/Памяти Ильи Емельяновича Семенова/
Хранить ВЕЧНО
Обреченное - под страхом падения своего
авторитета
на постоянный оптимизм, правительство вынуждено
молчать,
прилагая все усилия для устранения оппозиции.
Так как никто из прибывших в Семипалатинскую общую тюрьму лагерных барышников не брал меня к себе, начальство этой тюрьмы направило меня на Остров слез, в низшую инвалидную колонию. Оттуда не присылали в тюрьмы отборщиков живой физической силы, как из других лагерей. Туда отправляли "отходы", всех тех, кто уже никуда не годился. Это был перевалочный пункт на погост. Много я потерял в двухмесячном этапе с Дона через Москву-Ташкент-Семипалатинск. Потом сделали свое разрушительное дело внутренняя тюрьма, ночные допросы, пытки. Еще сравнительно молодой (38 лет), здоровый, я за несколько месяцев заключения стал "доходягой".
Вот он и Остров Слез. Тут не только пострадавшие от чрезмерного усердия следственных органов, но и инвалиды Отечественной войны, и просто инвалиды. Помню, в шестой колонии по политической статье отбывали срок два слепых гармониста (они в общественном месте спели под гармошку какую-то частушку против гениального батька), и заключенные, в зимнюю стужу, стоя у столовой в очереди в ожидании "запуска", наслаждались на голодный желудок музыкой.
Каждый срочный арестант, находящийся в тюрьме, ждет, не дождется отправки в какую-нибудь колонию. Там все жеможно подышать под светлым небом, общество шире, есть работа, отвлекающая от тяжких дум.
Но не сразу заключенный попадает в общую зону. Сначала его в течение двух недель выдерживают в карантине, чтобы, не дай бог, не занес в лагерь из внутренней или общей тюрьмы какую-нибудь хворь.
Карантин этот представляет собой обыкновенный неотапливаемый сарай с двустворчатой дверью. Небольшие продолговатые зарешеченные окна, внутри - нары человек на полсотни. Сарай этот обнесен колючей проволокой с такой же, из той же проволоки, запиравшейся на замок калиткой. Сарай на ночь запирается.
Январь. Мороз сибирский. Нас, пятьдесят узников, выдерживают в карантине. По баракам разведут только после выдержки, на работу тогда же. А сейчас кормят просто так, как дармоедов.
Среди этих пятидесяти много участников идущей еще войны. Они еще в шинелях. Много колхозников. Вообще все они люди труда и все в первый раз попали в этот "дом отдыха". В карантине очень холодно. В течение дня все на ногах, чтобы согреться, все в движении. А ночью верхнюю одежду частью подстилали под себя на нарах, а частью укрывались сверху (человек пятьдесят укладывались, как сельди в бочке, тесно прижавшись друг к другу, а кто-нибудь один их накрывал). В таком положении было куда теплее, чем поодиночке.
Меня обычно укладывали в центре нар, так как я до ночи обычно что-нибудь рассказывал. Откуда брал я похождения моих героев, удивляюсь сейчас сам. Но это были импровизации и каждый раз они заканчивались словами: "продолжение завтра".
Колония наша была смешанной: делали мебель, ведра, шили белье, пряли, вязали, ткали, занимались огородничеством, где-то в пятидесяти километрах был подхоз с зерновыми культурами. Я хотел работать по агрономической специальности. Днем старался через колючую проволоку узнать, есть ли в лагере агрономы, кто, сколько их. К ужасу своему узнаю, что их три на небольшую посевную площадь и все вольнонаемные. Прихожу к выводу, что на работу по специальности мне тут не попасть и пишу об этом заявление начальнику колонии. На вечерней поверке все это я передал дежурному надзирателю.
Несмотря на ужасные морозы, пятьдесят карантинников выдерживают, ни один еще не окачурился. А ведь в прошлый раз, передавали старожилы, половину свезли на кладбище. Не выдержали. Несознательные : вместо того, чтобы хозяину давать пользу, они поспешно сматываются.
Кое-кому из нас к тому же приносили передачи: родственники узнали, где они находятся. А от них и другим перепадало, а особенно ночному рассказчику. А кто ему еще принесет? Семья его отсюда за несколько тысяч километров и здесь близких никого.
Похлебав вечером баланды, мы так же, как и раньше, улеглись бочком друг к другу, и я продолжаю свое повествование. Все затаили дыхание - слушают. Кто-то крайний закурил и вскоре эта самодельная закрутка пошла гулять: две затяжки, и - к следующему.
Но вот снаружи загремел замок и открылась дверь: в темноту вошел человек.
-Соколенко! К начальнику!
Как не хотелось выбираться из тепла! А где мое пальто? Не найти его теперь никакой экспедиции. Я стянул с тел чью-то шинель и отправился к "самому".
В конторе - ласкающее тепло. В кабинете, освещенном десятком электрических лампочек, за дубовым столом сидел совершенно лысый старший лейтенант, как я узнал фамилию позже, Спичглаз, с милым, приветливым лицом.
Перед ним, как я заметил, лежало мое арестанское дело. Он только удостоверился, что это именно я, и перешел к делу.
- Вы смотрели на нашу теплицу? - спросил он.
Я ответил, что нет, и как мог я осмотреть, если я вот уже около десяти суток заперт в карантине.
- Завтра же осмотрите теплицу (она находится в зоне), в течение трех суток составьте на мое имя докладную записку, что сможете вы вырастить в ней в зимних условиях.
