Юркевич Юрий Львович. Минувшее проходит предо мною...
ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ
РОЖДЕНИЕ ... (стр. 5)
МАТЬ ... (стр. 6)
ОТЕЦ И ДЕД ... (стр. 14)
САМЫЕ РАННИЕ ВОСПОМИНАНИЯ ... (стр. 36)
КРИВОЕ ... (стр. 37)
ПЛОСКОЕ ... (стр. 38)
ПОМЕЩИЦЫ ДУБЯНСКИЕ ... (стр. 41)
ДОРЕВОЛЮЦИОННОЕ ПЛОСКОЕ ... (стр. 44)
МОЯ ЖИЗНЬ В ПЛОСКОМ ... (стр. 44)
БЫТ ... (стр. 44)
ХАТЫ ... (стр. 45)
МАТЕРИАЛЬНЫЙ УРОВЕНЬ СЕЛА ... (стр. 46)
ОБРАЗОВАНИЕ ... (стр. 46)
ЕДА ... (стр. 46)
РЕЛИГИЯ И МОРАЛЬ ... (стр. 47)
ЯЗЫК ... (стр. 47)
ПЕСНИ, ПРИСКАЗКИ ... (стр. 48)
ИГРЫ ... (стр. 48)
ПРИМЕТЫ ... (стр. 49)
НЕПРИЯТНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ О СЕЛЕ ... (стр. 50)
Я И СЕЛО ... (стр. 50)
ЖИЗНЬ В МОСКВЕ ... (стр. 51)
МОСКОВСКОЕ УКРАИНСКОЕ ЗЕМЛЯЧЕСТВО ... (стр. 54)
КОНЕЦ МОСКОВСКОЙ ЖИЗНИ ... (стр. 56)
НОВОЕ ЖИЛЬЕ. ГИМНАЗИЯ ... (стр. 69)
КУЛЬТУРНАЯ ЖИЗНЬ КИЕВА ... (стр. 75)
ТРУДШКОЛА ЗАКОНЧЕНА ... (стр. 79)
ПРОФШКОЛА ... (стр. 80)
ЗАВОД ... (стр. 84)
ИНСТИТУТ ... (стр. 85)
СТУДЕНТЫ 1925 ГОДА ... (стр. 85)
СОЧИ 1926 ГОДА ... (стр. 88)
ПРОИЗВОДСТВЕННАЯ ПРАКТИКА ... (стр. 91)
ПОСЛЕДНИЕ ДВА ГОДА В КИЕВЕ ... (стр. 93)
ПЕРВЫЙ АРЕСТ
КИЕВСКИЕ АРЕСТЫ 1929-30-Х ГОДОВ ... (стр. 97)
КАК ЭТО НАЧАЛОСЬ ... (стр. 98)
КАКОЕ БЫЛО ОБВИНЕНИЕ ... (стр. 98)
ПОДХОДИТ И МОЯ ОЧЕРЕДЬ ... (стр. 99)
ЗА МНОЙ ПРИШЛИ ... (стр. 100)
НА ЕКАТЕРИНИНСКОЙ ... (стр. 101)
ПЕРВЫЙ ДОПРОС ... (стр. 102)
ОТПРАВКА В ЛУКЬЯНОВКУ ... (стр. 104)
ВНУТРЕННЯЯ ТЮРЬМА ГПУ ... (стр. 104)
ЛУКЬЯНОВСКАЯ ТЮРЬМА ... (стр. 105)
ОТЪЕЗД В АЛМА-АТУ ... (стр. 106)
ВЫПУСТИЛИ ИЗ ЛУКЬЯНОВКИ ... (стр. 107)
ДОРОГА ... (стр. 108)
КАЗАХСТАНСКАЯ ССЫЛКА
АЛМА-АТА ... (стр. 111)
УСТРОЙСТВО НА РАБОТУ ... (стр. 112)
РАБОТА ... (стр. 113)
КАЗАХИЗАЦИЯ ... (стр. 114)
КАК ЖИЛОСЬ В АЛМА-АТЕ ... (стр. 114)
НА УЛИЦАХ АЛМА-АТЫ ... (стр. 116)
ПРИРОДА АЛМА-АТЫ И ВОКРУГ НЕЕ ... (стр. 117)
ХОРОШАЯ ЖИЗНЬ ПОДХОДИТ К КОНЦУ ... (стр. 120)
ВЫСЫЛКА ИЗ АЛМА-АТЫ ... (стр. 121)
ОТЪЕЗД ... (стр. 121)
ПОЛИТИЧЕСКИЕ ССЫЛЬНЫЕ НАЧАЛА 30-Х ГОДОВ ... (стр. 122)
ДОРОГА ... (стр. 124)
ПРИЕЗЖАЕМ В ПАВЛОДАР ... (стр. 125)
УСТРОЙСТВО НА НОВОМ МЕСТЕ ... (стр. 127)
БОЛЬШОЙ ГОЛОД ... (стр. 129)
СКОТОВОДГРЕСТ ... (стр. 133)
ПРИЕЗД СОЛЬЦА ... (стр. 134)
РЕЖИМ ССЫЛКИ ... (стр. 138)
КОМАНДИРОВКИ ... (стр. 138)
ЕЩЕ О ПАВЛОДАРЕ ... (стр. 139)
ОСВОБОЖДЕНИЕ ... (стр. 140)
ПОМПОЛИТЗАК ... (стр. 141)
ПОЕЗДКА В КИЕВ ... (стр. 142)
ТЮРЬМЫ, ЛАГЕРЯ
АРЕСТ ... (стр. 145)
МАЛАЯ ЛУБЯНКА ... (стр. 146)
СЛЕДСТВИЕ НАЧАЛОСЬ ... (стр. 148)
ПОДВАЛ МАЛОЙ ЛУБЯНКИ ... (стр. 149)
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДСТВИЯ ... (стр. 150)
ТРУДНЫЙ МОМЕНТ ... (стр. 152)
СЛЕДСТВИЕ НАБИРАЕТ ТЕМП ... (стр. 152)
СЛЕДСТВИЕ ВОШЛО В РУТИНУ ... (стр. 153)
ПЕРЕДЫШКА ... (стр. 153)
СНОВА НАЧАЛИСЬ ДОПРОСЫ ... (стр. 154)
ПРИБЫВАЕМ В БУТЫРКИ ... (стр. 154)
КАМЕРА ... (стр. 155)
ЗА ЧТО ЛЮДИ СИДЕЛИ В БУТЫРКАХ? ... (стр. 156)
А БЫЛИ ЛИ ЛИ "НАСТОЯЩИЕ"? ... (стр. 157)
МОСКОВСКИЕ ТЮРЬМЫ ... (стр. 158)
СОКАМЕРНИКИ ... (стр. 158)
КОГО ЗАПОМНИЛ ПО БУТЫРКАМ? ... (стр. 159)
ЛАГЕРНИКИ ... (стр. 163)
ПОЛУЧАЮ СРОК ... (стр. 164)
СВИДАНИЯ ... (стр. 164)
ПОЧЕМУ БЫЛИ ТЯЖКИ СВИДАНИЯ С БЛИЗКИМИ? ... (стр. 165)
ВОЙНА ... (стр. 166)
ПЕРЕД ОТПРАВКОЙ ИЗ БУТЫРОК ... (стр. 166)
ЭТАП ... (стр. 167)
ВЯТЛАГ ... (стр. 167)
ПЕРВЫЙ ЛАГПУНКТ ... (стр. 167)
В ЗОНЕ ... (стр. 168)
ЖИЛОЙ БАРАК ... (стр. 169)
ПИТАНИЕ ... (стр. 170)
ОСМАТРИВАЕМСЯ В ЗОНЕ ... (стр. 171)
СОСТАВ 3К ЗК В ВЯТЛАГЕ ... (стр. 172)
ПОПАДАЮ В МАСТЕРСКИЕ ... (стр. 173)
РАЗВОД ... (стр. 176)
ЗНАКОМСТВО С ЛАГПУНКТОМ ... (стр. 177)
КАК НАС ОДЕВАЛИ ... (стр. 178)
НОВЫЕ ЛЮДИ ... (стр. 179)
ВЕРИЛИ ЛИ МЫ В НАШУ ПОБЕДУ? ... (стр. 182)
ЛАГЕРНАЯ АДМИНИСТРАЦИЯ ... (стр. 183)
БОЛЬШОЙ ГОЛОД ... (стр. 184)
КАК Я ВЫЖИЛ ... (стр. 186)
ЧТО ДЕЛАЛИ С УМЕРШИМИ? ... (стр. 186)
КОНЕЦ БОЛЬШОГО ГОЛОДА ... (стр. 186)
НОВЫЕ МАСТЕРСКИЕ ... (стр. 187)
УДИВИТЕЛЬНАЯ ВСТРЕЧА ... (стр. 188)
ЛАГЕРНОЕ ДЕЛО ... (стр. 189)
МЕНЯ ЗАБИРАЮТ ... (стр. 189)
КАМЕРА ... (стр. 190)
СЛЕДСТВЕННЫЙ ИЗОЛЯТОР ... (стр. 190)
ПЕРВЫЙ ДОПРОС ... (стр. 191)
Я НАБОЛТАЛ ЛИШНЕГО ... (стр. 193)
КУРБАТОВ ДЕРЕТСЯ ... (стр. 193)
КАНДЕЙ ... (стр. 194)
ПРОДОЛЖАЮ СИДЕТЬ ... (стр. 194)
НАЧИНАЕМ РАБОТУ ... (стр. 196)
ЗАЩИТА ... (стр. 197)
БОЛЬНИЦА ... (стр. 198)
ТЕХНОРУК ГОЛУБКОВ ... (стр. 198)
ПРОЩАЙ, ВЯТЛАГ! ... (стр. 199)
КИРОВ ... (стр. 200)
КИРОВСКАЯ ПЕРЕСЫЛКА ... (стр. 200)
ОСВАИВАЕМСЯ В КАМЕРЕ ... (стр. 201)
КАМЕРА ... (стр. 202)
ЕДУ В МОЛОТОВ ... (стр. 203)
МОЛОТОВСКАЯ ПЕРЕСЫЛКА ... (стр. 203)
ВСТРЕЧИ НА ПЕРЕСЫЛКЕ ... (стр. 205)
ФИЛИАЛ ПЕРЕСЫЛКИ ... (стр. 206)
ВОСПИТАННИК МАКАРЕНКО ... (стр. 207)
ПОЯВЛЯЕТСЯ СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ ... (стр. 207)
КУНГУРСКАЯ ПРОМКОЛОНИЯ ... (стр. 208)
НАЧИНАЮ РАБОТАТЬ ... (стр. 209)
РАБОТА ... (стр. 210)
БОЛЬШЕ НЕ ГОЛОДАЮ ... (стр. 211)
КОНЕЦ ВОЙНЫ ... (стр. 212)
ПОСЛЕВОЕННОЕ ПОЛОЖЕНИЕ ... (стр. 212)
МОИ СОСЕДИ ПО ЧЕТЫРЕХМЕСТНОЙ "КАБИНКЕ" ... (стр. 213)
АБРАМОВ ... (стр. 214)
ВАСИЛИЙ ИВАНОВИЧ ... (стр. 214)
ГАВРИЛЕНКО И БАРАНОВ ... (стр. 215)
СМИРНОВ ... (стр. 216)
ГОРБАЧИК ... (стр. 218)
СВЯЗИ С ДОМОМ ... (стр. 218)
КОНЕЦ ПРОМКОЛОНИИ ... (стр. 220)
СИБИРСКАЯ ССЫЛКА
СНОВА ЭТАП ... (стр. 223)
УЕЗЖАЕМ НА МЕСТО ССЫЛКИ ... (стр. 224)
ВЕРБУЕМСЯ ... (стр. 224)
ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ ... (стр. 225)
ВЫХОДИМ НА РАБОТУ ... (стр. 226)
РАБОТА В ТАЙГЕ ... (стр. 227)
ГНУС ... (стр. 228)
ТАЕЖНАЯ ЖИЗНЬ ... (стр. 229)
РЕЖИМ ССЫЛКИ ... (стр. 230)
КАТЕГОРИИ ССЫЛКИ ... (стр. 231)
МОИ ТОВАРИЩИ ПО ССЫЛКЕ ... (стр. 231)
УХОЖУ ИЗ ОЗЕРНОГО ... (стр. 233)
НАНИМАЮСЬ В ЛЕСПРОМХОЗ ... (стр. 234)
ОТДЕЛЕНИЕ МЕХАНИЗАЦИИ ... (стр. 235)
КАК НАМ ЖИЛОСЬ ... (стр. 236)
НИКУЛИНО ... (стр. 237)
КУНОВИЧ ЖЕНИТСЯ ... (стр. 238)
НАХОЖУ РАБОТУ ПО СПЕЦИАЛЬНОСТИ ... (стр. 239)
ШИЛИНКА ... (стр. 240)
РАБОТА В БЮРО ... (стр. 241)
КОЛЛЕКТИВ ... (стр. 241)
УКЛАД ШИЛИНСКОЙ ЖИЗНИ ... (стр. 242)
МЕСТНОСТЬ ... (стр. 243)
5 МАРТА 1953 ГОДА ... (стр. 243)
ВСТРЕЧИ ЗА ПРЕДЕЛАМИ ШИЛИНКИ ... (стр. 244)
КОНЕЦ ССЫЛКИ ... (стр. 245)
УЕЗЖАЮ ... (стр. 246)
РЕАБИЛИТАЦИЯ ... (стр. 246)
ПЕРЕБИРАЮСЬ В МОСКВУ ... (стр. 248)
Я появился на свет 24 декабря 1907 года в Женеве, в Maternite (родильном доме) при женском католическом монастыре. Это был канун католического рождества, и мать рассказывала, как слушала в своей палате после операции кесарева сечения колокола монастырской церкви, а вокруг читали молитвы санитарки и сестры-монашки в белых накрахмаленных чепцах.
Произошло это событие именно в Женеве по той причине, что отец с матерью эмигрировали в 1907 году в Швейцарию после разгрома революции 1905 года. Отец вел активную революционную работу, его неоднократно сажали. Мать тоже была причастна к событиям 1905 года, вот они и уехали от греха подальше, чтобы избежать длившихся еще арестов и суровых приговоров.
Окрестили меня, назвавши Георгием, в православной Крестовоздвиженской церкви при русском посольстве в Женеве. С обычным для революционной молодежи того времени пренебрежением к официальным формам родители мои вообще не собирались меня крестить. Но, к сожалению, оказалось, что меня, некрещеного, нельзя вписать в паспорт матери для возвращения в Россию. Пришлось пройти эту процедуру в августе 1908 года. Мать говорила, что я, девяти месяцев от роду, еле поместился в рассчитанной на новорожденных купели.
Восприемниками моими при крещении были: моя бабушка (по отцу) Александра Африкановна Юркевич (Балавенская) и, как записано в метрике, - «грекь Василiй Анагностэ». Этим «греком» был Александр Коваленко, мичман с броненосца «Потемкин», также находившийся в эмиграции и сблизившийся с нашей семьей. История его такая: когда на «Потемкине» стали бросать офицеров за борт, то он сам прыгнул в море. Но матросы стали ему кричать, чтобы вернулся, что его не тронут. И он снова поднялся на борт. Команда любила его и уважала, к тому же он участвовал в подпольной работе на корабле. После прибытия в Констанцу, где броненосец был интернирован румынами, а команда распущена, он отправился в Швейцарию.
О его дальнейшей судьбе не знаю, но припоминаю веселые рассказы теток, отцовых сестер, которые в то время тоже жили в Женеве, про его мать, неграмотную крестьянку, добравшуюся туда к сыну. Ходила она по Женеве в своем сельском украинском наряде, прекрасно ориентировалась в магазинах и на рынке, пользуясь исключительно украинским языком. В дождь набрасывала себе на голову, сзади, широкую крестьянскую юбку - на селе у нас была такая манера: зонтиков не признавала. Французы относились к ней добродушно, с юмором, и никто никогда не высмеивал.
Моим третьим восприемником был «личный дворянин Антонъ Михайловичъ Ляхощай». Про него ничего не припоминаю, а спросить больше не у кого. Кажется, был он эмигрантом.
Родители мои в 1908 году много разъезжали, брали и меня с собой. Мама рассказывала, что я с ними побывал в Лозанне и Париже, и даже на Эйфелеву башню меня поднимали... Вернулась мама со мной в Россию в конце 1908 или начале 1909 года.
О жизни нашей семьи в Женеве еще буду рассказывать, что помню от родни, а теперь - про мать и отца.
Моя мать, Мария Павловна Юркевич (Белякова), родилась 22 февраля 1883 года в Нежине, умерла 21 октября 1967 года в США, в Филадельфии. Происходила она из мелкого украинского дворянства. Ее отец, Павел Евстафьевич Беляков, был потомком старого казацкого рода. Один из моих дядей когда-то проследил «родословное древо» Беляковых. Начиналось оно в XVIII столетии от нежинского сотника Биляка. Кстати, была в старину в Нежине и слобода Билякивка (смотри, например, повесть П.Кулиша «Черная Рада»). А вообще-то «биляк» значит казацкий офицер, командир, в противоположность «черняку» - рядовому.
Потомки сотника - чиновники и духовенство, как и положено, стали Беляковыми. Дед учился только в бурсе, то есть в начальной духовной школе. Имел чин коллежского регистратора («чуть не императора», как шутили тогда в канцеляриях): это был последний чин «Табели о рангах». Дед служил секретарем нежинского «воинского присутствия», по-нынешнему - военкомата. Жил взятками, главным образом - от нежинских евреев за освобождение их сыновей от воинской службы. Был у них личностью весьма уважаемой, так как, взявши деньги, всегда неукоснительно выполнял обещанное.
Рассказывали в семье, что на праздники еврейский оркестр, обходивший влиятельных людей Нежина, непременно появлялся и у деда, и не по прямой необходимости - как, например, к исправнику - а просто из уважения. Оркестранты исполняли маленький концерт в большой комнате («зале») дома, который дед соорудил на взятки, получали угощение и уходили.
Человеком дед был очень тяжелым. Крепко пил, дома был настоящим тираном, истязал жену и детей. Со своих двух сыновей постоянно спускал по семь шкур, но дочек никогда пальцем не тронул, ругал отчаянно - это да.
После смерти бабушки, когда дети подросли, то один за другим подались из дому, моя мать - первая. И остался дед доживать в пустом доме, с какой-то сожительницей.
Жена деда, моя бабушка Ольга Ивановна, происходила из семьи Дубянских, такого же мелкого украинского дворянства. Эта семья владела небольшой частью села Плоского (тогда - Нежинского уезда, Мринской волости), 20 с чем-то километров от Нежина. Моя мать и остальная родня не знали подробностей о происхождении Дубянских, но похоже, что родоначальником был кто-то из площенских селян Дубиков, которому удалось выслужиться. Припоминаю большую и зажиточную семью Дубиков, с которыми мои двоюродные бабушки, жившие в площенском «родовом гнезде», подчеркнуто не имели отношений. Будучи дворянками, смотрели на них свысока, хоть и не отрицали прямо, что это, возможно, какая-то наша дальняя родня. А Дубики, в ответ, относились с пренебрежением к обнищавшим дворянам. Я хоть и был мал, но все это хорошо понимал.
Одним из предков рода Дубянских был протоиерей Василий (а может, Алексей) - духовный наставник и исповедник не кого-нибудь, а царицы Елисаветы. Ведь в те времена духовенство и чиновничество петербургское в большой степени состояло из выходцев с Украины. В семье шутили: у этого предка нашлось бы чего порассказать!
Прадед мой, Иван Федосеевич Дубянский, был полковником, участвовал в венгерской усмирительной кампании 1848 года и имел за нее награждения. Я помню эти кресты и медали, они без всякого почтения валялись между кухонной утварью в древнем площен-ском буфете. По семейным преданиям, был полковник человеком суровым, самодуром, но свое маленькое хозяйство вел отлично, а двум детям из пятерых дал образование, пусть и небольшое.
Бабушка моя, Ольга Ивановна, была одной из трех его дочек. Красивая, с хорошим характером. Пятнадцати лет выдали ее за Павла Белякова, и за 22 года брака родила она одиннадцать детей, из которых выжило семеро. В 37 лет умерла. Страшная была у нее жизнь - с мелким деспотом и пьяницей.
Но все же нужно отдать деду должное в одном: сам не имея образования, позаботился он, чтобы двое его сыновей и пять дочерей закончили нежинские гимназии. Которые, кстати, давали вовсе неплохую общеобразовательную подготовку - а ведь Нежин в те годы был еще глубокой провинцией. Например, моя мать в эмиграции отлично обходилась выученным в гимназии французским, все в семье неплохо знали классическую литературу, историю, географию. Мне всегда казалось, что этот культурный багаж был не меньшего объема и не худшего качества, чем дает современная десятилетка.
В дальнейшем дети Павла Евстафьевича получили, уже самостоятельно, и высшее образование - кроме одной из дочерей, тети Дуси, большой любительницы собственного огорода и житейских радостей, так и оставшейся учительницей начальных классов.
Моя мать, вторая из его дочерей, была самой самостоятельной и непокорной, и еще подростком смело заступалась перед отцом за свою маму. И тетки рассказывали - отец перед ней отступал!
Окончив гимназию в' 18 лет, мать отправилась в Петербург учиться, наобум, без знакомств и почти без денег. Был это 1901 год, и сейчас невозможно представить себе дистанцию, в те годы отделявшую Петербург от захолустного Нежина. Стала мать перебиваться, главным образом, уроками, так как из дому помощи почти не было. Попробовала пойти на медицинский факультет, но не вынесла анатомички. После этого пошла она на знаменитые тогда женские курсы физического воспитания (абсолютная новинка в начале века) профессора Петра Францевича Лесгафта, передового ученого и общественного деятеля, собиравшего вокруг себя лучшую молодежь.
