Олег Волков. Ярцевские далекие дни
Мне теперь, пожалуй, уже не срубить и не поставить таких ворот - ушли годы ! Сколько лет простояли - дерево потемнело, в длинных глубоких щелях, столбы внизу подгнили, а все еще крепки, все еще работает прилаженный мною некогда деревянный запор и торчит на верхней перекладине фигуристый шпилек, каким я вздумал увенчать свое сооружение... И сейчас помню, с каким удовольствием поглядывал я на него, пока принимал работу угрюмый и придирчивый лесничий, искавший изьяны, которые позволили бы ему ее забраковать. Я тогда работал в лесничестве конюхом, обряжал двух лошадей, пас их, возил с Енисея воду и постройку ворот купно с огораживанием усадьбы подрядился делать за особую плату, причем «босс» мой согласился поручить сие строительство мне неохотно, опасаясь как бы я не употребил на него время, оплачиваемое лесничеством, да и не особенно веря....пожалуй, не без основания - в мои плотничьи способности.
Название этой третьей от реки улицы - очень примелькавшееся - я забыл начисто, а вот вид, форма дома, надворных построек....и едва сойдя с пристани я поспешил сюда - удостоверится , сохранились ли еще в Ярцеве следы лет, проведенных мною здесь, лет, а которые я перепробовал множество профессий, пока не попал на полюбившееся дело - сделался промысловым охотником.
Но ворота - это так, зацепка, ступень, чтобы добраться до свидетелей других воспоминаний. Вот домик о трех окнах, первое представление о незнакомом селе, где предстояло приобщиться мне к сибирской жизни, всегда видившейся издали, но никогда прежде не испробованной. Тогда узнал я, что тут к человеку приглядываются, не торопясь ни осудить, ни гостеприимно перед ним распахнуться. И не в почете слова и рассказы, в цене - дело.
Хозяйка моя, обколоченная жизнью вдова, с подрастающими детьми, привычно везшая гузный ворох домашних дел вдобавок к работе на колхозном скотном дворе отвела мне закуток за перегородкой из нестроганных побеленных тесинок, с топчаном и набитой соломой топчаном, указала, где стоит на плите чайник с кипятком, тем и ограничила посвящение меня в жизнь под ее крышей, под конец моего у ней пребывания чуть стерлась грань отчужденности, установившаяся сначала. Ледок растаял, пожалуй, после успешно выполненного мной поручения ее брата, заведовавшего в те поры в местном сельпо. Я выплавил для него из Подкаменной Тунгусски завозню с засоленными кожами и доставил по Енисею в Ярцево, замучившись сверх сил в пути из-за неисправной моторки, на которой он уговорил меня пуститься в дальнее плавание. Он, видимо, аттестовал меня своей благоговейшей перед ним сестрицей человеком надежным, на которого можно положиться и, заходя к ней, по-дружески со мной беседовал, что и осилило привычную ее недоверчивость. Стали мне открываться обрывки ее вдовьих сумеречных суждений, окрашенных неизбываемой озабоченностью кормильства семьи, твердо усвоившей, что, кроме как на себя, уповать, чтобы поднять детей, не на кого. Времена же были тугие. Теперь, когда все это далеко и основательно стерлось в памяти, я более всего вспоминаю как она, уходя затемно на утреннюю дойку, делила оставляемый на утреннем столе хлеб на равные доли - детям на завтрак, припрятывая выделяемый к обеду.
-Минька, смотри, чтобы Кеша чужой не съел!- уже с порога бросала она старшему, спросонья отвечавшему что-то вроде «ладно, ма». Из-за своей перегородки мне было слышно как, едва успели захлопнуться двери, на кухню бежал босой младший, карапуз лет шести, шумно залезал на лавку, дотянувшись до хлеба, соскакивал на пол и забирался с ним под старый овчинный тулуп, накрывшись которым спал на полу вповалку со своими братьями.