Я намекнул ему, что в колонии есть без меня три агронома, не лучше ли мне предварительно с ними проконсультироваться. Но начальнику, похоже, местная агрономия чем-то насолила. Я понял. Соглашение состоялось.
На звонок начальника явился солдат. Было приказано немедленно пригласить какого-то Розенфельда. В комнату вскоре ввалилась непомерно раз"евшаяся, в шинели со старшинскими погонами, с бритым лицом, туша лет 45. Как я узнал позднее, это был начальник надзорслужбы. Показывая глазами на меня, начальник сказал Розенфельду:
- Вот этот человек будет у нас работать агрономом. Сейчас же выкупайте его, оденьте во все новое с ног до головы и поместите на жительство в стахановский барак.
Старшина увел меня в другое помещение, в свой кабинет. Туда сразу же были вызваны каптер, банщик и парикмахер. Вся операция надо мной продолжалась не более полутора часов. С тем же старшиной мы вскоре направились к стахановскому бараку.
Бараки в колонии на ночь запирались, потому что зона была обтянута не колючей, а обыкновенной проволокой. И хотя по углам огромного квадрата находились вышки, зона освещалась электрическими прожекторами, а снаружи по такой же проволоке бегали немецкие овчарки, побегов боялись.
Когда замок был открыт, мы вошли в длинные сени и направились к видневшимся вдали дверям, откуда слышалась приятная мелодия.
В комнате стояли хорошо заправленные железные койки, было светло и очень тепло. Заключенные этой комнаты, разделившись на небольшие группы, чем только не занимались: в одном углу на двух гитарах, двух балалайках и одной мандолине играли небольшие пьески, в другом двое играли в шахматы, а человек шесть за них "болели"; некоторые уже лежали на своих койках и читали, а ближе к двери какой-то черноусый дядя рассказывал, как он всю войну проторговал солью.
Тут, около этой группы с усатым рассказчиком, и мне староста указал пустую койку. Я присел на нее и прислушался:
- Да, братцы, - говорил чернявый усач лет 40-45, по-русски с некоторым украинским акцентом, - как шарахнули немцы с самолетов по нашей станции, так в первую очередь от моего дома с семьей ничего не осталось. Одна глубокая яма. Остался я круглой сиротой. Что делать? Я как дернул пешком на соседнюю станцию, а там уже на паровозах все дальше и дальше, и оказался аж на Маныче. Дальше и ветки ж/д нет. Что делать? А соли кругом целые кучи. Набрал я пару мешков и на паровоз и в Центральную Россию: два мешка соли - мешок грошей. Лахва. Так и проездил я целую войну, - хвалился он.
Не понравился мне этот рассказчик-мародер. Я привел в порядок свою постель, сел на койку и стал думать о своих товарищах, оставленных мною в карантине. Как все-таки общее несчастье сближает людей. Мне вот тепло теперь. А каково им?! И кто их теперь занимать будет в том холодном загоне?
Самое страшное в заключении - одиночество. Не одиночка, а именно одиночество, когда вам не с кем слово замолвить, хотя вокруг и есть люди. На людях, говорят, и смерть красна. Видимо не на всех людях, а на тех, кто понимает тебя, кто сочувствует тебе. Мысленно я был в карантине, прижатый спереди и сзади теплыми телами, в темноте укрытый какой-то одеждой.
Очнулся я оттого, что подошедший ко мне маленького роста старичок, бритый, с небольшими седыми усами, с клюкой в руке, спросил:
- Вы что, в соседях будете?
Он пристроил у своего изголовья палочку, потом внимательно всмотрелся в меня:
- Мы что же, одностатейники с вами, кажись?
- Я по 58,- ответил я. - Вы тоже? - спросил попутно.
- Второй срок вот тяну,- ответил сосед, подал мне руку и назвался:
- Илья Емельянович Семенов, сын собственных родителей.
Потом он расспросил, кто и что я. Я рассказал ему, что я работал преподавателем ВУЗа, что семья моя сейчас на Дону. Рассказал о судебном процессе, сроке, о тех тяготах, которые я перенес в последние месяцы, начиная с этапа, потом заключения во внутреннюю тюрьму и общей тюрьме. Рассказал ему и о последней моей встрече с начальником колонии и что у меня теперь в перспективе лагерная теплица.
Опытный арестант, он объяснил мне, что самое страшное у меня позади, что нужно теперь подзаправиться здоровьем, а деловые люди и здесь нужны, и здесь их ценят. Он рассказал, что он, несмотря на то, что уже в возрасте, добровольно работает бригадиром столярного цеха. - Без работы не могу, - заключил он.
Отходя на сон грядущий, мы пожелали друг другу спокойной ночи. Засыпая, я чувствовал, что теперь у меня справа самый близкий по эту строну проволоки человек.
Утром после завтрака я прежде всего пошел к карантинной, рассказал моим товарищам, что со мной, разменял шинель на свое демисезонное пальто. Затем я осмотрел ТПХ (теплично-парниковое хозяйство). Теплица была в заброшенном состоянии: много битых стекол, печи разрушены, внутри мерзлая земля, снег.
На третий день я принес начальнику целый трактат: расчеты по ремонту теплицы, необходимое количество дров.
За выращивание огурцов я боялся браться, поэтому решил выращивать зеленую массу (лук на перо).