Эта область деятельности пришлась матери по вкусу. Скоро она сделалась одной из любимых учениц профессора, и стала получать от учителя практические задачи, все более сложные.
Иногда вспоминала она, как ей удавалось выправить физические дефекты у детей - кривобокость и т.п. - простыми «лесгафтовскими» упражнениями, а подчас влиять и на характер детей. Иные из ее питомцев, на всю жизнь сохранившие хорошее к ней отношение, возникали у нас в более позднее время.
Интересно вот что: мать родилась и росла на Украине, но смолоду украинкой себя не чувствовала, ведь Нежин, как и все города на Украине, был наполовину обрусевшим за счет чиновничества, духовенства, купечества, интеллигенции, включая и множество обрусевших греков, которых в Нежине была большая община. Кстати, греки были и у нас в роду, вот только сейчас уже никто не может сказать, по прямой линии или по боковой. Не исключено, что греком был кто-то из прямых предков, очень уж носатые все Беляковы. Говорили тетки, что за носы Беляковых дразнили - «греки-македоны, пацюки солены».
Так вот, приобщиться к украинству матери пришлось уже в Петербурге, где она познакомилась с членом украинского землячества (в те годы довольно хорошо организованного, как в Петербурге так и в Москве), «сознательным украинцем», как тогда выражались - жаль, фамилии не помню. Он устроил матери настоящее «промывание мозгов», объяснил - кто она, какие обязанности у нее перед своим народом, побудил ознакомиться с историей Украины, литературой.
В семье Беляковых разговаривали по-русски, вернее - на местечковом русско-украинском жаргоне, который в ходу и сейчас, и называется «суржиком». И настоящий украинский литературный язык мать изучила в Петербурге. А немного русских интонаций так и осталось у нее на всю жизнь.
С увлечением принимала она участие в культурной деятельности украинского землячества: любительские спектакли, кружки самообразования, хор. У нее было прекрасное меццо-сопрано (вся семья была певучая и музыкальная), и ей не раз предлагали учиться пению, сулили карьеру.
Вероятно, надо рассказать о внешности мамы. Она была небольшого роста, сбитая, с прекрасной осанкой (благодаря Лесгафту), которую сохранила до старости. Круглолицая, нос прямой, но, пожалуй, не столь «греческий», как у меня и моей дочери Ларисы. Брюнетка, темно-карие глаза, выраженный украинский тип лица. Небольшие руки и ноги. Как-то очень бодро она ходила, «как шарик катится», - говорили ее друзья.
Седеть она начала рано, после 30 лет, седая полоса от лба, все расширявшаяся с годами, контрастировала со свежим - до старости - лицом.
Держалась мать с большой простотой. Одевалась просто, даже крайне просто, не изменила этому и тогда, когда кончились голодные годы и все вокруг приоделись.
Манеры, внешний вид - все это было вынесено из суровой революционной школы, которую прошла в 1900-х годах молодежь, вернее - самая активная и интересная ее часть. Мне пришлось в детстве и молодости повидать многих людей, прошедших эту школу. И всем им, без исключения, была свойственна простота манер, подчас и немного преувеличенная. Но главное, что их объединяло:
от этих людей исходила какая-то внутренняя сила, уверенность, внимание к людям, вряд ли сумею передать это впечатление - оно было сродни сиянию.
Матери это свойство было присуще больше, чем многим ее сверстникам, я не раз замечал, как люди это чувствовали с первой встречи. Особенно - люди простые. Она ровно ничего не делала, чтобы завоевать человека, но всякий сразу признавал ее авторитет и смотрел на нее влюбленными глазами. Были среди таких ее почитателей и академики, и Городские бабы, а говорила она со всеми одинаково, никого не выделяя.
Была у матери черта: неистребимая доверчивость. Смолоду я это воспринимал как некое противоречие. Вот она, кажется, великий знаток людей, сразу вникает в натуру человека, может его оценить и охарактеризовать одной фразой, а то и единым метким словом, в серьезных случаях дает отпор с достоинством и твердостью. Но сплошь да рядом люди ее бессовестно эксплуатировали, не раз и обманывали ее доверие. А она неизменно относилась к этому беззлобно и с юмором.
Но наконец до меня дошло. Я тогда уже жил в Москве, и однажды, как обычно бывало, отправился в отпуск к матери в противопоказанный мне тогда для постоянного проживания Киев. Узнаю, что мама уже полгода, как дала большой - по ее средствам -задаток сапожнику на ботинки по заказу, для ее больных ног. Сапожник - давний наш знакомый, добродушный пьянчуга, и я сразу понял, что маме не видать ни задатка, ни ботинок.
Возмутился я и решил выяснить с ним отношения. Но мама меня не пустила. И при этом сказала:
- Пропади они, эти деньги. Неужели ты не понимаешь, что оставить это дело мне экономнее.
И я понял, что мать, говорила об экономии душевных сил, которые недопустимо тратить на злобу к человеку, стремление взять над ним верх. И что против этого утрата денег?
Это не было непротивлением злу. Ничего подобного. Помню, как мама отнимала у истеричной соседки и уводила к нам ее дочку, которую та нещадно, с воплями, избивала по пустякам. Или врывалась к лупившим жен пьяницам, те всегда перед ней отступали, хотя она в душе и боялась их до смерти.
Будучи ярой феминисткой, мама активно вмешивалась в чужие семейные дела, если считала, что жену там притесняют. Однажды распропагандировала некую профессорскую жену, полную рабыню мужа. И та, мать двоих школьниц, взбунтовалась, и, вспомнивши специальность, пошла работать акушеркой. Профессор смотрел волком - но и не пикнул: боялся мамы. Молодую соседку с тремя детьми заставила пойти в институт - преодолела скандалы мужа, помогала в учебе. Та считала, что мама ее спасла: она успела получить диплом врача до посадки мужа.
И так всю жизнь, до самой смерти в эмиграции, за матерью тянулся шлейф добрых дел, а подчас и чьих-то выправленных судеб. Ее добро всегда было напористым, бескорыстным и результативным.
Продолжу о ее молодости. В Петербурге, чуть ли не с первого года, приобщилась она к революционной работе и занялась ею с горячностью, которая была присуща ей во всем, малом и большом. Из Петербурга ее и высылали за это - на несколько месяцев - в Олонецкую губернию, на Белое море; потом она вернулась и продолжала учиться; до 1905 года еще не было жестоких расправ.
Не терпела она душевной холодности и лени; «Обломов» - это было худшее из моих прозвищ у нее, увы, часто оправдывавшееся...
Курсы Лесгафта мать закончила, сдала все экзамены, а вот диплом почему-то не позаботилась получить; видимо, это просто было для нее несущественно. Смолоду она никогда не интересовалась бумажками, и во вторую половину жизни отсутствие лесгафтовского диплома создавало ей порядочно осложнений.
То же произошло и с Высшими Женскими Курсами в Москве. Она поступила в это очень известное в те времена высшее учебное заведение, вероятно, в 1909 или в 1910 году. Не оставляя работы, воспитывая меня, да еще и занимаясь своими социал-демократическими делами, она сумела закончить историко-филологический факультет, сдать экзамены - и так же не позаботилась о дипломе, и также сокрушалась потом.
Так или иначе, а стала она квалифицированной «лесгафтичкой», как их тогда называли, и физическое воспитание детей - редкая в те годы специальность - стало ее основным занятием. Плюс дефектология и дошкольное воспитание, которыми она тоже много занималась.
После Петербурга жила она какое-то время в Москве. Подробностей не помню, но это было как-то связано с революционной работой. Во всяком случае, принимала она участие в знаменитой студенческой демонстрации в 1905 году, когда конные казаки загнали молодежь в Манеж и устроили там побоище. Оказалась в Манеже и мать, ей тоже досталось нагайкой по спине.
В том же 1905 году оказалась она в Киеве. В это время мать была «профессиональной революционеркой», как тогда говорили. Одно время входила она и в состав киевского городского комитета УСДРП (Украинской социал-демократической рабочей партии).
Была арестована и какое-то время провела в киевской Лукьяновской тюрьме, в которой побывала, вероятно, почти вся украинская революционная молодежь.
Режим в Лукьяновке был довольно либеральный, и мать познакомилась там со многими людьми. В том числе и с моим отцом. Им обоим довелось сидеть недолго, и вскоре после выхода из тюрьмы они поженились.
В Лукьяновке одно время сидел и мой дед, а в 1929-30 году просидел там и я 9 месяцев, так сказать, для поддержания семейной традиции, но, пожалуй, далеко не в таких вольготных условиях, как мои предки.
Мой отец, Лев Иосифович Юркевич, родился 31 августа 1883 года в селе Кривом (теперь Житомирская область, Попельнянский район), умер 24 октября 1919 года в Москве, похоронен на Новодевичьем кладбище. Происходил он из помещичьей семьи. Его отец, а мой дед, Иосиф Вячеславович Юркевич (родился 13 февраля 1853 года, умер 25 ноября 1910 года) был потомком старого польского шляхетского рода, которому принадлежали несколько тысяч десятин плодородной украинской земли.
Дед остался сиротой в день своего рождения. Его мать лишила себя жизни сразу же после родов, а ее муж, узнав об этом, поступил так же. Почему это произошло - никто так и не узнал. Как самоубийц, их нельзя было хоронить на кладбище и по церковному обряду. Могилы их были в парке имения в Кривом, на берегу большого пруда, и стояли над ними, вместо крестов, каменные обелиски такого типа, как заведено ставить на могилах в наше время, и от могил, и от обелисков давно уж и следа не осталось. Не сохранилась и могила деда на кривинском кладбище.
Воспитывали деда какие-то родственники. Он окончил медицинский факультет Киевского университета, правда, с двухлетним перерывом из-за участия в студенческих беспорядках в 70-х годах.
Был он человеком очень способным, широко, по-европейски, образованным, и - в лучшем значении этого слова - светским. Знал несколько языков, много бывал за границей, в том числе и на медицинских конгрессах.
Судя по всему, врачом был дед первоклассным. Вот и М.Т.Рыльский в своих воспоминаниях говорит о нем как о «солнечном докторе»: посидит Иосиф Вячеславович около больного, поговорит с ним, пошутит - и тому уже становится лучше.
Кстати, семьи поэта Максима Рыльского и композитора Николая Лысенко были соседями деда по имениям. А когда Максим Рыльский осиротел, то дед одно время был его опекуном, и Максим, пока учился в гимназии, жил в семье деда (кажется, впрочем, не весь курс гимназии).
Как и большинство старых земских врачей, дед был универсалом, умел все. От крестьян и местечковой бедноты никогда не принимал денег. Имел также широкую практику в Киеве.
Штатным земским врачом он был какое-то ограниченное время, но вообще жил, особо себя не связывая. Занимался культурно-просветительской работой в киевских украинских кругах. Своему имению не уделял чрезмерного внимания, но и не запускал его, получая от земли неплохой доход. После его смерти осталось 2000 десятин земли, порядочные суммы в банках и дом в Киеве, стоимостью 150 тысяч рублей, по завещанию предназначенный моему отцу, а тем самым, после отца, его единственному наследнику, то есть мне. Дом стоит и сейчас, 5-этажный, многоквартирный. Адрес - Паньковская ул., № 8.
Отношения деда с селом Кривым, вероятно, лучше всего характеризует один эпизод, о котором рассказала мне Вера Владимировна Шпилевич, случившийся в 1905 или в 1906 году.
Приходит к деду делегация крестьян - все его хорошие знакомые - и с конфузом сообщает о постановлении крестьянского комитета: объявить забастовку и не убирать урожай на помещичьих землях. И как бы они ни уважали доктора, но это относится и к нему. Дед охотно согласился, что постановление комитета - дело святое, но все же поинтересовался, какие именно требования комитет выставил. Ему разъясняют - повышение платы за уборку вдвое. А дед им:
- Так в чем же дело? Пусть будет по вашей цене, пожалуйста!
Что из этого вышло? Кинулись к деду на уборку сразу два села. И цена хорошая, и можно не утеснять уважаемого человека. Мигом урожай был собран. А у соседних помещиков хлеб пропал.
Первая на Украине сельская электростанция была построена в начале 1900-х годов именно в Кривом, по инициативе деда и с его помощью. Создал он там и сельский кооператив, и сельскохозяйственную машинную станцию.
Тогда, в 1900-х годах, послал дед за свой счет нескольких кри-винских парней в США поучиться культурному земледелию. Как свойственно украинцам, ребята там не растерялись, пошли работать на большие фермы, акклиматизировались, научились говорить по-английски, стали - по-теперешнему - механизаторами. После революции двое или трое из них возвратились домой, в Кривое. Один из них, Сукач по фамилии, нашел нас с матерью в Киеве в 1919 году. Припоминаю мое от него впечатление: американизированный крестьянин, одержанный, вежливый, уверенный в себе. Про доктора говорил с огромным уважением, также и про моего отца, с которым в молодости дружил. У отца было множество приятелей среди сельской молодежи.
Мы с мамой в это время сильно голодали, Сукач это понял - и стали мы время от времени получать кое-какие продукты с оказией из Кривого, «от имени громады (коллектива)». Припоминаю, как мать каждый раз отсылала часть присланного бабушке и сестрам отца, жившим тогда в Киеве. Они демонстративно не хотели видеть маму, впрочем, съестное брали.
В конце 20-х или начале 30-х годов Сукача, а кажется, и остальных «американцев» посадили, и больше о них я не слыхал.
Далее - история Иосифа Магомета, «украинского Мичурина», героя социалистического труда, лауреата всевозможных премий, популярнейшего на Украине селекционера. Я его видел в 1963 году - маленький, носатый, за 80, кипевший энергией. Рассказал он, как мальчишкой, в начале 1900-х годов, пришел к доктору наниматься садовником. И как доктор ему сказал, что принимает его не слугой, а сотрудником, и как эти слова определили дальнейшую его, Магомета, жизнь. Дед и Магомета посылал учиться за границу, кажется, в Австрию. Один из выведенных Магометом сортов клубники называется «доктор Юркевич», внесен в государственный реестр.
Иосиф Вячеславович Юркевич принадлежал к тем дворянам, которых в России в конце прошлого столетия полуиронически называли «кающимися», а в Польше - «хдопоманами» (от слова хлоп - мужик). Как это с ним произошло?
Родители деда, как и более отдаленные его предки, были католиками, родовитыми шляхтичами.
Деда воспитали католиком и в польской культуре. Но как-то, еще смолоду, ознакомился он с родовыми бумагами. Из них вытекало, что род Юркевичей издавна украинский и православный:
судя по фамилии, видимо, западноукраинского происхождения, может быть, волынского, где эта фамилия часто и сейчас встречается.
Перешли наши Юркевичи в католичество и ополячились, по-видимому, после присвоения кому-то из них шляхетства, да еще и с гербом. Герб этот, между прочим, приведен в «Украинском Гербовнике» (дореволюционное роскошное издание) Нарбута и Модзалевского.
По мнению очень сведущего историка Украины покойного И.В.Гермайзе, это ополячивание наших предков произошло, вероятнее всего, в 17 веке, во времена польского короля Стефана Батория, который покорял Украину не только оружием, но и привлекая на свою сторону украинскую старшину, путем присвоения ей шляхетских званий, ничего ему не стоивших.
Дед был человеком принципиальным и решительным. Когда уяснил себе, что происходит он от украинского корня, что своим благополучием обязан Украине и что предки его были, по сути, обыкновенными изменниками своего народа, то перестроил свою жизнь.
Порвал с польским окружением: осталась от него лишь экономка, добрейшая пани Ржевуская (чуток ее помню), выходившая меня в годовалом возрасте домашними средствами во время какой-то тяжелой хворобы, когда уж и дед опустил руки.
Женился на девушке из старинной русско-украинской семьи Балавенских, братом ее был довольно известный в начале века скульптор. Дети дедовы были крещены по-православному, а всего было их четверо: старшая - Мария, отец был вторым, далее - дочери Александра и Нина.
Все дети деда, а также и бабушка, похоронены на 4-м участке Новодевичьего кладбища.
Дед, будучи атеистом, к тому же активным и насмешливым, никогда не имел ничего общего с костелом, так же как и с православной церковью.
У деда были широкие знакомства среди выдающихся в те годы деятелей украинской культуры. Был хорошо знаком с Лесей Украинкой, лечил Ивана Франка.
Смолоду стал он принимать участие в украинской культурно-национальной жизни, кстати сказать, получившей большой размах в начале века. Что до бабушки, то она абсолютно не разделяла взглядов мужа: ко всему украинскому относилась с неприкрытым пренебрежением. Даже я, малыш, и то хорошо это чувствовал.
Это было одной из причин постепенного охлаждения деда к семье (за исключением сына), которое в конце концов привело к фактическому разрыву: дед стал жить отдельно от семьи, в своем киевском доме, а бабушка с дочерьми - в Москве или в Кривом.
Непосредственно революционной деятельностью дед не занимался, но широко поддерживал революционную молодежь, и деньгами, и убежищем в Кривом. Из-за своих революционных связей он и арестовывался однажды - об этом я уже говорил.
Дед был членом, притом активным, легальных украинских объединений - «Родина», «Просвита» (то есть «Семья»), «Просвещение». Правда, его широкие взгляды, европейская образованность, насмешливый характер не очень подходили украинским деятелям тех лет, в своем большинстве глубоким провинциалам с узким «хуторянским» складом. Ценил он их невысоко - об этом рассказывала родня - и постоянно дразнил острыми словечками. Кумира украинской музыкальной жизни Лысенка (другого тогда не имелось) - называл дилетантом, вызывая взрыв святого негодования. А тот, кстати, и был дилетантом, увы...
Не торопился дед и с материальной помощью легальному украинскому движению; помню заметку об этом в киевской украинской газете тех времен.
Эпатировал окружающих и таким, например, высказыванием: мол, он «в принципе за погромы». И это во время еврейских погромов в 1900-х годах! Легко представить, какой это вызвало взрыв негодования. А в действительности в его имении в Кривом пересиживало погромы множество еврейских семей из соседнего местечка Каменки, которых дед кормил и защищал.
Когда он умер, в Кривое прибыл раввин из синагоги в Каменке и попросил у семьи разрешения отслужить по доктору заупокойную службу. Конечно, разрешение семья дала. О таких случаях я никогда больше не слышал.
Пока дед не порвал с семьей и не переехал на постоянное жительство в Киев, его дом в Кривом был очень оживленным местом. Лет 15 тому назад дом этот еще стоял - деревянный, одноэтажный. Всегда толклась там молодежь, которую дед очень любил и всегда находил с ней общий язык. Было много музыки - играли в семье все, бабушка была неплохой пианисткой, отец - виолончелист, часто приезжали музыканты, любители и профессионалы. Иногда составлялся оркестр.
Забыл, кстати, сказать: единственное, что мне известно о прадеде-самоубийце, это то, что был он отличный музыкант, сам сочинял музыку. Сестра отца, тетя Маня, играла по памяти его прекрасную польку, в духе Лядова, нот не сохранилось, как и вообще ничего вещественного от прошлого, кроме множества фотографий. Я постарался на них надписать, кто есть кто. На одной из них, групповой, есть человек с особенными, напряженными глазами. Это - революционер Борис Герман. После фантастического побега из Лукьяновской тюрьмы, когда он сломал обе ноги, прыгнув с высокой стены, его доставили в Кривое. Наша семья не знала его действительного имени и кем он был. Вылечившись, он бесследно исчез.
Тетка Нина Иосифовна рассказала мне про Германа историю, в которую уж и не знаю, верить или нет. Состоит она вот в чем: Герман после Кривого бежал за границу, а в России осталась его жена с маленьким сыном. В 1919 году этому сыну было около 20 лет, большевик-подпольщик, он в это время находился в оккупированной союзниками Одессе. Там встретился ему матрос с иностранного корабля, который, увидев этого юношу, сразу же у него спросил, не сын ли он Германа. Когда парень это подтвердил, то матрос рассказал, что он знает Германа, поселившегося в Бразилии и ставшего известным художником.
Этот матрос видел одну из сто картин, на которой изображен молодой человек, с подписью: таким будет его, Германа, сын, когда вырастет. И по этой картине матрос узнал парня.
Конечно, нельзя не отметить, что у тетки Нины иной раз бывали фантазии, но в большинстве случаев ее рассказы очень достоверны.
Долго жил в Кривом видный кооператор Балин, вернувшийся после многолетней каторги с подорванным здоровьем.
Порой люди жили в Кривом месяцами, часто и разобраться было невозможно, кто их пригласил, да и вообще, кто они такие. Впрочем, их всех кормили и привечали с барской широтой - и равнодушием, пожалуй. Многих помнили по прозвищам, которые охотно, тоже по-барски, присваивала людям бабушка, вроде «Шлейка» - известный в дальнейшем художник, или «Тромбон» -будущий университетский профессор, и т.п.
Душой Кривого был, конечно, дед. Из рассказов матери, родни, друзей вырисовывается необыкновенно симпатичный его облик. Главное в нем было - активная практическая доброта. Демократ в лучшем значении этого слова. Умел доброжелательно подойти к каждому, кто бы это ни был, и вместе с тем поставить себя как должно. Не терпел пустых слов и идей - а их в те времена был избыток.
Внешне был некрасивым: дебелый, низенький, толстогубый. Рано поседел и облысел. А у женщин имел постоянно большой успех, благодаря уму, веселому и насмешливому характеру, уверенности. Надо сказать, что он довольно широко пользовался плодами этого успеха.