Потом меня переманил к себе жить в отдельную горенку старый охотник Иван Елипсипьевич, с которым привелось одну осень промышлять месте ондатр. У него был обширный - по многочисленной семье - старинный дом и под высокой крышей просторного двора высились стайка, крохотная баня, укладки и чуланчики, в промежутках между которыми стояли поленницы дров. Хранилась во дворе пропасть всякого добра с переводов свисали сети и другие рыболовные снасти, ржавели по стенам связки капканов, сохли подвешенные повыше -чтобы не достали собаки - распяленные шкуры и кожи. Не мало тут было и вышедшей из употребления деревянной крестьянской утвари -тяжеленных ступ, квашней, блюд в трещинах, остатков сбруи, ящичков со старыми распрямленными гвоздями и всякими железяками, пучков высохших прутьев тальника, из которых хозяин так и не удосужился сплести корзину или вершу. Иван Елипсипьевич частенько рылся во всех этих запасах, не всегда, как я замечал, успевая в своем намерении отыскать нужное. Никто из семьи кроме него, ко всему этому не притрагивался.
Жить мне тут было на редкость легко: дружные между собой, стар и мал в этой семье словно переносили на свои отношения с постояльцем терпимость и добродушие. От хозяйской половины отделяла меня бревенчатая стена, был у меня свой отдельный ход, свой рукомойник, лежанка с плитой, стол с щитком и деревянная кровать, так что хозяйствовать я мог в узкой своей и длинной комнате об одно окно по-своему, и это куда как тешило на первых порах, после чуланчика с жидкой переборкой и ситцевой занавеской в дверном проеме. Здесь я уже мог полноправно растворить дверь перед гостем...
Сделался я к тому времени заправским таежником, плотничье свое ремесло забросил, и только от случая к случаю выполнял небольшие «подрядные» работы, поручаемые все тем же братом прежней хозяйки, когда приманивало упование на льготные расценки. Теперь более всего времени я проводил на реке и озерах, с осени до глубокого снега кочевал по тайге, и на тот же оборудованный мной прилавок «Рыбкоопа» выкладывал пачки забитых шкурок белки и ондатры. Завелись отличные лайка и долбленка, сделанная по специальному заказу - она хранилась под навесом у Ивана Елипсипьевича. Ходил в мягких ичигах, и висел у меня на поясе острый как бритва, охотничий нож в самодельных деревянных ножнах. Даже походку я усвоил особую, таежную - мягкую и неторопливую.
Однако в одном сильно грешил против охотницких сибирских обычаев -свою собаку баловал, приучал к ласке и даже позволял ей в сильную стужу ночевать в своей натопленной комнате. Да и днем она частенько забегала ко мне и любила дремать, стоя возле моего стула, уткнувшись острой мордочкой в колени. Все это не мало дивило моего хозяина, собаки которого жили на полудиком положении, как принято во всех приенисейских селах, их редко прикармливают, разве перед промыслом, не допускают в дом и уж конечно, никогда не ласкают.
Иван Евлипсипьевич и его домашние поглядывали на мои чудачества, благодушно посмеиваясь и подшучивая над моей возней с собаками, не подобающей серьезному таежнику. У сибирских промышленников это черствое отношение к собакам и непонимание, как это к ним привязываются и старого заслуженного пса превращают в члена семьи, тогда как здесь чуть износившуюся собаку душат на мохнашки, сочетаются с безоговорочным признанием их заслуг на промысле. Таежник с гордостью расскажет о бесстрашии своего пса, выручившего в опасную минуту, о его самоотверженности, не постоит за ценой, лишь бы обзавестись хорошей собакой, а обращается с ней равнодушнее, чем с неодушевленным орудием, спрашивает с нее круто, не давая ничего взамен, и мы, европейские охотники, на его мерку неуместно сентиментальны.