Трактат мой был утвержден начальником, и я приступил к его осуществлению. Почти всех людей, находившихся со мной в карантине, я забрал к себе в теплицу. Одни из них, наиболее здоровые, валили в лесу деревья, пилили их, другие подвозили к теплице, четвертые кололи, пятые возились с землей в стеллажах. К первому февраля все стеллажи густо, один к одному, были засажены мелкими саженцами лука. В теплице стало тепло, и перо быстро тронулось в рост.
Старший агроном колонии Круглова не высказывала особого восхищения: не было меня в колонии, и все это ТПХ бездействовало, а теперь... Это ей же минус. А она вольнонаемная, ей идет зарплата. Начальник же был восхищен. При очередном посещении теплицы, когда зеленое перо уже радовало глаз, он вдруг заявил:
- Смотрите, из теплицы никому ни одного перышка. Всех отсюда гоните. Урожаем буду распоряжаться только я.
Я только попросил его, чтобы он это свое исключительное право на теплицу объявил своим подчиненным. Он обещал. Это избавило меня от всяких непрошенных гостей.
Первая зеленая продукция была приготовлена секретарю горсовета, от которого зависело вынесение какого-то решения городского совета в пользу колонии. Потом зелень больше шла руководителям партучреждений.
Каждый вечер я рассказывал о своих действиях моему дорогому соседу, Илье Емельяновичу, и он радовался моим успехам. Особенно он рад был, когда узнал, что колония возбудила ходатайство перед министерством внутренних дел республики о моем расконвоировании.
Но я перегрузил себя. Голова у меня работала прекрасно, физически же я был очень слаб: у меня шатались все зубы, из десен сочилась кровь, тело было усыпано мелкими красными пятнами - все признаки цинги. Стал задыхаться, сердце колотилось... Я понял, что умираю.
Как-то ко мне в теплицу случайно зашел главный повар колонии.
- Понимаешь, - пожаловался он, - без зелени и мясо не могу есть. Прямо беда.
- А у меня беда без мяса, - ответил я ему.
В конце концов между нами состоялось соглашение: я ему свое, а он мне свое. К весне цинга моя прошла, и я стал выглядеть совсем молодцом.
Закоренелый преступник, если идет на преступление, знает, что его ждет в случае провала и, получив срок, безропотно отбывает наказание (если нет возможности бежать). Человек же, не совершивший преступления, тяготится наказанием и вечно ждет, что где-то выше разберутся, и он наконец выйдет на свободу. А когда таких "преступников" за решеткой стало большинство, то появилась общая надежда на амнистию, помилование не за совершенное преступление, а исправление через нее совершенных нарушений.
Процентов 70 заключенных отбывало наказание за хищение так называемой соц.собственности, преступления, ранее никому неизвестного. То, что человек добывал своим трудом, испокон веков считалось его собственностью. Хищение ее считалось кражей. А тут вдруг новое: колхозники днями и ночами вкладывали свой труд, продукт же, получаемый в результате этого труда, объявлялся не его собственностью, а собственностью других, тех, кто фактически пользовался этим продуктом. Причем производитель этого продукта попадал в такое положение, что если бы он следовал пунктуально духу Закона, он должен был физически исчезнуть, так как годами колхозники за свой труд официально ничего не получали. На этом свете их держало подсобное хозяйство и то что он мог унести, часто в кармане, из того общего, что он производил.
В тюрьму он попадал в двух случаях: если его излавливали с "похищенным" его же продуктом, или если он высказывал свое недовольство тем грабежом, которому подвергался. В первом случае он шел как уголовник за хищение соц.собственности, во втором, как политический. Так или иначе, но он считал, что случилась какая-то досадная ошибка и ждал помилования. Шла тяжелейшая война. Большинству заключенных казалось, что все чинимое над ними беззаконие есть следствие войны: лес рубят - щепки летят. А вот кончится война, и все войдет в свою колею: будет амнистия, и все будем дома. Этой наивной верой было охвачено все общество. Надежда заключенных на скорое освобождение подогревалось извне, с воли, часто через очень авторитетных лиц.
Многие верили этому всепрощающему акту свыше, не верил этому только Илья Емельянович, хотя он уже однажды был освобожден по частной амнистии, как участник строительства Беломоро-Балтийского канала, и второй раз был списан по актировке за возрастом.
По поводу разговоров об амнистии он говорил:
- Болтают, как дети малые. Ну чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало. Ведь как не поймут люди, - говорил он, что за проволокой нас миллионы подвижной рабочей силы.
Ведь хорошо ли плохо, но все вкалывают. На что наша вшивая инвалидка и та дает продукцию. А надумало правительство что строить, сейчас же туда этапы. Это не то, что с вольняшками, от которых спрашивай согласие, хотят ли они ехать туда, да и там дай ему квартиру.
Потом, подумав, он добавлял:
- Может что и будет. Вот воров Сталин очень жалует. А политика, расхитители пусть и не ждут.
Илья Емельянович словно в воду смотрел: после окончания войны на свободу ушли воры и, вопреки логике, дезертиры. Еще шла война с Японией, и, видимо, требовалось пополнение армии. Но американцы сбросили на Японию атомные бомбы и та запросила мир. Дезертиры не воевали, но воспользовались победой.
Илья Емельянович рассказывал, что он, как активный участник строительства Беломоро-Балтийского канала, по ходатайству администрации, был освобожден из заключения по частной амнистии. Я попросил его рассказать, как его списали позже по возрасту.