Был страшно вспыльчивый и отходчивый. Раз утром, в Киеве, выходит из дому и видит: сидит на тротуаре, охватив колени руками, товарищ моего отца, студент. Совершенно голый. Дед взорвался, накинулся на него с тростью (непременной принадлежностью на улице человека, хорошо одетого), заорал, замахнулся, но прежде, чем отлупить, все же спросил, в чем дело. Оказывается - у моего отца ночью была гулянка, и этот парень проиграл бутылку вина с заменой на выход на улицу нагишом, если нет денег на вино. Дед поинтересовался, о каком вине шла речь. Тот назвал марку. Дед уже смеется:
- Дураки, кто же такую дрянь пьет? Идите все ко мне, дам вам кое-что получше.
Под конец жизни дед разочаровался в медицине, заявил, что он больше не врач, и прекратил практику. Но люди, как и раньше, приходили к нему за помощью и до тех пор кланялись, пока он, ругаясь, не садился на извозчика или на телегу, если звали в село, и ехал к больному.
Между прочим, он высоко ценил народную медицину, знал о существовании витаминов, когда о них и понятия еще не было. Предписывал сырую морковь, смородиновые почки, дрожжи.
Умер дед в 57 лет, внезапно, от приступа уремии, который не удалось своевременно снять.
Некролог на смерть деда был в киевском журнале «Украшська Хата», №11,1910 г.
Очень хорошую биографию деда составил киевский музей им. М.Рыльского, в связи с нереализованным намерением Житомирского облисполкома увековечить память деда... Инициатива исходила от коллектива села Кривого, речь шла о приведении в порядок могилы деда (не существующей) на кладбище в Кривом. Дело это затем как-то сразу заглохло. Думаю, что кто-то спохватился, что -конечно, прогрессивный деятель и все такое, но крупный помещик, а может и националист, как бы чего не вышло.
Теперь про остальных членов семьи отца. Бабушка моя, Александра Африкановна Юркевич, в девичестве - Балавенская, родилась в 1861 году, умерла в 1922 году в Москве. О ее семье я, собственно, ничего не знаю. Между Юркевичами и Балавенскими особой близости не было. Как-то побывал я, в 1919-м или 20-м году, школьником, в мастерской брата бабушки на Сенном базаре в Киеве. Припоминаю небольшую суровую фигуру своего двоюродного деда, огромные скульптуры из глины. Внимания мне он не уделил, его работы впечатления у меня не оставили; словом - контакт не состоялся.
К той семейной ветви относился и Долгушин, московский писатель-фантаст. Его я тоже видел лишь однажды.
Бабушка моя («баба Шура») была во всем полной противоположностью деда. Высокая, жгучая брюнетка, очень стройная, красивая и в молодости и в старости.
У бабушки было видно породу, и все же, так мне кажется, больше было в ней от барыни, чем от леди. Образование получила она в объеме, обычном для дворянских барышень второй половины прошлого века. Мало чем интересовалась, не знаю, читала ли. Друзей у нее, по-видимому, не было. Неплохой была пианисткой. Характер имела скорее вялый, особой доброжелательностью к людям не отличалась, подмечала недостатки у людей, и - как я уже говорил, давала им пренебрежительные прозвища, и их же потом по этим прозвищам расценивала.
Как-то, в конце 30-х годов, рассказал я теткам Нине и Саше, полностью унаследовавшим бабушкин характер, что М.Рыльский избран академиком. «Максёмка - и академик?» - и покатились от хохота.
Всю жизнь бабушка мучилась мигренями, голова у нее постоянно была обвязана платком, под которым лежал ряд кружков лимона: старинное средство. Я как-то поинтересовался, почему не апельсины, ведь вкуснее. Она так смеялась, что и голова прошла, как она сказала.
Бабушка много курила. Где бы она ни жила, всегда на окнах у нее были толстые шторы, часто закрытые и днем, если мигрень. Тогда зажигались свечи, и в доме должна была быть полная тишина.
Рассказывали тетки: в 35 лет баба Шура заявила, что теперь она уже старуха, и одеваться стала соответственно: всегда черное, до пола, платье из мягкой ткани. Я хорошо помню эти платья, также как и запах бабушки: табака, одеколона и лекарств.
Все же в доме народ бывал - друзья сына и дочерей. Заходили и подпольщики, отцовские товарищи. Бывал молодой Эренбург, с которым и в Париже тетки водили компанию, который и после революции, в 1918-19 годах заходил к ним в Киеве.
Как всегда в многодетных и не очень дружных семьях, дети разделились. Нина и Саша, воспитанные гувернантками и матерью, были ей преданы и выросли ее копиями. Сын Лев был всю жизнь близок с дедом, и думаю - много от него взял. Дочками дед как-то мало интересовался. Они окончили гимназию - не помню, в Киеве или Москве. Отличалась от них старшая сестра, Маня. Окончив консерваторию, ушла из семьи и стал жить уроками музыки, всегда бедствовала, но ни копейки не брала из богатой семьи,
сохраняя с ней самые нежные отношения. Была замужем за видным большевиком-подпольщиком Петром Кузнецовым, умершим в 20-х годах, детей у них не было.
Принцип тети Мани: не работать по найму, и она его выдержала до самой смерти в 1955 году, перебиваясь частными уроками и надомной работой. Очаровательный и добрый человек она была. Некрасивая - копия деда.
Младшие сестры - Александра Иванова (1892-1964) и Нина Юркевич (1895-1974) обладали художественными способностями. Нина перед революцией окончила Строгановское училище, Саша занималась на каких-то художественных курсах при Сорбонне в Париже. До революции это для обеих было развлечением, а после -прикладные работы в театрах стали их специальностью и заработком. Их знали и ценили в московских театрах как хороших художников-оформителей и благодаря им я, приезжая в 20-х годах в Москву на зимние каникулы, смотрел весь новый московский репертуар, часто из директорской ложи, а то из-за кулис, а раз, в Большом, на «Снегурочке» - даже с рабочей галереи над сценой; видны были только макушки, но поразительная акустика.
Не знаю почему, но облик отца гораздо менее отчетлив для меня, чем облик деда, хотя отца я помню, а деда знаю лишь по рассказам.
Отец воспитывался, как и положено панычу: гувернер, языки, музыка, затем гимназия, которую он окончил, вероятно, в 1899 или в 1900 году. Поступил в Киевский университет, который не окончил, так же как и его многочисленные сверстники по всей России, смолоду пошедшие в революцию и исключенные из учебных заведений.
Революционером отец стал, по-видимому, под влиянием деда. Но был у него и характерный для того времени переломный момент, о котором он писал в одной из своих статей. Летом, на каникулах в Кривом, которые он обычно проводил с ружьем и удочкой или в компании своих сельских сверстников, попалось ему подпольное издание, журнал «Селянин», как он пишет, «невозможно засаленный и обтрепанный». И он, охваченный великим подъемом, дал себе клятву посвятить жизнь делу революции, так подействовало на него первое в его жизни нелегальное издание - давно теперь забытый украинский журнал.
В Киеве нашел связи, вступил в РУП - рабочую украинскую партию, вскоре преобразовавшуюся в УСДРП - украинскую социал-демократическую рабочую партию - марксистскую организацию, подобную РСДРП в России. Взялся за активную пропагандистскую работу, и его первым успехом была организация забастовки в 1903 или 1904 году, и не кого-нибудь, а иконописцев Лавры - бесправной и нищей братии. Много занимался также социал-демократической агитацией среди рабочих киевских заводов.
Что интересно: внешне был он абсолютный барич, отлично одевался, сразу чувствовались и семья, и воспитание. Но у него был безошибочный подход к людям, к рабочим, к крестьянам - и агитационная работа его шла очень успешно.
Отец был прекрасным виолончелистом, на профессиональном уровне. Учил его бельгийский музыкант Эрве, известный в Киеве преподаватель, иногда подолгу живший в Кривом. По его мнению, отец, если бы поставил себе целью, мог бы добиться европейской известности. Об этом рассказывали мне тетки, добавляя к тому, что вот, мол, променял Лева такую возможность на черт знает что, никчемную революционную деятельность, на жизнь в изгнании. В этих словах слышался мне голос бабы Шуры.
Отец был красивым человеком, об этом говорили и писали все знавшие его люди. Темно-русый, со светло-карими глазами, приветливый и веселый, по крайней мере, в первую половину жизни; в последние годы, в эмиграции, помрачнел. Имел прекрасную фигуру, теперь сказали бы - спортивную, был сильный. Однажды, во время какой-то горячей дискуссии, вывел с собрания своего оппонента за уши. А другого - В-Левинского, по мнению отца, оппортуниста, как-то раз крепко побил. Впрочем, революционная работа их потом вновь свела, а в 1927 году этот Левинский издал во Львове неприятную брошюру под названием «Лев Юркевич», в которой, под видом восхваления отца, сводил с ним посмертные счеты, с большими притом натяжками в свою пользу. Тем не менее, я узнал из нее много нового о деятельности отца.
Эта брошюра (на украинском языке) передана в музей Максима Рыльского в Киев.
Но в целом я знаю об отце мало, не больше, чем о деде. Причина в том, что отец с матерью разошлись в 1912 году, когда мне было лишь 4 года. И хотя мать всегда прививала мне уважение к отсутствующему отцу, в семье мало о нем говорилось. Позже я узнал, что, хотя развод состоялся по инициативе матери, это был тяжелейший для нее удар, и никогда ни о чем не спрашивал.
Людей, хорошо знавших отца, я мало встречал. Иные остались за границей, другие рано умерли. Те, что были на высоких постах, как закадычный в прошлом друг отца, в дальнейшем председатель Коминтерна Мануильский, или нарком просвещения Украины Ряппо, или большой приятель отца и матери, видный политический деятель Антонов-Овсеенко, с нами отношений не поддерживали.
В исторической литературе нашей про отца очень мало говорится, а если и случается, то данные тенденциозные, а то и просто неверные.
Единственная серьезная статья про отца - это «В борьбе с СВУ и социалпатриотами» уже умершего А. Гошовского в издающемся в Варшаве «Украинском Календаре» за 1966 год. В ней использованы неизвестные у нас материалы. В наших изданиях, включая БСЭ, отец походя назван буржуазным националистом; А.Гошовский это мнение опроверг. Неверно указываются у нас и даты рождения и смерти отца. Да пожалуй, теперь уже никому, кроме меня, эти сведения не интересны.
После 1905 года отца неоднократно сажали, один раз и крепко избили. Мать говорила, что ему угрожала каторга, и его эмиграция, с нелегальным переходом границы, была вполне своевременна.
Границу в те времена перейти было легко, и на австрийском рубеже у революционных организаций и отдельных революционеров, также и у отца, были налажены связи с контрабандистами.
Они переправляли людей надежно и недорого, даже дешевле, чем стоило оформление в полиции заграничного паспорта.
Выехал он за границу в 24 года, вернулся 37-летним и безнадежно больным, лишь помереть, да и то не на родной Украине, а в Москве.
О деятельности отца в эмиграции пишут Гошовский и Левинский
Что мне известно об эмиграции отца? Первые годы, пока с ним была мать, они жили постоянно в Швейцарии, выезжали во Францию, а также в Бельгию, где отец много работал - изучал кооперативное и профсоюзное движение бельгийских рабочих. Много также занимался самообразованием.
Приезжали его проведать и подолгу около него жили бабушка с дочерьми, да и дед.
Материально жил отец в эмиграции не так уж плохо. Дед ежемесячно высылал ему 300 рублей (золотых!). Не знаю, долго ли это длилось, во всяком случае отец не знал обычной для эмигрантов нужды. Около него всегда кормилась компания безденежных земляков. Среди них были (из известных в дальнейшем людей) писатель Винниченко с женой Розой, Мануильский.
Отец был знаком с Лениным и в эмиграции не раз с ним встречался, но не частным образом; дружбы у них не было. Ленин не раз дискутировал с отцом, выступал против него и устно, и письменно, с характерной своей резкостью. Эти высказывания известны; какими только эпитетами не награждался отец! Но не известно историкам другое - по крайней мере, я не слыхал о таких работах - а именно, что после начала войны отец присоединился к ленинской позиции (хоть и не сразу), сотрудничал в «Искре». Об этом мы знали от его товарищей по эмиграции, подтвердил это матери и Мануильский. Сбереглась, и есть в полном собрании, записка Ленина, в Женеве, кому-то из сотрудников по партии, в которой он договаривается о выступлении на собрании и предупреждает, чтобы ни за что, ни в коем случае об этом собрании не узнал Юркевич. Мне думается, из этого можно заключить, что отец был для Ленина серьезным оппонентом, с которым приходилось считаться, а не просто «мальчиком в коротких штанишках», как Ленин однажды оценил марксистский уровень отца.
Мне кажется - под впечатлением от рассказов матери и бывших эмигрантов - что бедной, неинтересной и очень ограниченной была эмигрантская жизнь. Отчаянная грызня микроскопических фракций по разным кафе; сектантство; оторванность от событий на родине и, в результате, непонимание происходивших там изменений. Почти полное отсутствие связей с европейским социалистическим движением, по причине незнания языков в массе эмигрантов, непонимания европейских условий, да и невысокой общей культуры. Вынужденная бездеятельность и растерянность.
Характерно и то, что почти никто из эмигрантов не стремился работать, получить за границей образование или хотя бы приобрести какую-нибудь специальность. Все сидели на чемоданах, ожидая каких-то перемен, и так - годами.
Отец был в лучшем положении, и не только благодаря материальной независимости. Ему помогало и знакомство с жизнью за границей, где он не раз бывал до эмиграции, и сравнительно хорошее образование, давшее ему возможность успешно вести в эмиграции журналистскую и издательскую работу. Плюс знание языков, большая трудоспособность и широкие общие интересы. Характерные мелочи: он изучил в эмиграции чешский язык, который очень полюбил; научился играть на органе.
В разное время отец издавал в эмиграции украинские социалистические журналы - «Дзвш» (Колокол) и «Боротьбу» (Борьбу).
Но, конечно, жилось ему вдали от дома тоскливо. Это хорошо знала семья.
Приходилось ему нелегально бывать в России. Не могу сказать, сколько раз это бывало, точно знаю лишь о двух случаях. В 1910 году приезжал он в Киев хоронить деда, и в 1913 году, когда он побывал и в Москве - меня водили повидаться с ним на конспиративную квартиру.
Печальные, очень печальные были последние полтора-два года жизни отца.
Рассказывали тетки - его сестры: всю войну они ничего об отце не знали. В начале 1917 года Временное правительство объявило о разрешении всем политэмигрантам возвратиться в Россию, после чего стали прибывать те, кому удалось пробиться через нейтральные страны. Среди них попадались и друзья отца, отыскавшие его семью.
Выяснилось, что после февральской революции группа русских и украинских эмигрантов, находившихся в Швеции, и среди них отец, собрались домой. Как он оказался в Швеции -толком неизвестно, теперь уж, вероятно, никто не может рассказать.
Им предстояло длительное время ожидать улаживания формальностей для проезда через Финляндию. Но отцу не терпелось. Нашел контрабандиста, взявшегося доставить его через шведско-финскую, а затем и через финско-русскую границу.
Никто из товарищей этим не обеспокоился, так как все знали о порядочном опыте отца в нелегальных переходах границ. И вот в Москве выяснилось, что отец пропал.
В семье решили, что надо его искать. За это взялась сестра Александра. Ей было в это время около 28-ми лет, она отличалась решительным характером, свободно говорила по-французски.
Об этом своем путешествии она очень не любила рассказывать, раздражалась, когда я допытывался - и подробностей я так и не узнал. Думаю, что все это было для нее и тяжело, и опасно - ведь шел 1918 год.
Добралась она до Петрограда, проникла в Финляндию; как -не знаю. Поехала на финско-шведскую границу, где отец мог вероятнее всего появиться, выяснила что он, и действительно, побывал в этом пограничном городке. Потом начала систематически проверять города по пути к России, и находила его следы - вероятно, в гостиницах - но не рассказывала мне в подробностях.
Наконец след оборвался; в какой-то город отец приехал, но не выехал из него. Тетка проверила больницы, полицию, добралась и до тюрьмы - никакого следа.
Затем обратилась в тюремную больницу - такого там нет. И тут началась фантастика, о которой она особенно неохотно рассказывала.
Словом - добилась она, чтобы ей показали список больных арестантов, нашла там фамилию Стоде и вынудила врача показать ей этого человека. Это был отец, почти без сознания - психоз после тифа.
Выяснила тетя Саша, что в пути отец заболел. Контрабандист забрал у него деньги и документы и оставил его, без сознания, на улице. Подобрала его полиция, и раз без бумаг - определила в тюремную больницу. На короткое время придя в себя, отец назвался Стоде.
Я допытывался у тетки, почему она обратила внимание именно на эту фамилию. У отца было несколько псевдонимов, подпольных и литературных (последние приведены в Справочнике псевдонимов украинских литераторов), но Стоде он никогда не употреблял.
Тетка отвечала, что и она никогда не слыхала такой фамилии и почему за нее ухватилась, не знает - и все тут.
С большим трудом довезла она отца, с помраченным рассудком, до Москвы. А там его почему-то - я не смог выяснить причины - сразу арестовали и посадили в тюрьму.
В конце 1918 года семья его оттуда вызволила, и до конца жизни - он умер в 1919 году - к нему лишь изредка возвращалось сознание.
Похоронили его на Новодевичъем кладбище, затем рядом с ним и мать, и всех трех сестер.
Из того немногого, что у него было, сохранились ноты для органа (впрочем, и они пропали в Киеве в войну). И деревянная плашка с выжженной надписью - «Souvenir Suisse, 1917». Она до сих пор у меня.
Отрывочно вспоминаю себя в двух с половиной - трехлетнем возрасте. Лето в селе Плоском, вероятно, 1910 год. Тетки, материны сестры, веселые, горластые девушки. Из них сейчас жива только одна, тетя Галя, 93 года. Прогулка в солнечном саду. Розовое сало, черный хлеб домашний, выпеченный на капустном листе, молодой чеснок.
Года три - три с половиной, поездка в Кривое по железной дороге, в первом классе, красные плюшевые сиденья.
И довольно четкие воспоминания от четвертого года жизни. Летом или осенью мы с матерью отправились к отцу в Галицию, тогда — Австрию. Узкие улицы Львова, поиски квартиры, отец громко разговаривает с хозяйкой на незнакомом мне языке, вероятно, польском.
Показали мне Львовский собор св. Юрия, это, мол, твой, и принял я это с доверием: если отец сказал, значит, действительно, мой.
Потом жизнь в маленькой хатке в горах, над Прутом, где-то под Татаровым. Быстрая вода в Пруте, камешки на дне под босыми ногами, меня крепко держат за руку. Наша «газдыня» - хозяйка, старая гуцулка, с трубкой в зубах, в ярких лохмотьях - вышитая рубаха, красный чепец, красная понёва. За что-то шумела на отца с матерью, а они смеялись.
А потом снова Львов, зима. Мне сообщают - прекрасно помню - «завтра тебе стукнет четыре года», то есть будет 24 декабря 1911 года.
А я, стремясь к точности, допытываюсь, что будет стучать и где. И подарки помню, что получил в тот день.
На углах Львовских улиц стояли большие жаровни, и в них пеклись каштаны. Мне покупали два кулька, клали в карманы, и об них можно было греть руки.
Была у нас прислуга, молоденькая гуцулка Марыся, веселая и певучая. Мы с ней гуляли по узким, мокрым зимой львовским улицам. Помню и некоторые ее песенки.
Карпатские впечатления: горы на закате, как красные абажуры на лампе; в вечернем небе под Татаровым - аэростат, видно людей в гондоле.
Вот, пожалуй, и все про Галичину.
Мне было 5 или 6 лет, когда меня туда еще раз привезли летом. К тому времени отец с матерью уже разошлись, но, наверное, была между ними договоренность об этой поездке, и, видимо, по инициативе отца, так как взяли меня туда без матери, у которой уже не было никаких отношений с семьей отца. Не любили там мою маму, бабушке и теткам я был мало интересен - и отлично это понимал. Как-то мама мне сказала, что золовка - от слова зло и что наша семья распалась в большой мере из-за золовок, ну и, само собой, свекрови.
Отец их всех нежно любил, заботился о них, пока был дома. А им для отца хотелось «партию» в соответствии с их родовитостью и богатством, а не простенькую девушку из местечковой семьи, да еще и с «левыми» взглядами. Они не были ни добрыми, ни умными людьми, им не было доступно понять горячую натуру матери, ее ум, доброту - все ее высокие человеческие качества.
Впрочем, думаю, что им и никакая другая невестка не пришлась бы по вкусу.
А вот дед очень любил маму, но слишком рано умер, чтобы помочь сохранить нашу семью.
В этот приезд Кривое запомнилось мне в первую очередь слугами. О них мы с мамой, конечно, и понятия не имели, а в Кривом, казалось мне, было их слишком много.
Роскошные обеды на заплетенной плюшем веранде. Прогулки по огромному саду - делу рук Иосифа Магомета; сад стоял еще в
1963 году, хоть и невероятно запущенный. Выезды на прогулку по окрестностям в запряженном четверней - двумя парами одна за другой - ландо - открытом фаэтоне, в котором сидят друг против друга. Встречные кланяются.
В Октябрьскую революцию бабушка с двумя дочерьми как раз оказалась в Кривом. Не было и речи, конечно, чтобы местные могли их обидеть. Но в начале 1918 года, когда пришли новые люди, им пришлось бежать в чем были. Помогли селяне - пациенты деда и друзья отца.
Добрались они сначала до Москвы, к тетке Мане, страшно там бедствовали, затем - после смерти отца - вернулись в Киев всей семьей, потом - снова в Москву, там и остались. Кое-как приспособились.
До революции тетки Нина и Саша так и не вышли замуж, хоть и было, как говорится, «все при них»: воспитание, внешность, да и приданое. Все, кроме доброты и уживчивости. Саша побывала замужем в 20-х годах, детей не было. Маня тоже была бездетной. Нина так и осталась бобылкой.