...Месяцы оседлой жизни в селе - с января по май - были временем, свободным от промысловых забот, и тут крепли или, наоборот, вовсе иссякали многочисленные знакомства, какие поневоле заводятся в отдаленном поселке, где за редкость новые лица. Находилось, с кем коротать длинные и темные зимние вечера особенно уютные, когда за стеной трескучий мороз, четкие тени на сугробах, облитых зимним светом, не то злая метель мечет в окна горсти колючего снега, а в помещении - рассеянное самодельным абажуром нерезкое освещение, приятное тепло натопленной вовремя горницы и на столе - чашка с крепким чаем.
Нас было несколько человек, полюбивших дом гостеприимного хирурга местной больницы и едва ли не всякий вечер мы собирались у него. Сойдясь, мы обменивались негромкими местными новостями. Хозяин наш, Михаил Васильевич Румянцев, оказывался всегда осведомленнее всех; всякое происшествие скорее всего узнавалось в больнице. Мы первыми слышали о всяком новорожденном ярцевце, иногда по недомолвкам Михаила Васильевича догадывались, что на него наседали гражданки, не желающие рожать. Врач старой школы, он им не потворствовал.
Местная хроника, включая сведения об успехах рыбаков - предмете для всякого енисейца первостепенном, быстро исчерпывалась. Заводился разговор на всевозможные темы, из тех, что легко налаживается между людьми, разными по вкусам и кругу интересов, но сближенными некоей общностью судьбы. Малый наш кружок составлял народ приезжий, осевший здесь в разное время и почему-либо застрявший, в прошлом же порядочно поскитавшиеся по белу свету. Притом двое из нас были петербуржцами коренными, а хозяин наш и его друг - юрист, не утративший обхождение столичного адвоката - учились в тамошнем университете. Вот и было у нас у всех о чем вспоминать, что было знакомо и дорого.
Любой человек, делясь своим прошлым, любит останавливаться на его «героических» страницах, где, как ему кажется, ярче всего проявились заложенные в нем дарования и возможности. Михаил Васильевич более всего вспоминал свои протестантские настроения в студенческие годы, приведшие к исключению его с четвертого курса университета. Свой диплом врача он получил уже в Киевском университете и, после недолгого периода службы в захудалом земстве - того требовали идеалы! - отправился в качестве полкового доктора на поля сражений в Галицию с армией генерала Брусилова. Оттуда привязанность Михаила Васильевича к лошадям; он не проходил мимо водовозки, чтобы не погладить и не оделить сахаром или хлебом (по тогдашнему времени -расточительство, за которое слегка выговаривала ему жена, милая Мария Станиславовна!), какими нагружал на этот случай карманы; всегда прежде , чем чем усесться в увозившие его на далекую заимку сани, проверял - как запряжена лошадь, а больничную конюшню обходил, как и свои палаты, каждый день. И без конца мог рассказывать про достоинства своей милой верной Дэзи - рыжей статной красавицы с проточиной, в белых чулках, - полукровке, верхом на которой он более двух лет колесил по фронтовым дорогам. «Проделал на ней всю войну» , не без гордости заключал Михаил Васильевич.
Николай Антонович, приятель и сверстник Румянцева, человек сугубо штатский и лишенный возможности занять нас красочными рассказами о походах кавалерии и боевых тревогах, чуть снисходительно делился обстоятельствами своей чиновничьей карьеры судейского, считая возможным, при исключительной правдивости, прибавить себе для важности лишний чин или две табели о рангах, почитая, что люди помоложе не разберутся. Правда, в товарищи прокурора он производил себя лишь после нескольких рюмок водки, налитых ему сердобольной рукой хозяйки, уступившей его деликатным намекам; он жаловался на холод, зябко потирал руки, уверял, что чай не согревает... При довольно сухом облике - строгом, чисто выбритом узком лице с глубокими морщинами и уныло выдающемся мягком и крупном носом, голом черепе, при некоторой напускной черствости, был это человек удивительно незлобивый, доверительный и доступный. Располагая временем - должность юрисконсульта леспромхоза вряд ли занимала его много, он с упоением занимался «изо», как величал свое писание пейзажей и натюрмортов маслом и акварелью. Изредка ему удавалось сбыть свое произведение в клуб или столовую, и он ходил тогда в праздничном настроении. Обычно же он наделял ими приятелей и знакомых, украшавших его дарами свои по-сибирски скудновато убранные горницы. Посмеиваясь над собой, он перечислял все написанные и размалеванные им в Ярцеве вывески, уверяя ,что ходит мимо, озирая их не без тщеславного удовлетворения.
