь, лопатой накидал полный котел снега, добавляя его по мере того, как он таял. Когда у меня оказался котел нагретой воды, на душе полегчало. Я начисто вымыл коня, вытер досуха сеном, поставил в стойло и тут же в конюшне устроил баню себе. На другой день всех спрашивал: «Слушай, от меня не пахнет?». – «Нет». – «Ты честно скажи». – «Нет же». – «А всё-таки?». - «А пошел ты...» Через пару дней я успокоился, и без чьего бы то ни было разрешения выехал на лесоповал. А всю одежду, побывавшую в переделке, увязал в узел, прорубил прорубь и на длинной веревке запустил туда. Пока я занимался этой водно-дерьмовой эпопеей, в лагере на конбазе произошли изменения: снят был начавший открыто пить капитан Кузнецов. Ему на смену пришёл невысокий и пухлый многодетный капитан Винокурский, а на конбазе стали уходить на волю опытные возчики: мой приятель Сашка из Киргизии, бригадир Володя Терещук. Появились два новых возчика со сроками по 58-й статье: веселый, легкий на подъем калининский шофер со скорой помощи Василий Иванович Мишин и спокойный, рассудительный армейский капитан Жохов. Мишин взял нового высокого серого коня с еле заметными серыми яблоками – хорош был конь! Легко и сильно тянул он гружёные сани. А меня вызвали к новому начальнику лагеря: «Принимай бригаду!». Я опешил. «Бригада не справляется, – продолжал капитал Винокурский. – Дадим еще людей, нужно таскать шпалы на насыпь и возить костыли, накладки и прокладки к месту строительства железнодорожного моста». Был у меня уже на примете новый бригадир, Арон. Пошел я уговаривать его, он работал тогда путевым обходчиком и шел у него день за два, я понимал, что его опыт солидного мужика нужнее для бригады. Арон долго отказывался, но я его соблазнил высокими зачётами и обещаниями, что закрытие нарядов возьму на себя. Уговорил. И Арон принял бригаду. Он действительно стал незаменимым бригадиром возчиков. С лесоповала нас сняли, и стали мы затаскивать по трассе на насыпь шпалы. Работа была трудная, так как шпалы были тяжеленные, промерзшие, брали мы их «на удавку» верёвкой и цепляли прямо к хомуту. Кони, упираясь передними копытами в насыпь, скользили, еле удерживаясь.

Появились новые возчики: очень приятный, никогда не унывающий Николай Тыщук, инженер. Мы ласково звали его Николкой. Из старых же возчиков остался, кажется, один я, да еще двое: молчаливый казах Саша, отлично работавший на своей крепкой вороной «монголке», да молоденький парнишка, почти мальчик на худеньком коньке, тоже почти жеребенке.

Я все больше проникался уважением к Арону и восхищался его силой: с двух-трех ударов топора он, сбив клепку, разрубал бочку мороженой солонины на складе продуктов для вольнонаемных и ОХРы. Было в поселке небольшое стадо коров с быком, которых пас спокойный, лет 30 украинец с вислыми светлыми усами – Степан Кобылянский. Он сам их и доил, снабжая семьи уже разросшегося поселка молоком. Заезжая ветеринарная комиссия определила, что у коров туберкулез, стадо, таким образом, подлежало забою. Как забивали коров, я не знаю, но я получил распоряжение перевезти тушу быка со скотного двора на продуктовый склад. Приехал я раньше времени и увидел зрелище, которого не забуду: на уже снятой разостланной шкуре лежала туша быка и на ней, мертвой, окровавленной, трепетали мускулы! Я выскочил наружу, пережидая, пока кончится агония. Забивал быка Арон, до ареста служивший на Минском мясокомбинате. Он у всех в поселке резал свиней и всегда имел за работу кусок мяса. В тот день, когда забил быка, он принес вечером бычий хвост и сварил из него суп. Я был приглашен на пиршество и, помню, страшно удивился, что в бычьем хвосте так много мяса. За несколько лет это было первое, съеденное мною мясо. Арон предложил: «Давай есть вместе – со мной не пропадешь!». Я согласился, конечно.

Потянулись дни, наполненные тяжелейшей работой, уставали мы очень: представьте, целый день загружать и разгружать на морозе тяжелые шпалы, в трудных местах впрягаясь вместе с конём, чтобы в гору втащить сани.

Пришел наряд на В. И. Мишина – его забирали шофером на пожарную машину в поселок. Я мгновенно вцепился в его коня – мой! Назавтра выехал уже на нём. Давно я почему-то мечтал об этой лошади – вот моя мечта и сбылась. Непросто он мне дался, чуть было не произошло из-за него непоправимое: в то время (1952 год!) дошли до лагеря слухи о каком-то деле врачей-евреев. Надо сказать, что, будучи евреем, я на себе антисемитизма почти никогда не ощущал: тянул как все, а подчас и больше других. Кроме того, когда бригада уже отдыхала, я шел в контору закрывать наряды, и это тоже прибавляло уважения.

Раз в десять дней по текущему графику нам полагался выходной, я заранее ждал этого дня, оставляя моему Серому корочки хлеба. Выспавшись, я шёл на конбазу, чистил коня и отправлялся с ним гулять как с собакой. Мы шли в тайгу, и я разговаривал с конём, как с человеком. Когда наступил очередной выходной, и я пошел на конбазу, заранее радуясь и отдыху, и общению с конём, я увидел, что стойло Серого пустовало... Я метнулся к новому конюху Андрею – подонка Савку, избивавшего лошадей, с приходом Арона удалось выгнать. «Где Серый?» Андрей назвал возчика, который, оставив свою лошадь, запряг мою. Существовало незыблемое правило: если отдыхает возчик, то отдыхает и его лошадь. Мне было нанесено прямое оскорбление. Прямо в помещении конбазы я вскочил верхом на Огонька, лошадь оперативников, на которой они, скача от лагеря к лагерю, сообщают о побеге. Еще я успел сорвать со столба бич из сыромятных ремней, которым разгоняют дерущихся жеребцов (а дерутся они страшно – вздыбленные, кусают друг друга и бьют задом), и под истошный вопль Андрея, а он отвечал за Огонька, я вылетел с конбазы, пригнулся в воротах и галопом погнал к месту работы. Часть бригады во главе с Ароном, была на строительстве моста, а другая, со Степаном Кобылянским, бывшим скотником погибшего стада, работала на трелевке бревен. Не сбавляя галопа, Огонек гнал к тайге, я его и не подгонял, застоявшись, он сам был рад свободе. Но в тайгу ехать не пришлось: за поворотом дороги открылась Туруханка, и я увидел на дальнем пологом берегу несколько саней. Двое гружёных саней стояли на льду замершей реки. А на крутом подъеме рвался мой Серый, пытаясь втащить наверх непомерно нагруженный воз. Рядом стоял мой приятель и, нахлестывая коня, под общий смех приговаривал: «Поработай, еврейская лошадка, поработай!». Он стоял ко мне спиной, но толпившиеся возчики увидели меня, и смех разом оборвался. Остановив коня, я соскочил на землю и бичом хлестнул бывшего приятеля. Бич обвился вокруг его пояса, я рванул к себе, человека развернуло лицом ко мне – и я ударил его. Он закрыл лицо руками, сквозь пальцы закапала кровь. В полном молчании я осадил Серого, распустил супонь, снял чересседельник, и тотчас сани отъехали вниз по склону. В голове у меня билось: «Сейчас бросятся на меня, сейчас бросятся!..» Но никто не двинулся. Я вскочил на Огонька и за вожжи потянул Серого за собой.

К счастью, за время моего отсутствия оперативникам не потребовалась лошадь, потому Огонька никто не хватился. Иначе бы мне несдобровать.

До вечера я маялся в зоне, не находя себе места. Наконец, поев, не выдержал и лег на свое место, сбоку под матрас, пристроив нож. Пришла бригада, со мной никто не заговорил. Арон, безусловно, зная о происшедшем, тоже мудро молчал. Я затеял – мне и разбираться. Обидчика моего не было. Все стали укладываться спать, а я лежал без сна в ожидании. И вот в проеме открывшейся двери показался он, сжав нож, я приготовился к прыжку. Он пошел прямо ко мне – я был ко всему готов. И вдруг я услышал его торопливый шепот: «Санька, прости...» Потому-то я и не назвал ни имени его, ни фамилии – мы снова стали друзьями... Во все свои последующие выходные я был спокоен: Серый будет ждать меня в стойле.

А весной поджидало меня еще одно испытание. Туруханка была коварной рекой с быстрым течением, несмотря на небольшую ширину и глубину не более 4-5 метров. По течению ниже нашего лагеря однажды катер с какой-то комиссией наскочил на бревно-топляк и затонул. Спастись не удалось никому. Одного из утонувших выбросило на отмель на излучине реки за нашим лагерем. Это оказался вольнонаемный десятник по фамилии Мишин (однофамилиц бывшего хозяина Серого). Вызвал меня опер и приказал доставить труп к зоне, иначе его могли объесть росомахи или медведи. Оперу не откажешь – второе лицо в лагере, а может, и первое! В тот же день после обеда я начал собираться. Ехать было недалеко – 6-10 километров. Я поехал верхом, собираясь перевезти труп на лошади, привязав его вожжами. Нужное место нашёл без труда: на отмели лежал труп очень высокого человека в брезентовом плаще и громадных кирзовых сапогах. Голова была непокрыта. Я привязал коня к дереву и стал втаскивать труп ему на спину. Тяжесть была немыслимая. Я уже давно обратил внимание, еще в бытность свою медиком, что мертвое тело всегда тяжелее живого человека. Мне никак не удавалось втащить тело на лошадь – она мешала, храпела и рвалась. Тогда я снял тяжёлый промокший плащ и сапоги. Из кармана плаща полилась вода, правый карман оказался полон отсыревшего сушёного лука. С еще большим трудом содрал я с мертвого телогрейку. Груза стало меньше килограмм на 30. Тут мне удалось взвалить его на лошадиную спину и увязать вожжами, соединив под брюхом лошади голову с ногами. Уже темнело. Чтобы не было страшно, я закрыл мертвого плащом и зашагал впереди, ведя лошадь в поводу. Только к ночи добрались мы до зоны. Когда через некоторое время Туруханка отдала еще одного утопленника, на этот раз, вынеся его выше по течению, я ехать отказался наотрез. Правда, на этот раз труп оказался полуразложившимся и безымянным, поэтому его закопали тут же на берегу, и появилась еще одна могила – а сколько их таких появилось, несчитанных, пока строилась никому не нужная дорога? Списать человека было гораздо проще, чем лошадь. У лошади была стоимость, у человека – никакой...

До сих пор без стыда не могу вспомнить, как раз я избил коня. Послали меня километров за шесть к штабелю досок, сгруженному около железной дороги. Было это во второй половине дня, штабель я нашел быстро, загрузил полные сани досок, увязал груз и, положив вожжи сверху, отошел в сторону по необходимости. Было все это вскоре после того, как, получив Серого, я расписался в принятии материальной ценности на сумму 16000 рублей. По конской карточке кличка коня была Рыбачок, я же звал его Серым. Стоимость его, за которую я теперь нес ответственность, представляла для зэка астрономическое число.

Итак, застоявшийся на морозе конь, пока я отсутствовал, стронул сани и пошел в сторону дома, все убыстряя ход. Я бросился за санями, кричал, звал, просил, но конь, не обращая на мои крики внимания, пошел так, что догнать его мне уже было бы трудно. И все-таки я бежал следом, минуя несколько переездов через железную дорогу, бежал, задыхаясь, сбросив бушлат. Когда я, совершенно изнемогая, почти дополз, наконец, до конбазы, я увидел, что Серый спокойно стоит в уже наступившей темноте, стоит не распряжённый и ждет. Вокруг никого не было, все уже разошлись после работы. Вот тут-то я и не выдержал...

Я долго потом старался загладить перед Серым свою вину, даже просил у него прощения. Да, кажется, он и не сердился, он меня понял...

На трассе в другом лагере сгорела пекарня, и все обитатели лагеря, а также охрана и вольнонаемные остались без хлеба. Железной дороги тогда еще не было, а с нашей стороны шла отсыпка насыпи в противоположную сторону. Существовал только санный путь, и вот не помню теперь, назначили меня, или я сам вызвался возить в этот лагерь хлеб. Морозы в ту зиму стояли сильные – 50° – 55°, бригады часто не покидали зону. Наша пекарня перешла на работу в две смены, хлеб выпекали хороший, так как старшим там был великий мастер своего дела суровый старик Жернюк. В некоторых лагерях хлеб был мокрым, тяжелым, вызывая по ночам мучительную изжогу. У нас же с хлебом был порядок.

Рано утром я запрягал коня и ехал к пекарне. Я раскладывал в санях несколько одеял, сшитых в большое полотнище, укладывал на него ночную выпечку, укутывал еще горячий хлеб и гнал по санному пути вокруг Мамонтова (Вымского) озера, где, как говорили, водились огромные щуки. Тайга была по-утреннему тиха и неподвижна, деревья стояли будто застыв. Ехал я и вспоминал «Белое безмолвие» Джека Лондона.

Я старался, чтобы конь не задыхался, не хватал ртом воздух, помнил своего первого коня-инвалида; не пользовался удилами, потому что привыкший ко мне конь слушался малейшего движения вожжей. Я шел позади саней, привязав вожжи к руке, замерзнув, начинал бежать, а устав, садился в задок саней, зная, что в лагере меня ждут, торопился привезти хлеб еще теплым.