- А это было как раз перед этой войной, - сказал он. - На этом острове собрали нас, старичья, много. Убытки стало нести государство от нас: комиссия, оформление и вскоре всех нас по шапке. Мол, умирать отправляйтесь по домам. Списывали всех, не считаясь со статьями.
А тут случилось так, что я в это время делал начальнику колонии двуколку. Вызывает меня к себе начальник и говорит:
- Вот что, Илья Емельянович, прошу тебя, закончи мне двуколку, и ты тогда пойдешь домой не с пустыми руками. Подумал я, подумал и согласился. А пока доделывал эту повозку, грянула война. Пятьдесят восьмую приказано было задержать. Задержали и меня. Вот сижу, как видишь. Жду.
Он замолчал, подумал, потом посмотрел на меня и закончил:
- А где ни доживать: хрен редьки не слаще. Тут хоть знаешь, что тебя не посадят!
Мастера мебельного цеха, которыми заведовал Илья Емельянович, говорили, что у него золотые руки. Прежде всего он был прекрасным слесарем, кузнецом, шорником, сапожником. Все, что он делал, делал с любовью, с большим знанием дела, вкладывал в то, что творил, свою душу.
Как-то перед войной колония участвовала в какой-то промышленной выставке изделий. Илья Емельянович изготовил своими руками для выставки казачье седло. Работа его была оценена высшим баллом, и седло уехало в Москву как лучший экспонат.
При оценке качества стали ему достаточно было посмотреть, какие она испускает искры, если ее приложить к наждаку, чтобы определить, пойдет ли она на то или иное изделие.
Илье Емельяновичу быть бы ученым. Он умел проникать вглубь того, с чем он сталкивался, и если встречалась какая-нибудь неясность, загадка, он старался найти разгадку и часто находил.
Человек этот стоял обеими ногами на Земле, любил ее, вообще был очень любознательным. Он в совершенстве владел казахским, китайским и монгольским языками. Память у него была колоссальная, хотя никогда он в школе не учился. Научил его читать, писать и четырем правилам арифметики какой-то беглый солдат.
Как-то я попросил его рассказать свою биографию.
- Какая же у меня биография? - спросил меня Илья Емельянович.- Словно я Володя (Ленина Илья Емельянович всегда называл по имени и объяснял: он мой годок).
Его дед, герой Отечественной войны 1812 года, побывал с нашими войсками в Западной Европе, насмотрелся, как там живут люди и, вернувшись на родину, не пожелал снова идти под ярмо своего помещика, а махнул на вольные земли в Сибирь, попал на Алтай и поселился на ничейной земле у реки Катуни. Там он нашел таких же беглых русских, поселившихся в этой стране богатств и сказочных чудес, русском Эльдорадо. На реке Семе он построил водяную мельницу, развел пасеку, промышлял зверя, искал золото, кузнечил.
Отец Ильи Емельяновича, Емельян Семенов, человек, которые еле мог расписаться, обладал колоссальной памятью. Он занимался скототорговлей. Он мало жил дома. Вечно двигался он по торговым трактам Сибири, Казахстана, Китая и Монголии со своими многочисленными стадами скота и отарами овец. Никаких бухгалтерских книг у него не было. Все свои деловые связи он держал в своей памяти. Кстати сказать, для своих торговых операций собственных капиталов у Емельяна Семенова не было: он был связан с московскими гильдийскими купцами, у них и кредитовался.
В 1900 году, после покрова, только вернувшись из Москвы, куда он всегда в это время ездил для расчетов со своими кредиторами, отец Ильи Емельяновича вдруг умер.
Похоронив отца, Илья Емельянович задумался, что делать. От деда своего он усвоил все его специальности (деда давно уже не было). Много тысяч верст исколесил он по торговым путям-дорогам, помогая своему отцу. Решил Илья Емельянович поехать в Москву к шефу отца. Добравшись на лошадях до Омска, Илья Емельянович до Москвы добрался по железной дороге. Московский шеф никогда не видел Ильи Емельяновича в глаза. Встретившись с ним, он, зорко посмотрев на него, спросил:
- Никак Емельяна сын. И, почувствовав недоброе, добавил: - А тятька что? - Да, сын, - подтвердил Илья Емельянович, - А тятьку недавно похоронил.
Купец пригласил Илью Емельяновича к себе, долго расспрашивал о том, как случилось все это несчастье. Купеческое дело очень опасно. С купцом всегда деньги, а до денег много охотников. Где бы ты ни был, с кем бы не встречался, а всегда смотри в оба, а то быстро отправят на тот свет. Узнав, что Емельян умер совей смертью, купец несколько успокоился и наконец спросил:
- Ну а ты чем думаешь заняться? Тоже, видимо, по купечеству.
- Хочу так, как тятька. По его путям дорогам уже много из_ездил. Вот деньжишки потребуются.
- А за деньгами завтра приходи. Деньги есть.
- На следующий день,- рассказывал Илья Емельянович, - купец с глазу на глаз, без всяких документов и расписок вручил мне сорок тысяч бумажками, и мы расстались.
До первой мировой войны - Илья Емельянович вечно в движении на торговых путях между Россией, Китаем и Монголией. Где бы он ни был, с кем бы он не встречался, везде он был желанным гостем. Владея в совершенстве многими азиатскими языками, он прекрасно знал быт, обычаи, пословицы, поговорки, сказки тех народов, с которыми имел дело.
Он хорошо знал торговые тысячекилометровые тракты, выпаса, водопои, знал каким образом, за какое время можно попасть на ту или иную ярмарку, чтобы его животные были живы и здоровы и не потеряли товарность. Он был не только хозяином-купцом, но и неплохим зоотехником и ветеринаром.