К старшему поколению нашего кружка принадлежал, вместе с хозяином и Николаем Антоновичем и московский композитор Николай Николаевич, видимо, скучавший без хорошего инструмента и несколько тяготившийся своими занятиями с детьми в школе и в кружке при клубе. Тем горячее пускался он в рассказы о своих артистических выступлениях и толковал о любимых музыкантах. Считая нас заведомыми профанами в музыке, он не слишком терпеливо относился к нашим мнениям и вкусам, нападал на них яростно и свысока, как учитель, опровергающий умничающих школьников. Но бывал при том блистателен и интересен, хотя и нелогичен. Мы слушали его «развесив уши»,про себя сознавая его неправоту.
В пылу этих стычек я выжидательно поглядывал на своего земляка - Владимира Георгиевича Бера, тогда еще не старого ленинградского ученого-ботаника, посвятившего годы составлению флористического атласа поймы Енисея и странствовавшего по ней от весны до поздней осени. Был он, кроме того, тонкий знаток музыки и отличный виолончелист, и мне, попросту говоря, хотелось, чтобы он осадил занесшегося, честившего нас невеждами, способными разобраться разе что в оттенках барабанной дроби, пылкого Николая Николаевича, явно путающегося в собственных доводах. Однако Бер кивал мне незаметно, а потом, по дороге домой, объяснял, что было бы жестоко не дать Николаю Николаевичу уйти к себе без ощущения превосходства и непогрешимости в музыкальных вопросах;
-Этому музыкальному громовержцу удалось за свою жизнь опубликовать всего одну тощую тетрадку матросских песенок, и концертировал он только на клубных сценах. Но учился он у Глазунова и считает себя новатором, предтечей музыки будущего, - объяснял Бер, - Николай Николаевич ставит в анкетах заполняя графу «профессия» , «композитор-мыслитель». И вот - закат «мыслителя»: районный центр на Енисее, преподавание в школе и любительском кружке - аккордеон, пара гитар, тройка балалаек... Что вы хотите? Остаются иллюзии и уверенность, что все вокруг - люди несведущие, неспособные оценить его талант, тогда как он на голову всех выше, ученее. И если уж снисходит он толковать о своем искусстве, то лишь для того, чтобы подчеркнуть - какая пропасть отделяет его от простых смертных. Без этой веры в свое дарование и исключительность он, пожалуй, опустится, озлится, будет чего доброго, кляузничать, оговаривать... К тому же мы с вами для него молокососы.
Николай Николаевич открылся мне как-то вовсе с неожиданной стороны, свойствами, какие и заподозрить в нем было трудно. Застал я его однажды на улице, выскочившего из своего дома в шлепанцах и с непокрытой головой в короткий промежуток между шквалами, обильно присыпавшими крупный град и обвальный дождь. Сразу взмокший, Николай Николаевич торопливо, суетясь, набирал деревянной ложкой градинки в щербатую эмалированную кружку.
- В них – сконцентрированный озон, вся грозовая сила неба, - в каком-то восторге восклицал Николай Николаевич, - в этим льдинках – сгусток жизненной энергии, первозданная мощь природы. Эту воду надо пить крохотными глотками, сосредоточенно, она врачует недуги, возносит дух, приобщающийся к высшим творениям мироздания...
И музыкант-мыслитель бережно поддевал ложкой градинки со ступеней крыльца, с лавки, нагибался к скоплениям их в притоптанном гусятнике... Ухватившийся за веру в стихийные силы природы неудачник, и так цепко, что молодо и светло блестели глаза; мне же, профану, он втолковывал ее не с раздражением, а по-братски, растроганно делился своим открытием.