Моя жизнь мало была связана с отцовскими сестрами. В 1929 и 1940 годах, когда меня сажали, они страшно пугались, всячески старались остаться в стороне; правда, это не относилось к тете Мане. Я их хоронил одну за другой: в 1955 - Маню, в 1964 - Сашу и в 1974-Нину.
С этим селом у меня связаны самые яркие и теплые воспоминания детства.
Село Плоское, Мринской волости, Нежинского уезда, Черниговской губернии. Из Москвы ездили туда до Нежина, где нас ожидала подвода из Плоского - наполненная сеном телега. Ехали ровными, как стол, черниговскими песчаными полями, через луга и перелески, по обсаженной толстенными вербами проселочной дороге.
Село очень старое, довольно большое - свыше 900 душ, как уведомляла табличка на столбе при въезде в село. Места довольно населенные, села через каждые 5-7 километров.
В Плоском были две церкви, одна лавка, одна «монополька» -винная лавка, школа, две помещичьи усадьбы: одна наша, другая принадлежала богатым людям, с которыми у нашей семьи никаких отношений не было. Вспоминаю их большой, обсаженный серебристыми тополями дом.
А усадьба рода Дубянских не очень-то была похожа на дворянское гнездо. Барский дом - обычная черниговская хата, только что вдвое длиннее прочих. Рубленная, помазанная глиной внутри и снаружи и побеленная, крытая соломой. В 1900-х годах этому дому было около 250 лет, выходит, что стоял он еще с казацких времен.
Половина дома, называвшаяся кухней, была оборудована полностью, как украинская селянская хата. Огромная печь, под стенами скамьи из толстенных досок, у печи нары. Глинобитный, всегда идеально чистый пол. В красном углу много икон, украшенных вышитыми полотенцами, постоянно горящая лампада. Около печи - горизонтальная жердь, на которой висит разная одежда.
Другая половина дома, «чистая», состояла из маленькой столовой с древним, источенным шашелем буфетом, и как же интересно мне было копаться в его недрах, чего там только не было!
Рядом закуток за занавеской, где спала прабабушка и стоял ее огромный сундук, в котором мелодично звенело, когда отпирали замок. В другом закутке спали сестры моей бабушки Ольги Ивановны - Анна Ивановна и Екатерина Ивановна. Летом и меня там клали, зимой мое место было на кухне, на теплой лежанке у печи.
И наконец - «зало» - гостиная, вероятно, метров 25 площадью, там было уже вроде немного и по-помещичьи. Стояло небольшое старинное фортепиано, похожее скорее на клавесин. Два ужасно неудобных дивана работы домашнего столяра, еще крепостного. В небольшом застекленном буфете разрозненная, некомплектная чайная посуда.
В углу, само собой, иконы, а на стене большая олеография -бегство Лжедмитрия из корчмы на литовской границе. Приложение к «Ниве». Помню, будто вчера видел.
Этажерка, на ней немного книг, несколько переплетенных годовых комплектов «Нивы», которые я читал с 4-х лет.
Один угол «зала» заметно сел. Маленькие стекла в окнах были покрыты радужной пленкой, совсем как стеклянные предметы из раскопок.
Это что касается дома. А около него - огромный огород, наверно, с полгекгара, до сих пор не понимаю, куда было столько. Просторный двор перед домом, отгороженный от проезжей дороги плетнем с большими деревянными воротами. Во дворе овчарня, сарай, погреб, ледник. Росло две гигантских шелковицы, одна с черными, другая с белыми, «сахарными», ягодами. Овчарня была огромная, остаток от сравнительной зажиточности во времена полковника Дубянского. Но при мне там содержались только две коровы, несколько свиней, гуси, там же и лошадка стояла.
Все строения, дом тоже, понемногу разрушались. Но все же хозяйство так-сяк шло.
Во дворе всегда было полно собак и кошек, все мои закадычные друзья.
Земли у двоюродных бабушек вроде и много было - 200 десятин, то есть гектар, но никчемной - песок и болота. Сами они, с батрачкой, обрабатывали лишь огород, а землю отдавали в аренду соседям, кажется, за половину урожая, так как я часто слышал слово половина, когда речь шла о хозяйственных делах.
Думаю, что их при этом бессовестно обсчитывали (помню и об этом разговоры), хотя и любили, и считали своими, но село есть село.
За домом было два сада, назывались они - «большой» и «малый».
«Малый» сад был фруктовый, неимоверно запущенный, деревья толстенные и старые. Прадед, видимо, любил садоводство, и были там редкие сорта, например, груши дюшес и бергамот; этого бергамота я больше нигде не встречал, много сортов яблок, два сорта крыжовника.
Все это было в моем полном распоряжении, но особенно я любил шелковицы (тутовник). Когда они вызревали и осыпались, то я, вместе с курами и поросятами, объедался ими и ходил с вымазанной красным физиономией, как и мои сверстники, сельские ребятишки.
«Большой» .сад - это, собственно, полтора-два гектара редкого леса: березы, липы, осины, клены и несколько толстенных дубов. Один из них лишь трое взрослых могли обхватить. Когда кончилась помещичья собственность на землю, то площенские селяне в первую очередь спилили эти дубы. И не то чтобы они срочно понадобились, а просто чтобы добро не пропадало и не спилил бы кто-то другой. Вот так, спокон веку, почти около каждого двора гнили добытые при случае толстые бревна: может, когда и пригодятся. Вечером молодежь выходила посидеть «на колодках», так и место встреч назначалось.
Еще была в «большом» саду сажалка, небольшой и неглубокий выкопанный вручную прудик, длиной метров 30, шириной 5-8 метров. Дивное купание - и полно карасей, которых ловили на удочку и жарили в сметане.
Имелось у теток два больших луга. Один вблизи дома, и стоял на нем очень древний неработающий ветряк, в который иногда ходили ночевать, если летом съезжалось много гостей. Второй луг был за «большим» садом, на болоте, которое тянулось до дальнего леса, и летом почти совсем высыхало. Продавали тетки сено, и это была важная статья их очень и очень ограниченного бюджета, при полуразрушенном хозяйстве без мужской руки.
Они жили втроем: моя прабабушка Софья Ивановна и две ее незамужние дочери - Екатерина Ивановна и Анна Ивановна. На селе называли их «барышнями», невзирая на порядочный возраст обеих. Еще был у них брат Иван, старый холостяк, офицер. Всю первую мировую войну провел он на фронте, и я его мало видел. Еще один брат, Сергей, смолоду пребывал в черниговском сумасшедшем доме. Иногда удирал оттуда, добирался до Плоского пешком (вероятно, около 100 км) и какое-то время жил у своих. Никого не обижал, а на селе его очень уважали и внимательно прислушивались к его болтовне, усматривая в ней великий тайный смысл. Потом за ним приезжал санитар, и он без сопротивления возвращался в Чернигов. Я его никогда не видел.
Прабабушка хоть и дворянка, была малограмотной. Говорила только по-украински, а когда вспоминала о своем дворянском статусе, то все же пыталась сказать что-нибудь по-русски, впрочем, без большого успеха. Одевалась и держала себя чисто по-селянски. Речь ее была сочной, пересыпанной присказками. Характер имела суровый, требовала от всех послушания - но дочери не обращали на нее особого внимания, так как она уже мало что соображала.
В Плоское часто приезжала родня и гости из соседних сел, такие же мелкопоместные дворяне. Отправляясь восвояси, прощается такая компания - на все «зало» слышен драматический шепот прабабушки:
- Считайте ложки!
Дядя привез в Плоское граммофон, который, будучи проявлением нечистой силы, сразу же стал предметом ненависти прабабушки. Особенно не терпела она шаляпинские - «Сатана там правит бал!», тут она крестилась и плевалась, а «Блоху» и это «ха-ха-ха!» воспринимала как личное оскорбление.
Умерла она в 1919 году, 99 лет от роду. Испугали ее бандиты, ворвавшиеся в дом.
И Дубянские и Беляковы были долгожителями. Когда я родился, еще была жива моя прапрабабушка, мать Софии Ивановны. Скончалась она 113 лет, и (к сведению геронтологов) крепко и систематически выпивала, кажется, до самой смерти.
Старшая «барышня», Екатерина Ивановна, смолоду сломала себе руку, которая после этого не сгибалась в локте. Как невеста оказалась бракованной, и родители не уделяли ей никакого внимания. Всю жизнь, кроме последних 2-3 лет в Москве, когда их наконец выгнали из села, прожила она в Плоском, была неграмотной и ничем не отличалась от остальных площенских селянок, ни одеждой, ни разговором. На ней лежала вся работа по дому, скотине, курам, огороду. Управлялась она со всем этим вместе с прислугой из соседских девчат, как-то даже и дежу умудрялась месить своей рукой. Была она очень добрая, незлобивая и уютная.
Младшая, Анна Ивановна, окончила нежинский «пансион для благородных девиц». Мать и тетки говорили, что смолоду была она необыкновенно хороша. Сватал ее молодой князь Абаза, была у них большая любовь, но ее отец почему-то не согласился на их брак, предложение князя бежать с ним она не приняла и осталась старой девой. Припоминаю ее небольшую стройную фигурку, всегда подтянутую и аккуратную, каштановые волосы ниже колен - а было ей тогда под 50. Одевалась по-городскому. Обычно говорила на чистом украинском языке, а в официальных случаях переходила на забавный русский, которому ее когда-то учили в пансионе.
Село хорошо относилось к «барышням» и считало их вполне своими. «Барышни», в свою очередь, прекрасно всех знали, были в курсе всех сельских событий и родословных. Но все же сохраняли дистанцию: не припоминаю, чтобы ходили на свадьбы, крестины или в гости. Но имели множество задушевных приятельниц среди ровесниц - сельских бабок. Часто по воскресеньям или праздникам являлась с визитом одна из таких бабок, почтенная, в полном парадном уборе: вышитая красно-черным черниговским узором плахта, домотканая рубаха, керсетка - плисовый жакет без рукавов. На шее старинные бусы, на голове маленький чепец очипок, а поверх него намитка - белый фигурно уложенный платок. Если дело было летом, то ноги босые. Выполняется ритуал приветствий, вежливых взаимных расспросов, при которых никто не должен быть забыт. Из глубочайшего бабкиного кармана достается гостинчик для меня: горсть гороха или бобов, вареных с солью и поджаренных, пирожок. А потом начинается длинная, увлеченная и интимная беседа с тетей Анютой.
Впрочем, бывало и по-другому. После Октябрьской революции создали в селе комбед. Село отнеслось к нему с пренебрежением. Оказался этот комбед инородным телом, так как вошли в него никчемные люди — бездельники, пьяницы, которые пропили свое хозяйство, а еще приезжие, не знавшие ни условий, ни отношений, сложившихся в селе за много десятилетий - да и не интересовавшиеся ими. Но селяне все же подчинились комбеду: надо же кому-то подчиняться.
Комбед решил экспроприировать враждебный класс, и к теткам явилась толпа отлично им знакомых соседей и соседок. Взяли кое-что из хозяйства и скотины, но, надо оказать, умеренно. Впрочем, с теток мало чего можно было и взять. В дом не заходили, но женщины накинулись на барахло в амбаре; у теток ничего не выбрасывалось - а вдруг пригодится: рваные зонтики, ломаные стулья, старые корсеты... Я хорошо помню этот закуток, очень любил там копаться, назывался он Мюр и Мерилиз* (* До революции - большой универсальный магазин в Москве; ныне ЦУМ. (Примеч. ред.)).
Со временем отношения с селом восстановились, будто ничего и не случилось. Окончательно выжили теток из села спустя 20 лет, в 1937 году.
Оно было таким же как, вероятно, сотни других черниговских сел. Абсолютно ровная местность, отсюда и название. В центре - церковь. Сельская управа. Школа, в которой, между прочим, действовал украинский драматический кружок. Я видел там первое в моей жизни театральное представление, комедию из старого «малороссийского» репертуара. Вероятно, играли хорошо: переполнившая школьный зал публика хохотала до слез.
Начиная с 1909 или 1910 и по 1918 год мы с матерью почти все лето проводили в Плоском. Иногда, пока не пошел в школу, оставляли меня там и на зиму, когда у матери бывали периоды особо активной подпольной работы, связанной с угрозой ареста. Кстати, к нам в Москве несколько раз приходила полиция с обыском, говорила мать - рылись и в моей кроватке, но уж чего не помню - того не помню. А в Плоском тетя Анюта, когда произошла революция и свергли царя, была твердо убеждена, что это - исключительно дело рук Маруси, то есть мамы.
Хорошо мне жилось в Плоском: делал, что хотел, носился по всем околицам, пас скотину и коней со своими друзьями-однолетками, удил карасей в нашей сажалке или ловил сачком вьюнов в ирригационных канавах, которых было полно на соседних болотах, и которые, кстати, были причиной исчезновения прекрасной реки Остёр.
Что может вспомнить из детства человек на восьмом десятке? И все же сохранилось много ярких впечатлений от давнишней сельской жизни. Попытаюсь о них рассказать.
Что мне хорошо запомнилось, может быть, как будущему металлисту, это необычайно малое количество железа в крестьянском хозяйстве, вероятно, не более 5-10 кг на семью, плюс плуг. Сараи и амбары строились, пожалуй, без единого гвоздя, часто можно было еще увидеть даже старинные деревянные дверные петли. Также почти не имелось железа и в хатах, с их отработанной многими столетиями конструкцией, которые когда-то, после набега кочевников, можно было восстановить за две недели, была бы печь цела. Помню объемистые архитектурные исследования о продуманности и гармонии планировки украинской хаты. В старых амбарах засовы, деревянные и зазубренные, открывались снаружи деревянными же ключами в виде буквы «Г». У теток была ножная ступа рушить крупу - музейная вещь без грамма металла, такой же ручной жернов. Месили тесто в деревянной деже, мылись и стирали в деревянной ночве (корыте). Было у нас и средневековое приспособление жлукто - выдолбленный пень, чтобы белье «жлуктить» - вымачивать в растворе золы. Чисто деревянными были и кросна - ткацкие станки, имевшиеся почти в каждой хате. Село ведь ходило на 90% в домотканом, долго и я белье из домотканого полотна носил, и простыни у нас дома были площенские, домотканые. Суровое полотно считалось очень здоровым, так как непрерывно очищало кожу. От селян на Украине никогда не чувствовалось запаха немытого тела, хоть бань в наших селах не имелось, как это заведено в России.
Одевалось дореволюционное украинское село в домотканые рубахи, женские и мужские. Они были вышиты традиционным черниговским геометрическим узором, исследователи считали -очень древним, еще с княжеских времен. Но уже можно было увидеть и «городские» мотивы - крупные цветы. Праздничная мужская рубаха была с вышитой грудью, ворот скреплялся цветной ленточкой. Верхняя одежда: свита (поддевка), керея (плащ) с видлогой (капюшоном) из толстого коричневого домотканого сукна. Чем старше человек, тем традиционнее одежда, а у молодежи уже появились городские «спинжаки», жилеты, картузы.
Всегда было там очень чисто. Ни клопов, ни тараканов и в помине не было, тех и других я впервые увидел в Москве. Правда, блох была тьма, считалось, что из-за глинобитных полов. Были вши, особенно в головах у ребят, и матери, на пороге хаты под солнышком «съкали» их в головах у детей с помощью большого деревянного гребня.
Наружная и внутренняя побелка хаты постоянно подновлялась, и стены всегда сияли белизной. Глинобитный пол тоже постоянно подмазывался.
Но вообще оформление черниговской хаты было, пожалуй, скорее суровое. Не видел я там расписных печей и узоров снаружи у окон, как водилось, например, на Киевщине, не было и фасонистого барочного оформления - уступами и лесенками соломенных стрех.
В Плоском, да и в соседних селах, не водилось ковроткачества, производства плахт и других кустарных искусств. Прозаичный был район.
Село было небогатое. Убогая одежда, босые ноги.
Денег в селе было очень мало. Пятак уже что-то из себя представлял. Но не было заметно, чтобы кто-то голодал. К вечеру над селом поднималась тучей пыль, стоял рев: возвращалась с поля скотина, и у каждой хаты, даже самой бедной, хозяйка ожидала одну, две, а то и три коровы и десяток овец. В прудах на окраине села и в ирригационных канавах всегда было полно гусей и уток, во дворах - кур
Взрослые были в большинстве неграмотные. Прошли времена, когда на Украине, лет сто-двести тому назад, грамотность была почти поголовной. В площенской школе учились далеко не все дети. Не было слышно, чтобы какая-то семья послала детей учиться в город.
До сих пор стоит у меня в ноздрях ни с чем не сравнимый запах чудесной, приготовленной в печи селянской еды. Меня не раз сажали соседи за стол, когда я забегал к своим друзьям (но Анна Ивановна никогда так не делала, и вообще соседских ребятишек в дом не пускали).
Борщ 4-5 сортов, разные каши, вареники, гречаники с разнообразной начинкой, пироги, блины, лапша... Мяса село обычно не ело, лишь по большим праздникам, а в будни - молочное и домашнюю птицу. Так же питались и наши Дубянские. На Рождество кололи свиней и готовились потрясающие колбасы; но что о них говорить, о них и в Москве знают, пусть хотя бы теоретически.
Особенной набожности в селе я что-то не припоминаю. Конечно, в воскресенье и по праздникам люди шли в церковь, но ведь это был и клуб, и место дружеских встреч, и демонстрация обнов, как спокон веку было заведено на селе. В храмовые праздники ходили по хатам священник и дьячок с коротеньким молебном, собирая при этом приношения. Этот обычай держался и какое-то время после революции. Вспоминаю эпизод; в 1918 году, летом, приходит вот так на какой-то праздник поп к тете Анюте. Отслужил пятиминутный молебен, выпил рюмку, пошел разговор о том и о сем. Анна Ивановна спрашивает, не боится ли он, ведь грабежи кругом. А он смеется, задирает рясу, вытаскивает из кармана наган, подбрасывает на ладони. В селе, говорит, все знают что я за столько-то шагов попадаю в туза, вот и не суются! Молодой был поп, русский. Анна Ивановна остолбенела, а мне было смешно: поп - и наган! При этом еще я убедился, что у попа под рясой - штаны, а до того имел на этот счет сомнения.
К формальной религии село и относилось по-формальному. Чего никак нельзя сказать о морали. Тут были совершенно четкие понятия: то-то и то-то - это грех. В суть того, что такое грех, никто не вникал, но твердо знали также и мы, ребята: грех смеяться над церковью, иконами, попами и т.п., грех не уважать родителей, поминать черта, работать в воскресенье (даже палочку строгать), и много еще разного - целый моральный кодекс.
Однажды, уже в 30-х годах, где-то в России, в поезде разговорился я с человеком. Говорили мы по-русски, конечно, но слушал я его, слушал, а потом спросил, не с Нежинщины ли он. Оказалось - из села Колесники, 4-5 км от Плоского.
Очень характерные были тамошние интонации, я б их и сейчас где угодно опознал. Выговор был мягкий, немного сходный с белорусским. Меня первое время дразнили в киевской школе, так как вместо «колы» (когда) у меня получалось площенское «коли».
Были еще в ходу и древнейшие черниговские «вуэл» вместо вы (русское вол), и «куэнь» вместо кшь (конь). Бабушка внуку - «печуэночка моя» - печщочка (печоночка, ласкательное). Всякие местные словечки, которые иной раз удивляли и больших знатоков украинского.
Матерной ругани на селе ни среди мальчишек или подростков, ни среди взрослых никогда нельзя было услышать. «А, матер! твош чорт!» - это было уже очень крепкое выражение. Конечно, все предметы и действия назывались своими именами, могли обозвать по-всякому, послать в то или иное место, но мат - никогда.
Среди женщин высшая мера оскорбления - повернуться к кому-то спиной, задрать юбки и показать голый зад. Обязательно при всем народе. Видел сам.
Мои сельские однолетки были очень певучими. Все они помнили бесконечное количество песен, детских и взрослых, речитативных полупесенок-полустишков. Те, что помню, записал по-украински - и мотивы нотами.
Многие песенки не соответствовали общепринятому понятию о приличии, в том
числе некоторые свадебные. Но именно они отличались, кроме приапического*
бесстыдства, особенно энергичным и четким ритмом, впрочем, как и все народные
произведения этого рода. В мое время этнографы от них отмахивались и
открещивались.
* Приапический - чувственный, сладострастный. (Примеч. ред.)
Во что мы играли? Мальчики - в ножички, девочки - в кремешки, эти игры достаточно известны. «Покотело» - одна команда запускает вдоль улицы деревянный диск, Другая перехватывает его палками и запускает в обратную сторону, кто кого вытеснит подальше, иногда и за село удавалось загнать противников. Играли «гуркотелом» - дощечка на веревочке, если вертеть ею над толовой -слышен звук «гр-р...гр-р...». Позже прочел я в этнографическом труде о ритуальном музыкальном инструменте, свойственном исключительно австралийским аборигенам - точно наше гуркотело, только украшенное резьбой.
Покупных игрушек у ребят, конечно, и в помине не было, разве что те, которые я раздавал, из Москвы. А самодельные часто бывали очень хороши. Артистически собранные из прутиков птичьи клетки, без единого гвоздика. Самодельные куклы у девочек - совершенно абстрактные, как из каменного века.
Еще об играх: парни и подростки собирались в воскресенье поиграть в «гилку» - украинскую разновидность лапты, со сложными правилами. Мячи у них были самодельные, катаные из овечьей шерсти - отличные, упругие. Еще вспоминаю «скракли» - вариант городков.
В них свято верили мои однолетки, так же, как и взрослые.