Пока хлеб разгружали, я накрывал коня одеялом. А потом, закутавшись в «хлебное одеяло», гнал назад. У конбазы меня буквально вынимали из саней, так я промерзал. Немного отогревшись, начинал распрягать коня, ставил его в стойло и бежал на лагерную кухню, где чуть ли не на плиту ложился, чтобы согреться. Повар лагеря, Сергей Гужанков, всегда меня ждал и кормил горячим ужином.

Раз лошадь распряглась в дороге: оледенелые гужи соскользнули с оглобель, и я замучился, пока на страшном морозе сумел снова запрячь. То и дело бегал греть немеющие руки в паху коня. После этого по совету Арона я вбил в концы оглобель колышки и гужи больше не соскальзывали.

Сгоревшую пекарню вскоре отстроили заново, и в последнюю ездку я отвез уже не хлеб, а закваску для него. И снова начался лесоповал...

Памятные даты в лагере обычно забываешь, о своем дне рождения я несколько раз вспоминал, когда он уже прошел, новый год тоже наступал незаметно, а уж о пролетарских праздниках и говорить не приходится, разве что режим на часок ослаблялся. Однако новый 1952 год мне запомнился, и вот почему. Дали нам разнарядку на двух лошадей с санями и сбруей, получить их надо было в Ермакове. Выписали нам командировочные (иначе докажи, что ты не в побеге) и даже специально остановили поезд, чтобы мы в него сели, так пешком по трассе мы бы не дошли: морозы стояли за 50°. Выехали мы с Ароном 29 декабря 1951 года с расчётом уже 30 декабря вернуться обратно. Когда мы прибыли на конбазу в Ермаково, там уже по случаю Нового года был полный упой, никто о делах и не разговаривал. Мы умолили сообщить в наш лагерь по селектору, что пришлось задержаться по делам, иначе могли объявить розыск. 31 декабря было мне грустно и неуютно: ночевать приходилось возле лошадей на тюках сена. Все же мы решили, пользуясь случаем, отметить наступление Нового года и пошли в магазин за бутылкой спирта, которая стоила тогда 9 рублей. В магазине я встретил своего бывшего нарядчика по Ермаковскому лагерю Сережу Ломинадзе, он был уже вольным. С 16 лет мыкался Сережа по лагерям. Его отец застрелился при аресте по сфальсифицированному делу – «левый блок Ломинадзе». А уже купив бутылку, мы в дверях столкнулись с моим бывшим прорабом Семёном Павловичем Шумяцким, который был теперь начальником всех буровзрывных работ. Был он добрый, высокой культуры человек, отличавшийся особой деликатностью. Опытный инженер, он умело руководил строительством моста и железнодорожного депо в нашем лагере, а потом его отозвали. Расспросив нас с Ароном о житье-бытье, Семён Павлович сказал, что Новый год мы непременно будем встречать у него, никаких отказов он слушать не стал. Так после трех лет заключения я оказался словно на воле и в вольной компании. Гостей было много, публика, конечно, отсидевшая и теперь отбывающая ссылку. У самого Шумяцкого было пять лет ссылки. Стояли шум и веселье. С женой хозяина – Ниной - я был и раньше знаком и, проезжая по делам верхом на лошади, провожал иногда глазами статную яркую Нину, ведущую трехлетнюю дочь. Мы с Ароном чувствовали себя немного неловко среди нарядных гостей и их хорошеньких спутниц. На нас же были валенки и ватные штаны! И лагерные гимнастерки... Но после того, как Семен Павлович нас представил, все без исключения проявили должный такт, и стали мы просто приглашёнными гостями. Под утро, когда компания разошлась по домам, нас устроили ночевать в кухне на собственных полушубках. А в полдень следующего дня мы распрощались с милыми радушными хозяевами. Память об этом чудесном, сказочном, наполненном неизъяснимой прелестью вечере, жива во мне и по сей день.

Получив двух клячонок (разве отдадут хороших), мелких, худеньких, похожих на родных сестер вороных лошадок, мы запрягли их и, закутавшись до самых глаз, по морозу тронулись в свой лагерь – Арон впереди, я следом. Ехать было небезопасно, но я стянул на конбазе топор (совесть не мучила, так как приняли нас плохо). Этот лежавший подо мной топор грел меня, внушая уверенность. И лишь когда мы ехали по тайге, и снег убаюкивающе скрипел под полозьями, Арон сказал: «Ну, ты и сволочь!» Я согласился: «Сволочь, конечно. А ты, что не спал?» – «А как ты думаешь?»... Да, ночью ко мне приходила женщина. Я не ждал ее, даже и мечтать о таком не мог, а вот, поди ж ты. Отказаться было выше моих сил. И кто бы на моем месте поступил иначе?

И снова потянулись однообразные дни: мороз, тяжёлая физическая работа – вывоз бревен с лесоповала, еда и провал в тяжелый сон. А по утрам буханье рельса у вахты (обязанность нарядчика). Если была вода, можно было ополоснуть лицо и руки. Дневальный приносил кипяток, выдавали хлеб и по спичечной коробочке сахара. Потом была конбаза, мы запрягали коней, и тянулись в лес сани за санями. Бревна были из штабелей, сложенных конвойными бригадами. Беря бревна из штабеля, легче их класть, разворачивая на других бревнах и укладывая на сани так, чтобы комли цеплялись, клинились один за один. Только при такой погрузке тяжелогруженые сани или телега летом, увязанная «на закрутку» ломом, могла благополучно доехать до места разгрузки. Каждый из нас подъезжал к «своему» штабелю и в одиночку, благо бригада была уже опытная, один за другим выстраивались на санном пути. К штабелям же дорогу мы прокладывали сами, каждый перед своим конем. Самое трудное было «бить» дорогу на новую лесосеку; вперед ставили самых сильных лошадей и более опытных возчиков. Конь проваливался в снег по уши, прыгал, как заяц, а впереди возчик, шагая задом наперед, тянул коня на себя, уминая нетронутый снег, потом первый уступал дорогу другому, а от самого, как и от его коня, валил пар – это при 40-50° морозе! Иногда удавалось схитрить. Нам строго запрещалось ездить по полотну железной дороги, и мы действительно порожняком ездили по санному пути. Но пока он еще был недостаточно укатан, коню с гружеными санями было очень тяжело, хотя и возчик, накинув конец вожжей на выступающую часть передка саней-розвальней, впрягался, бывало, наравне с конем: 5 кубометров – 3 дня зачетов приближали свободу, хоть и давались нелегко. Вечная добрая память работавшим на лесоповале лошадям, бессловесным, безотказным труженикам, которые, не совершив никаких преступлений и даже не занимаясь антисоветской агитацией, мотали пожизненный срок по 58-й статье. Попав по бессрочному этапу в условия Крайнего Севера, своим тяжким трудом они приближали таких, как я, к долгожданной свободе. Нередко мы, понадеявшись, что редкого поезда или дрезины не будет, выезжали на железную дорогу и спешили между рельсами, успевая свернуть на насыпь, увидев впереди поезд. А просматривалось далеко вперед. Даже была у нас своя «технология»: на каждых санях имелось маленькое бревнышко, которое подкладывалось с внутренней стороны к рельсу, когда его надо было переехать. Следовало быстро вывернуть коня, и тогда сани, заехав на бревнышко, легко разворачивать прямо по обоим рельсам и без труда съезжали вниз в снег. Потом, помогая друг другу, мы снова взбирались на насыпь. Однажды чуть не произошла беда: впереди показался поезд, и мы начали один за другим сворачивать с насыпи. У Арона был старый белый конь (когда Арон пришёл на конбазу, другого просто не было), у которого была старческая болезнь ног. И вот поезд приближается, а они всё еще на насыпи, и лишь в последний момент, когда беда казалась неминуемой, Арон благодаря своей огромной физической силе сумел перевернуть, убрав с рельс, груженые сани вместе с лошадью. Так они и покатились все вместе – рассыпавшиеся бревна, сани, Арон и лошадь. Мы сбежались к ним и увидели, что Арон лежит под бревнами. Нам показалось: все, готов. Разобрали бревна и... вытащили из-под них целого и невредимого Арона! Ну и крепки же были кости у этого перевалившего уже на вторую половину жизни человека! Ему было лет за 40. Лошадь тоже не пострадала, но при первой же возможности Арон заменил ее. Белого старика (серые лошади к старости белеют), который не счесть, сколько трудился за свою нелегкую жизнь, убрали с лесоповала. Но судьба снова свела меня с ним. Как-то к нашему лагерю в Дудинке подошла белая исхудавшая лошадь. Охрана ее гнала, а она все стояла возле лагеря, понурив голову. Солдаты смеялись: просится в зону! Я в то время шел с работы через вахту и сразу узнал Аронова коня, хотя прошло довольно много времени. Я понимал, что, если его прогнать, ему грозит мучительная смерть: быть разорванным стаей оголодавших собак. Или умереть от голода. Я побежал к начальнику лагеря, решил, что благодаря моей работе и прежним заслугам он не прогонит меня и поймет. «Гражданин начальник, у вахты старая лошадь стоит, я знаю её по игарским трассовым лагерям. Сделайте доброе дело, пустите его в зону на конбазу, не дайте погибнуть старику!». «Зачем она нужна? Её специально выгнали. Она работать не может, а мы ее будем кормить?». – «Этот конь – труженик, медленно он ещё может работать, будет на «хозяйке» по зоне воду развозить на кухню, дрова, продукты с базы!..» И уговорил. Как я был рад, когда прежний скелет, теперь несколько округлившийся, медленным шагом тянул по зоне грузы, управляемый таким же стариком, только человеком. Как дальше сложилась судьба этой лошади – я не знаю. Людская жизнь ничего не стоила, лошадиная – тоже, если лошадь была списана, сактирована. Думаю, что, в конце концов, старого коня все-таки выгнали в тундру: патрона было жалко, а прирезать – слишком худа, кожа да кости... Обычный ритм моей работы по вывозке бревен с лесоповала иногда нарушался: когда надо было ехать куда-то одному, я с охотой вызывался. Как-то прораб Шумяцкий дал мне поручение съездить за какой-то его надобностью в поселок Ермаково. Надо сказать, что я с большой теплотой и уважением относился к этому человеку и, кажется, пользовался некоторой взаимностью. Путь мой был долог, и по причине ночевки неизвестно где, я решил обойтись без коня, так как оставлять его на ночь в неизвестном месте опасно. Вышел я из лагеря с командировочной рано утром, и с хлебом, взятым с собой, расправился что-то очень быстро. Не дойдя до Ермакова, но, проделав путь примерно 20-25 километров, изрядно устав, я присел на рельс отдохнуть. Навстречу мне шел путевой обходчик странного вида: совершенно исхудавший высокий человек с измождённым лицом и длинной бородой. Лет ему было не больше 40. Присев рядом со мной и справившись обо мне, он достал краюху хлеба, разломил и предложил мне половину. Мы разговорились. Мой новый знакомый оказался уже отсидевшим по 58-й статье, но не имевшим права выезда, и, что его больше всего угнетало, права работать по специальности (он был музыкантом и грезил музыкальной школой для детей Ермакова). Преподавать музыку ему, несмотря на все его мольбы, запрещалось. К сожалению, я не запомнил имени этого настрадавшегося человека, но фамилия его по иронии судьбы была Бессмертный. Он пригласил меня к себе домой и даже предложил у него заночевать. Сделав порученное мне дело и узнав, что документы будут готовы завтра, я отправился по данному мне Бессмертным адресу, Там меня встретила очень приветливая молодая женщина не лишенная привлекательности, но бесконечно измученная заботами. Она назвалась Галиной Драгуновой. Кроме того, в тесноте маленького двухкомнатного балка я увидел двух очень приятных и воспитанных детей – мальчика лет восьми и девочку лет десяти. Как я убедился в дальнейшем, своего отчима – Бессмертного – они очень любили, и он платил им тем же. А вокруг нас прыгали три странные собачки – у каждой чего-то не хватало! У двоих не было хвостиков, не хватало по уху и почти у каждой были укороченные лапы-култышки. Все это не мешало им иметь ухоженный вид и радоваться встрече с гостем. Как мне поведали дети, кто-то выкинул на улицу в мороз троих маленьких щенят. Ребята их подобрали, но некоторые части тела они уже успели отморозить, потому хвостики и ушки у них отвалились.

Галина настояла на том, чтобы я вымыл натруженные длинной дорогой ноги, после чего, не дожидаясь хозяина, накормила скромно, но замечательно и радушно. Я понял, что попал в дом, где царит добро, где хозяева, одолеваемые нуждой и безысходностью, не срывают своего настроения на детях, но умудряются хорошо их воспитывать, дали кров трем обездоленным животным и приютили на ночь случайного путника. Бедных собачек-калечек за порогом дома ждала заведомая гибель, но их обласкали добрые люди и дали им звучные имена: Аякс, Кастор и Поллукс. Поздно вечером пришел усталый хозяин. За ужином наша беседа затянулась далеко за полночь. А когда я проснулся утром, хозяев уже не было. Их дочь накормила меня, и единственное, чем я мог отплатить этим добрым людям, это переколоть и сложить все дрова, которые были припасены у них за балком. Я шел от них и думал: если есть на свете Высшая Справедливость – пошли этим людям удачу! Она им так нужна, и они так ее достойны. Никогда больше не свела меня с ними судьба, но я навеки запомнил встречу с ними.