С Бером мы сошлись коротко. Вот уж кто далек был от выставления знаний своих и достоинств! Он держался всегда скромно и незаметно, предпочитал слушать других, так что людям, обращающим внимание на броское и громкое, никак нельзя было догадаться – как широко он образован и начитан, как разбирается в искусстве. Другом он был верным и обязательным.
Владимир Георгиевич жил в километре от села, на опытном поле, директор которого высоко ценил и использовал его знания, но, удостоверившись в непритязательности скромного ученого, не слишком заботился об условиях его жизни. Мой друг был поселен в самой маленькой комнате, какую мне когда-либо приходилось видеть: ее всю занимала узкая деревянная кровать, оставлявшая проход, по которому приходилось боком пробираться вдоль стены. Подладив дощечку к подоконнику, Бер ухитрился обзавестись столом. Теперь я даже не вполне себе представляю – как пристраивались мы к нему вдвоем для чаеваний.
О своем директоре Бастрикове – Котике, как прозвали его участники и свидетели веселых приключений, какими он прославился в околотке, - Владимир Георгиевич отзывался с добродушной усмешкой, так как бывал нередко свидетелем внушений, каким поджавший хвост Котик подвергался со стороны своей супруги, особы строгой и ревнивой.
В солнечные летние дни Бер с сачком и походным гербарием бродил по лугам. Обряжался он на этот случай в допотопный чесучовый пиджак, широченные полотняные штаны, воротник сорочки повязывал истертым, выцветшим галстуком. Все это было старенькое, штопаное, старательно отглаженное
С огорода за моим домом открывался просторный вид на владения опытной станции. Завидев маячившую вдали знакомую фигуру под грибом широкополой соломенной шляпы, я спешил к ней, чтобы походить вместе. Бер знал всякое растение, любое копошащееся в траве насекомое, каждую птицу. И страстно все это любил: жизнь лугов, деревьев, облаков в небе... Особенно то, что напоминало его родные рязанские края. Всего дороже и мне были окоемы среднерусской полосы, вот мы и бродили по цветистым приенисейским лугам, наперебой вспоминая речки, перелески и рощи детства.
Однако эти прогулки с Бером ценил не один я, но и самая очаровательная с трогая жительница Ярцева Зульфи Ибрагимова, из старинной татарской семьи, в очень давние времена осевшей на Енисее. Отец ее служив в банке. Сама Зульфи – на той же опытной станции, что и Владимир Георгиевич. Была она очень юна и обладала той дикой степной прелестью, с какой привычно сливается представление о женщинах Востока: яркая и смуглая, гибкая, с горячими темными глазами, легкими плавными движениями. Совершенно очевидно, что задача просветить миловидную сослуживицу не показалась обременительной моему другу, как не нуждается в пояснении мое постепенное отлучение от ботанических бесед под открытым небом. Да и ко мне Владимир Георгиевич стал заглядывать реже.
А потом, когда роман их перестал быть секретом, схлынула первая истерическая волна сплетен и пересудов, притупилось жало осуждений замужней женщины, порвавшей с мужем из-за пришельца, годящегося по возрасту ей в отцы и кое-как сводящего концы на скудной зарплате, Зульфи и Владимир Георгиевич стали появляться вместе: поздним вечером, в сливающих очертания сумерках, когда уставали выглядывать в окошко и убирались с лавок в палисадниках и самые неистовые любительницы посудачить. Они подолгу засиживались у меня, мы теряли счет выпитым чайникам, теша с Владимиром Георгиевичем свое пристрастие к заваренному и поданному по всем канонам чаю, тем более что хозяйничанье Зульфи вносило свежий и отрадный штрих в холостяцкий наш, давно прискучивший обиход. Ее заботы волшебно сказывались и на облике моего друга, выглядевшего теперь ухоженным. Но главное – он как бы воспрянул смотрел увереннее и оживленнее, как всегда бывает с мужчиной в присутствии любимой женщины, если она следит за ним с ревнивой настороженностью, опасаясь подметить в словах его, любом движении, интонациях или взгляде что-либо на йоту ниже возвышенного представления, у нее составившегося того идеала, который она в нем для себя открыла.