На высоком скакуне с револьвером в кармане и винчестером за спиной он скакал, то впереди, то позади своих многочисленных отар.
- Особенно доставалось мне, - говорил он, - когда я возращался с ярмарки после продажи своих животных. Я скупал весь брак, оставшихся от продажи овец других купцов данной ярмарки, и если я пригонял на ярмарку, например пятнадцать тысяч, то часто и угонял почто столько же. Но сколько мне стоило трудов и умения, чтобы эти "отходы" привести в надлежащий товарный вид к очередной ярмарке.
- Позвольте, Илья Емельянович, - останавливал я его. - А вы знаете, что теперь называют вас, купцов, эксплуататорами, пиявками, разорявшими крестьян. Когда говорят о купцах, то вспоминают какие-нибудь сверхпопойки, сверхпроказы. А вы говорите о труде.
- А это говорят болтуны, которые дальше книг ничего не видели. Труд купца тяжел и опасен. На рынке ты выступаешь не один. У тебя масса конкурентов. Каждый предлагает крестьянину цену, а тот тоже не дурак: выбирает ту, которая выгодна. Поэтому много с него не возьмешь. Потом тот крестьянин, о котором теперь много плакальщиков, от наших купеческих денег только богател, так это давало ему возможность развивать свое производство на рынок.
Потом Илья Емельянович махнул рукой и закончил:
- Некогда купцу было пьянствовать, безобразничать. Если и бывало, то это только после того, как он уже совершит какую-нибудь тяжелую работу. Русский человек вообще любит разгуляться после работы. Почему бы и купцу не погулять.
Вот я вам расскажу о себе такой случай, когда я кое-что позволил себе вроде игры, не дела.
Шел с иркутской ярмарки с пятнадцатью тысячами овец. Это пятнадцать отар. Вышел я из города с этими инвалидами, купленными за бесценок. Погода, к счастью, стояла хорошая, выпаса тоже. За пару месяцев моих инвалидов нельзя было узнать: ни хвори, ни падежу, жирок набрали. Дух радовался. Заметил я как-то, что по дороге проехало верхами десятка полтора казахов. На следующий день вижу, что те же казахи вернулись обратно. Они спросили меня, не видал ли я молодую казашку. Оказалось, что от старого бая сбежала самая его молодая жена.
Сам я еще был молод, дела шли хорошо. Вот и я заинтересовался этой казашкой.
Видел я тогда ох как хорошо.
Вот как-то еду я на своем скакуне впереди отар лугом, на котором были разбросаны копны сена. Смотрю, у одной копны человек. Казашка, думаю. Стал звать ее по-казахски. Она не отвечает. Но все же я заставил ее заговорить, пообещав доставить ее родителям.
Вечером, когда через этот луг проходила одна из моих отар, я спрятал казашку в арбу с медикаментами. Ночами она выходила из арбы, ее кормили пастухи и двигались туда, где жили ее родители. А сам я направился вперед. Родителей казашки я увидел плачущими. Они думали, что их дочь съели волки.
Я попросил у них камулаки. Первый раз разложил их и объявил родителям, что их дочь жива, второй раз разложил - она недалеко от них; третий раз - завтра утром будет дома.
Казахи воспряли духом. На меня смотрели, как на оракула, сажали на почетное место, кормили, как знатного гостя. А когда рано утром к ним явилась дочь, отец ее подарил мне десять баранов, от которых я отказался. Так вот у меня ушло дня три не на мое купеческое дело, а на только что рассказанную историю с беглой казашкой. И это только потому я мог позволить себе эту игру, что дела в это время у меня шли замечательно.
- Вот вам и купеческие сверхпроказы, - заключил он.
У Ильи Емельяновича была еще одна слабость. В арбе при одной из отар с ним ездил интернациональный коллектив артистов-борцов. В русских деревнях, казахских аулах или монгольских и китайских кишлаках Илья Емельянович выступал со своим театром на том языке, на котором говорили многочисленные слушатели.
Артистами были дрессированные сурки, которых он ловил в горах Тань-Шаня в очень молодом возрасте. Путем многочисленных упражнений он натаскивал сурков так, что они на импровизированной площадке делали чудеса борьбы, подчиняясь приказаниям своего воспитателя на соответствующих языках.
Но занимался Илья Емельянович своими артистами только тогда, когда у него было настроение. А настроение было связано с положением торговых дел.
Шла первая мировая война. Илья Емельянович числился в крестьянском сословии и был призван в армию. Как и дед его когда-то в Отечественную войну 1812 года, приняв от него героическую эстафету, Илья Емельянович в первый год службы за героические поступки, проявленные в таскании "языка" из немецких окопов, получил пару крестов. Илья Емельянович хотел стать полным Георгиевским кавалером, но в конце 1915г. он был контужен, попал в госпиталь и после выздоровления по состоянию здоровья был полностью снят с воиского учета.
- Когда я вернулся домой, - рассказывал Илья Емельянович, - возник вопрос, чем заняться. Для купечества нужно было хорошее здоровье. Это занятие само по себе отпадало. Когда-то в детстве с дедом своим я много возился с пчелами, знал это дело, и меня снова потянуло к ним. Высмотрел я в верховьях Катуни одно непригодное ни для чего, кроме пчеловодства, место и купил его у общества.