Конь у меня был сильный, ухоженный. Один из двух самых крупных на конбазе (второй, Огонёк, был лошадью для оперативников). Понадобилось отвезти в другой лагерь через тайгу двигатель МЧ-2 (200 кг). Груз невелик, и я был рад: день в тайге с конём. У меня создалось с ним особое духовное общение в наши одинокие поездки. И в глухой тайге никто не изрыгал привычного мата. С утра, погрузив двигатель в сани, я отправился в путь. Опять пришлось переезжать через рельсы, и вот тут случилась неприятность: или я чуть вкось послал коня, или сани заклинило, но они наклонились, и махина двигателя сползла на железнодорожные пути. Начал я втаскивать его обратно на сани, а в это время вдали показалась дрезина, а это тебе не медленный товарняк. Нет, не успеть переехать!.. Коня с санями свести могу, а вот двигатель... Да, явная авария и жуткие для меня последствия!.. Тогда я выбежал в лоб дрезине, махая руками и крича... Остановили. Выпрыгнул из нее машинист, я ему все объяснил. Дрезина медленно подъехала к месту, где я застрял, я начал опять выворачивать двигатель под изощренный подгоняющий мат машиниста. Наконец, я не выдержал и ответил ему тем же. После предложения, если он так торопится, выйти и помочь, в ответ раздался новый взрыв мата. В это время приоткрылась окно дрезины и показалась голова человека и плечо с погоном никак не ниже полковничьего. Я подумал: спекся я. Это был сам заместитель начальника 503-й стройки полковник Сидельников. Не знаю, что он сказал машинисту, но тот пулей вылетел на путь и вдвоем мы быстро втолкнули двигатель в сани, и я благополучно переехал путь. Вечером, когда я распряг коня и пришел в зону, меня уже искали: вызов к начальнику лагеря. «Распоряжением Сидельникова тебе закрыт пропуск. Куда тебя теперь?». Это уже было сочувствие. Я ощутил злость и обиду, но что поделаешь? Я попросился в штрафную бригаду Бориса Козенко, которого хорошо знал еще по Игарке, где к нему и к бригадиру Астаповскому приезжали жёны: у Козенко – рыбачка, у Астаповского – врач. Единственные жёны, проделавшие такой путь! На 30000 заключенных. В бригаде Козенко у всех были сроки по 25 лет. Целый день, не утруждая себя, они копошились в зоне, белили бараки, латали крыши и так далее. И вот однажды, когда я с напарником по ремонту крыши лежал возле конька на зимнем солнышке, мимо на быстром коне-монголке, гнедой красивой лошадке, с гордо поднятой головой, проехал Арон и, увидев меня на крыше, резко остановил коня: «Сашка! Ус сдох!..» Что тут началось! А через несколько дней опять вызов к начальству: пропуск открыт. Я еле дождался утра – и на конбазу. Обнял коня – а он как мне обрадовался! Все время, пока я отсутствовал, его не брали в работу: или Арон не давал, или помнили ту историю в выходной день. И началась работа возчика. Стосковался я по коню, который был мне просто другом. Тут вышел указ об амнистии бытовикам-малосрочникам, 58-й статьи он касался лишь в части сроков до 5 лет. Стройка явно сворачивалась, но наверняка судить об этом пока трудно. Лагеря закрывались, население их куда-то отправляли, поговаривали – в Норильск. Получил я задание: из одного опустевшего лагеря подвезти оставленные там телеги (лошадей уже увезли) к железной дороге для отправки на платформах. Я поехал верхом, одев на лошадь лишь хомут со шлеей, взял седелку, чересседельник, подпругу и дугу. Нашел по описанию лагерь и начал работать: запряг коня в первую телегу, к ней привязал еще две и подумал: в пустой зоне, может, найду воды попить, да коня напоить, а овес для него у меня был в мешке. Когда я заехал в лагерную зону, увидел над крайним бараком дымок – так он жилой! Как же так, ведь зона должна быть пустая – все уехали... Любопытство взяло верх над благоразумием и осторожностью. Но меня ждал приятный сюрприз. Когда, привязав коня, я зашел в барак, увидел там милую девушку – дневальную.

Оказывается, барак обжила бригада девушек бесковойниц и вольнонаёмных мастеров. Они были путевой бригадой и шли по трассе, производя мелкий ремонт пути. Так я познакомился с Леночкой Колбиной из Мордовии. Она осталась в тот день в бараке, потому что у неё сапоги развалились. После работы, уже специально оставив часть телег, я поехал в зону. У меня были припасены неношеные кирзовые сапоги, я пошел с ними к друзьям в сапожную мастерскую. Был у меня там сапожник, цыган, в своё время он мне подарил настоящий цыганский кнут: цыгане коней не бьют, а лишь щелкают им. Саша обещал к утру перетянуть мои «кирзачи» на самую маленькую колодку. Действительно, утром заказ был готов. И полным радости был этот день – день общения с чудной милой девушкой, одарившей меня немыслимо неземной радостью. Назавтра опять туда... И вот посыпались подозрительные вопросы: сколько же там телег? Никакие рассказы о трудностях перевозки не помогли. Мне дали еще день. Горький это был день, наполненный обреченностью и грустью расставания. Я обещал Леночке приехать в первый же выходной, но, как назло, работы было много и отпустили меня дней через 10. Я не заметил, как миновал путь до лагеря, пробежал к знакомому бараку – пусто!.. Бригаду уже перевели дальше. Не спросить, не узнать – все нельзя! Прощая, моя лагерная любовь!..

Смерть Сталина была воспринята в лагере неоднозначно. Вохра продолжала зверствовать, начальство замкнулось, выжидая, малосрочники-бытовики, зная про амнистию, сочли себя свободными и перестали вкалывать. У 58-й тоже опустились руки – все чего-то ждали. Скорее всего, надеялись на изменения к лучшему после смерти кровавого сатрапа всех времен и народов, Амнистия же коснулась только ворья (указ от 4.07.47). По 58-й статье сроки менее 5 лет практически не давались. Бригада возчиков таяла на глазах. Освободился Арон, ушел мой приятель Саша – казах, ушел цыган по кличке Мора. Осталось лишь несколько человек со сроками по 58-й статье. Работы не было, да и ту, что была, делали с откровенным нежеланием. Уговаривать не хотелось, и я просто снял с себя обязанности закрывать бригадный наряд, за это взялся Коля Тыщук, я же перешел полностью на работу «в одиночку» и сам закрывал с согласия лагерного нормировщика Миши Коротченко индивидуальные наряды на самого себя.

Однажды я получил задание поехать в Ермаково и получить там войлок для подшивки валенок. Это было серьезно, так как Ермаково было в нескольких десятках километров и за один день обернуться было трудно, ночевать негде, да и за коня страшно – отберут. Выехал я затемно, ехал еще по санному пути, и Серый шел быстро. Но пока я подписывал бумаги, пока получал на базе рулоны войлока и бобины суровых ниток, начало темнеть я уже торопился, и на душе было тревожно: навигация еще не открылась, и некоторые амнистированные вернулись к прежнему ремеслу: участились грабежи, стали случаться и убийства. Все это не волновало лагерную администрацию: она отвечала только за порядок в зоне. Милиция была очень малочисленна, ходила, вооруженная автоматами, по несколько человек и на трассе вообще не появлялась. Кроме того, в этих местах хозяйничала крупная росомаха – зверь серьезный, одинаково владеющий и клыками, и когтями при незаурядной силе и ловкости. Один возница чудом спасся от росомахи лишь благодаря резвости своего коня. Темнело быстро, я подгонял лошадь, и вот в полутьме на дороге замаячил силуэт человека в форме. Сделав несколько шагов, он останавливался и раскачивался – пьян был в стельку. Я решил объехать его стороной, а заодно посмотреть, кто такой. И узнал его: это был старшина, которого я знал по прежним лагерям. Было ему за 40, он особо не зверствовал, даже можно сказать был добродушен и не обращал внимания на мелкие нарушения режима. Любил свою молодую жену Аньку, смазливую медсестру, местную, дочь нганасанина и русской. Была у них дочь 4-5 лет. Потом у жены случился роман с бесконвойным шофером; и когда тот освободился, Анька сбежала с ним, прихватив дочку. Старшину с тех пор будто подменили: стал он мстить всем заключённым, просто охотился на людей. От его рук в то время погиб парень, который шел со мной по этапам от самого Ленинграда. Был этот парень лейтенантиком, где-то что-то сболтнул – и вот тебе 58-я статья, 10, ч. 1. Я был с ним на красноярской пересылке, потом встретил еще в каком-то лагере, помню, что он все еще носил свой полуистлевший офицерский китель. Звали его Сева, и застрелил его старшина при попытке к бегству, когда тот попросился в туалет. Разные люди были в лагере: одни могли уже без стеснения оправляться тут же при бригаде, другие же сохраняли чувство человеческой стыдливости. Людям интеллигентным было в этих условиях всепоглощающего скотства, грубости и издевательств особенно трудно. Когда старшине показалось, что Сева достаточно далеко отошел за дерево или куст для объявления попытки к бегству, он вырвал у солдата охраны карабин и застрелил парня в упор. Я слышал потом, что он запил, начал опускаться по служебной лестнице и прошел путь вниз от начальника режима и начальника конвоя оцепления до конвоира и надзирателя. Теперь мы оказались с ним один на один на темной лесной дороге вдалеке от обитаемых людьми мест. Самые противоречивые мысли закружились у меня в голове. Я остановил коня, снова погнал, опять остановил. Потом пустил рысью прямо на человека. Конь хотел объехать его, свернуть, но я зажал его вожжами, конь грудью сбил человека, подпрыгнули сани. Не оглядываясь, я погнал коня вперед... Потом я слышал, как говорили, будто старшина замерз пьяный в тайге. И не знаю, в ту ли ночь или в другую... Думаю, что бешеных волков и тигров-людоедов надо все же уничтожать. Я не мог заснуть в эту ночь, да и в другие.

Работа явно прекращалась, дошел приказ о сдаче лошадей и до нас, давно я это предчувствовал, а Серый не понимал, а ведь ему не скажешь... Наступил один из самых грустных дней – расставание с конём, с которым сработался, сжился, как с близким человеком. Не помню уж, с кем, не видел даже, погнали мы верхами весь табун, около 20 лошадей на сборный пункт. Не помню, как доехали, как загнали лошадей в большой двор, где стояли привязанными около полутора сотен лошадей всех мастей. Это была настоящая пересылка, только для лошадей, и вышек тут не было, а так по всему – лагерь и лагерь!.. И как людей, ждал их всех этап. Рядом привязанные жеребцы кусались, визжали от злости, другие кони в непривычной обстановке тревожно ржали, несколько кобыл, отдельно привязанных (хоть это сообразили стражи!), понуро опустили головы. Мои товарищи ушли, а я принялся помогать лейтенанту хозчасти и нескольким бесконвойным наводить порядок: развели жеребцов, между ними поставили спокойных меринов, отловили бегавших по двору коней, которые своим беспокойством заражали других. Все это я делал верхом на Сером. Задал всем сена. Лейтенант говорит: «Вот бы мне такого помощника к коням». – «Так возьмите меня, гражданин начальник, я и за вещами не пойду, тут останусь!..» – «Поздно уже, сопровождающие оформлены, где ты был раньше?». И наступила минута прощания. Привязал я Серого в углу двора, отдал весь хлеб, и сахар какой у меня был, засыпал ему сена, поцеловал в бархатистый храп и, не оглядываясь, пошел прочь. Как добрел до лагеря – не помню, свет был мне не мил. А назавтра вызов к начальнику лагеря: все на этап, а я остаюсь бригадиром конвой-бригады, надо готовить лагерь к приему амнистированных, так как их решили сажать прямо на пароходы, идущие в Красноярск. Нечего мне стало делать за зоной, пришел я через несколько дней к вахте и сказал, что потерял дневной пропуск, сам же хорошенько припрятал его на всякий случай: срок впереди еще маячил длинный. Там на вахте оставался мой ночной пропуск и охране было чем отчитаться, в общей суматохе этапа меня даже не «дернули» к оперу: куда дел пропуск, или кому отдал для побега... И стал я опять подконвойным, понимая, что вслед за конём скоро и мне на этап. А лагерь наполнялся другими, уже свободными людьми, между нами была пропасть непонимания. Было несколько острых моментов: новые поселенцы решили почему-то, что мы обязаны их обслуживать: колоть дрова для кухни, таскать воду, убирать бараки. Некоторые из нас дрогнули перед угрозами и блатным жаргоном, а у меня штрафная уже была за плечами, и в подобные ситуации я попадал. В оставшуюся бригаду плотников я ввёл несколько крепких смелых парней, заранее предупредив что «пахать» им не придется, а единственная, правда, рискованная работа, заключается в том, чтобы помогать мне в трудных случаях. Было несколько крупных разговоров, после которых ворье занялось самообслуживанием. А через некоторое время за нами пришел конвой – и в путь.

Было приятной неожиданностью оказаться среди своих: весь мой лагерь и заключённые из других лагерей вместе ждали этапа, а куда – неизвестно. Охрана и начальство были тоже из нашего лагеря, поэтому, вероятно, меня вызвали вместе с моей бригадой и повели на берег, где стояла огромная грузоподъемностью в 6000 тонн самоходка, металлическая баржа «Далдыкан». Это уже прогресс, так как несколько лет назад перевозки совершались только в деревянном старье – таких было две баржи на Енисее, «Ермачиха» и «Фатьяниха». Говорят, на них не только нас – еще декабристов возили. Все может быть! Бригада моя должна была построить в трюме нары. Трюм был огромный, строили нары только под люками для света. Отдельно соорудили помосты, под которыми поставили бочки-параши. И узнал я случайно: этап идет в Дудинку.