Вот если, например, стать босой пяткой на дорогу и обернуться вокруг своей оси, то в пыли остается круглый отпечаток величиной с тарелку. Если на него наступит лошадь, то непременно охромеет. Ради эксперимента мы, мальчишки, часто крутили такие следы и наблюдали из-за кустов - охромеет конь или нет? - и бывало, что получали кнутом от проезжавших, тоже в такой круг веривших. Как-то и я получил свою порцию, хоть вообще на селе считались с тем, что я внук Анны Ивановны.
Плюнуть или помочиться в костер - умрет мать. Встретить бабу с полными ведрами - или пустыми... Кого-то сглазили... А та или иная старуха - ведьма, как всем точно известно...
Это все входило, вместе с религией, в духовную жизни села. И эта жизнь, несмотря на некоторые нелепицы, была полной и интенсивной, выставляла четкие требования, создавала жесткие мерила поведения, формировала духовные черты и этику людей, выросших под ее влиянием.
Неграмотные люди, мир которых ограничивался несколькими соседними селами, в большинстве не видевшие и паровоза. Но после Плоского мне не доводилось встречать таких, как там, стариков и старух, излучающих достоинство, спокойствие, сдержанность и душевное равновесие.
До сих пор дрожь пробирает, когда вспоминаю «куклу» - узелок из грязной тряпки с пережеванным хлебом внутри, который давали сосать грудным детям. Или пустые глаза малышей, которых поили маковым отваром, чтобы крепче спали. Мыло почти не употреблялось, черные потрескавшиеся ноги, грязные руки, гниды в голове.
Неприятно было слушать, что тот или иной селянин обманул Анну Ивановну, или украл у нее сено, или хлеб с поля увез. Да еще и хороший знакомый, сосед, отец кого-то из моих друзей.
Стыдно вспоминать и приниженность селян, как-никак казацких потомков; перед каждым мелким начальством, хотя б перед сельским писарем, взяточником и пьяницей, которого в душе все презирали. Это мне бросались в глаза по контрасту с подчеркнутой независимостью матери, которую я хорошо чувствовал.
Формально я был паныч, но для Плоского, пожалуй, не совсем, не настоящий, так как и говорил по-украински - что панычу никак не положено - и держался на равных с сельскими однолетками. Во всяком случае, с точки зрения села, я был скандально невоспитанным мальчиком. В самом деле: мать называл на ты, а что еще хуже - всеми уважаемых Анну Ивановну и Екатерину Ивановну называл Анюта и Катя.
Был слишком шумным и подвижным, как и положено детсадовскому воспитаннику, при случае поминал черта - а это уж переходило всякие границы. Носил короткие городские штанишки и красную кепочку-жокейку, хоть и бегал босиком, как все сельские ребята. Словом, добрые люди качали, глядя на меня, головой - и ничего путного от меня не ждали. Тем более - мать в 1905-м сидела в тюрьме, о чем все село отлично знало и помнило, а разве хорошего человека посадят? Очень недовольны были соседи и моим влиянием на сверстников, которых я то и дело подбивал на разные проказы.
После возвращения в 1908 году в Россию мать поселилась со мной в Москве, где мы прожили до весны 1918 года. Жили мы довольно бедно, мать зарабатывала мало тяжелой работой дефектолога в школе для «умственно отсталых», как тогда выражались. Очень выматывалась: ведь одновременно и училась, и революционные дела забирали силы и нервы.
От отца и его семьи никогда не взяла ни копейки.
В памяти у меня вереница маленьких комнат - мы часто меняли квартиру - иногда полутемных и сырых, порой и без электричества, которые мать снимала в старых одно- или двухэтажных московских домиках. Сивцев Вражек, Староконюшенный, Красносельская... Галерея квартирных хозяек, то симпатичных, то вредных, серия нянек (тогда это не было проблемой и доступно даже для маминого бюджета), опекавших меня, пока не пошел в детсад.
Где-то в 1912 или 1913 году в нашем дворе, кажется, в Староконюшенном, жил сын Пушкина, старенький генерал. Помню, как он иногда выезжал куда-то в черной лакированной карете, одетый в серо-голубую шинель на красной подкладке, с красными лампасами на брюках, на голове - серая шляпа с подогнутыми полями, как перевернутая лодочка, обшитая золотым галуном.
На перекрестках дежурили городовые, усатые, огромные, в длинных до пят черных шинелях, с револьверами у пояса, от которых шел на шею желтый шнурок; хорошо припоминаю явное недоброжелательство матери по отношению к ним: она испытала и обыск, и арест. Передалось это и мне на всю жизнь: я до сих пор смотрю на милиционеров без всякой теплоты.
Видел я и царя Николая, а как же! Летом 1915 года была патриотическая демонстрация, и туда меня взял кто-то из старших, получив потом от матери страшный нагоняй за то, что повел ребенка смотреть на тирана. Меня поставили на какое-то возвышение, и я хорошо видел открытый автомобиль серого цвета с военными, козырявшими кричащей «ура» толпе. Царя среди них я не различил: меня гораздо больше занимали блестящие рукоятки переключения скоростей, которые у тогдашних машин помещались снаружи.
Хорошо помнятся мне звуки старой Москвы, Колокольный звон по праздникам, а на Пасху и Рождество гудел баритоном весь город. Забыть это невозможно. Цокот копыт и стук колес по булыжной мостовой, окрики возчиков. Крепкий запах конского навоза в туманном от мороза воздухе... Слышны звуки рояля из многих открытых весной окон. Поют канарейки. Хрипят граммофоны - шансонетки, военные марши. Из окна прачечной в нашем дворе слышно - «Маруся отравилась». Шарманка играет польки и вальсы. Из форточек летят завернутые в бумажку гривенники, обязанность нас, ребятишек - подобрать и отнести шарманщику.
Теперь о сильнейшем впечатлении раннего детства. Было мне лет пять, пожалуй, это был 1912 год, когда в теплый весенний день старшие отправились на Ходынское поле, посмотреть полеты аэропланов, и взяли меня с собой. До начала полетов пошли мы вдоль ангаров - больших открытых сараев, где стояли на велосипедных колесах необыкновенные сооружения, похожие на положенные боком и обтянутые полотном этажерки. Было ясно, что они для воздуха, а не для земли, можно было видеть и кожаное креслице для пилота между множеством стоек и блестящих проволок, и таинственное сверкающее диво. «Это мотор» - сказали мне; слово-то какое!.. Блерио, Фарман, Ньюпор! И еще вещь и слово - пропеллер, из слоистого дерева, похожий на стрекозиные крылья. Запах авиалака, бензина! Я прижался к решетке ограды, и проходивший мимо, весь в коже, летчик Прохоров ухмыльнулся и легонько потянул меня за нос. А потом сел в свой аэроплан с надписью «Прохоровъ» снизу на крыльях, застрекотал мотором, поднялся и стал выделывать в воздухе разные фигуры!
С того момента я твердо решил, что буду кем-то в авиации. Так это и осталось, так и на авиационный вуз настроился после профшколы. Но тут моя, всегда такая терпимая, мама стала стеной. Авиация - это когда летают, а значит, и разбиваются. На беду, в это время разбился на испытаниях молодой авиаконструктор из близкой семьи. Это окончательно решило дело.
Было мне, вероятно, года четыре с небольшим, когда мать отвела меня в детский сад. В Те годы это еще была новость. Попал я в детсад Свентицкой, важной дамы, видной деятельницы дошкольного воспитания, в садике оно было поставлено хорошо, воспитательницы закончили специальные курсы по системе Фрабеля и назывались «фрабеличками». Был там и оркестр народных инструментов, я в нем играл на огромной басовой балалайке. Было уютно, кормили вкусно. Припоминаю детсадовского своего приятеля Володю Векслера, маленького и рыженького, в будущем - крупного физика.
И до сих пор не забылось, какие мы пели песенки, как вырезали и клеили из цветной бумаги, из какой посуды мы ели наши каши и кисели, какие елки нам устраивали, как мы дрались и мирились...
Очень яркое впечатление: Рождество в Новой Ладоге. Там работала врачом задушевная подруга матери северянка Тося Радченко. Было мне, кажется, лет шесть, то есть это зима 1913-1914 годов. Отчетливо помнится мне бесснежный и мокрый Петербург. Деревянная мостовая на Невском. Небольшие трамвай с цветными дощечками по сторонам номера. Мать объясняет - чтобы издали легче узнать номер, так как у каждой цифры свой цвет.
Потом Новая Ладога. Крепчайший мороз, я закутан до ушей, люди в валенках с красными узорами. А на рынке большие молочные бидоны привозят на саночках огромные собаки!
Бесконечный, до горизонта, серый лед замерзшего Ладожского озера.
В жарко натопленной квартире - большая елка. Муж Тоси, черноусый Радченко, поет под гитару северные частушки:
Старая бабица кудри чешет («цесет», по-северному) –
Только волосы дерет.
Молодая девица кудри чешет –
Волос к волосу кладет.
Вечером вваливается толпа ряженых - ямщики, цыганки, русалки. Гармошка и гитара, пляски, частушки. Я вылез из своей постели, явился к ним - пустились меня тискать, плясать со мной.
Там я впервые стал на лыжи, огромные, охотничьи, еле таскал. При явном неодобрении матери: по Лесгафту, лыжи вредны для детей.
Тосю я больше не видел, а мать как-то ездила к ней в Ленинград в середине или конце 20-х годов.
У мамы были давние непорядки с сердцем, судя по всему, как я теперь думаю - стенокардия. Тося ее подробно обследовала в тот приезд. И на требование мамы сказать ей правду ответила, что с сердцем у нее плохо, она может умереть в любой момент, жизни ей осталось не более пяти лет.
После этих слов хорошего, вроде бы, врача мама заметно изменилась, стала и жить соответственно. В марте отдала бедной старухе единственное свое зимнее пальто, а были 30-е годы - отчаянный дефицит одежды: «Вряд ли доживу до следующей зимы».
И весь уклад ее жизни был так построен. Но надо сказать, что жизнерадостность мамы и ее любовь к людям ничуть не изменились.
После того диагноза мама прожила около 40 лет.
В годы перед первой мировой войной и какое-то время после революции, в Москве имелось много землячеств, объединявших «нацменьшинства» России. Были землячества латышское, польское, грузинское, богатое армянское с клубом в Армянском переулке и, вероятно, самое многолюдное - украинское, помешавшееся где-то в районе Маросейки. Все эти землячества были легальными организациями. Вели культурно-просветительскую и кружковую работу, устраивали концерты и спектакли на родном языке, занимались изданием книг, организовывали взаимопомощь, поддержку студентов. Были у них и магазины. Помню украинскую продуктовую кооперативную лавку, на вывеске - «Свiй до свого» (свой к своему). Членами украинского землячества были многие известные люди: например, певица Нежданова, популярный актер Орлов. Был там и Петлюра, служивший до революции в Москве на какой-то маленькой должности, кажется статистиком, и занимавшийся вместе с тем подпольной социал-демократической деятельностью. В землячество входили и многие революционные украинские деятели, жившие в то время в Москве.
Касательно матери не уверен, но активно участвовала в работе землячества ее сестра - тетя Галя, бывшая в войну сестрой милосердия, так же, как и остальные мои тетки, сначала на фронте, а потом в московских военных госпиталях. После февральской революции и отделения в 1917 году Украины от России тетя Галл, до отъезда в Киев, работала секретарем украинского консульства, выдававшего разрешения на выезд из России на Украину. Консульство тоже было как-то связано с землячеством.
Так или иначе, а до революции украинцы в Москве были хорошо организованы и заметны.
У матери в Москве было огромное количество друзей; перечислять тех, кого помню, вряд ли имеет смысл, вот разве что назвать доцента Тимирязевки, в дальнейшем академика, Соколовского, очень к матери привязанного, к счастью, без взаимности: крайне занудливым был покойник. Но в память мамы он помогал мне в заключении в 1940-1951 годах.
Украинская публика нередко собиралась и у нас дома. Пели хором, пользовались возможностью поговорить на украинском языке.
В доме у нас всегда было много украинских книг. Их порядочно издавалось в последние предвоенные либеральные годы, в том числе и детских, иной раз очень неплохо оформленных.
Наша московская жизнь помнится мне бедной, с вечными заботами мамы о еде, обуви, одежде. Но благодаря ее жизнерадостной, никогда не унывающей натуре жили мы с ней весело, и всегда вокруг нас было много хороших людей. Дома мама говорила со мной только по-украински. Рассказывала украинские сказки, пела своим звонким голосом украинские песни. Не обращала при этом никакого внимания на насмешливое удивление москвичей («зачем вам это нужно?»)
Еще следует вспомнить одну пожилую женщину, бывшую для нас с матерью всю жизнь очень важным человеком. В ее память названа моя дочка. Это Лариса Павловна Балина (Позен). Маленькая, сухонькая, с рыжими с проседью волосами и бледно-голубыми глазами. Крещеная еврейка. Вся она светилась добротой и мудростью, в ней чувствовалось и большое достоинство, и твердый характер. Была она молчаливая. Иногда произносила только одно слово, стоившее длинной фразы.
Ее муж, Балин, умерший в 1900-х годах, был известным на Украине кооператором. После революции Лариса Павловна стала получать пенсию от Укркоопсоюза, на которую и жила до своей кончины в 1929 году в Киеве. Смолоду она принимала участие в движении народовольцев, среди которых получила кличку «Рахметов» за спартанский образ жизни.
А однажды поразила меня рассказом о том, что была в ранней молодости хористкой в оперетте.
У нее был сын Лев, «незаконный» - от моего деда Иосифа Вячеславовича. Дед позаботился о том, чтобы этот Лев - кажется, старший из всех «законных» его детей - получил образование и специальность.
Лариса Павловна была необычайно светлым человеком. И в послереволюционное время такие люди еще встречались - всегда и везде они выделялись душевной чистотой. Последней из них, умершая в глубокой старости в 1969 году, была подруга матери и моя школьная учительница - Екатерина Яковлевна Бухановская.
Лариса Павловна переехала в Киев в 1920 или 21 году, поселилась вместе с нами, и всегда чувствовалось ее ненавязчивое и мягкое воздействие на наши дела.
Очень любила меня кормить. Заготавливался десяток бутербродов, из них выкладывалась шеренга, и Лариса Павловна сияла от удовольствия, когда они постепенно исчезали.
В 1915 году отвели меня в мужскую гимназию, где-то в районе Сокольников, где мы тогда жили. В первый приготовительный класс; таких классов было два, и я их оба прошел. Французский язык, «закон божий», школьный хор поет солдатские и патриотические песни... Мало чего осталось в памяти от той гимназии.
Февральская революция припоминается мне демонстрациями (новое слово!), веселыми толпами на улицах, оркестрами, праздничным настроением. Почти у каждого - и у меня, само собой! -красный бант на груди. Песни, горячие речи (тоже - новинка!) в скверах и на площадях.
Невообразимое количество предвыборных плакатов различных партий. Хоть и был я мал, но усек: в каждом плакате партия эта расхваливалась как «самая-самая» демократическая, честная и т.п.
Изредка - стрельба; с большим азартом ловили не успевших переодеться полицейских, и они иной раз отстреливались.
В каком-то из арбатских переулков развевался над зданием большой черный флаг. Мне объяснили, что там был штаб анархистов. Запомнил это слово, а лично познакомиться с анархистами довелось спустя 13 лет в Казахстане.
Горячие обсуждения событий и в моем «2-м приготовительном». Кто-то заявляет: «А мне царя жалко!» - и тут же драка.
У людей вокруг меня изменилось поведение, стало более свободным. Женщины, во всяком случае, молодые и более передовые, одели короткие - по колени - юбки-«венгерки» и высокие сапоги на шнурках, сняли корсеты.
Новые песни - «Карапет мой бедный, отчего ты бледный», «Ночка темна, иттить боюся, проводи меня, Маруся»...
В начале лета 1917 года мы с матерью, как всегда, уехали в Плоское, уже кипевшее революционными настроениями. Припоминаю растерянные расспросы селян - ведь мать приехала из самой Москвы! – и горячие ее речи о том, что теперь, когда нет царя, все будет замечательно.
В сентябре мать уехала в Москву к началу школьного года, а меня оставила в Плоском с теткой Галей - до поздней осени; уж не помню, чем было вызвано такое решение.
Вот и отправились мы с теткой домой где-то в последних числах октября (по старому стилю) 1917 года, и поздним вечером вышли из поезда на Брянском (теперь Киевском) вокзале.
Узнали мы, что вечером опасно показываться на улицах, поэтому остались на ночь в «женской комнате», набитой испуганными женщинами с узлами и детьми. На улицах слышна стрельба. Вбегают к нам две молодые женщины, стриженые, в шинелях, брюках и сапогах. Просят спрятать! Они из женского «ударного батальона смерти» Керенского. Солдаты-фронтовики ненавидели «ударниц», а на вокзале было полно солдат, и кто-то из них решил расправиться с этими двумя.
В «женской комнате» их мигом переодели: кто пожертвовал кофту, кто юбку, дали в руки грудных детей. Через несколько минут к нам ворвались солдаты, но увидели толпу перепуганных женщин - и ушли.
А потом одной из этих двух приспичило пойти напиться. Была она приметная: высокая, рябая, да еще и с завязанной щекой. Очевидно, ее узнали: внезапно мы услышали взрыв дикого рева - и она уже не вернулась.
Всю ночь никто не спал, а на рассвете тетя Галя решила добираться до дому, кажется, он был в Мерзляковском переулке. Нашелся извозчик, мы погрузили наши узлы и корзины с площенскими харчами.
Едем через Бородинский мост, а тут началась стрельба, и что-то посвистывает: «фью-фыо». Это были пули, я потом их вдоволь наслушался в Киеве, при 13-ти сменах власти.
Извозчик наш до смерти перепугался, слез с козел и сел к нам в пролетку, предварительно подняв кожаный верх: все же какая-то защита от пуль. Нахлестывал свою лошадку, читал молитвы, и мы невредимо проскочили пустой Арбат.
Встретила нас мама - объятия, расспросы, рассказы - и тут начинают стрелять пушки! Не где-нибудь, а во дворе нашего дома поставили батарею и кого-то обстреливают.
По первому разу я испугался и заревел, но запомнилась мне не столько стрельба, как то, что мама ласково меня успокаивала, вместо чтобы пристыдить за рев (а я был порядочным плаксой).
Пушечной стрельбы и разрывов снарядов тоже пришлось наслушаться в Киеве - и научиться различать калибр и направление огня, и соображать, опасно или нет.
За два (или больше) года стрельба так вошла в быт киевлян, что когда она кончилась - стало вроде даже и скучно. Помню, все об этом со смехом говорили, и взрослые и дети.
Так-сяк перебыли мы с матерью и теткой полуголодную московскую зиму 1917-1918 годов. Я ее почти не помню. Мать работала в школе, тетя Галя пропадала в Украинском землячестве, я учился в 1-м классе гимназии.
Весной 1918 года мама решила переезжать в Киев, тогда - столицу молодой Украинской Республики. Уже стояла теплая погода, май или июнь. Поезд был набит до предела, люди сидели на буферах, крышах и ступеньках вагонов. Настроение у всех было прекрасное, веселое: нет царя и война кончилась. Пели, слушали рассказы ехавших домой фронтовиков.
Ехали мы очень долго - несколько дней. Иногда поезд останавливался в лесу, и охочие из пассажиров отправлялись валить деревья - на топливо для паровоза. К моей большой обиде, мать не пускала меня с ними.
В Киеве мама сначала сняла комнату, затем мы переехали в маленькую двухкомнатную квартиру, почему-то без кухни, хотя и с ванной, к давней маминой подруге, Наталье Юстовне Мирза-Авакянц (по мужу). Очень милая и красивая была женщина, крупная украинка с низким контральто. Историк, в дальнейшем профессор Харьковского университета. Имела много публикаций по истории Украины.
Последний раз я видел Наталью Юстовну в Москве, в 1938 году. Она была приглашена на вошедший в историю прием работников высшей школы в Кремле, где Сталин произнес свою эпохальную речь по вопросам культуры, состоявшую из банальностей и общих мест. Я жил тогда на Кропоткинской улице. Вспоминаю, как где-то около двух ночи пришла она к нам, пешком из Кремля, прямо с того приема, под хмельком, с блестящими глазами, полная впечатлений. Очень ярко рассказала, как прошел прием, как сидела за столом чуть ли не рядом со Сталиным.
От нее я впервые узнал, что Сталин был маленького роста, рыжий, рябой и почти без лба - по портретам ничего этого, конечно, нельзя было распознать.
А через месяц-другой Наталью Юстовну арестовали в Киеве. С ней в камере сидела одна моя киевская знакомая, которую весной 1939 года освободили. Будучи в том году в отпуске у матери в Киеве, я встретил эту женщину, и она рассказала, что Наталью Юстовну сильно избивали, как, впрочем, и всех в тот период. Она говорила, что следователи так и по коридорам ходили, не выпуская из рук сплетенных из электропроводов нагаек. Но, по ее рассказу, Наталья Юстовна не потеряла ни бодрости, ни юмора, хотя почти ослепла от пыток.
Больше я не слыхал об этом милом, добром и веселом нашем с мамой друге. Мы ее очень любили.
Первый киевский год, который мы прожили вместе с Натальей Юстовной, был уже полуголодным, но еще удавалось кое-как просуществовать; настоящая голодуха настала в 1919 году и тянулась до НЭПа, до 1921 года. Но с самого начала уже стало трудно с дровами, водой, керосином, электричеством. Нервировала старших, конечно, частая смена власти, стрельба на улицах, грабежи, аресты и массовые расстрелы, трупы на улицах, неуверенность в завтрашнем дне.