Участочек этот представлял собой косогор, сориентированный на юг, покрытый лесом, по которому протекал довольно веселенький ручей. Прежде всего я навалил бревен для будущих ульев, на ручье построил мастерскую с пилорамой и всякими механическими приспособлениями для распиловки, строгания и других работ. Все эти приспособления двигала вода из ручья.
Через год после начала работы на моей пасеке уже стояло одна тысяча ульев. Пчелиные семьи я выписывал из-за границы, по почте, через Петербургское пчеловодное общество, прямо в пакетах. Мороки много было. Но дело пошло хорошо. За сезон я продавал купцам до десяти тысяч пудов одного меда. А воску сколько!
Моей работой заинтересовался в Петербурге профессор Кожевников. По его заданиям я вел на своей пасеке большую опытную работу. Потом по этому поводу и книжку написал. Ее напечатали. Из Петербурга ко мне на пасеку приезжал и сам Кожевников.
Как-то к моей пасеке подъехал фаэтон, а из него вышел не наших краев человек. Завидя меня, он спросил:
- Это пасека Ильи Емельяновича Семенова?
- Да, - отвечаю, - его.
- А можно ли мне его видеть?
- Смотрите, - отвечаю, - смотреть не возбраняется.
- Где же он? - спрашивает недоуменно профессор.
- А вот он я и есть, - отвечаю ему. Вид у меня сейчас непрезентабельный, и тогда меня всегда за работника Ильи Семенова принимали.
Познакомились. Пожил он у меня недели две, изучил мое дело. Все ему понравилось у меня. Видимо понравился и я.
По планам профессора я, помимо прочего, стал заниматься племенной работой с пчелами. Хотя мой ученый руководитель жил в Петербурге, но мы часто переписывались, и наше племенное дело пошло хорошо. Но вот как-то у меня получилось удачное скрещение кавказской горной пчелы с местной пчелой. Я написал обо всем профессору. Ждать-пождать, а ответа нет. Позже узнаю: в Петербурге революция. До нас эти вести шли долго. Потом и у нас появились то белые, то красные. Что у них общее - все любят сладкое. Вначале в гости ездили, потом стали припугивать, что как будто я своими пчелами развожу контрреволюцию. А тут еще медведей откуда-то поднавалилось, стали одолевать пасеку. Смотрел я смотрел и в одну ночь смотался, как говорят, в неизвестном направлении.
В конце концов оказался я у знакомых монголов в Монголии. Поймал супоросную сурчиху, дождался пока она принесла пятерых сурчат - двух самочек и трех самцов. Мать с дочерьми я отпустил в горы, а с ребятами занялся и вскоре у меня оказался такой же театр с борцами-акробатами, с какими я когда-то путешествовал по торговым дорогам. Одновременно я лечил скот у монголов, лечил и людей.
Время шло. Мои артисты из малышей превратились в маститых сурков.
С родины доходили отрывочные сведения о том, что там налаживается мирная жизнь.
Как-то в том кишлаке, где жил я появился представитель советского скотимпорта. Он предложил мне поступить к ним заготовителем скота в Монголии. Работа эта мне была знакомой, и я вскоре стал совторгслужащим. Работа моя была до смешного легкой. Теперь я уже не боялся конкурентов (территория Монголии была поделена между несколькими нашими советскими "купцами"); после того, как я приобретал у монголов скот и сдавал его, я больше уже не болел за его сохранность. Это не то, как было раньше. В ценах никто мне не мешал; конкурентов, как я уже сказал, не было.
Не болела теперь у меня голова, как раньше, кому и как сбыть заготовленный скот. Работа была такой спокойной, что у меня даже животик стал отрастать, чего никогда не было прежде.
Разумеется, что каждый год я приезжал в родные края на побывку. Видел я, как тут из пепла гражданской войны народ действительно героически восстанавливал свое хозяйство. Дух радовался.
Но вот в начале тридцатых годов началось изничтожение того, что так успешно созидалось. Поголовье крупного рогатого скота, лошадей, овец в нашей стране стало катастрофически падать.
- Что бы это значило? - задавал я вопрос комиссарам, с которыми встречался.
- Такова, - говорили они, - политика партии.
Я не унимался. Как же это так, если все живое, на чем спокон веков жил наш народ, изничтожается. Что же это за политика, если из нашей страны, как крысы с тонущего корабля, повалили целыми кишлаками ойраты в Монголию, казахи в Китай. Тут что-то не то, тут кто-то вредит. Тут-то меня и пригласили соответствующие органы. Ты, говорят, заклятый антисоветчик. Тебя, говорят, надо крепко перевоспитать, чтобы ты понял, что к чему.
Дали десять лет и направили на строительство Беломоро-Балтийского канала.
Работы я никогда не боялся. Работа - благодать для человека. Страшное - тюрьма, без работы, когда готов руки на себя наложить. Тогда я еще молод был: мне только за шестьдесят перевалило. Согнали нас в Карельские горы видимо-невидимо. Было и жулье, а были и люди степенные, больше из ученых, инженеров. Много там полегло костьми. В моей бригаде (работал я там бригадиром) были профессора, был даже один академик. Всех их туда прислали, как и меня, на перевоспитание. Один мой профессор все рассказывал о строительстве Петром Первым Петербурга на костях крестьян и сравнивал то строительство со строительством Беломорканала. Он, как и многие "академики", там умер. Потом, когда настроили бараков, с питанием улучшилось, многие выжили, даже по окончании строительства досрочно ушли домой. Так и я оставил Сталину неразменных целых пять лет.