II

В Дудинке я попал в большой лагерь, целый городок для заключенных. Еще шла навигация, и заключённые разгружали грузовые пароходы. Огромные деррик-краны загружали грузы в вагоны-гондолы, и чрево Норильска съедало все, что приходило по Енисею в Дудинку,

Стал я обычным бригадником в бригаде грузчиков, благо навык получил еще в Игарке, а силы у меня с тех пор прибавилось. Там в порту я получил свое второе сотрясение головного мозга. Первое было на погрузке, когда рядом стоявший ослабевший парень не удержал бревно, а я как раз наклонился за другим. На этот раз дело было так: бригада разгружала сено, прессованное в тюки, для шахтных лошадей Норильска (опять кони!). Я с напарником Стахом (Станислав Владиславович Плохарский; пройдя все круги ада немецкого плена и нацистских лагерей, он попал в сталинские лагеря со сроком 25 лет. Срок кончил в Норильске, там остался после женитьбы) только закончил разгружать горловину трюма, как опять нам спустили огромную веревочную сетку на тросах, и мы начали складывать в неё 20 тюков, что составляло одну тонну. Сложив, крикнули лебедчикам на палубе: «Вира гак!», и затянувшаяся сетка громадным кулем поползла на двух стальных тросах через блоки, прикрепленные к стрелам. Я не заметил, где стоял Стах, лишь увидел, что вся махина летит на меня. Я стоял у железной стенки горловины, заметался, но бежать, спрятаться было некуда, я по-глупому выставил вперед руки и, самое смешное, это меня и спасло. Коснувшись рук, веревки спружинили, и меня отбросило, ударив о стенку трюма, и так как я ударился головой, то потерял сознание, а вся огромная «авоська», пролетев надо мной, ударилась, в свою очередь, о стенку трюма. Как потом рассказали, гул пошел по всему судну: ведь останься я у стенки горловины – меня бы расплющило о нее. Оказывается, с испорченного блока соскочил трос береговой стрелы, идущий к лебедке. Очнулся я от дрожащего голоса Стаха: «Санька, ты живой?». Голова очень болела, тошнило. Так как внешних повреждений у меня не было, в медсанчасть нового большого лагеря я не пошел, выходил работать вместе с бригадой, но несколько дней был «ухманом» – руководил разгрузкой, так как насмотрелся в Игарке в порту на работу вольнонаемных «ушанов». Жили мы голодно, так как бригадир попался из никудышных, не умел ни наряды закрывать толково, ни людей как надо расставить, и мы «ехали» на «ч. д.», то есть на человеко-днях, а это значило: ни зачетов, ни денег. Когда останавливались дерриконы, собирали на их рельсах мерзлую просыпавшуюся картошку и варили в бараке в зоне. Добывать продукты в порту было небезопасно: несмотря на внешнее оцепенение, при разгрузке пароходов с продовольствием при каждом разгружаемом трюме была вооружённая охрана. Один раз на разгружаемой рядом барже раздались крики «Стой!», и на моих глазах к борту баржи бросился человек и прыгнул с трехметровой высоты на причал. Стоящий у борта охранник прицелился и выстрелил; как подстреленная в воздухе птица вздрогнул человек, и на землю упало уже мертвое тело, а из-под телогрейки выкатились три небольших банки консервов... Я до сих пор помню этого настигнутого пулей в воздухе человека. Я видел много застреленных, сам стоял в строю, когда после команды «Ложись!» забили автоматы, а несколько человек, в том числе и я, остались стоять. Раз по мне стреляли прицельно. Но тот случай остался единственным, я думал: хорошо, что человек умер еще в воздухе, даже не поняв, что умер. Мир праху его.

Брали мы со Стахом трюм вдвоем, а рядом в таком же трудилось по 6-8 человек. Но смысла выкладываться не было, так как вся наша высокая выработка таяла в общем низком проценте бригады, а тут нас еще поставили на разгрузку тяжелого огнеупорного кирпича для доменных печей Норильска. Вообще же, чего только не приходилось разгружать в Дудинке!

Таскали мешки с мукой, крупой, сахаром, Но самой неприятной была разгрузка соли. Сырые тяжелые мешки расползались в руках, руки саднило, спину «прожигало», хотя мы и старались подложить под мешок несколько слоев тряпья. Трудно было с мешками весом по 70-80 кг спускаться по вибрирующим сходням на причал. Кое-кто падал, сверху его припечатывал мешок... Иногда в вагонах прибывали в сопровождении спецохраны непонятные ящики из хорошо оструганных плотно пригнанных досок, весили они по 100 кг. Переносить их на баржи брались лишь несколько человек. Зато, уложив их в трюме, как правило, отдельно, мы разом перевыполняли норму и получали возможность оглядеться и познакомиться с Дудинским портом. Так однажды мы забрели в весовую Дудинского порта, где я познакомился с интересной молодой женщиной Аней Вакулиной. До сих пор я знал лишь заключённых или бывших заключённых, оставленных после отбытия срока на поселение. От Ани я узнал много для себя нового о местном населении, его быте и нравах. Я заходил к Ане в весовую еще не раз.

Однажды на лебедке убило одного заключённого на том самом пароходе, где я работал на разгрузке. Услышав крики, я вместе с другими побежал по громадному пароходу в направлении, откуда они раздавались. На одной из двух лебедок носового трюма билось человеческое тело. Быстро отключили ток, но человек был уже мертв. Было горько: я знал его. Тима (фамилию его я, к сожалению, забыл) был рослым, спокойным, всегда готовым помочь делом и успокоить словом. К нему хорошо относились и потому решили не оставлять его тело в порту, а отнести в зону и похоронить на «своем» кладбище, расположенном за зоной. Положив тело на окровавленную площадку с кольцами по углам, мы, сменяя друг друга, понесли товарища в зону. Скорбный это был путь. Очевидно, власти усмотрели в нашем поступке некое нарушение, потому что нас окружили и приказали оставить тело. Из нашего строя раздались протестующие крики: «Не отдадим!». Ответом была команда: «Ложись!» Забили автоматы конвоя, пока над головой; сработал инстинкт самосохранения и многие стали ложиться на землю, но не все. Я тоже остался стоять и в каком-то исступлении начал пинать и бить ногой лежавших вокруг, повторяя: «Встаньте, рабы!» И все поднялись -и Тиму мы не отдали! На другой день меня нашел в бараке незнакомый бригадир и сказал, что я его бригаднику по фамилии Хомчик разбил лицо. Спросив у «бугра», что делал он сам, и, узнав, что лежал, я его послал подальше, а Хомчика разыскал и извинился. Прости меня, Хомчик!..

Назавтра не нашлось желающих работать на лебедке, на которой погиб Тима. «Убийца» – говорили про нее. А я пошел, хотя мощных электрических и паровых пароходных лебедок не знал, работать приходилось только на маломощной механической «Пионерке». Но, наблюдая за работой лебедчиков в короткие перерывы, я подумал, что справлюсь. И действительно освоился и через некоторое время научился работать даже на «контрпаре» (прием работы на паровых лебедках, ускоряющий время подъема груза). За меня бригаде пошел хороший процент (обычно на лебедку брали механизаторов из разных бригад).

Произошла встреча и с постылым прошлым: со старыми и мрачными баржами по перевозке этапов на север. Теперь на них перевозили, сняв нары, медь и никель, поступающие из Норильска. Погрузка этих металлов выглядела как кадры из фильма эпохи средневековья, если бы тогда было кино. С платформы заключённый получал на спину лист электролизной меди с острыми, как бритва, краями. Согнувшись под тяжестью листа, весившего около 80 кг, заключённые один за другим по сходням поднимались на баржу. Здесь каждый бросал лист на наклонный стол, который переходил в лоток из толстых досок, уходящий в горловину трюма, дальше опять был стол, возле которого была самая опасная и тяжелая работа: захватив лист с двух сторон, надо было затормозить его и, схватив, положить на подставленную спину другого заключённого. Тем временем сверху, вырубая щепки из лотка, уже летел следующий лист. Малейшее промедление, затор – и листы начнут «прыгать» в стороны, сметая и убивая людей. На этой работе стояли мы с моим другом Антоном Балайтисом. Антон был крепким, мускулистым и абсолютно бесстрашным человеком. Верный в крепкой мужской дружбе литовский парень, он стал моим спутником во многих лагерях, моей уверенностью в безопасности, когда он рядом. Если бы ты мог прочитать эти строки, Антон! В трюме листы укладывали равномерными стопками по всей его площади. Представьте, что за грохот стоял! Несмотря на несколько пар брезентовых рукавиц, руки не заживали от порезов и ушибов.

И вот теперь я понял, что надо что-то предпринять с оставленным пропуском, а главное – появилась такая возможность. Когда я еще в трассовом лагере был нарядчиком, а потом возчиком, был там один парень по фамилии Вареница, умел он все чинить, от приемников для вольных до движков, дающих ток. Чтобы срочно что-либо починить, его даже вызывали через вахту, это при 25 годах срока! И здесь, в Дудинке, он быстро стал незаменим, я его видел в зоне не раз на столбах электропередачи, а потом узнал, что он монтирует радиосвязь в кабинете начальника лагеря. Отношения у меня с ним были приятельские, и я попросил его поговорить с начальником лагеря, капитаном Саракурсом о том, что есть в зоне бесконвойник, «забывший» в предэтапной суматохе сдать пропуск. Вареница прекрасно справился с заданием, и через установленную им радиосвязь из рупора на весь лагерь разнеслось: «Заключённого Сновского к начальнику лагеря!» Придя к начальнику лагеря, я увидел пожилого грузного человека с сединой, несколько медлительного. Это и был капитан Саракурс. Возраст его явно не соответствовал его званию. Кратко расспросив меня о моем лагерном прошлом и должностях, которые я исполнял, капитан сказал: «Давайте ваш пропуск. Примите баню и наладьте там работу. А потом посмотрим, куда вас определить».

Это был один из двух лагерных начальников в моей жизни, который обращался к заключённым на «вы». Кабинет, в котором я находился, исключал возможность задавать вопросы. Единственно на что я осмелился, это спросить: «Гражданин начальник, а можно разогнать придурков, и набрать своих работяг, кого я знаю?». Саракурс ответил: «Можно – я скажу нарядчику». Никак не предполагал, что судьба приведет меня в баню! Но главное -кончился изнурительный труд в порту и на вахте теперь был мой пропуск. Антона же удалось устроить в швейную мастерскую, где он научился шить. Впоследствии он близко сошелся с заведующим мастерской, Юрой Барчуком, западным украинцем, с которым я тоже подружился. Юра позднее сшил мне из солдатского одеяла куртку, в которой я и освободился. До бани пришлось строить большой гараж и бетонировать бензохранилище в бригаде Васи Протасова.

Итак, баня. Я принял ее у сильно пьющего и пропившего чуть ли не все белье, находившееся в его ведении, бывшего фельдшера Степана Крутого: ему предстояло скорое освобождение. Первым делом я разогнал придурков банщиков. Баня была большая, но страшно грязная и запущенная. Я взял из своей бывшей бригады стариков-немцев, великих тружеников, которые на погрузочно-разгрузочных работах буквально таяли от непосильного труда. Одним из них, помню, был немец Коррад (фамилия). И вот баня стала на глазах преображаться. Отмытая от грязи, покрашенная в белый цвет, она разительно изменилась. Тазы мы отчистили наждаком, и они засверкали, на лампы сшили абажуры из выброшенной в медпункте марли. К тому времени я выгнал придурка, обязанностью которого было привозить в баню цистерну с водой (50 м3), когда подавали паровоз. Но часто его в это время было не найти и тогда возить воду вызвался я сам, благо пропуск мой находился на вахте. Пошли дополнительные зачеты (за баню полдня, за воду еще полдня – уже жить можно). Трудно было, конечно в 50-60-градусный мороз ехать верхом на цистерне на водокачку, замерзшими негнущимися пальцами надевать тяжелый гофрированный шланг на хобот водокачки, залив по люк цистерну, задраить его, ехать обратно в зону и перекачивать воду в емкость лагеря, И впервые вода в бане перестала лимитироваться двумя шайками. Я почувствовал доброе отношение к себе бригад, значит, можно приступить к давно задуманному. По заведенному почти во всех лагерях закону лучшее белье получало ворье, всякая лагерная шпана, умевшая брать на глотку и так далее. Я решил этот порядок изменить. Ближайшую баню провел сам, и портовые бригады получили новое и бывшее в употреблении, но совершенно чистое и целое белье. Радовался, его раздавая. Ворье и всё сачкующие население лагеря получило старое чиненое, но тоже чистое белье,. И тут же немедленно лагерный вор Гошка всунул голову в окно раздаточной и заорал: «Ты мой заяц – я твой охотник!» Я рванул дверь и выскочил в предбанник: «Гоша, вот он я. Зачем откладывать?» В напряженной тишине Гоша сдал назад... Узнав про мои нововведения, с интересом стал поглядывать на меня при встречах медлительный капитан Саракурс. Новые прачки – Степан Струбчевский, Паша Маркевич, Костя (не помню фамилии) и Чех – настоящий чех, которым я добился больших зачётов, трудились вовсю. Крепкие труженики отлично стирали лагерное белье. Самое смешное, что старшина роты охраны лагеря пришел с просьбой стирать и их белье, так как в дивизионной вольной прачечной «плохо стирают». Последовало распоряжение начальника лагеря: «Сновскому стирать». Стал старшина подбрасывать дополнительное мыло, появилась у моих ребят – моей опоры – махорка без лагерной нормы. Все, у меня работавшие, были большесрочниками – так получилось. Вызов к «оперу»: «Ты что у себя фашистов развел?» – «Так гражданин начальник, они же работают как!». Отстал опер, потому что к этому времени баню нашу, как лучшую, уже показали участникам совещания начальников лагерей в Дудинке. Вскоре новый вызов: «Ты кого это к себе пустил?». Дело в том, что в дни, когда баня не работала, я разрешил по просьбе своего доброго приятеля Гены Карабана собираться в одном из помещений лагерным баптистам. «Гражданин начальник, они же безобидные, как дети. Пусть лучше у меня, чем где-нибудь». Внимательно взглянул на меня опер, но не возразил. Баптисты продолжали собираться.