Надо сказать, что в 1917 году мать сразу прекратила - как отрезала - политическую деятельность и больше к ней не возвращалась. Думаю, что уже тогда ее безошибочная интуиция подсказала, что дела ведут не к той цели, ради которой она отдала свою молодость. Она фактически вышла из УСДРП и, приехав в Киев, не присоединилась ни к одной из партий или группировок. А их хватало в первые послереволюционные годы.
К советской власти мать относилась лояльно, так и писала в анкетах, в которых был в те времена пункт «ваше отношение к советской власти». Но непримиримо относилась к жестокости, расстрелам, пренебрежению к гражданским правам, а такое тогда случалось на каждом шагу.
Вместе с тем очень радовалась возможностям учебы, что открылись для сельской и рабочей молодежи, принимала участие в работе множества вечерних школ и различных курсов.
Припоминаю много имен деятелей того периода.
К примеру, Мартос - министр иностранных дел Центральной Рады, который прятался у нас в Дионисьевском переулке, у Наталии Юстовны, во время деникинщины, а после возвращения Рады важно принимал нас в своем министерстве.
Не раз заходила к нам жена Петлюры, которого мать хорошо знала по совместной работе в УСДРП. Седая женщина в пенсне, с маленькой дочкой на 2-3 года младше меня, говорливой и живой.
Самого Петлюру мы как-то встретили с мамой на Большой Владимирской улице. Шел он себе в одиночестве, никто его не сопровождал. Какая-то серая форма, спокойное маловыразительное лицо. Дружелюбно поговорил с нами, но, кроме этой встречи, никаких с ним контактов не было.
Во времена Центральной Рады мать критически относилась к ее деятелям, в том числе и к Петлюре. Особенно возмущала мать, помню, двусмысленная линия Рады в отношении помещичьей земли, то есть то, что лишило Раду симпатий села и, в конце концов, погубило ее.
С иронией говорила она и о Винниченке, которого хорошо знала и по эмиграции, и по совместной подпольной работе. Невысоко ценила его и как писателя - но это, может быть, и зря: писателем и публицистом был он сильным и интересным.
Пришлось мне один раз увидеть и гетмана Скоропадского. Поехали мы компанией, вместе с нашими друзьями Матушевскими в Межигорский монастырь, вблизи Киева, на пароходе по Днепру. Обгоняет нас большой катер, на нем - военные, среди которых порядочно немецких офицеров - ведь Скоропадский на роль правителя Украины был выдвинут немцами во время их оккупации.
На носу, отдельно от остальных, стоял гетман, в монументальной позе, отставив ногу и скрестив руки на груди, с задумчивым лицом. Одет он был в белую черкеску с кинжалом у пояса, на голове - белая кубанка. Старшие со смехом говорили о том, что он берет уроки гетманских манер у одного известного актера украинского театра.
Кого я еще видел из деятелей тех времен? Винниченка - дважды. Один раз, когда он произносил речь перед большой толпой с балкона на Большой Владимирской улице. Припоминаю его суровое и энергичное лицо с круглой бородкой, и то, как его увлеченно слушали, и иногда кричали - «слава» (украинский эквивалент «ура» еще с казацких племен). О чем шла речь - не разобрал и не помню.
В Первой Украинской гимназии имени Шевченко, где я учился, был школьный хор под руководством Ф.Е.Козицкого, в будущем известного украинского музыковеда и композитора, секретаря Союза композиторов Украины.
Хор был великолепно поставлен и имел порядочный репертуар рождественских песен, «колядок», многие из них необыкновенно хороши. И вот в 1919 году, под Рождество, часть этого хора отправилась колядовать по Киеву, человек 10-12. Гимназия наша пользовалась большим вниманием и расположением киевских украинцев, и мы посетили наиболее заметных людей того времени - ученых, писателей, художников. Принимали нас везде очень тепло.
Я был «мехоношей» - носил большой мешок, и после колядок выступал с соответствующей присказкой - не помню ее, но в том смысле, чтобы хозяева не скупились и складывали нам в торбу разные вкусные вещи.
Попал на эту должность, так как был самым малорослым в хоре, к тому же довольно кудрявым, и предполагалось, что буду неотразим. К концу колядок мешок тащили уже вдвоем, а потом дома у кого-нибудь из хористов устраивался роскошный пир. Время уже стояло голодное.
Чуть не забыл: была у нас, как колядчикам положено, чудесная звезда из цветной бумаги, шестиконечная, со свечой внутри.
И наконец пригласила нас поколядовать Директория - тогдашнее правительство Украинской Республики. Вот и отправились мы на Банковскую улицу, в резиденцию Винниченки в шикарном особняке с черными колоннами у входа; кажется мне, что он и до сих пор стоит.
В большом и роскошном зале - по крайней мере, мне показалось таким это помещение - встретил час Винниченко со своей красивой женой. Были и еще какие-то люди. Настроение - праздничное, даже торжественное. Наши колядки были приняты очень хорошо. На этот раз мне, как мехоноше, сказано было помалкивать, но мы ничего не потеряли. Посадили нас за длинный стол, и каждый получил огромное пирожное (уже бывшее редкостью) и маленький стаканчик сладкого вина, в моей жизни - первый.
Обслуживали нас настоящие лакеи в ливреях с блестящими пуговицами, коротких штанах и чулках. Таких я потом видел только на сцене.
Кого еще припоминаю из заметных в те времена людей? Как-то, после окончательного становления советской власти, в 1921 или 1922 году, пришел к нам домой член правительства УССР Любченко. Было двое Любченок в правительстве (обоих уничтожили в 30-х годах); который это был - сказать не могу, во всяком случае, хороший знакомый матери по дореволюционной деятельности. Высокий красивый человек лет 35-ти, с черной бородой, синими глазами, в косоворотке с пояском. Уверенный и громкий.
И сейчас вижу небольшую фигурку матери, как она спокойно сидела и - как гвозди вбивала - доказывала Любченке политические ошибки советской власти. Я со злорадством видел, что Любченко был явно бит в этом споре. Он вскакивал, махал руками, кричал матери:
- Вас надо расстрелять!
А она ему на это, с полнейшим спокойствием:
- Вот это и есть ваш главный аргумент, как всегда!
Рассказать подробнее хочется мне о семье Матушевских, и не из-за их особой примечательности, хоть и была это интересная семья, а больше потому, что мы дружили свыше 50 лет и стали почти родственниками.
Мы с мамой познакомились с ними летом 1915 года, когда гостили на Северном Донце, вблизи Чугуева, в крошечном имении Гали Ночвиной, нашей московской приятельницы, родственницы Матушевских. Те жили поблизости, за рекой, в своем тоже крошечном имении: скорее, это были дачи с большими участками. Семья Матушевских состояла из отца Федора Павловича, киевского юриста, матери Веры Александровны, известной в Киеве «женщины-врача» (тогда так говорили, так и на табличке на дверях у них было обозначено), бабушки и трех сыновей-погодков, из которых средний - Борис - был моим ровесником. С ними была немка-гувернантка, державшая их в ежовых рукавицах. Ребята они были отличные, но перемуштрованые, и элемент беспорядка и предприимчивости, который я внес, восприняли с восторгом.
Главой и кормильцем семьи была мать, Вера Александровна. Федор Павлович, приятный, высокообразованный человек, много занимался украинской общественной работой: всякие комитеты, редакторство, публикации.
При Центральной Раде, которую сразу же признало большинство стран, ему предложили поехать послом Украинской Республики в Грецию. В семье рассказывали, что Федор Павлович сказал Петлюре:
- Ну какой из меня посол?
А тот ответил:
- А какой из меня диктатор?
После этого обмена мнениями Федор Павлович, взяв с собой старшего сына Юрия, уехал в Афины и вскоре там умер. Юрию помог получить образование в Чехословакии украинский эмигрантский фонд, и на родину он не возвратился.
Вера Александровна осталась в Киеве с двумя сыновьями -Борей и Васей, вырастила их. В 1937 году и она, и младший сын были арестованы по второму разу и умерли в лагерях. Средний, Борис, много лет провел в заключении и ссылках, после войны все же вернулся в Киев, умер в 1977 году.
Вот такая история этой семьи. Все они были люди способные к музыке, живописи, литературе.
Вместе с тремя Матушевскими пошел я учиться в Первую Украинскую гимназию имени Шевченко - первое после революции украинское среднее учебное заведение.
Появление этой гимназии было огромным событием для украинской общественности. Расскажу об этом позже, а сейчас попробую припомнить Киев первых послереволюционных лет.
Вот, например, как люди были одеты? Очень скоро, через каких-нибудь 2-3 года после революции, горожане уже почти сплошь имели оборванный вид. В магазинах ничего из одежды не было, да и самих магазинов почти не существовало. На базарах - перешитое старье, очень дорогое. Ради одежды грабили свежие могилы, и бывало, что люди на базаре узнавали вещи близких, в которых тех похоронили - до такой степени доходил дефицит.
Дело было еще и в том, что более или менее приличные вещи, а также золото, серебро, драгоценности - ушли на село в обмен на продукты. Появился у селян большой спрос на швейные машины, граммофоны, велосипеды - за сало, муку, крупу. Все операции шли по законам натурального обмена, без учета денежных цен.
Оказалось, что вещевые запасы города были совсем невелики и скоро исчерпались. Горожане оказались разутыми и раздетыми -и все равно голодными.
В начале 20-х годов можно было увидеть на улице женщину в платье из мешковины, мужчину в таких же штанах, да еще и с каким-то не смытым штампом. Летом многие ходили босиком, случалось и мне посещать так школу, как и многим моим сверстникам.
Вошли в моду парусиновые туфли на веревочной подошве - кстати, очень удобные, но дорогие, по крайней мере, для нас с мамой. Массовой летней обувью были деревянные сандалии, от которых шел на тротуарах страшный треск.
Вместе с тем в Киеве, да и во всех крупных городах, шла интенсивная культурная жизнь: в изобилии издавалась художественная литература, организовывалось множество концертов, создавались разные молодежные театры, устраивались выставки всевозможных художественных течений - все это иной раз под стрельбу при очередной смене власти.
Голод смягчился в 1921-22 годах, когда начался нэп, установился твердый рубль и на базарах и в частных магазинах, как из-под земли, появилось очень много еды, разнообразной и, в общем, доступной. И одежда понемногу стала появляться, можно было видеть и отлично одетых людей, женщин в драгоценностях - нэпманов.
Стали лучше жить и мы с мамой. А до этого, помнится, месяцами бывала у нас лишь сухая пшенная каша, чай «фруктовый» с сахарином. Мамин учительский паек был очень скудным. Случалось, что на него вообще ничего не давали, особенно в 1920 году. А иногда мы получали неожиданные вещи: один раз это было 2 фунта (800 г) лаврового листа - чуть ли не мешок. Другой раз -красное вино. Иногда это были подсолнухи или жмых.
До нэпа и появления «червонца» деньги очень быстро падали в цене. После тысяч пошли миллионы, затем - миллиарды. Получив зарплату, все сразу же кидались ее тратить, так как завтра она уже теряла часть покупательной способности. В трамваях каждый день вешалась бумажка с новой ценой билета - «10 тыс.», «25 тыс.», то же и в кино.
Кинотеатры всегда были набиты до отказа. Шли рваные ленты дореволюционных фильмов, русские и заграничные, особенным успехом пользовались сентиментальные, вроде «Молчи, грусть, молчи». После сеанса на полу лежал толстый слой подсолнечной шелухи.
Знакомые и соседи то и дело предпринимали небезопасные экспедиции за продуктами в окрестные села. Припоминается зрелище: на двухколесной тачке всей семьей везут пианино - на село, менять.
Но нам с мамой, увы, ни продавать, ни менять было нечего. Вспоминается одна очень страшная зима без дров, с замерзшими водопроводом и канализацией, без электричества; кажется, это было в 1920-21 году.
Интересные были уличные объявления в 20-х годах. Непоправимая потеря для археологов - ликвидация знаменитых киевских афишных тумб, еще дореволюционных, в виде огромных бочек, которые можно было крутить. Когда менялась власть, то никто не морочил себе голову сорвать старые декреты, лозунги и приказы. Просто поверх них наклеивались новые, и так накапливались толстые слои бумаги, начиная еще с царских времен, которые, конечно, можно бы было расслоить.
«Героем можешь ты не быть,
Но добровольцем быть обязан»
- большой деникинский плакат.
Объявления немецкой комендатуры, с худым и хищным орлом наверху - расстрелы и многолетние тюремные сроки за проступки против оккупационных властей.
«Грабь награбленное!» - плакат первых месяцев советской власти. И действительно, были такие дни, когда группы красноармейцев посылались в богатые кварталы. Там они ходили по квартирам и реквизировали, что попадалось на глаза. Помню рассказы потерпевших из знакомых. Анархисты в дальнейшем обижались, доказывали, что это их лозунг.
Еще плакат 20-х годов: «Смерть берущим, гибель дающим, взятке нет места в советской стране!». Смертью грозили тогда часто, на каждом шагу, от мировой буржуазии до сыпнотифозной вши.
Огромное количество бытовых объявлений. «Гадаю на картах по системе девицы Ленорман» - и на чем угодно: на хрустальном шаре, по руке, на бобах и т.п.
«Триппер и сифилис лечу травами» - таких объявлений было множество. Очень распространились тогда венерические болезни:
не хватало ни врачей, ни медикаментов.
Много интересного мог тогда увидеть любопытный и шустрый мальчишка на улицах, также и на нашей, сравнительно тихой Львовской.
Вот идет деникинская офицерская часть. В большинстве молодые люди, интеллигенция. Отличная выправка, почти у каждого георгиевский крест, иногда и не один: фронтовики. Поют любимую маршевую песню белогвардейцев - романс «Белой акации гроздья душистые». Этот мотив потом, немного упростив, использовали для красноармейской песни «Мы смело в бой пойдем за власть советов».
Колонна красноармейцев. Разнокалиберная одежда, такой же оружие: у многих даже однозарядные «берданки» чуть ли не с русско-турецкой войны, трофейные австрийские, японские винтовки - мы отлично разбирались в оружии. Иные красноармейские части летом вместо одежды - в нижнем белье, окрашенном бурой краской; сам видел. Видно - полуголодные, а идут свободно, даже сказать бы, форсисто.
Раз среди белого дня, не помню при какой власти, на моих глазах на Львовскую вылетела откуда-то тачанка, сзади пулемет, и открыла огонь вдоль по Дионисиевскому переулку, на углу которого мы жили. И исчезла. Кто и зачем стрелял - неизвестно, да и не интересовался никто - такое время. На воротах Покровского монастыря, в конце переулка, еще много лет оставались дыры от пуль.
Марширует по булыжнику Львовской колонна немецких солдат в полной походной форме, серые мундиры, ранцы, стальные каски. Тянут пулеметы на колесиках. Тяжелый, уверенный шаг, по сторонам не смотрят, веет от них деловитостью и целеустремленностью. При них оркестр - шеренга флейтистов и шеренга барабанщиков, музыка резкая и неприятная. Рядом с колонной идет по тротуару офицер. Высокий и прямой как жердь, в плаще стального цвета до пят, тоже в шлеме - ну, средневековый рыцарь с картинки. Споткнулся на выщербленном кирпичном тротуаре - едва не растянулся. Такой контраст с рыцарским обликом, что мы с мамой, позади, сами чуть не падаем от хохота.
Прошло несколько месяцев, и те же немецкие солдаты на улицах, но уже не в шлемах, а в серых бескозырках, винтовки за спиной вверх прикладом, красные ленточки. Это - спартаковцы - началось разложение кайзеровской оккупационной армии.
Или еще: молодцеватая колонна бойцов в серых мундирах вроде кафтанов. Это галичане, сiчовi стрiльцi (сечевые стрелки). Идут стройно и уверенно, все молодежь. Громко поют незнакомую нам маршевую песню «Позбиралися орли чайку рятувати». Офицеры - в шапках с рожками, знакомых по картинкам из учебников истории, как у средневекового казачества, с гербом-тризубом, впереди сине-желтое знамя - украинский государственный флаг.
«Сечевики», укомплектованные из перешедших на сторону России украинских солдат и целых частей австрийской армии, были лучшими боевыми войсками Центральной Рады. Но и они не выстояли перед могучей силой целенаправленной большевистской агитации, стали терять дисциплину и в конце концов разбрелись.
Гайдамацкая конница производила впечатление оперетты: широкие синие штаны, чубы-оселедцы из-под запорожских шапок с кистями. Красные пояса, длинные усы... Обывателей больше всего интересовало, когда они успели поотращивать чубы чуть не в пол-аршина.
Впрочем, говорили, что они очень боеспособны. Но и гайдамаки рассеялись, какдым.
Вспоминается и польская оккупационная армия на улицах Киева. Отличная серая форма, французское вооружение, на головах четырехугольные «конфедератки», шикарные офицеры с золотым галуном на фуражках, на великолепных конях.
Но поляки пробыли на Украине недолго, вероятно, месяца два-три. И тоже исчезли.
О количестве и последовательности смен властей в Киеве говорить, конечно, не буду - и не припомнил бы. Считалось, что этих смен было тринадцать. Каждая со стрельбой и трупами на улицах, грабежами и расстрелами.
Что ж еще вспомнить об этих временах? Когда Центральная Рада оставляла Киев, то с ней отправилась в эмиграцию большая, даже, пожалуй, очень большая группа украинской интеллигенции, в последующие годы осевшая, в основном, в Чехословакии, а также во Франции, Германии и Канаде.
Среди организаторов выезда многие хорошо знали отца и мать. Предложили уехать и маме. Но она ответила, что уже ела эмигрантский хлеб, знает его вкус, и поэтому останется на родине, какая бы власть не установилась.
Осенью 1919 года милая наша Наталья Юстовна переехала в Харьков преподавать в университете. А мы с матерью переехали на тихую и уютную Кудрявскую улицу, выходящую на Львовскую. Прожили мы там в доме №9, квартире 5, я - до 1929 года, в июне которого меня арестовали и выслали на 5 лет в Казахстан, после чего я остался жить в России, а мать - до осени 1943 года, когда ее, вместе с десятками тысяч киевлян, вывезли немцы при отступлении с Украины...
Домовладение это было тогда еще частное, принадлежало украинской немке, Елене Антоновне Мазюкевич, вдове школьного учителя.
Поселились мы там в трехкомнатной квартире, сколько помню - 14, 10 и б метров. В большой мама, в средней я, а меньшую вскоре заняла переехавшая из Москвы в Киев Лариса Павловна, прожившая с нами до своей смерти в 1929 году.
Кудрявская, 9 - два двухэтажных дома, двор с дровяными сараями и сад, примыкавший к огромному Глубочицкому оврагу. До революции в одном из этих домов какое-то время жил писатель Михаил Булгаков. Состав населения двора - типичный для Киева интернационал: пять украинских семей, две русских, две еврейских, две немецких. В числе украинцев жил у нас галичанин, униатский священник, отец троих детей, очень бедный, служивший в срубленной военнопленными гуцулами деревянной церковке на Некрасовской улице - чудесной, чисто карпатского стиля. Ее, конечно, разобрали в 30-х годах. Священник это, о. Щепанюк, был прекрасно образованным человеком и имел должность папского нунция (уполномоченного) по Киеву. В дальнейшем он был арестован и из лагерей не вернулся. Я учился в школе с его сыном и дочкой; они не пострадали.
Нас, детей, был полон двор, и жилось нам привольно. Можно было с большим, правда, риском, забираться в сады, тянувшиеся вдоль Глубочицкого Яра, рыться в военном барахле, которое сбрасывали в овраг из соседних казарм, с реальным риском подорваться на гранатах, и, кстати сказать, ребята подрывались то и дело.
В новой квартире мама так-сяк обзавелась минимумом мебели и посуды. В первые год-два еду готовили, как и все в Киеве, на угольной жаровне. Керосина не хватало даже на освещение. В 1918-19 годах электричества и в помине не было, вспоминаю «коптилки» из снарядных патронов и даже сальные «каганцы» -черепок с растительным маслом или топленым салом - и фитилек, при таком освещении и уроки готовили.
В кухне у нас стояла круглая жестяная жаровня, и разжигать ее надо было щепочками, а потом осторожно подкладывать уголь и раздувать.
Уголь развозили угольщики на телегах, продавали на ведра. Едет такой вот, с головы до ног черный, и зычно кричит:
- У-голь-я на-да?! - и люди выходят с ведрами за ворота.
Достаточно керосина стало при НЭПе, и по Киеву зашумели примусы и зачадили керосинки. Керосин тоже продавали на улице, из бочки на телеге, и продавец выкликал: «ка-ра-син!», так, что это «син» отражалось гулким эхом от стен домов. И не хочешь, а услышишь.
Осенью 1918 года мать отвела меня в школу, о которой стоит рассказать подробно.
Первая Украинская гимназия имени Т.Г.Шевченко... С начала или середины XVIII века - первое среднее учебное заведение на украинском языке. Конечно, вскоре появились и другие украинские средние школы, но ведь наша-то была первой!
Хорошо припоминаю праздничный подъем, постоянно царивший у нас в первые годы учения, частые посещения нас разными выдающимися деятелями Киева, и даже иностранцами -французами, немцами, членами различных делегаций, которых в 20-е годы много приезжало в СССР.
Надо сказать, что русские в Киеве - чиновничество, купечество, да и - что скрывать - часть рабочих и интеллигенции настроены были против всего украинского. Антисемитизм также был издавна свойственен Киеву, но евреи не были такой новостью,- как украинцы, как бы внезапно вынырнувшие в виде равноправной нации.
Еще были живы традиции знаменитого на всю царскую Россию «Союза Михаила Архангела» - черносотенного общества.
Надо было видеть, какие толпы и как горячо приветствовали деникинцев при их вступлении в Киев.
Конечно, все это передавалось и детям, и у нас было достаточно стычек с русскими ребятами, обзывавшими нас «хохлами», а еще хуже - «украйонцами», это уже был верх оскорбления. Для них у нас было слово «кацап».