Явился я домой в Новосибирск. Туда переехал мой сын. У него жила и моя старуха.
Теперь я уже был перевоспитанный. В городе страшные очереди за хлебом, нет жиров, нет масла - я молчу. Если раньше все хватали мелкоту, то теперь стали брать крупных карасей, комиссаров в орденах - я молчу. Стал я работать слесарем на одном заводе. И оттуда хватали людей. Производству, это, конечно, не на пользу, но я молчу. Стали хватать и молчаливых. О них стали говорить: - Раз молчат, значит что-то втихаря замышляют.
В бараке жить надоело, решил я построить себе домишко деревянный и тихо там пережить все эти времена. Но и тут попался. Скажу откровенно: я неплохой резчик по дереву. Нигде этому я не учился, так, самоучка. И вот решил я своей дурьей головой, хоть и перевоспитанной, украсить этот домик резьбой по старому русскому обычаю. Получился не дом, а как говорил один краевед, "произведение искусства". Повалили ко мне экскурсии. Пропечатали обо мне в газете, называли "народным умельцем", искусным художником.
А на деле вышло, что меня не перевоспитали. И зачем мне было резьбой этой заниматься- вопрос, который я задаю и сейчас. На это художество обратили внимание в другом месте и вызвали.
- Вы Илья Емельянович Семенов?
- Да, - говорю, - я, сын собственных родителей.
- А это,- говорят,- вы были осуждены в свое время и отбывали срок наказания? - и достают знакомое мое старое дело с надписью "хранить вечно".
- Да, - говорю, - я. Но позвольте, - говорю, - за ударное участие в строительстве Беломоро-Балтийского канала имени Сталина я был досрочно осужден.
- Это, - говорят, - нам известно. Но оно нас не интересует. Нас интересует ваша теперешняя личность. Мы вас решили задержать.
-Как, - говорю, - задержать? Я трудящийся, работаю слесарем на заводе, по большим праздникам получаю от администрации благодарности за перевыполнение...
- А это, - перебил следователь, - нам известная теперешняя тактика наших потенциальных врагов до времени выступать даже стахановцами, чтобы потом всадить нож в спину революции.
Таких "врагов революции" набиралось много и, чтобы хоть как-то придать приговорам юридический смысл, в Кремле придумали особое совещание при Министре внутренних дел. Это совещание юридически не трудилось обосновать свои решения, а просто давало той или иной жертве срок: десять лет.
Получалось совсем по Крылову: "Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать".
Когда мне перевалило за семьдесят, меня решили списать. Что из этого получилось, я уже вам рассказывал. За возрастом меня направили в эту самую инвалидную колонию, как в последний жизненный этап. Отсюда этапируют уж только на погост.
В колонии я стал иметь право не работать и получать 550 гр. серого хлеба и общую баланду. Вот до чего дослужился я. На воле, небось, грамма тебе не дадут без денег, а тут:
- Илья Емельянович, пайку хлеба получай, баланду пожалуйста.
Но, как вы знаете, без дела я не могу сидеть. В нашей колонии ведущим цехом считается мебельный. Он дает наибольшие капиталы в нашу кассу. Вот начальник колонии и просит меня возглавить этот цех.
Ты, говорят, ничего не делай. Только сиди и смотри, чтобы все было так, как надо.
Пьяницей я никогда не был, а рюмочку выпить перед обедом - мой закон. Без нее и обед не обед. Вот и говорю я начальнику:
- Ладно. Согласен поработать на благо колонии. Только скажи своим архарам (так Илья Емельянович называл надзирателей), чтобы они не отнимали водку, когда проносят мне люди с воли. Перед обедом я должен рюмочку проглотить. Тогда и работа будет спориться. Он согласился, и вот четыре года я вправляю мозги своим столярам. Выговорил я еще у начальника второе условие, чтобы в ночную смену меня никто не тревожил. Я люблю выспаться. Это условие тоже, слава богу, выполняется. Хорошо в цеху, когда работа налажена, когда каждый знает свое место и свое дело. Но вот беда: ты его научишь, надеешься на него, а у него вдруг пришел к концу срок. Нужно готовить новых.
Я сам видел, как Илья Емельянович обучал новеньких, в арестанских формулярах которых значилось, что они по специальности плотники, а то даже столяры. Строг к ним был заведующий мебельным цехом страшно.
- А ты как к верстаку подошел? - вдруг он наскакивал на новичка с вопросом, или:
- А как инструмент держишь? Ты что калека?
Он слезал со своего помоста, находившегося посредине цеха, откуда он мог наблюдать за работой мастеров, брал у новичка инструмент, показывал, как подойти, как пользоваться. И случалось так, что в течение смены он не отходил от верстака, работая, как мастер.
Но тот кто прошел учебу у Ильи Емельяновича, видимо, на всю жизнь становился первоклассным столяром.
Уставал Илья Емельянович после каждой смены ужасно. Но чарка водки, хороший сон, и он снова готов был к работе.
Много физических усилий отнимали у него разные побочные, неплановые заказы на мебель многочисленного начальства. Писать работу на них в табелях выработки заключенных нельзя было. Поэтому всю эту работу выполнял своими руками сам завцехом, чтобы не снизить законную выработку мастеров, так как от нее определялась величина хлебного пайка и прочего приварка. А за сносное питание работников своего цеха Илья Емельянович всегда боролся.
- Голодный человек - не работник, - говорил Илья Емельянович.