Новый интерес ко мне возник с другой стороны: пришел ко мне в баню лагерный авторитет, вор в законе Петр Терабрин, спокойный, с приятной внешностью, среднего роста, опрятно одетый человек (другой вор в законе, забыл его фамилию, вообще ходил по зоне в кожаном пальто на меху и в бурках). «Ты какое белье нам даешь? Ты кто вообще?»... Так как разговор начался в спокойных тонах, без мата, я ответил в том же духе: «Скажи, Пет-ро, справедливо ли, что работяги, которые вас кормят, получают рвань, а вся шобла лагерная хорошее белье? Конечно, ты и люди в авторитете получат новое белье, но ведь всего несколько человек, а шолбу-то зачем одевать? А кто я – поинтересуйся, люди скажут»... Меня всегда поражало, что у всех воров в законе, как правило, были сроки до 5 лет. Почему так? Когда Петр Терабрин, отбыв свой малый срок освободился, он подошел ко мне: «Хороший у тебя пиджак. Дай мне». Я сказал: «А мне нравится твоя рубашка. Махнемся?» Конечно, пиджак был дороже и нужнее рубашки, Антон сшил мне его из двух лагерных кителей. Но, не отдав его, я мог расстаться с жизнью. Оставалось спасти честь: сделать видимость обмена, будто мы на равных. Рубашка была неплохая, крепкая еще, в красную клетку. Я в ней потом в Ленинград приехал и долго еще носил.

Следующая моя работа, помимо бани, заключалась в сборе закрытых нарядов конвойных бригад. Она дала мне возможность увеличивать для них процент выработки, поскольку я уже достаточно хорошо разбирался в деле учета и, кроме того, получил возможность бесконтрольного передвижения по всей Дудинке. Однажды при закрытии нарядов на РМЗ (ремонтно-механический завод, производил несложный ремонт двигателей пароходов), познакомился я с очень симпатичной девушкой – Валей Калабушкиной. Она уже работала по вольному найму, очевидно, отсидев по бытовой статье сравнительно небольшой срок. Судя по внешнему виду ей было года 22-23. Вторая встреча, сделавшая нас близкими, состоялась в углу компрессорной, под рев и грохот компрессоров. В дальнейшем встречи в таких условиях могли стать унизительными, я начал думать, что предпринять. Решение нашлось: был у меня приятель Коля Левкин, сидел он за то, что во время оккупации по распоряжению старосты деревни, назначенного немцами, разносил повестки. Было ему тогда 16 лет. Когда пришли наши, старосту расстреляли, а Коля получил 16 лет лагерей как пособник врага. Как-то раз зимой он обморозился и у него случился паралич черепно-лицевых нервов: опустилось нижнее веко, носогубная складка, угол рта тоже спустился, щека отекла и так далее. Ему рекомендовалось работать в тепле, и мне удалось устроить его дневальным к геологам, которые занимали барак в черте дневного оцепления на берегу Енисея, откуда и уходили на работу в «поле». Рядом с бараком стояла крепкая избушка с толстой дверью и кованым внутренним крюком, в ней был верстак, стояли рейки, летом – нивелиры с треногами, теодолиты и всякая всячина. Вот к Коле я и обратился за помощью и получил ключ от этой избушки. Проблема была решена. На нашей вахте через три дня на четвёртый дежурил знакомый солдат Вася Гербач, который знал меня по Игарке, будучи конвоиром В. Г. Богданова, когда того вызывали в больницу Северного управления на операцию. Иногда я следовал с ним в качестве наркотизатора. В определенные вечера Валя приходила к избушке, Вася Гербач выпускал меня из зоны, и мы с Валей могли видеться в человеческих условиях. Когда поздним вечером мы расставались, Вася беспрепятственно пропускал меня в зону. Из темени, царившей вокруг лагеря, мне хорошо видно было, что мой добрый знакомый сидит на вахте один, вот тогда я и шел. Но как-то вечером, когда мы с Валей находились в избушке, раздался стук в дверь. Лагерная идиллия была нарушена. Стук был властный и настойчивый. Последовал приказ: «Откройте!». Значит, кто-то нас заложил... В голове лихорадочно сменяли друг друга мало приемлемые решения. Опасно, если это была опергруппа: тогда меня ждала штрафная зона под Норильском, Каларгон, а Валю расторжение договора и мгновенная высылка из Дудинки. В дверь избушки настойчиво ломились, крюк дрожал, оконце же было так мало, что в него никакими силами не пролезешь... Безысходность заставила принять отчаянное решение: я поставил Валю за дверь, приказав, как только я ее распахну, проскользнуть на волю и бежать без оглядки. Сам же я, зажав в правой руке снятый с рукоятки молоток, левой беззвучно откинул крюк. Там этого не ожидали, от очередного рывка дверь распахнулась: точно, они -унты, галифе, куртки с капюшонами на молниях. Но и на этот раз судьба была милостива ко мне: двое, только двое!.. А не наряд в несколько человек! Из темноты избы я их видел, а они меня – нет. Один стоял впереди, другой подстраховывал сзади, чуть сбоку. Первому зажатым в кулаке молотком я ударил точно в челюсть. В кино при драках герои от такого удара почему-то улетают через столы. А в жизни мой противник рухнул как подкошенный, второй начал что-то рвать из кармана, мой молоток куда-то делся, я схватил второго за руки и мы, упав, покатились по берегу Енисея. Когда мой противник оказывался внизу, я бил его лбом в лицо. Наконец, он ослабил хватку рук, я высвободился, поднялся и побежал прочь, не оглядываясь. Поколесив по Дудинке и придя в себя, я пошел к зоне. Опять на вахте Вася один – вот везение! Он не продаст хотя бы потому, что рискует сам... А Валя больше не захотела видеться со мной: слишком это приключение было опасно. Она была права, конечно. Великое ей спасибо за подаренное мне кратковременное счастье! Мне тогда было 25 лет.

Некоторое время я с тревогой ждал возможных неприятных последствий ночного происшествия. Но обошлось. Вскоре я получил лошадь и из вполне опрятного пешехода, ничем не отличавшегося от вольного жителя Дудинки, превратился в заправского возчика, экипированного соответственно. Это поменяло мою внешность и затруднило опознание, если бы меня продолжали искать.

Капитан Саракурс вышел на пенсию, он был уже стар, и лагерь принял новый начальник – капитан Николай Григорьевич Арчиков, дельный умный человек лет 35. Странно было видеть его звеном в этой страшной системе. Уверен, что во времена Сталина и его преступной банды он был бы расстрелян, или со стыда сам себе пустил пулю в лоб. По счастью, из-за возраста он пошел служить в войска МВД позднее ужасов 20-х, 30-х и 40-х годов. Он был справедлив: несмотря на наличие ворья, в лагере не было произвола. Где мог, Арчиков старался вводить правовые нормы и облегчать жизнь заключенных. Лагерная литература и фильмы изображали их, как непроходимых тупиц и садистов с соответствующей внешностью. А мне на двух из десяти начальников лагерей – повезло. Одним из них и был капитан Арчиков. Помню, во время каких-то очередных выборов вызвали меня к Арчикову. Было уже поздно, он собирался домой. Последовало распоряжение: «Оденься получше, пойдешь дежурить до 12 часов ночи на избирательном участке. Я за него отвечаю. Вдруг начнётся драка или еще какие-нибудь беспорядки. Один справишься?». – «Справлюсь, гражданин начальник!».

Избирательный участок находился на железнодорожной станции «19-й пикет». «Избирающих» было достаточно много: весь большой поселок. Многие, вероятно, неоднократно видели меня проезжающим на лошади, но никто не выразил удивления. Голосование проходило чинно, спокойно, работал буфет. Некоторых граждан в лёгком подпитии приходилось вежливо сопровождать до выхода. Ответственным дежурным по участку был осужденный по 58-й ст., 10ч. I, 182 ст. ч. ч. I и IV; 179 ст.! Около часу ночи вернулся я в зону, жаль, не догадался на участок денег я собой взять: буфет там был хороший...

При ближайшем знакомстве с руководимой мной баней я выяснил, что с другой стороны к ней примыкало помещение, которое оказалось прекрасно оборудованной душевой даже с ванной, оно было почти всегда закрыто, но дел у меня хватало и без него. Но однажды во время ремонта водопровода я был допущен в душевую. Автономной душевой ведал на редкость приятный парень. Он был строен и красив гордой юношеской красотой. К тому же он хорошо играл на скрипке. Мы с ним подружились, и Толя Дудко поведал мне свою историю. Западный украинец, сирота (родители сгинули при чистке, обрушившейся на народ с приходом нашей армии), он был подобран уже полуживой конным бандеровским отрядом и стал вестовым у полковника, командира отряда. Несколько лет его жизни прошли в боях, верхом на коне. При отступлении немцев отряд в полном составе ушел на запад. Полковник привязался к своему молоденькому вестовому, предлагал усыновить его. Но Толя тянулся на родину, где собирался продолжать учиться игре на скрипке. Но на родине быстро прознали о его боевом прошлом, и ни о какой учебе не возникло и речи. Возник срок в 25 лет ИТЛ по статье 58,1а.

Когда мы с Колей познакомились, ему было лет 18, и поражала в нем какая-то врождённая культура, редкий такт и порядочность. При душевой он жил, поддерживал в ней идеальный порядок. Приняв лагерь, капитан Арчиков отлучил от душевой всё малоприятное и соответственно пахнувшее начальство и оставил душевую лишь за своей семьёй. Приезжая два-три раза в неделю мыться со своей очень миловидной женой и двумя, как ни странно, воспитанными детьми, он не только не имел ничего против моих посещений Толи, но у меня сложилась твердая уверенность, что при виде нас двоих, молодых и полных жизни, но вынужденных тратить драгоценную молодость на прозябание в лагере, в голове у него бродили мысли далекие от тех, что полагаются капитану МВД. В лагере Толя пользовался определенным авторитетом, и вовсе не потому, что состоял при душевой начальника ОЛП. Даже если на волчонка напялить бантик, он не перестанет быть волчонком. Годы жизни в смертельной опасности, в экстремальных ситуациях военного, времени, боевая жизнь в седле воспитали в Толе мужскую жесткость и решительность, и полное бесстрашие.

Поселок между Дудинкой и 19-м пикетом назывался «Воровским», так как оседали там в основном освободившиеся воры, оставшиеся в Дудинке с целью подзаработать, или пропивавшие деньги на билет до дома. Этот поселок представлял неприглядное зрелище: уж на что примитивно строили балки в Дудинке, здесь же было сборище каких-то грязных подслеповатых халабуд, прилепившихся одна к другой. Между трущобами была непролазная грязь, запах нечистот. Днем там появлялись косматые неряшливые женщины, с часто заплывшими от побоев лицами. Множество маленьких детей, грязных и рахитичных, копошилось в грязи среди наскоро скрепленного подобия человеческих жилищ. По поводу обилия детей обитатели трущоб усмехались: «Ночи полярные длинные!». Появляться там было опасно не только ночью, но и днём. Трупы, вытаскиваемые милиционерами-автоматчиками к проезжей части в ожидании подводы, никого не удивляли. Раз во время моего пребывания в Дудинке на 1мая 1953 года оказалось 12 человек убитых в драках. Посредине поселка проходила железнодорожная линия на Норильск. Поскольку обитатели поселка считали оскорбительным для себя покупать уголь для отопления, они его воровали с проходящих по поселку гондол (вагонов без крыши). Для этого мужчины из посёлка заранее садились на железнодорожный состав, залезая наверх гондол, подтаскивая к борту крупные куски угля, и когда состав шел по поселку, сбрасывали уголь вниз. Что это было за зрелище! Дети и женщины подбирали уголь. Когда хищение угля приняло слишком большие размеры, верхний слой его в гондолах стали метить известью. Но это не помогло. После этого в каждом составе наверх первого вагона стали ставить вооруженного охранника, который бил из карабина боевыми патронами поверх всего состава. Так были подстрелены несколько человек. Хищение угля с железнодорожных составов прекратилось, но топить в долгую полярную зиму было нечем, и тогда обитатели поселка принялись за наш, лагерный уголь, который периодически прибывал на платформе к зоне по лагерной ветке. Выводили конвойную бригаду для разгрузки, после чего, если был день, выгоняли отдыхавшую смену для перетаскивания угля в зону. Никто не возмущался, все понимали, что речь идет о тепле в бараках, о приготовлении еды и о бане. Но если уголь прибывал вечером, то после разгрузки его оставляли до утра. После того как несколько раз к утру угля оставалось лишь половина, решено было на ночь ставить для охраны бесконвойников, которых в большом лагере было очень мало (на трассе пропуска давали проще, даже с 58-й статьёй). В Дудинке, полной народа, пропуска давали с большим трудом и только бытовикам-малосрочникам. Часто мне приходилось коротать ночь на куче угля с ломом в руках. Раз, когда я был один (мой напарник Генка Карабан заболел), пришлось отмахиваться ломом от двух слишком назойливых любителей поживиться чужим углём.

С этим Геной у меня произошел любопытный случай. Раз вечером на нашу ветку подали платформу с мукой, 9 или 12 тонн там было. И нас с ним выгнали в ночь ее разгружать, так как только у нас двоих были ночные пропуска. К утру, мы сложили на снегу рядом с зоной целый штабель муки. Я лёг на последний мешок и расхохотался. Генка спросил: «Ты что, чокнулся?» И я рассказал ему, как несколько лет назад я после тяжелого этапа на Игарку сразу попал на разгрузку муки. Первый поданный мне на спину мешок выскользнул у меня из рук, второй меня просто «пришлепнул»... А тут, в Дудинке, Гена носил по одному, я для скорости брал по одному под каждую руку. Хороший был парень Гена Карабан, он участвовал во всех собраниях баптистов и был искренне верующим человеком. Был он со всеми приветлив и очень трудолюбив, никогда не сачковал, наоборот, помогал слабым. Не знаю, где он брал сил: был худощав и невысок ростом. Никакая лагерная грязь к нему не липла. Посмотрит он молча ясными глазами, и отпадет желание у «шутника» поиздеваться над ним и его верой. Его даже защищать не приходилось.