У многих русских гимназистов можно было увидеть трехцветный монархический бантик на груди. Случался и у наших ребят желто-голубой украинский.
Сумбурное было время.
Но вернусь к нашей гимназии. Первый год занимались мы по разным чужим школам во вторую смену, затем в 1919 году заняли большую амбулаторию поликлиники Покровского монастыря, с множеством кабинетов (из них получились классы), большим залом ожидания (рекреационный зал) и чердаком, полным связками старых историй болезней, пошедшими на тетради: бумаги-то ведь не было.
Директором гимназии, ее душой, был Владимир Федорович Дурдуковский. Свою странную фамилию он нам объяснил так: среди его предков был казацкий предводитель по прозвищу Дурус Дукс - суровый вождь по-латински (у казачества образованность не была редкостью).
Один брат Владимира Федоровича был сельским попом, другой - певцом. Сам Владимир Федорович тоже прекрасно пел. Образование получил он духовное, был очень религиозен и в первый год существования гимназии, да и частично во второй, все ученики, от мала до велика, должны были выстраиваться перед уроками в рекреационном зале и исполнять хором «Отче наш» и «Царю небесный, утешителю».
Был Владимир Федорович педагогом великого таланта и отдавал себя целиком гимназии, она была его единственной семьей.
Наша гимназия несла на себе отпечаток его яркой и сильной личности.
В 1920 году гимназия наша стала трудовой школой (аналог теперешней средней школы), и Владимир Федорович должен был, конечно, пожертвовать латинским языком, не говоря уж о «законе божьем», но все же отстоял два иностранных языка, которые вели у нас очень примечательные преподаватели.
Что до «закона божьего», мать сразу же позаботилась об освобождении меня от этого идеологически вредного предмета, и я, а также еврейский мальчик Юра Миллер и еще кто-то из неправославных могли гонять по коридору во время этого урока лишь бы тихо. Но я из любопытства или чувства противоречия стал в конце концов ходить на «закон». Уж очень интересны были библейские истории, что рассказывал нам о. Лепковский, веселый, высокообразованный старый священник, в дальнейшем - глава украинской автокефальной православной церкви до ее «самороспуска» в 1930 году; сам он из лагерей не вернулся.
В общем, трудшкола наша мало изменилась по сравнению с гимназией. Разве что классы стали называться группами - следствие наивного убеждения того времени, что с названием меняется и суть предмета. И что учебное заведение становится пролетарским вместо буржуазного, если университет назвать институтом народного образования, гимназию - трудшколой, классы - группами.
Так было во всем. Тюрьма называлась ДОПРом (не помню расшифровку) или димзаком; во всяком случае, в 1929 году я, после нескольких дней в ГПУ, попал в Лукьяновский ДОПР, а не в тюрьму, хоть и не уловил, в чем разница.
В те годы слова, особенно новые и иностранные, подчас имели собственную, как бы шаманскую силу, пока к ним не привыкали.
Заботой Владимира Федоровича, да и остального коллектива учителей, было привить нам любовь к Украине, ее языку, истории, этнографии - без революционной или классовой какой-либо окраски, хотя с первых же дней советской власти это считалось первоочередным в деле просвещения.
Нам внушались Добро, Порядочность, Любовь к народу - но все это нечетко, расплывчато, а тем самым и не очень убедительно. Тем более в жестокие 20-е годы, когда за стенами школы не было и следа того прекраснодушия, которому нас учили.
И все же человечность и талант Владимира Федоровича держали школу, и выпускала она образованных людей. Тем более, что он сумел «протащить» для нас восьмой класс вместо положенных в то время семи.
Ему пришлось быть подсудимым на известном харьковском процессе «Союза освобождения Украины» в 1930 году. После войны, пройдя многолетние лагеря, Владимир Федорович вернулся в
Киев с нарушенной психикой. Рассказывали, что когда он встречал на улице кого-нибудь из знакомых, то подходил и просил прощения, а за что - понять было нельзя. После освобождения он прожил недолго.
Мать в 1918 году пошла в нашу школу преподавательницей физкультуры, одновременно работала на различных курсах по переподготовке учителей - таких курсов было в то время множество. А года через три ушла сначала в педтехникум, затем университет и пединститут, преподавать теорию физвоспитания детей школьного и дошкольного возраста, но еще какое-то время оставалась в нашей школе классной руководительницей.
Физвоспитание «устаревшими» лесгафтовскими методами хорошо у нее получалось, и среди ее бывших воспитанников впоследствии оказалось много классных спортсменов.
Из недостатков школы нужно назвать один, но существенный: форменный культ личности Т.Г.Шевченко. Получалось, как будто в нем - начало и конец всей украинской культуры. Бесконечные заучивания, разборы, во всех классах плакаты с цитатами, переложения для школьных спектаклей и т.п. Религиозный Владимир Федорович забыл библейское «не поминай имени господа Бога твоего всуе» - и в результате все шевченковское так нам навязло в зубах, что я, например, лишь лет через 20 смог взять в руки великолепную книгу «Кобзарь».
Хочется рассказать кое о ком из учителей.
Преподаватель немецкого. Бургард Освальд Федорович (конечно - «Асфальт Тротуарович» у школьников), украинский немец. Прекрасно образованный и воспитанный человек, огромной эрудиции. Тихий, с добрыми глазами. Печатал прекрасные переводы на украинский немецких классиков - припоминаю Гейне и Гете.
Много наших учителей кончили печально. Моя мать избежала этой судьбы: тогда еще вроде помнили революционные заслуги. Но когда меня сослали в 1930 году, ее постепенно лишили работы в вузах, и до войны она проработала воспитательницей - а иногда и няней - в детсадах.
В 1943 году немцы, отступая, вывезли из Киева, в числе прочих, и мать с группой сирот, которых она опекала в оккупированном Киеве. Оказалась она с ними в «лагере для перемещенных лиц» в Аугсбурге (Бавария). Затем в результате широкой акции ООН по устройству потерявших гражданство людей переехала с большой группой украинцев в США. Осела в Филадельфии, умерла в 1967 году, 84 лет от роду.
При школе был небольшой детдом, человек на 50, назывался по-старинному «бурса», и жили в нем сироты, главным образом, из западных областей и дети беженцев. Предмет особой заботы Владимира Федоровича. Жилось им в голодные годы очень трудно и, может, поэтому многие из них «вышли в люди».
Научные работники, литераторы, окончившие нашу школу, чаще всего были бывшими «бурсаками». Среди них известная украинская поэтесса и писательница Агата Турчинская, директор московского ЭНИМСа Владзиевский, Надежда Пучковская - сотрудница Филиппова, ставшая академиком-офтальмологом.
Два лета - в 1919 и 1920 годах - существовала «колония» для детей учителей и врачей, в основном, из нашей школы - аналог будущих пионерлагерей.
Мы занимали несколько больших пустующих дач в Боярке, в 25 км от Киева. Жили мы великолепно, были на полном самообслуживании: готовку, стирку, заготовку дров и грибов и т.п. выполняли только сами ребята. Почти все воспитатели были учителя из нашей школы.
А продукты поставляла нам знаменитая в те годы АРА, американская благотворительная организация – American Relief Association; или Administrftion, теперь уж не помню, накормившая, вероятно, не одну сотню тысяч, если не миллионов, голодных людей в СССР, притом бесплатно. Знаменитые «аровские» посылки:
ящик с пакетом муки, банкой свиного лярда, несколькими банками сгущенки. В США каждый мог заплатить несколько долларов, и посылка уходила либо по указанному адресу, либо без адреса, на усмотрение АРА. Присылались и вороха ношенных вещей, распределявшихся обычно по организациям, и какими же шикарными они казались!
В колонию доставляли американский геркулес, концентрат горохового супа, тростниковый сахар, сгущенка - это была пища богов.
Вспоминаются походы групп колонистов под руководством воспитателя - выменивать в соседних селах продукты на газетную бумагу, столь необходимую для самокруток. Всегда принимали нас отлично, продукты скорее давали просто так, чем выменивали.
Из школьных соучеников назову очень талантливого композитора Виктора Томилина, погибшего в 1941 году на ленинградском фронте, и писателя Вадима Собко
Довольно интенсивной была украинская театральная жизнь. Действовало несколько драмтеатров с классическим репертуаром, ставивших пьесы Л.Украинки, И.Франко и т.п., имевших прекрасный актерский и режиссерский состав. Но наиболее интересным был, конечно, передовой театр Леся Курбаса (умер в 30-х годах в Соловках). Зал всегда был битком набит молодежью. У Курбаса было немало общего с Мейерхольдом.
Из нескольких виденных мной курбасовских постановок больше всего запомнился «Газ» немецкого драматурга Кайзера. От первого до последнего момента спектакля невозможно было перевести дух. Фантастическая пьеса. В ней впервые увидел киевский зритель, обладавший хорошим вкусом и культурой, подмостки и конструкции на голой сцене, акробатику, игру в зрительном зале. Еще вспоминаю сатиру «Микадо», переполненную намеками на современную жизнь на Украине, и очень сильную пьесу «Сиди Томсон» по повести «Дождь» Сомерсета Моэма.
Конечно, пересмотрел я в опере нашей весь репертуар. Видел там и балет «Красный мак». Танцевала Гелъцер, и как! - хоть ей уже было много за 50.
Второй раз я видел выступление Гельцер в концерте, в Саратове в 1935 году, и там она выглядела великолепно.
Киевская музыкальная жизнь 20-х годов была интенсивной, и даже очень.
Давали по несколько хороших концертов на неделе в зале бывшего «Дворянского собрания» (в начале Крещатика), в Доме ученых, в залах клубов - подчас не знаешь, на который бежать.
Киев издавна имел репутацию музыкального города, не утратил ее и после революции, в Киев заезжал практически каждый гастролер. В 20-х годах их приглашали щедро.
Вспоминаю скрипачей Яна Кубелика, Сигети, пианистов Эгона Петри, львовскую Любку Колессу, новатора Жиля Марше, гитариста Сеговию. В 1924 году побывал у нас даже негритянский джаз из США - великое диво по тем временам.
В Киеве жил и выступал Генрих Нейгауз и ряд его учеников, в том числе А-Альшванг, у которого учились игре на фортепиано многие мои друзья, а также - с наименьшим против всех успехом - и я. Переехав затем в Москву, Альшванг стал выдающимся музыковедом, его монографии о Чайковском и Бетховене считают классическими.
Еще были в 20-х годах в Киеве несколько великолепных хоров.
Лучший - в Софиевском соборе, под руководством Гончарова, на Рождество и Пасху исполнявший после богослужения и народные колядки, и лирницкие религиозные песни. В эти дни пробиться в Софию было непростым делом.
Необыкновенное было исполнение, да еще при софийском резонансе из-за древних «голосников» - вмазанных в стены глиняных горшков - резонаторов.
До 1920 года был в Киеве хор Кошица - по имени его руководителя. Слушал я его один раз, мальчишкой, а до сих пор помню.
Хор эмигрировал вместе с Центральной Радой, затем гастролировал по всему миру.
Еще концертировала одно время капелла бандуристов - шестеро молодых учителей: старинные песни, кобзарские думы, безукоризненные вкус и исполнение. Настоящая музыка. Их в 30-х годах всех посадили, но кто-то из них выжил, мало того - после войны оказался в Канаде и организовал капеллу бандуристов.
Из концертных певцов в Киеве очень любили Зою Лодий и баритона Доливо, их знала и Москва.
Художественная жизнь Киева 20-х годов, думается, отставала от музыки и театра. Не было ничего похожего на Москву с ее Малевичем, Шагалом, Кандинским. Но старую живопись можно было смотреть в изобилии - и мы смотрели. Фрески Софии, Врубель в Кирилловском соборе, Гойя и Веласкес в музее Ханенка. Великолепное собрание народного творчества в Историческом музее.
Как обстояло дело с идеологией в первые послереволюционные годы?
Она еще не была приведена к общему знаменателю. Троцкисты и прочие оппозиционеры действовали открыто. На митингах, еще и в начале 20-х годов, можно было услыхать, что надо, мол, перестрелять нэпманов, интеллигенцию и кулаков, тогда завтра наступит светлое царство коммунизма.
Полноценным человеком считался только рабочий. Обычная формулировка судебного приговора: признать виновным по статье такой-то, «...но, принимая во внимание пролетарское происхождение», смягчить меру наказания.
Село в целом считалось отсталым элементом со склонностью к частной собственности и к кулачеству.
Преподаватель политграмоты (был такой предмет) в профшколе в 1923-24 годах: «У пролетариата нет законов. Суд и другие учреждения должны руководствоваться пролетарским самосознанием, регулируемым временными, вспомогательными постановлениями». Примерно так говорилось и в служившей нам пособием книге - «Азбуке коммунизма» Бухарина и Преображенского. И еще: «У пролетариата нет родины». Само слово «родина» считалось устаревшим и буржуазным и до конца 30-х годов произносилось с пренебрежением.
В прессе тех лет постоянно говорилось о мировой революции, которая вот-вот должна наступить. Сообщает «Правда» о забастовке где-нибудь за рубежом и присовокупляет свой вывод, что это - первый признак мирового взрыва, еще немного - и весь пролетариат сбросит ярмо капитализма.
Что ж еще о послереволюционном Киеве? Был он ободранный, довольно грязный, неухоженный. Зимой снег не вывозился. Можно было вовсю кататься на санках по наклонным киевским улицам, в школу бегать на коньках, цепляясь, при случае, специально сделанным проволочным крюком за подводу, а то и за трамвай.
Кирпичные, еще дореволюционные, тротуары, все в рытвинах. Булыжные мостовые, лишь на Большой Владимирской - асфальт, на который собирались покататься, с грохотом, на роликовых коньках ребята постарше, а помладше - запускать волчки, подгоняя их веревочным кнутиком; тем и другим занимался и я.
Но был Киев еще малолюдным и уютным. Красочные базары. Длинные разноцветные бурты яблок, привозившихся на больших гребных лодках – «дубках» - к пристаням на Подоле, аккуратно выложенные на холстах на набережной. Солнце, теплая и мягкая днепровская вода. Гигантский киевский пляж. Толп не было. Везде - в кино, на пляже, в парках, столовых, публичных библиотеках - всегда легко было найти место; конечно, кроме трамваев в часы пик. И жили просторнее, большинство семей - в отдельной квартире, даже такая бедняцкая, как наша с матерью.
Легко было с няньками и прислугой, у нас была приходящая, дважды в неделю. Стоило это недорого. Наша - пожилая эстонка Францевна - неодобрительно относилась к нашему легкомысленному укладу жизни и к тому же упорно пыталась обратить нас в свою адвентистскую веру.
Когда наступил нэп, люди стали одеваться лучше, но у молодежи еще долго держался стиль подчеркнутой небрежности в одежде, да и в поведении: это считалось доказательством пролетарского мировоззрения. Разговор пересыпался полублатными словечками, вроде «шамовка», «топать»: это считалось обязательным комсомольским жаргоном. Молодежные горячие дискуссии о «стакане воды» - половой свободе, осуждение «пижонства буржуазного», вроде галстука или шелковых чулок.
Впрочем, этот стиль поведения был достаточно поверхностным и в конце концов минул, а молодежь пустилась танцевать фокстрот.
Что до меня, то одевался я скромно, но по финансам нашим, а не по идейным соображениям. Но вот чистота, гигиена, зарядка - это требовалось от меня со всей строгостью. Плюс языки: занимался ими вне школы - немецким и английским, причем последним - у самой настоящей княжны из Петербурга, семья которой застряла в Киеве, не успев добежать до Крыма в гражданскую войну. Князья Сурменевы - старая княгиня, дочь и неполноценный сын. Кое-как перебивались уроками языков. Еще я занимался музыкой у очень хорошего преподавателя, как ни тяжело жилось вначале, но уроки я брал.
Весной 1923 года я окончил 8-й - последний класс нашей трудшколы.
Возможно, это был ее первый выпуск; во всяком случае, прощальный вечер прошел необычайно торжественно. Присутствовали разные высокопоставленные гости: литераторы, ученые, художники, музыканты. Произносили прочувствованные речи. Состоялось и обильное пиршество - к тому времени с едой стало уже полегче. Конечно, был и отличный концерт, а после него - танцы допоздна под разбитое школьное пианино, бальные и народные украинские. Фокстрот знали еще только по слухам, как предел публичного разврата. Я, увы, не танцевал ни до того, ни после - никогда в жизни. Так и не смог научиться, хоть и пытался. Всегда моторика меня подводила, тоже и в спорте, и в музыке. Кроме того - врожденная неуверенность в себе на людях.
Всю жизнь завидовал я тем, кто сохранил связи с одноклассниками, бывает на юбилейных сборах: ведь это почти что родня. А нас всех как-то развеяло. Многие сразу же подались из Киева. Те, что остались, пошли учиться дальше или работать, заметная часть попала под репрессии украинской интеллигенции 1929 года, после которой мало кто из отбывших срок возвратился в Киев. Потом пошли аресты 1934 года и, конечно же, 1937-38 годов - и снова солидная убыль выпускников первых лет. Да и вообще все мы с самого начала были на заметке как обучавшиеся в «националистической» школе.
А потом - война, и после нее уже можно было пересчитать нас всех по пальцам. Многие попали под депортацию украинской интеллигенции немцами при их отступлении с Украины в 1943 году, да так и остались за рубежом.
Но в год выпуска предстоящие беды, естественно, еще и не мерещились. И у нас, выпускников, было понятное чувство открывшегося перед нами широкого мира.
Подавляющее большинство из тех, кто решил учиться дальше, ориентировались на гуманитарные специальности, в соответствии слухом школы. Вероятно, я был единственным, подавшим заявление в механическую профшколу.
К 1923 году в СССР уже действовала довольно широкая сеть двухлетних профессиональных школ самых разнообразных производственных профилей, дававших начальную профподготовку, а также специальное и общее образование, по тем временам достаточное для поступления в вуз. Принимали в профшколы после семилетки, но для рабочей молодежи часто делалась скидка, их зачисляли и после 4-5 классов. Попадались среди нас и усатые переростки.
Не помню, как прошло лето после окончания трудшколы, вероятно, в кое-как существовавшем еще Плоском.
Осенью оформился я в механическую профшколу №1, созданную на базе дореволюционного ремесленного училища, очень неплохо поставленного - как и большинство таких училищ в старое время. Было мне 15 лет. Вспоминаю затруднения, возникшие, когда указал дворянство родителей в графе «социальное происхождение» вступительной анкеты. Пришлось собирать справки от людей, знавших о революционном прошлом матери и отца. Без этого дворянскому потомку было бы трудно пробиться даже в профшколу, не говоря уж о вузе.
Пошел я учиться - и сразу попал в новый для меня мир. Если б не опыт дружбы, с детства, с последними оборванцами нашей улицы, то можно бы и растеряться поначалу. Сотня подростков, на 90% - дети рабочей бедноты, все старше меня на 2-3 года. Публика буйная, драчливая, щеголявшая развязностью манер и фигурным матом. А в дальнейшем оказались они, в общем, отличными ребятами.
Ученики из интеллигентских семей старались не выделяться среди них ни внешностью, ни поведением. Некоторым из них, особо мягкого воспитания, давалось это тяжко, иные, так и не приспособившись, становились мишенями насмешек и подвохов. Кое-кто, не выдержав, бросил профшколу.
Жесткое было время. Жесткость тогда была, пожалуй, нормой, тоже и в нашем подростковом коллективе.
Что до меня, то профшкола далась мне просто, без приспосабливания и без конфликтов. Характер смолоду был у меня легкий и веселый, была и коммуникабельность, говоря по-теперешнему. Сразу прижился я в своей группе, заимел хороших друзей.
Учили нас, пожалуй, вовсе даже неплохо. Профшкола эта числилась при Киевском политехническом институте, программы наши были привязаны к институтским, некоторые предметы вели институтские преподаватели.
Учение шло у меня успешно, хоть я и успел прослыть порядочным лентяем. По этому поводу не могу не вспомнить: преподаватель механики говорит: «Лодырь вы, Иванов. А вот посмотрите на Юркевича, он лодырь почище вас. Но знает, когда можно лодырничать, а когда нет. А вы не знаете. Садитесь».
Считаю это наибольшим, сказанным мне, комплиментом за всю мою жизнь.
Были у нас хорошие инструкторы и прекрасно оборудованные учебные мастерские - еще довоенные, от ремесленного училища. Нас учили слесарному, столярному, кузнечному делу, работе на станках. Конечно, всего этого было, по неизбежности, понемногу, но на приличном уровне. И кто из нас не пошел учиться дальше - а таких было большинство - приходил на производство уже с элементарными навыками.
До чего увлекательными были практические занятия! Все - в новинку. Запах машинного масла, металла, кузнечного дыма полюбились мне навсегда. Сбитые костяшки на пальцах и кровавые мозоли на ладонях - пока не научился бить по зубилу и орудовать напильником - это тоже было частью романтики нового для меня мира техники.
Бывало, идешь из профшколы домой, вымазанный гораздо больше, чем требуется, и гордо поглядываешь на встречных; на заломленной назад кепке (так тогда носили) - технический значок: скрещенные молоток и французский ключ.
Лектором предмета под названием «политграмота» был малообразованный человек, начетчик. Из-за его примитивности выпукло обозначался абсурд некоторых положений, вызывавших недоверчивые ухмылки даже у нас, подростков.
Были у нас и беседы по сексологии (правда, такого слова тогда еще не знали). Пожилой врач рассказывал массу любопытных вещей и откровенно отвечал на столь же откровенные вопросы подростков. По точным наукам прихватили мы и кое-что из начал вузовской программы, и потом это очень пригодилось.