Кончался март. А на дворе все еще стояли сибирские морозы. Цехи колонии отапливались, а бараки, за исключением "стахановского", нет. Люди ночами страшно мерзли, очень ждали своей смены, чтобы на работе отогреться. После утренней проверки к баракам подъезжали громадные воловьи сани и оттуда выносили и грузили на сани всех окоченевших за ночь заключенных. Потом их подвозили к санчасти. Оттуда выходил врач для проверки, чтобы не сбежал какой-нибудь преступник, ощупывал кое-кому пульс, и после этого уже сани трогались за зону, на волю. Там их где-то штабелевали, пока подтает земля, чтобы похоронить. Сегодня не Илья Емельянович рассказывал, а я слушал. Было наоборот. Я рассказывал.
В тот день умер возчик теплицы. Я с ним встречался еще в карантинной камере общей тюрьмы.
Он уже имел небольшой срок и ждал отправки на работу в лагерь. Поэтому расспрашивал бывалых заключенных об условиях лагерной жизни.
- Я бывший шахтер. Работы не боюсь, - говорил он. - Самая высокая пайка хлеба в 950 гр. мне всегда будет обеспечена.
И я, всю жизнь сидевший за книгами, теперь завидовал физической силе моего собрата по заключению, с которым мне предстояло соревноваться в работе, чтобы выжить.
Его забрали в лагерь первым. Куда, в какой лагерь, нам не говорили. Но вот, наконец, и я оказался в лагере. К своему удивлению, в том же лагере я встретил своего шахтера.
- Ну как дела? Как с работой? - стал расспрашивать я его. Оказалось, что дело у него совсем у него совсем плохо: как ни работай, а запишет бригадир столько, сколько у него останется произведенной работы, записанной его друзьям. Оказывается, что тут получают хлеб не по труду, а по тому, как на тебя посмотрит бригадир.
Чтобы избавить товарища от такой несправедливости, я взял его возчиком в теплицу.
- Пара волов, сани, возка дров к теплице, вывозка удобрений на поля, и ежедневно будешь обеспечен 950 гр. хлеба, общим и больничным приварком. Больше уже никто, ни на какой работе не получает, - сказал я ему. Он с радостью согласился и приступил к работе. Но к этому времени он сильно физически ослаб, было очень холодно: днем он на холоде, а ночью в холодном бараке. В конце концов он слег и вскоре умер.
Вот об этом я и рассказывал Илье Емельяновичу. Вскоре, несмотря на позднее время, дверь нашей комнаты открылась, в ней показалась голова надзирателя. Он позвал к себе Илью Емельяновича. Случай чрезвычайный: никогда его в ночное время не вызывали.
Вскоре он вернулся из сеней, и стал поспешно у вешалки одеваться в теплое. Потом подошел ко мне и попросил подать ему из его изголовья крючковатую палку, с которой он никогда не расставался. Я подал ему ее и спросил:
- Что это Илья Емельянович вы сами нарушаете свое правило: в ночную смену никогда не ходить?
Он нагнулся к моему уху и прошептал:
- Иду гроб делать. Умер старший надзиратель Моськин. - Потом улыбаясь, подмигнул мне и добавил: гробы им я готов делать целые ночи. - И вышел.
На следующий день Илья Емельянович был в хорошем настроении, видимо, по случаю смерти надзирателя Моськина. Даже удивительно было, как может смерть вызвать чувство удовлетворения.
Оказалось, что Илья Емельянович давно знает этого Моськина и вот что он о нем рассказал. Моськин этот был типичный паразит, безжалостно сосавший кровь заключенных. Худой, высокий, он так и высматривал, что бы отобрать у узника. Он не брезговал ничем и тащил из колонии к себе домой от продуктов, передаваемых с воли родственниками заключенных, до вещей.
В зоне у него работали урки. Стащат что-нибудь - и Моськину в надзирательскую. Хозяин вещи побегает да и успокоится, а вещь перейдет на квартиру к Моськину, и жена его все сбудет на рынке.
- Никчемный человек был Моськин, - закончил о нем Илья Емельянович. - Умер и ничуть не жалко.
И по этому случаю он предложил сыграть в шахматы.
Игру в шахматы Илья Емельянович любил, увлекался этой игрой, и шахматист был чудесный. Несколько партий сыграли мы, и я каждый раз торопился и проигрывал ему. Когда же заметил, что он решил сознательно проиграть мне, я отказался играть, сославшись на усталость.
Шла весна 1945 года. 9 мая, день Победы, даже в колонии отметили очень радостно. Все ждали большой амнистии. Один Илья Емельянович не ждал ее и даже, как я заметил, он не жаждал свободы: - Тут спокойнее, - говорил он. - Хорошо уже то, что снова не посадят.
Радовался он, что на меня послали ходатайство о моем расконвоировании. - Хорошо это. Срок большой у тебя. Под ружьем тяжело. А так ты будешь вроде вольнонаемного, только без семьи.
Но во Алма-Ата ответила отрицательно, и начальство мое стало ко мне относиться по-иному: конвойный я им не нужен.
Вскоре в июне мне вдруг объявили: "Собирайся на этап!" Сборы коротки. Пока не закрыли где-нибудь на замок, я сбегал к Илье Емельяновичу, он не ожидал такой развязки. Долго разговаривать было некогда. Мы в слезах обнялись и потом расстались, видимо, чтобы уже никогда не встретиться на этой бренной земле.
Март 1970г.