Лагерь, принятый Арчиковым, был огромен и трудноуправляем, потому, вероятно, последовало распоряжение о делении его на две части. Сам капитан вместе с контингентом, состоявшим в основном из 58-й статьи, переезжал на 19-й пикет, в 2 километрах от Дудинки. А в оставшийся лагерь бытовиков начальником был назначен капитал Котляр (все почему-то капитаны, лишь в двух лагерях у меня были начальниками майоры: майор Цирша и майор Симонов). Всю материальную часть отделившегося лагеря перевозил уже я, и натерпелся же страху, когда трактор, который тащил огромные тракторные сани, полные лагерного добра, сломался среди балков, занятых освободившимися ворами!.. Напарника своего я тихо послал в лагерь за подмогой, а сам с ломом стоял наверху саней, глядя, как стаей собираются тени со всех сторон в быстро наступавшей темноте. Подмога выручила...

К тому времени я уже и за водой на железнодорожной цистерне ездил, и наряды по Дудинке собирал, не оставляя налаженной бани. И весной я обратился к начальнику лагеря с просьбой отпустить меня на зачеты. К тому времени у меня была договоренность с начальником ДОЗа А. И. Бабинцом, бывшим секретарем Киевского горкома, чудом выжившим, о том, что он возьмет меня возчиком на лошадь и даст день за три. Пока, правда, сказал он, придется работать в ночную смену вместе с вольнонаёмными на станках в цеху. Так вплоть до получения лошади, на которую должна прийти разнарядка. И работал я сначала на фрезерном станке по дереву, потом на пилораме и на разгрузке платформ с лесом, где предложил и осуществил способ безопасной разгрузки. Обычно это очень опасная работа, связанная с большим травматизмом и просто угрозой смерти.

Так как Бабинец как директор ДОЗа имел вес в Дудинке, то лошадь по разнарядке выделили хорошую, местной породы, выносливую, сильную. Как я узнал на конбазе, она была потомством какой-то знаменитой Лидки, возившей грузы до Норильска (100км), когда еще не было железной дороги. Шёл я на городскую конбазу с некоторой тревогой: на каждом новом месте надо заново утверждаться. Однако не было бы счастья, да несчастье помогло. Еще до начала моей работы на ДОЗе в одну из моих обязанностей входило закрытие и сбор нарядов после работы конвойных бригад по Дудинке, вне порта. И когда я однажды шел из какой-то организации, увидал избиваемую двумя мужиками лошадь, которая никак не могла перекатить через рельсы телегу, полную кирпичей. Она рвалась из последних сил, ноги ее уже дрожали мелкой дрожью, глаза были полны немого страдания, и казалось, что она вот-вот упадет. Два мужика в подпитии ее хлестали, хотя видно было, что силы коня уже на исходе. Я подошел и посоветовал разгрузить часть кирпичей, предложив свою помощь в разгрузке. С половиной груза конь мог бы перевалить через рельсы. Мое предложение было понято «по-северному»: забыв про лошадь, мужики бросились на меня. После откровенного разговора руками, я завернул коня в оглоблях углом к телеге, и, взявшись за заднее колесо, вывернул весь груз на землю. Потом перевел коня через рельсы и предложил мужикам уже без моей помощи загрузить телегу снова, что они и сделали с тоскливой руганью. И вот когда я впервые пришел на конбазу, один из «битых» оказался возчиком, а второй был хозяином балка, ему-то и везли кирпич для печи. Таким образом, меня уже знали, и я не боялся возможного унижения или откровенного издевательства. Меня не станут «пробовать», и коню обеспечена безопасность – у него есть хозяин.

На этой же конбазе работал старик, бывший каторжанин, дядя Петя. Мы с ним были приятелями, и его дружба тоже упрочивала мое положение. Появились и новые приятели, возчики Иван и Кантай – казах, живущие с семьями в Дудинке. Появилась и новая забота: «одеть» коня. Приятели с лагерной конбазы «выделили» хорошую упряжь и дугу. Хомут я сам заново перебрал, подогнал коню, смазал телегу, умельцы с ДОЗа заново сделали сломанное заднее колесо, старый знакомый-кузнец с трассы, Жогов, привел коню в порядок копыта (расковал, подрезал края копыт, расчистил стрелку, заново подковал подковами по мерке). И началась моя новая, очередная жизнь – возчика ДОЗа. По Дудинке ездил я гордо: конь всегда вычищен, грива и хвост расчесаны, сбруя в порядке, телега без скрипа и покрашенная. Видел, что хорошему хозяину и просто милому, доброму, с разбитой жизнью человеку А. И. Бабинцу это приятно. С ним и его заместителем, тоже бывшим заключённым Орловым, у меня при этих более близких контактах сложились хорошие отношения. Вздохнул я с облегчением: пошли день за три. Свобода становилась реальной. К наступающей зиме на ДОЗе начали делать для меня сани, я еще тогда не предполагал, что нужны, они мне ненадолго.. . Почти все работы на ДОЗе выполняла бригада Саши Буланного, инженера, сидящего по 58-й ст. Бригада обслуживала пилораму, токарные и фрезерные станки по дереву. ДОЗ выдавал брус, лафет (толстая необрезная доска), вагонку, шпунтовую половую доску, дранку. Так как Александр Иванович Бабинец был действительно хорошим хозяином, то была и механическая мастерская, где работали слесари, токари и фрезеровщики по металлу. Туда же я перетянул одного из своих бывших «прачек» – Пашу Маркевича (он был классным токарем). Уйдя из бани и оставив свои другие должности, я продолжал жить при бане, сохраняя добрые отношения со своими бывшими подчинёнными, питался там же в бане, где начал заведующим.

Машин в Дудинке почти не было, все перевозки осуществлялись на лошадях. Чуть ли не весь конный транспорт выстраивался в ряд с приходом пассажирских пароходов, когда приезжали вольнонаемные из отпуска. На причале грузили инженеры свой багаж на телеги, и маршрут был один: к поезду на Норильск. Выстроилось подвод около сотни. Один раз А. И. Бабинец попросил меня встретить с поезда и отвести в порт пожилую женщину и молодую – мать и дочь, – кажется, это были жена и дочь расстрелянного Косарева (Да, это были жена Косарева Мария Викторовна Нанейшвили с дочерью Катей.). После этого я тоже иногда в свободное время заворачивал на причал и брал пассажиров. У меня появились деньги, я стал лучше питаться, но не злоупотреблял, так как побаивался за свой пропуск. Все начальство тоже ездило на лошадях. Пританцовывала по Дудинке породистая с лебединой шеей красавица Голубка – выездная лошадь капитана Котляра. Быстрой иноходью проносился саврасый жеребец командира дивизиона охраны лагерей. Был и один кровный рысак: высокий, светло-гнедой конь какого-то большого начальника. Раз мне подвезло: удалось на нем проехаться от 19-го пикета до Дудинки. Наш кузнец Жогов уже был известен в Дудинке как лучший коваль лошадей. Этого рысака раз пригнал солдат, ждать, пока подкуют, не стал, а велел пригнать коня по адресу, который оставил. Поручили это дело мне. Выехал я за вахту, натянул вожжи (рысаками управляют иначе, чем рабочими лошадьми) и пошел конь быстрой рысью, так и не сбавив хода до Дудинки. Наш начальник ездил на паре: сделали в зоне (все тот же Жогов) отличную коляску и выездные саночки, запрягли в них пару жеребцов, вороного коренника Мишку и сбоку в постромках Рыжего. Был и единственный, по-моему, жеребенок на всю Дудинку у рыжей кобылы с проваленной спиной, на ней и ездил мой приятель Кан-тай, второй мой приятель с конбазы, ездил на упитанном рослом и строгом коне темно-гнедой масти. Раз я побывал у него дома. Дело в том, что в порту убило током лошадь (она наступила на оголенный провод сварочного аппарата) и он меня попросил привезти ее к нему домой, меня пропускали в грузовой порт за ранее полученными для ДОЗа грузами. Поехал я в порт, договорился, акт о гибели лошади был уже составлен, бригадники взвалили труп лошади мне на сани, так я и привез ее Кантаю. От Кантая меня не отпустили. Я познакомился с его женой Фатимой, татаркой на высылке, был у них и сынишка. Меня угостили на славу конской жареной печенью. Нарушив свой запрет, я выпил с хозяевами бутылку спирта. Ехал назад весело!.. Лошади тоже умеют дружить: мой новый конь, опять серой масти, но темнее Серого, часто ласково теребил зубами холку стоящей рядом в конюшне пегой крепкой, но кургузой кобыле с вечно удивленной физиономией и взъерошенной челкой. Она ему через загородку отвечала той же лаской. Когда мы встречались на дороге, оба они ласково ржали грудными голосами.

Хорошую лошадь я получил, спокойную, сильную, работящую. Работать с ней было легко и приятно, и все-таки своего Серого я забыть не мог. И сейчас, через 40 лет, он передо мной: рослый светло- серый в яблоках конь с гордо посаженной головой, всегда стоящими ушами, белой гривой и белым хвостом, который он нес «на отлете». Ходу него был широкий и быстрый. Очевидно, он был полукровкой, так как ростом и статью отличался от других лошадей. Единственным его недостатком была несколько укороченная спина. Да, я его берег, не перегружал, в трудных местах впрягался рядом, и по команде «Разом взяли!» мы дружно тянули вместе, вырывая груженый воз. Где он кончил свою жизнь? Было ему лет 7-8, сколько еще трудился! (Возраст у лошадей определяется по стертости зубов, там образуется своеобразный рисунок – звезда Жерара). Лишь бы послала ему судьба доброго следующего хозяина! Мне его не забыть.

Обычно я шел на конбазу после общего развода, а однажды, задержавшись, я увидел интересное зрелище: по зоне к вахте трусила самая настоящая упряжка ездовых собак, запряженных в нарты. Штук 6-7 рослых, сытых, добродушных и вислоухих дворняг легко везли нарты, впереди бежала меньше их ростом рыжая со стоячими ушами и хвостом «бубликом» настоящая лайка. Позднее я еще несколько раз видел эту упряжку. Наконец, не выдержал, как-то подошел к каюру, молодому парню. Мы разговорились. Узнав, что я люблю собак, Максим, так звали каюра, охотно рассказал мне о своих псах. Упряжку он создал сам, вся она была пометом одной собаки, которая ощенилась в лагере, И только вожака он взял со стороны, подобрав кем-то выкинутого полумертвого щенка. За редкую понятливость и хитрость вожака звали Хаим, так объяснил Максим. Если обычная ездовая собака стоила в Дудинке 300 рублей, а вожак – 3000, то за Хаима Максиму не единожды предлагали 5000 рублей. Упряжка делала для лагеря полезное дело: Максим ездил на собаках в лесотундру, рубил там мелкий еловый лапник и доставлял на собаках в лагерь. В зоне из него делали хвойный настой, который постоянно стоял в бочках в столовой. Наш лагерь был единственный, где заключённые не страдали от цинги. Однажды случилось так, что упряжка чуть не разнесла нарты и не убила Максима, встретив как-то в тундре убегающую некрупную собаку. Потянув носом воздух и коротко взлаяв, Хаим рванул вперед. По команде вожака, все перешли на бешеный гон по тундре. Напрасно Максим пытался остановить собак и даже полностью выпустил тормоз (нарты были модернизированные, снаружи был приспособлен рычаг, который приводил в действие выходившую под нарты металлическую лапу-тормоз). Поняв, что псы перестали слушаться, Максим закрыл голову и вцепился в нарты. Упряжка гналась не за собакой – то была молодая волчица. Догнав ее, вся стая сцепилась в мохнатый воющий и рычащий клубок. Волчица была разорвана в клочья, Максим же по всей дороге собирал потом вывалившиеся из нарт мешки с хвоей. Однажды он пригласил меня к себе. Где-то на задворках зоны было небольшое строение, внутри которого был вмурован котел для варки пищи собакам. Рядом с котлом стояла койка Максима, а над нею на стене был укреплен длинный ящик, в котором жили две белые куропатки, отделенные сеткой. На койке лежала любимая собака Максима, давшая жизнь всей упряжке. Во дворе в два этажа было построено нечто вроде нар, разгороженных ячейками по числу собак. А посредине дворика стоял кол весь в наростах желтого льда – уборная для собак. Так и собаки жили в своем маленьком лагере...