Мне нравилось незаметно следить за Зульфи, поглощенно слушавшей рассказы Бера. В темных глазах настороженность, ожидание – всякое утверждение его и мысль должны были отвечать ее уверенности в правильности сделанного е выбора: он самый умный, благородный, добрый и справедливый человек, какой может быть. И порой глаза ее заволакивались нежными тенями, выражая такую сердечную признательность, что я радовался за своего друга. Внимание его конфузило, он чуть терялся и делался сам удивительно привлекателен... Так некрасивый и очень немолодой человек, неуклюжий, старомодно одетый, привязал к себе обольстительную и своенравную молоденькую женщину, знающую цену своему обаянию.
О чем мы разговаривали? Да бог мой – обо всем! О книгах и прошлом, музыке и природе, о дорогом и ненавистном, пережитом и ожидаемом. Мнение и точка зрения открывали человека. Я думаю, что именно то, что открыла Зульфи о Бере за его несколько чудаковатым обликом чеховского помещика и несносными замашками старого холостяка, и сделало его таким для нее дорогим и привязало на всю жизнь. Совестлив он был и деликатен не по обстоятельствам, отзывчив, а любимую, уж конечно, возносил на пьедестал. И еще был он для Зульфи, не знавшей ничего. Кроме ярцевской своей жизни, и лишь пристрастием к чтению раздвинувшей неширокие горизонты, открытые ей десятилеткой, человеком из иного мира – незнакомого и прекрасного.
Они прощались со мной и уходили, а я, проводив их за околицу, долго смотрел им вслед, вспоминая, как Зульфи напоследок заботилась, чтобы Бер повязал шарф, поправляла ему воротник пальто, пока он, кряхтя и опираясь о стенку, надевая калоши, с которыми не расставался две трети года... Он был и ее ребенком, этот рано сдавший, грузноватый, неловкий и нерасторопный, одинокий и тоскующий человек...
... Как тяжко прокатился по моим воспоминаниям каток времени! Не осталось в живых почти никого, с кем бок о бок прожил я те далекие годы. Но людская память цепка, и вот ныне, спустя два десятка лет, я слушая в Ярцеве рассказы о чудесном докторе «нашем Михаиле Васильевиче». Памятник в сердцах людей от времени не осыпается и не тускнеет, а становится внушительнее и краше, ибо сделанное умершим и запоминавшееся кажется недостаточно ярким, чтобы произвести достаточное впечатление на не знавших его, и жизнь его расцвечивают, она обрастает живописными и драматическими чертами... Ярцевцам необходимо, чтобы их Румянцев был непременно знаменитым доктором, легендарно прозорливым и смелым хирургом, за которым то и дело присылали самолет, и он во всех концах России спасал от смерти больных!
Чем дальше, тем станут шире и обозначеннее грани легенды о докторе Румянцеве, она займет место подлинного жизнеописания, и только единичные свидетели его жизни в Ярцеве будут знать, что прочная ее основа не в искусстве хирурга, пусть и незаурядном, а в безотказном, самоотверженном служении людям. Ему было почти семьдесят лет в лютую стужу, по непролазным сугробам отправлялся он к больному, отказавшемуся от дежурного врача и требовавшему, чтобы пришел «сам». Возвращался, бывало, еле живой, с валенками, полными снега. Вот за это Михаила Васильевича любили, за это будут еще долго, долго помнить...