А жизнь шла своим чередом. Пожалуй, то было мое лучшее лагерное время. Я пользовался свободой передвижения, у меня была хорошая лошадь и разнообразная работа. Появились у меня знакомые из вольных, среди них и женщины. Всегда кто-то просил подвезти или перевезти груз, деньги со знакомых я не брал, но услуга упрочивала дружеские отношения. Почти каждый раз, когда я ехал порожняком до Дудинки, у меня в телеге или в санях был пассажир. Садились охотно. Но вот однажды такая подвозка чуть не стоила мне пропуска или жизни. Должен сказать, что если приключения не находили меня, то я сам искал их. Вот и получилось, что несколько раз подвозил я до Дудинки худенькую молодую женщину невысокого роста, которая при знакомстве назвалась Галей Думновой. Её муж Михаил был главным нормировщиком Дудинского порта. Был у них шестилетний сын. Приехав с материка, они жили за лагерем, в поселке. При каждой очередной поездке Галя смеялась над моей несмелостью в общении с ней. Она была неправа: не робостью я страдал, а боялся за свой пропуск. Тем не менее встречи наши продолжались, до тех пор, пока однажды Галя не назначила мне конкретное место и время свидания. Встреча должна была состояться в доме ее близкой подруги Вали, сожительствовавшей с рослым, могучего сложения и среднего возраста прорабом. Я видел его не раз, когда он выгуливал свою огромную овчарку по кличке Норд, красивую, светлого окраса. Отказаться от свидания было выше моих сил, да и гордость взыграла. Когда я пришел в дом Вали, прораб был на работе, а Норд во весь свой могучий рост растянулся на тахте в проходной комнате. А в другую комнату и проследовали мы с Галей. Там на столе стояла бутылка коньяка. Мы услышали, как щелкнул замок входной двери: Валя предоставила нас самим себе. Коньяк и близость милой женщины, желавшей меня, сыграли свою роль, и мы стали близки. А через некоторое время появилась подруга Вали и, не заходя в комнату, где мы были, закрыла ее снаружи на замок и через дверь объявила Гале, что за какую-то когда-то сделанную ей Галей неприятность, она ей сейчас отомстит: приведет из порта Галиного мужа. Обо мне у нее не было ни единой мысли.

Прежде всего, я кинулся приводить в чувство Галю, которая оказалась в полуобморочном состоянии. Мне удалось убедить её всё отрицать. После этого ударом плеча я вышиб дверь, отлетевший замок рикошетом ударился в противоположную стену. Проскочив мимо не успевшего опомниться Норда, я ногой выбил замок входной двери и, перемахнув через два пролета лестницы, забежал в тихий переулок, чтобы отдышаться. Оттуда я отправился на ДОЗ, решив, что подобных приключений больше не допущу. Правда, история на этом не кончилась. Миша-нормировщик, понимая, что нет дыма без огня, ради профилактики подослал двух освободившихся заключённых избить меня. Но один из них оказался бывшим пилоставом ДОЗа и моим знакомым, так что избиение не состоялось, мы вместе повозмущались материковыми вольняшками, которые даже в таком деле не решаются сами постоять за себя, тем более, что ни силой, ни ростом Бог Мишу не обидел. Я же наказал его еще несколькими свиданиями с Галей, но уже в другой более надежной обстановке, которую я сам обеспечил. Я убедил Галю не разрушать семью ради сомнительного будущего с еще не отсидевшим срока заключённым. Но я до сих пор помню ее и с великой признательностью отношусь к ее выстраданному чувству ко мне. Знаю только, что было ей нелегко: муж начал бить ее. Однажды при случайной нашей встрече она подняла руку, и я увидел, что рука ее покрыта кровоподтёками... Вот какие человеческие трагедии вершились под свинцовым небом Дудинки.

Долгое время после истории с Галей я сторонился женщин. Но несколько месяцев спустя судьба свела меня со старой знакомой, старшей весовщицей Дудинского порта Аней Вакулиной. Красивая статная блондинка, Аня еще при первом знакомстве взволновала мое воображение. В ее жизни произошли грустные перемены: был арестован и осужден на 6 лет ее муж, купивший для Ани в порту котиковую шубку, которая оказалась ворованной.

Не было преград, мешавших моему общению с Аней. Дом ее еще не был отстроен, и я начал помогать ей: доставал и привозил строительные материалы. Выходные я проводил у Ани. Наши дружеские отношения перешли в более близкие, дарящие обоюдную радость. К сожалению, тень мужа, мыкавшегося в лагере, ощутимо стояла меж нами. Радость, конечно, была, но грустная. Никто не знал о наших отношениях: я никогда не оставлял коня возле ее дома, на работу ли к ней, домой ли приходил всегда в вольной одежде. Если бы не последовавший вскоре этап на Норильск, кто знает, чем бы кончилось наше общение. Но... опять это «но» – спутник нашей подневольности.

Я хорошо помню Аню, она где-то рядом со мной. Как-то сложилось ее дальнейшая судьба? А тучи уже сгустились: ненасытный молох Норильска требовал новых рабов для своих шахт, рудников и РОРов (рудники открытых работ). Сталин сдох, время чуть изменилось, новых поступлений рабов с «большой земли» не было, и тогда пошли этапы из наших двух лагерей. Стали брать из нашего лагеря: ушла на этап бригада Саши Буланного, ушли Стах и многие другие, с кем вместе жили и работали в игарских и ермаковских лагерях,

Я понимал, что дойдет очередь и до меня. Все лишние вещи сложил и унес на зону, оставил у знакомого Адольфа Францевича Манерма, бывшего главного архитектора Таллина. Он после заключения получил высылку и недалеко от нашего лагеря построил ладный домик и выписал из Эстонии жену и дочь – удивительно хорошенькую с идеальными чертами лица Ютту, которой мне очень хотелось понравиться. Для этого я под лай всех собак в округе после работы проносился верхом галопом мимо их дома. Но усилия мои были напрасны. Раз даже вызвал меня начальник лагеря: «Что за скачки ты там устраиваешь?» – и попало, конечно. Через некоторое время второй вызов, много серьезнее: «Приказ – всю 58-ю статью на этап в Норильск, оставить не могу, а я тебя подал за хорошую работу на досрочное освобождение». Стало тревожно и грустно. Я узнал день этапа, попрощался с вольными друзьями, конем, переночевал у Ани, чего раньше себе никогда не позволял. Понимая, что в Норильске мой путь только под землю, в шахту, что пропуск мне не понадобится, я утром явился в зону к этапу. Опять конвой, лай собак, теплушки, нары. К вечеру мы были в Норильске. Впервые увидел я этот сказочный многоэтажный город, построенный вместо фундамента на костях бесчисленных заключенных. Сколько проклятий я там услышал на голову геолога Урванцева, открывшего в этих невозможных для жизни местах уголь, медь, никель, гипсы и многое другое, легшее в основу чудовища, пожиравшего людей, – Норильского комбината. Кладбище бесконечных этапов.

На вокзале нас ждали грузовики, снова конвой. Куда-то нас повезли, оказались мы в лагере, обслуживавшем рудник 7/9 по добыче никеля. Весь лагерь еще говорил о происшедшем недавно трагическом случае. Молчанов, заключённый, взорвал себя и начальника рудника 7/9 Ходюню (фамилия). Со слов свидетелей, дело было так. Ходюня славился жестокостью, направляясь в рудник, на глазах у всех досылал патрон в ствол пистолета. Если какая-либо бригада не выполняла норму, всю смену после тяжелейшего труда под землей не выпускали на поверхность, держа сгрудившихся людей на ногах перед наглухо закрытыми железными воротами. И так по нескольку часов. Ходюню ненавидели. И вот нашелся человек, решивший хотя бы и ценой своей жизни избавить рудник от Ходюни. Молчанов обвязался по поясу вокруг тела под телогрейкой аммонитными патронами.

Он чудом достал детонаторы – они были на строжайшем учете! Свечи же аммонита в оранжевой, покрытой воском упаковке добыть было нетрудно. Подсоединив детонаторы одним проводом к аккумулятору от лампы, Николай пришел в рудоуправления. Был вечер, помещение уже опустело, но Ходюня еще сидел в своем кабинете, а старик дневальный уже начал убирать приемную. А дальше, по словам дневального, войдя в приемную, Молчанов сказал старику: «Выйди, отец». Старик, было, вышел, но потом из любопытства, а может, стучал оперу, решил подслушать разговор заключённого с начальником. Но из-за плотно закрытых дверей ничего не услышал. А потом потерял сознание и очнулся с оторванной ногой. Наружную стену кабинета вырвало силой взрыва (он всегда направлен по пути наибольшего сопротивления). От Молчанова, ничего не осталось. Очевидно, взрыв произошел, когда он замкнул второй провод, идущий от детонатора, на аккумулятор. Ходюне повезло, он остался жив. Его тайно вывезли на материк, ошельмовав Молчанова, назвав каторжником (Каторжники на руднике 7/9 не работали, они могли работать только на рудниках открытых работ (история требует точности), террористом-власовцем, а у него была 58-я ст. 10 ч., срок 6 лет.

Незадолго до моего прибытия в Норильск, был назначен новый начальник рудника, некто Гамзаев. Нас он называл хлопцами и строителями. Заведенные Ходюней порядки были изменены к лучшему.

Лагерь был огромный и, прибыв в него, я попытался осмотреться. Работали в три смены. Распределили нас по бригадам и на следующий день отправили на рудник. Выбор специальностей был ограничен: люковой (опасно, может легко придавить глыбой, зачеты день за два), крепильщик (опасно, свод может рухнуть, зачеты день за два с половиной), бурильщик (опасно, во время бурения может рвануть не разорвавшийся патрон с аммонитом, зачеты день за три). Я решил: буду бурильщиком. По правилам нужно было пройти «экскурсией» по руднику, а потом, сдав экзамен по технике безопасности, получить допуск в шахту от главного инженера службы вентиляции. Во время экскурсии новеньких по штольням и штрекам подземного города я получил первое предупреждение об опасности: увидел в боковом забое гору руды, из-под которой торчал кирзовой сапог. Завалило люкового – прорвало люк.

На следующий день я получил лампу на каску, аккумулятор и познакомился с ручным молотком – перфоратором. Несколько дней работа не шла, потом я поймал секрет, и пошло: 151 %! Есть – день за три! Работа эта была несложная: после скреперной лопаты, сгребающей руду, буришь пять шпуров «письмом» – четыре отверстия по углам и одно в центре. Длина шпура была I метр, длина штанги молотка – 1 метр 20 сантиметров. Отдохнешь немного, так как нажимать надо с большой силой, иначе молоток просто дергается в руках и всего тебя трясет. А дальше приходят люди самой уважаемой на шахте профессии: взрывники. Закладывают патроны аммонита, детонаторы от них, провода осторожно трамбуют сырой глиной. Следует команда: «Внимание! Отпалка!» Взрыв. Скреперисты освобождают забой от руды. И опять буришь шпуры.

Опасно было, когда отваливалась глыба руды, которая не проходила через решетку люка, а значит, не могла быть погружена на рудовоз на нижнем горизонте. Это была воистину игра со смертью: буришь эту глыбу и ждешь взрыва от неразорвавшегося патрона. Такое случалось. Несмотря на это некоторые освободившиеся бурильщики оставались в шахте подрабатывать. Кстати, вольнонаемные бурильщики получали по тем временам неплохо. Помню, на руднике говорили о каком-то Дижечкине, он давал две нормы и получал в месяц 12 000 рублей! Сколько же нужно было платить мне и моим товарищам за полторы нормы? И вообще всем подземным рабам?

Рудник был на газовом режиме (в недрах гулял метан), случались взрывы. Раз на руднике рядом от взрыва метана приподнялась гора Шмидтиха и накрыла всю смену вместе с вольными. Потому аккумуляторы были под пломбой (от них умельцы, замкнув контакты, прикуривали). По окончании смены в ламповой тщательно проверяли сохранность пломбы. Пломбы нет -получай два года добавки. (Сейчас все взрывы из-за «демократии», отсутствия дисциплины, при газовом режиме). Когда однажды утром мы колонной брели на работу в рудник, случилось несчастье. Строй растянулся в полутьме морозного утра. Стояла относительная тишина, только конвойные покрикивали время от времени, подгоняя отставших. Овчаркам же, видно, лень было в то утро лаять. И вдруг с конца колонны раздался какой-то шум, металлический скрежет, крики и стоны. Колонна замерла, тревожно оглядываясь назад. Долго мы стояли, не зная, в чём дело. Странно было, что не раздалась обычная в таких случаях команда «Ложись!» и не затрещали автоматные очереди. Только придя на рудник, мы узнали, что случилось. Оказывается, или, задремав, или упустив момент торможения, в колонну врезался на тяжелом студебеккере бедолага шофёр. Автомобиль «пропахал» несколько рядов заключённых, подминая искалеченных и задавленных насмерть. В смертельном испуге шофер закрылся в кабине наглухо. Заключенные начали бить стекла и рвать дверцы машины. Наконец, через разбитое стекло вытащили шофера и забили его, затоптали ногами. Конвой не вмешивался в расправу, да и не имел он права с оружием входить в строй заключенных. Около трупов и изувеченных оставили пост. Колонна продолжала прерванный путь...

Когда я освоился и начал познавать подземный город, я уже знал, что работаю на 200 и 212 горизонтах. Впервые увидел я шахтных лошадей-кротов! Это для них шли в Дудинку пароходы с трюмами полными прессованного сена. Встречу с этими лошадьми мне не забыть и через многие годы!.. Все они были почему-то одной масти какого-то мышиного окраса, наверное, от рудничной пыли. Все с опущенными головами, чтобы не разбить голову о поперечный крепеж. Каждая была впряжена в несколько вагонеток-кубышек (1 м3). Работали лошади в старой части рудника и тащили вагонетки по рельсам, проложенным в узких и низких штольнях. До сих пор для меня непостижимо, как эти страдальцы по команде коногона, ехавшего на задней вагонетке и управлявшего только голосом, после крика: «Дай вагон!» продвигались вперед точно на длину вагонетки, подставляя под люк следующую. Работать с ними я бы не смог – извелся. В юности я читал, что до революции на шахтах был предусмотрен подъем лошадей, чтобы они могли увидеть свет, подышать свежим воздухом и пощипать траву. На шахте это был праздник! Советские шахтные лошади были обречены никогда не увидеть ни солнца, ни травы. Я сходил на конюшню – все было под землей! За все время работы на руднике и за все с ними встречи я никогда не услышал их ржанья! Очевидно, они понимали свою обреченность. Кони -это немые люди, им доступны и горе, и радость! Лошадь способна смеяться и плакать. Советские шахтные лошади только плакали.