Видел я у кого в Ярцеве и произведения «изо» Николая Антоновича Колоденко – «академика Колодяжного», как шутливо представлялся он, показывался свои полотна. Написанные плохими красками на случайном материале, они в большинстве пожухли и потемнели. Но их не снимают со стен, они привычны, примелькались: «Пусть себе весят – заменить пока нечем...» А коротавшего свои одинокие дни старика художника, с иронией вспоминавшего в своей комнатушке с обмерзшим окошком петербургского чиновника в вицмундире, так и не дослужившегося до чина, причислявшего к «особам первых четырех классов Российской империи», этого сквозного неудачника, ослепшего в последние годы жизни, уже ни одна душа не помнит...
Жизнь распорядилась развести Бера с Зульфи. В какой-то решительный момент не хватило духа переменить ее течение, порвать с привычным, и лишь впоследствии каждый порознь понял, что надо было – несмотря ни на что! – держаться друг друга... Тогда возникли докучные, требовавшие длительных хлопот преграды: Зульфи надо было хлопотать о разводе, изыскать средства на переезд в Ленинград, куда звали Владимира Георгиевича заботы об одинокой матери, нуждавшейся в уходе. И Бер покинул Ярцево один...
За длинный путь из Ленинграда до стылой, голой Курейки, куда в порыве отчаяния забилась тоскующая Зульфи, за этот путь письма успевали растерять свое тепло, не доносили вложенные в строки чувства. Да и хватала у обоих своих насущных, поглощающих забот: жгучая тоска становилась томительным сожалением, уже неспособным подвигнуть человека на решительный поступок. Да и годы уходили...
Я даже не знаю, дошла ли до Курейки горестная весть о внезапной кончине Владимира Георгиевича, видела ли Зульфи небольшую монографию – итоговую научную работу Бера, - вышедшую из печати уже после смерти ее ярцевского друга? Впрочем, что могло измениться в жизни стареющей Зульфи? Что-либо похожее на человеческое счастье кончилось для нее уже давно, в черный день, когда она с дебаркадера глядела вслед теплоходу, которым отплыл Бер, так и не уговоривший ее отправиться с ним. Тогда ей казалось, что тот, незнакомый ей, прекрасный мир, к которому он принадлежал и куда возвращался, перед ней не раскроется.
...Я бесцельно брожу по длинным ярцевским улицам, под ногами те же ветхие деревянные тротуары с редкими заплатами из свежих досок. Дома словно обветшали – темнее стали стены, потускнели стекла в окошках мне кажется, будто не прежнего оживления, у пристани не собирается, как бывало, толпа встречать каждое пришвартовывающееся судно.
Нет, не сожаление об ушедших годах окрашивает мои впечатления в мрачноватые тона и дело не в притупившейся восприимчивости, отчуждающей человека от того, что вершится вокруг. Ярцево действительно перестало бурно обстраиваться и развиваться с 1957 года, даже несколько захирело после того, как Ярцевский район был ликвидирован и поделен между соседями.
Под самолетом – сверкающие льды Карского моря, с прожилками разводий, пространства темной открытой воды, потом укрытое снегом побережье с выступающими каменистыми гребнями. Все тут – по крайней мере с воздуха – как было от века: никаких заметных следов человека. Разумеется, расстояние и скорость полета обманывают. Если приземлиться, несомненно обнаружишь – где триангуляционный знак, где сооруженный из камней гурий, да и вездесущие геологи наверняка тут всюду побывали... Пройдут десятилетия – человечество больше не меряет сроки веками, - и на этих мертвых на вид просторах затеплилась жизнь. Она придет сюда, как уже упрочилась на берегах Нижней Тунгуски, у истоков Пясины, на Таймыре, Диксоне, основавшись там три столетия назад. Теперь уже не понадобятся поколения землепроходцев, упрямых и мужественных казаков, чтобы ее утвердить...
Самолет летит на запад и все время нагоняет закатное солнце: остаются позади сотни километров, а оно все никак не опускается в море, плывет себе в расцвеченном небе, не решается покинуть освещенную им милую родную землю, умиротворенную вечерним часом. От Диксона до Архангельска мы пролетим за десять часов, а там – рукой подать до Москвы!
1980г
Олег Волков
"Избранное. (Повести, эссе, рассказы). М. Художественная литература, 1980