В лагере я близко познакомился с Володей Судейкиным, который был армейским ветеринарным врачом и после победы вывозил из Германии наших кровных коней (немцы увозили и угоняли всю породистую живность вплоть до голубей). Он любил лошадей. Я не потерял связи с Володей и после освобождения: он бывал у меня в Ленинграде, а я у него в Москве.

Жизнь в лагере шла по замкнутому кругу: дорога на рудник, работа, дорога обратно, еда, сон в бараке – и все повторялось сначала. В редкие выходные дни я, как и все, даже не одевался: в нижнем белье слезал с нар, съедал, что приносил дневальный и опять на нары. Все дневальные были инвалидами, больными силикозом (цементация легких рудничной пылью). В зоне вообще было полно инвалидов-большесрочников, их не актировали. Все инженеры, маркшейдеры и даже вольные бурильщики работали в респираторах мы же, заключённые, завязывали рот и нос тряпкой в несколько слоев, которую часто сдергивали, так как задыхались.

Смерть в лагере была обыденным явлением. Доведенные до отчаяния люди иногда сами бросались на предзонник и прицельный выстрел часового обрывал их мучения. Часто этим же способом пользовались земленые воры, то есть те, над которыми свои же за какой-нибудь проступок совершали акт надругательства, часто чисто символический. Таким актом чаще всего было мужеложство. Ссученым ворам нужно было вырваться на «сучьи» подкомандировки, так как за ними шел нож. Тогда они обзаводились оружием, которым могли быть топор, нож, пика и «валили» первого, и второго – сколько успеют. Лагерная добавка за убийство их не беспокоила: они спасали жизнь!.. Страшны были в лагере бандиты и убийцы: у тех, особенно последних, была просто какая-то потребность убивать. Бандиты же чаще избивали, тем же отличались и хулиганы. Воры, как правило, пользовались ножами и пиками. «Запороть, подколоть, выпустить кишки, сделать мясо!..» – не сходило у них с языка. В драках они всегда прибегали к самым подлым приемам, таким, как выдавить глаза, откусить нос. Всерьез побить они не могли, так как были ослаблены чифирем, вечными БУРами, ЗУРами и ШИЗО. Вносили свою лепту в гибель вохра и мороз. Очень велик был производственный травматизм, часто со смертельным исходом. Косили болезни: туберкулез, желтуха, цинга и водянка (из-за глушения голода кипятком). Неорганизованной и деморализованной массе лагерников было крайне трудно противопоставить что-нибудь серьезное. Она была почти непреодолимой силой. И все-таки, островки противостояния были: так несколько солдат-фронтовиков могли соединиться вместе для отпора. Владевшие жесткими приемами рукопашного боя, бывшие офицеры-разведчики упреждали малейшие попытки нападения. Были просто физически сильные и смелые люди, а также бывшие спортсмены. Их обходили стороной. Некоторым энергичным и волевым «буграм» (бригадирам) удавалось так сплотить и организовать свою бригаду, что не только воры не грабили их, но и бандиты не трогали, и даже не присылали посланцев «за положенным» воры в законе. Прятались по своим норам лагерные придурки: повара, хлеборезы, банщики, кладовщики, инженеры из СКВ и тихо платили уголовникам свою дань. По неписаным лагерным законам не трогали фельдшеров, докторов и артистов. Первые лечили, вторые развлекали. С общего молчаливого согласия обходили поборами и издевательствами лагерных «жен» мужского пола. На их долю унижений и так хватало: все лагерное дно пользовалось их услугами. Спокойно ходили по зоне нарядчики: они сами выбрали свою дорогу и знали, на что шли...

Из общения с солагерниками уголовного толка, вспоминается мне встреченный в Норильске вор в законе Заретдин Мамедов по кличке Ма-мед-Заря. За ним шла мрачная слава: будто может он убить человека обычным гвоздем. Однажды Мамед-Заря продемонстрировал мне свое искусство следующим оригинальным способом: он взял обычный ржавый гвоздь длиною 8 см, распрямил его и, держа гвоздь в руке, лишь подложив под него тряпку, одним ударом забил его в доску толщиной около 4 см. Гвоздь вышел с нижней стороны доски на одну треть... Рассказал мне Мамед-Заря и историю своей жизни – приведу ее, не ручаясь, конечно, за достоверность. Сын полицмейстера одного из центральных районов Баку, он после расстрела отца и разгрома семьи беспризорничал на Бакинском рынке. Судьба свела его с ворами, когда ему было 12 лет. Во время облавы на рынке Мамед-Заря по распоряжению главаря застрелил из нагана красноармейца, преграждавшего банде путь. После этого ему самому пути назад уж не было. И пошла воровская жизнь: тюрьма, лагерь, пересылки. Сроку от постоянных лагерных добавок у него было так много, что выйти когда-нибудь на свободу он не рассчитывал.

Свои дни рождения никто из заключённых никому не объявлял и, естественно, не праздновал – это личное дело каждого и могло вызвать лишь раздражение у окружающих, отягощенное собственными горькими мыслями. О своём собственном дне рождения, 8 августа 1928 года, я вообще забывал, хотя летом 1949 года на огромной страшной красноярской пересылке было особенно грустно. Ещё вспоминается лето 1953 года. Вспомнил о нём, лёжа с приятелем наверху огромного штабеля досок, отдыхая после разгрузки трюма корабля в грузовом порту города Дудинки. Если мы забывали о красных датах календаря: 1 Мая, 7 Ноября и т. д., то нам о них напоминали ужесточением режима, повышенной требовательностью конвоя. Праздновать «фашистам» эти дни не полагалось, но офицеры пошатывались, и глаза у надзирателей и солдатиков конвоя блестели. Но наступление Нового года день особый. С ним связывали мечты об амнистии, помиловании, даже не подозревая, что письменные слёзные мольбы «понять и всё простить» летят в мусорную корзину цензора. Самая сокровенная мечта была о долгожданной смерти «отца народов». Последний заключённый понимал, что вся репрессивная машина террора, всеподавляющего страха по обе стороны колючей проволоки держится на нём, кремлёвском небожителе и громовержце. Это имя в лагере боялись произнести вслух даже с самыми близкими приятелями (любой лагерь был наводнён стукачами). Кара следовала незамедлительно в виде добавки срока (лагерная 58-я ст. ч. 10) и перевода в другой лагерь с более строгим режимом. Ведь даже в обвинительном заключении был особый ритуал упоминания Сталина. Из моего обвинительного заключения: «Допускал обвинительную клевету в адрес Вождя Коммунистической партии и Советского Союза». И только так!

И всё же наступление Нового года старались отметить – пусть и очень скромно. Кусочком хлеба с сэкономленным сахаром и кружкой кипятка, несколькими конфетами, кусочками сала, разделёнными с ювелирной точностью по числу присутствующих, ну, а если на столе банка сгущёнки -лагерный эквивалент обмена (валюта!), то это вообще пир, особенно если есть знакомый повар на лагерной кухне и можно разжиться блинчиками. Набор продуктов на лагерной кухне был крайне ограничен. Но нигде и никогда мне не приходилось есть такую вкусную, рассыпчатую и аппетитно пахнувшую пшённую кашу, как в лагере. Не меньший восторг вызывали и пышные, румяные, приготовленные на обыкновенном комбижире блинчики. Велико было искусство лагерных поваров, когда они готовили для лагерной придурни и воров в законе. А для всех, в том числе и для меня, когда бывал на общих работах, очень жидкий, без признаков рыбы и мяса, ячневый, перловый или соевый суп и совсем иная водянистая пшённая каша без признаков жира... Когда у меня происходил очередной взлёт наверх социальной лагерной лестницы – мне опять полагались «особая» каша, блинчики и другие изыски лагерной кухни. Вспоминаю, как я ждал своего дежурства в Ермакове, когда должен был поочерёдно с другими фельдшерами снимать пробу на лагерной кухне. В семь часов утра бежал на кухню, снимал пробу, и меня уже ждала сковородка с горячими, пышными, удивительно вкусными блинчиками! Объедал других? Да! Но мне ли было менять «табель» о рангах», сложившийся десятилетиями незыблемой системой Архипелага ГУЛАГ. Ведь сам Великий Александр Исаевич, находясь в лагерном СКБ, питался лучше, чем огромная, безликая масса населения им же описанного Архипелага ГУЛАГ. Я лишь чётко следовал лагерным законам, принимал как должное то, что мне было «положено» по должности и, опускаясь в очередное бесправное рабочее состояние, питался как все и жил на нарах в общем, переполненном людьми и соответствующими запахами бараке. Это лагерь, и в нём нужно было суметь выжить!

Работая на шахте, жил я в каком-то отупении, полусне, и потому прослушал, когда по радио меня вызвали в спецчасть на освобождение. Кто-то из знакомых прибежал и сказал: «Назвали твою фамилию!». Сначала я не поверил и в полуобморочном состоянии ждал повторения объявления и нового перечисления фамилий, вызванных на освобождение, - их было четырнадцать. И вот услышал сам... побежал... Зачеты сделали свое дело!..

Через несколько дней с оформленными документами (купив билет!) я съездил в Дудинку за вещами, зашел на конбазу, но своего коня не застал, попрощался с друзьями и – на поезд. Пришлось торопиться, так как освобождение подгоняли ко времени отправки самолетами до Красноярска. Летели грузовыми самолетами «дуглас» с промежуточной посадкой на аэродроме Хатанги. Еще в Игарке я узнал о трагической судьбе некоторых освободившихся, которых заманивали в оцепление, убивали, раздевали и забирали справку об освобождении, деньги и билет на поезд. Иногда так случалось, когда вновь освободившийся приходил попрощаться с бывшими друзьями, финал был тот же. Потому, когда я освободился, и в зоне, и за зоной меня предупредили об опасности. В Норильске на отшибе стоял барак, в котором собирались освобожденные со всех многочисленных лагерей Норильского комбината. Туда приходили офицеры МВД, ведавшие отправкой. Они формировали группы, снабжали продуктами, документами и деньгами, а потом сажали на грузовые «дугласы».

Зная о возможности грабежа, я заранее подготовился: достал из корешка книги «Справочник фельдшера» спрятанный там клинок ножа, отломил кусок ручки швабры и приделал к своему лезвию ручку.

Сев на поезд Дудинка – Норильск, я приехал в Норильск где-то около полуночи. И уже на вокзале заметил за собой слежку. Но деваться было некуда, потому надев ремни вещевого мешка и переложив нож поближе, я пошел к бараку для освобожденных, а в отдалении, по совершенно пустынной дороге, шли за мой несколько темных фигур. И тогда я решил форсировать события. Сбросив мешок, я достал нож и встал наизготовку. Следовавшие за мной остановились, постояли немного, а потом тихо исчезли в ночи. У входа в барак я наступил на нож, сломал его и забросил в снег. С лагерной жизнью было покончено.

В Хатанге я зашел в буфет и купил себе (!!!) какую-то еду. Из Красноярска через Москву – домой! Но оказалось, что радоваться пока рано: я получил подписку о необходимости в 24 часа покинуть город. Прокурор Тихомиров, у которого я был на приеме, сказал мне: «Вы думаете, со смертью Сталина что-нибудь изменилось? Ничего не изменилось!».

Шел 1956 год. Мне предстояла высылка на 5 лет. Я выбрал Лугу (101-й километр), потом узнал, что противоположная сторона Ленинграда «упущена» бдительными стражами законности и перепросился в поселок Снигиревка Сосновского района. И пару раз потеряв паспорт, чтобы уйти от отметки об освобождении, я устроился в совхоз «Красная заря» Леновощетреста ветеринарным санитаром, там же получил и свою трудовую книжку. Поселился я в бревенчатом домике на краю оврага в отделении совхоза «Огоньки». К домику примыкал сарай, и через бревенчатую стенку я слушал, лежа на русской печи, как шумно вздыхает, переступая и хрупая овсом, крупная темно-гнедая кобыла, верхом на которой я объезжал коровники, брал у животных кровь на бруцеллез и делал другую необходимую работу. Иногда запрягал ее в телегу, когда нужно было отвезти к ветеринару заболевшего теленка. На душе было покойно: рядом опять конь. Лошадь в лагере приблизила меня к свободе, в трудную минуту давала незримый заряд тепла и бодрости, и теперь, в одиночестве высылки, грела меня своим присутствием.

После лагеря было много трудного... и более сорока пяти лет работы учителем у больных детей. Вот и 80 лет – рубеж, финал? Мечта не осуществилась – врачом не стал, но почти полвека нёс добро детям, может быть, какую-то пользу науке и практике принесло всё мною написанное, ведь общий тираж был 90 000 экземпляров. Когда о нас, бывших заключённых, стало можно говорить и мы легализовались в общественные организации, я был избран председателем Ленинградской ассоциации репрессированных. Удалось добиться существенных благ для пожилых, больных и обездоленных своих товарищей по заключению. В милой моему сердцу Дудинке стоит гараж, в строительство которого вложено много моего труда (везёт на гаражи, и в Игарке гараж строил). Добром помню многих друзей по заключению и с большой теплотой вспоминаю вольнонаёмных друзей из Дудинки. Может, жизнь прожита не зря?

И всё же, если за пределами этого мира существует и другой, хочу встретиться там с ними – с конями моей жизни!

 

Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.

Региональная общественная организация «Общественная комиссия по сохранению наследия академика Сахарова» (Сахаровский центр) решением Минюста РФ от 25.12.2014 года №1990-р внесена в реестр организаций, выполняющих функцию иностранного агента. Это решение обжалуется в суде