Преподавались у нас русский, украинский, немецкий и элементы литературы на этих языках. Были организованы и необязательные вечерние занятия по эсперанто. В те годы возлагались большие надежды на это, как полагали, универсальное средство международного общения, учитывая скорый и неизбежный приход мировой революции, о которой много говорилось и на наших занятиях по политграмоте. Помнится, в 20-х годах был даже декрет Наробраза о замене в трудшколах иностранных языков на эсперанто. Правда, в жизнь декрет не прошел. Тем не менее эсперантисты в те годы были очень активны. Повсюду организовывались вечерние курсы эсперанто, обычно четырехмесячные. Были они и в Киеве. Зимой 1924-25 года пошел и я на такие курсы. Зачем? Пожалуй, из-за врожденной склонности заниматься не тем, чем надо. Уже имея подготовку по языкам, я без труда одолел элементарно простой эсперанто. И через два-три года начисто его забыл по причине полной бесполезности.
Учение давалось мне легко, к сожалению, даже слишком легко, и у меня всегда было много времени для беспорядочного чтения, встреч с друзьями, шатания по паркам и прочих бесполезных занятий. Начал заниматься спортом, которым ранее пренебрегал. В яхтклубе на Днепре занялся греблей, довольно скоро посадили меня и на академическую четверку, затем двойку. И на яхте я чуток ходил, но в команду не попал: тогда мало было яхт. В школе плавания, у тогдашнего чемпиона СССР Бойко, научился я брассу, а также популярному в те годы стилю «оверарм», на боку, которым теперь, пожалуй, никто, кроме меня, уже не плавает. Словом - жил в свое удовольствие.
Левый днепровский берег у Киева, называвшийся Турхановым островом, был тогда очень хорош. Основной огромный пляж существует и сейчас, но место старой Турхановки - небольшого поселка за пляжем с домиками на столбах, чтобы не заливало весной - заняли громадные жилые массивы. А тогда на многие километры тянулись безлюдные пески, поросшие красной лозой и вербами, изрезанные многочисленными протоками, покрытыми белыми и желтыми водяными лилиями. Это был целый мир!
Так же, как и теперь, главный пляж в хорошие дни заполнялся многими десятками тысяч голых людей, которых перевозило множество гребных лодок; перевоз стоил гривенник (билет в кино - 15 коп.). Когда мы компанией выбирались на пляж, то кто-нибудь один ехал с узлом одежды, остальные плыли через Днепр. В укромном месте одежда зарывалась в песок, и мы до вечера купались, грелись на солнце, бродили по бескрайнему ивняку. Горьковатый его запах и сейчас чувствую в ноздрях.
Киевский пляж тех времен не походил на теперешний прежде всего тишиной. Еще не было повсюду горластых репродукторов на столбах и транзисторов у каждой компании, не ревели бесчисленные моторки; их в 20-х годах и было-то всего десятка два на весь Киев. Только были слышны гудки пароходов, а их тоже тогда ходило немного.
Музыкой пляжа были выкрики разносчиков:
- А вот кому морожена?! Вот морожено, солью переложено! Соль добавляли в лед вокруг мороженицы, чтоб медленнее таял.
- Пирожки, давай, кому пирожки!
- Кому воды холодной? Кому воды?
Это девчонки-подростки - разносчицы воды в обернутом мокрой тряпкой кувшине. Стакан один на всех, не моется.
Мороженщик - всегда солидный усач, расхаживает по пляжу в сапогах, фартуке и картузе. Кадка с мороженым - на голове. Мороженое формуется круглой лепешкой между двумя вафлями.
Пирожки продают бабы. Те не ходят, а сидят над накрытыми чистыми полотенцами своими корзинами. Продают они и «пшенку», - еще горячие вареные кукурузные початки. К початку выдается щепотка соли.
Не было раздевалок и бесчисленных киосков. Ничего не было, пляж оставался первозданным. Каждую весну его начисто промывал паводок, ведь Днепр еще не был по-дурацки зарегулирован.
Пляжные костюмы 20-х годов... Мужские коленкоровые трусы до колен. Плавки приличествовали только мальчишкам, и то на них угрюмо косились. Дамы носили глухие сатиновые купальные костюмы с пристежными юбочками, которые снимались, когда нужно было лезть в воду, а потом - на берегу - снова пристегивались. Трикотажные облегающие появились позднее, при всеобщем неодобрении.
После профшколы, будучи уже 17-летним, я твердо заявил матери, как взрослый человек: с институтом повременим, хочу на производство, поработаю, а там будет видно.
Вероятно, здорово уперся, так как мама уступила. Нашлись связи в виде главного инженера авиаремонтного завода «Ремвоздух», и с июня меня приняли учеником слесаря. В 1925 году еще было немыслимо попасть на производство, даже учеником, без блата или взятки, и не через биржу труда: ведь еще существовала безработица.
На заводе мне не повезло. Этот главный инженер был очень там нелюбим. Как я вскоре понял, и специалист он был не из лучших.
Все знали, что я «его» человек, и к настоящей работе меня попросту не допускали. Никто ничему не учил, а так - «принеси», «сбегай» и т.п. Когда главный уезжал в командировку, меня туг же сокращали, возвращался - восстанавливали...
А обстановка на предприятиях в те годы очень отличалась от теперешней. ИТР были в полном загоне, если кто из них был неугоден - рабочие могли запросто выжить с завода, а то и на тачке вывезти; такой случай был с нормировщиком на этом Ремвоздухе. От начальства ожидалось панибратство и заискивание перед массой; так держал себя и мой главный инженер.
Хоть дома и велась на меня осада всеми средствами, я все же терпел на заводе. Да и зарплата около 300 рублей была в 1925 году значительной.
Надеялся на изменения к лучшему. Так прошел сентябрь.
Состоялся прием в КПИ, и начались занятия, когда я, наконец, сдался. Поразительно, каким дураком может быть человек в 17 лет!
Были нажаты все рычаги, и до сих пор мне стыдно вспоминать, что подверг маму необходимости предпринять такие, не свойственные ей, шаги. В результате в ноябре я был зачислен на 1-й курс механического факультета Киевского Политехнического Института. Пришлось поднатужиться, чтобы нагнать утраченные полтора месяца, что оказалось не так-то просто. Но кое-как я с этим справился, и с января учился уже нормально.
В 20-х годах КПИ был одним из лучших в СССР по качеству подготовки инженеров. Пожалуй, третьим после московского и ленинградского.
Преподавательские силы были отличные, программы - те самые, по которым обучались в институтах России в старое время лучшие инженеры. Конечно - минус богословие (оно было в старой учебной программе), но плюс «история классовой борьбы», «политическая экономия» и «экономическая политика». Последние два предмета вечно путались в студенческих головах, но все исправно их сдавали. Да, и еще предмет - «диалектический материализм», чистая беда. Он еще не был как следует проработан, пособия отсутствовали; читай Маркса, а какой студент это выдержит?
Примерно половина предметов велась по-украински, в том числе сопромат и физика у двух академиков - Симинокого и Гольдмана, женатого на сельской девушке из-под Киева; ее брат Коля Полывьяный был моим однокурсником.
Они резко делились на две группы: молодежь, вроде меня, окончившую трудовые и профшколы и пришедшую в институт с достаточной подготовкой, и рабфаковцев, то есть взрослых людей, в том числе многих членов партии, окончивших двухлетние готовившие в вузы «рабочие факультеты», на которые они зачастую поступали лишь с четырехклассным образованием, вроде, например, дореволюционной церковно-приходской школы. А бывало, что на рабфак шли и вовсе едва грамотные люди не первой молодости, уж очень рвавшиеся к учению, после многих лет на производстве или после двух войн, иные еще донашивали шинели.
Естественно, что учение давалось рабфаковцам каторжным трудом. Особенно - отвлеченные и точные науки, такие, как высшая математика, доставлявшая большинству молодежи лишь истинное удовольствие.
Молодых своих сокурсников рабфаковцы именовали «чижиками», а себя - «стариками».
На 1-м и 2-м курсах «старики» безнадежно отставали. К 3-му курсу, после большого отсева, оставшиеся, отчаянно работая, кое-как подтягивались, а на последних двух курсах шли, пожалуй, наравне с «чижиками».
А после института? Вместе со мной на первый курс поступили сын и отец. Получив диплом, отец - бывший слесарь-механик высокого разряда - стал отличным директором большого завода, а сын, пришедший в институт со слабой подготовкой, с трудом его кончил и затем прозябал на маленьких должностях. Так же и многие другие из «стариков» сразу пошли в гору и отлично себя зарекомендовали.
Как материально жили студенты 20-х годов?
Жили неважно. Кого не поддерживала семья, тот подчас голодал. Сразу же, с 1 курса, всем давали стипендию, конечно, кроме детей нэпманов, которым можно было поступить в институт лишь при условии огромной платы за обучение; точно не помню, но чуть ли не 150 рублей в месяц - зарплата хорошего инженера. Со мной учился только один такой студент. Стипендия в 1925 году составляла 21 рубль, затем из года в год постепенно росла вместе со стоимостью жизни.
На 21 рубль в месяц в 1925 году можно было кое-как просуществовать. В студенческой столовой кормили до смешного дешево, хоть и столь же плохо. Общежития были бесплатными. Особо неимущим выдавались талоны на баню и столовую, оформлялся очень льготный кредит на одежду, но получить его было крайне трудно.
Много было и иных льгот, но их надо было с огромной потерей времени выбивать, выстаивать и выхаживать. Если студент заключал договор о работе после диплома с нуждающейся в специалистах организацией, то получал «хозяйственную» стипендию, чуть ли не 100 рублей. Но это было редчайшей удачей.
Еще одна черта технических вузов тех лет: девушки туда почти не шли. На весь КПИ было их тогда не более десятка, почти все на химфаке. У нас на мехфаке была только одна «королева факультета», довольно бестолковая профессорская дочка.
Как шло мое учение? Первый курс я пыхтел и старался. На втором курсе,
присмотревшись, наладился тратить на учебу ровно столько, сколько требовалось,
чтобы идти вровень с институтскими требованиями. Все больше оставалось у меня
времени для посторонних дел. Предметы, которые я посчитал неважными, сдавались
после 3-4 ночей форсированных занятий; и не раз, уже работая, ощущал я пробелы
именно по этим «второстепенным» наукам.
Но маму нельзя было обмануть, и она стала всерьез беспокоиться, не удовлетворяясь заполненными зачетками и моими заверениями, что все в полном порядке. Слишком хорошо знала она мои обломовские наклонности. Ей уже стало мерещиться, что меня выгонят за неуспеваемость... Она предприняла глубокую разведку, и нашла среди профессорских жен свою соученицу по курсам Лесгафта. И к великому своему удивлению, выяснила, что я не только на отличном счету, но и что муж соученицы, зав. кафедрой теплотехники и термодинамики, профессор Усенко был бы непрочь оставить меня у себя в аспирантуре...
От сердца у мамы отлегло, но она только пожимала плечами, имея совсем иное понятие о высшем образовании. Видела ведь, что я лишь скользил по верхам, А в глазах преподавателей выделялся лишь на фоне составлявших большинство «стариков».
Так или иначе, а к 4-му курсу у меня появилась возможность попасть в аспирантуру.
От заведующего кафедрой двигателей внутреннего сгорания я получил предложение и, вероятно, использовал бы именно этот шанс, доведись мне и в самом деле окончить КПИ. И отрасль меня очень заинтересовала, и импонировал сам зав. кафедрой профессор Синеуцкий - командир подводной лодки в первую мировую войну, великий знаток дизелей, к тому же умница и джентльмен.
А вне института я, можно сказать, вел рассеянную светскую жизнь. Не пропускал ни одного концерта, стал постоянным посетителем Дома ученых, членом которого была мать, преподававшая тогда в университете, называвшемся в те годы ИНО (институт народного образования). В Доме ученых устраивались интересные лекции, концерты, «вечера отдыха» с пиршествами. Можно сказать, что киевский Дом ученых был центром светской жизни города, но кроме того, как после выяснилось, и предметом повышенного внимания со стороны некоторых органов.
Были в Доме ученых и спортивные секции - теннис, яхты и прочее, в том числе и секция бокса, в те годы - спорной новинки. Как-то наш тренер, получивший подготовку в Англии, милейший Лев Федорович Бурчак подготовил показательное выступление двух боксерских пар на общегородском, очень многолюдном, студенческом вечере по поводу какого-то праздника. Выступление, обставленное как положено, с арбитром в белых брюках, было нами заранее многократно отрепетировано. Но вопли переполненного зала, тут же начавшего болеть за представителей «своих» вузов, сбили нас с толку, и у нас получилась просто потасовка. В «Комсомольской Правде» была об этом «матче» юмористическая заметка. Говорилось там, что один из первой, то есть нашей, пары «прыгал, как козел» - это обо мне, а другой -мой партнер и приятель студент-медик Генка Шульц -«волочил ноги, как перебитые».
В молодости у каждого бывает много забавных случаев, почему вспоминаю именно об этом «матче»? Из-за Гены. Профессорский сын, украинский немец, белозубый и голубоглазый красавец с отличной фигурой и золотыми волосами. После моей высылки из Киева в 1930 году я не слыхал о нем ничего до 60-х годов, когда Инна Кульская, киевская поэтесса, рассказала мне, что Шульц, с которым она водила компанию примерно в те же годы, что и я, окончил институт и работал в Киеве врачом. Когда началась война, остался в Киеве, дождался немцев и пошел к ним работать. Стал не более и не менее, как главврачом киевского гестапо, одел эсэсовскую форму.
По словам Кульской, тоже остававшейся в Киеве, встречался с ней, и через него она доставала лекарства для партизан. Говорила, что был он наркоманом.
Не знаю, что здесь правда, а что присочинено Кульской, в частности о ее связях с партизанами - на этот счет слышал я в Киеве разное. Но так или иначе, а несколько лет тому назад была заметка в газете, не помню, в которой, о том, что бывший киевлянин Генрих Шульц, врач, и его сын являются деятелями какой-то разведывательной службы. Вот такая судьба моего партнера по «матчу» Генки Шульца.
После 1 курса студентам полагалось поработать в учебных мастерских, но, как окончившему профшколу, практические занятия были мне зачтены. И я отправился на Черное море, в Сочи, вместе с моим другом Васей Матушевским, студентом строительного института.
В те времена был это небольшой пыльный городок почти без мостовых, состоявший главным образом из частных одноэтажных домиков с большими садами и огородами. Маленький деревянный вокзал, впрочем, довольно аккуратный. Население -русские из кубанского и терского казачества, греки, армяне, турки, немцы. Немцы и греки были сочинской аристократией, имели прекрасные дома.
Работать в Сочи людям было негде - ни предприятий, ни домов отдыха тогда еще не было. Кормились сочинцы больше от курортников, а также занимались разным подпольным бизнесом вроде спекуляции, валюты и контрабанды.
Вспоминается первый момент, когда вышли из поезда и, как удар по темени, ощутили запах и сверкание теплого моря. Ведь все - впервые!
Устроились мы в семье родителей маминой приятельницы Симиренко (из тех самых «яблочных» Симиренок). У них была в Сочи усадьба - переселились туда из Киева во время толстовского движения «на землю». От толстовцев остался на берегу Черного моря и целый поселок - Криница.
Сочинские Симиренки, пожилые супруги, еще оставались немного толстовцами: у них в доме не полагалось вина, мяса, легкомысленных разговоров. Но больше по инерции. Толстовское движение уже начисто выродилось, у немногих оставшихся толстовцев сохранились лишь бороды, рубахи навыпуск, хождение - когда позволяла погода - босиком да нарочито простая речь. Этими признаками обладал и наш хозяин, добрейший весельчак Иван Михайлович. Но был он и большой любитель, украдкой от суровой своей Герты Викторовны, шведки по происхождению, выпить винца, пожевать шашлыку и послушать нескромные анекдоты; все это мы с Васей то и дело ему обеспечивали.
Не помню, кажется, он приходился братом знаменитому селекционеру. У него и самого был образцовый сад с разными редкостными сортами.
А в 1933, кажется, году отобрали у него дом с участком, а самого не просто выгнали, а переселили в какой-то лагерь для раскулаченных, да еще и с внучкой-подростком, откуда его с трудом вызволила родня, доказав его заслуги в селекции. Жена умерла от потрясений.
В 1934 году заехав в Киев из ссылки, я нашел Ивана Михайловича у не терпящей его дочери, для которой он был обузой. И вместо Кола Брюньона увидел запуганного трясущегося старика...
Поездка эта обошлась нам с Васей очень дешево. В те годы студентам полагался «литер» - бесплатный проезд на практику и каникулы. Жилье у Симиренок - очищенный собственноручно старый свинарник - ничего нам не стоило. А питаться на базаре оказалось делом вполне доступным. На гигантском, немыслимо красочном сочинском базаре палочка шашлыка стоила 10 коп. - сплошные бараньи жилы пополам с перцем. Огромный арбуз - 15-20 коп. Большая булка - 15 коп., а за 20-30 коп. связка мелкой сушеной барабульки - теперь давно исчезнувшего черноморского лакомства. Доступна была - изредка - бутылка вина. Особенно запомнилось сухое кахетинское № 7.
Был нэп, в Сочи полно частных забегаловок, ресторанов, столовых, кафе с механическими пианино, с нардами.
Публика была куда пестрее, чем сейчас. Нэпманы - модные джентльмены, дамы в драгоценностях, абхазцы и грузины в национальной одежде, голодранцы в трусах, вроде нас с Васей; трусы тогда еще терпелись на сочинских улицах.
Больше полутора месяцев - июль и часть августа - провели мы на море и в походах.
Помню, два раза сходили мы пешком на Красную Поляну, один раз - с туристской группой по шоссе через Адлер (может быть, Хосту, не помню). А другой раз - самостоятельно, не по шоссе, а напрямик. Только вдвоем, через самшитовые заросли, тисовые рощи, заброшенные сады, через убогие греческие и армянские деревушки. Оба раза ходили босиком, чтобы не бить обувь по щебню. Ночевали у пастухов, у костра.
На Красной Поляне существовал в те годы эстонский поселок, так и называвшийся - Эстонка. Странно было видеть здесь, в горах, белобрысых ц белокожих выходцев из Прибалтики. Жили они богато: скот, огороды, сады, пчелы.
Дважды поднимались мы с Васей и на гору Ачиш-Хо, что вблизи Красной Поляны, до самого верха, цепляясь за рододендроны. Они в то время цвели - поляна сиреневая, поляна розовая. Впервые я дышал торным воздухом и прошелся босиком - в июле - по пластам снега, лежавшим в ложбинах и, видимо, вечным. Это навсегда запомнилось.
Возвращались мы домой черные, наголодавшиеся и тощие, набитые впечатлениями. Сама поездка по железной дороге - туда и обратно - была продолжительной и интересной (несравненно против теперешней, быстрой, функциональной и безликой). Долгие остановки, на каждой станции большие базары с каким-нибудь характерным для данного места продуктом: на одной - необыкновенные дыни, на другой - особенный хлеб. В Ростове, сколько помню, поезд стоял 1 час 20 минут - и на перроне пассажиров ждал длинный стол с налитыми тарелками огненного, жирного борща с толстыми ломтями ростовского пшеничного хлеба, известного теперь разве что по преданиям. Горячие котлеты, узвар. Цены доступны даже студенту. Все это обеспечивалось частниками.
Поток едущих был еще сравнительно небольшим; великие перемещения людских масс наступили в 30-х годах. Впрочем, и в 1926-м надо было выстаивать длиннейшие хвосты за билетами. А сядешь - вагон полупустой, точно, как и теперь случается.
Второй курс прошел без событий. В институтскую жизнь я 'вполне врос. Появилось множество новых друзей, в том числе и среди «стариков», которым то и дело приходилось помогать с домашними заданиями, что-нибудь объяснять, давать свои конспекты.
Места на производственную практику после 2-го курса распределяла комиссия из «стариков», на которых лежали многие административные функции. Вот и получил я, благодаря кому-то из них, одно из лучших назначений - предмет общего вожделения - на одесский завод им. Октябрьской революции, бывший плужной Гена. Еще был только 10-й послереволюционный год и предприятия были больше известны по старым хозяевам.
В Одессе поселили меня, вместе с компанией других практикантов, приглашенных на тот же завод, в ободранном общежитии на пыльной Старопортофранковской улице. Подобный невероятный клоповник увидел я лишь два года спустя в киевской Лукьяновской тюрьме. Нещадно прожгли мы паяльными лампами стены и кровати и зажили довольно весело. Компания подобралась из десятка студентов различных вузов со всех концов страны, и оказалась удачной, со сходными вкусами.
На заводе приняли нас с холодком. Растыкали кого куда, лишь бы не крутились под ногами; но я с удивлением узнал, что буду получать 75 рублей в месяц. В 1927 голу - капитал!
Не могу сказать, чтобы много почерпнул на этом заводе. На рабочие места практикантов тогда не ставили, контроля над нами не было - ходи, смотри... Завод был огромный и крайне бестолковый. Старые рабочие только вздыхали - то ли было при хозяине...
Первые недели две мы с интересом «ходили и смотрели». Потом надоело. Нашли укромный маленький пляж на задворках выходящей на море заводской свалки (завод помещался на Пересыпи), в рабочее время купались, загорали. А иной раз и вовсе: утром едет на завод кто-нибудь один, перевешивает на доске все 12 марок, остальные - на городской пляж.
Одесса 1927 года была еще вполне нэповской. На улицах хватают за рукава, то кустарь-сапожник: «Молодой человек, шимми!» (модные тогда остроносые туфли), то портной: «Погуляйте, и через два часа вам будут готови бруки!» Предлагают контрабанду - духи, презервативы, чулки. Говорили, что контрабанду возят на парусных фелюках из Турции.
На окраинах жизнь проходит наполовину на улице. В переулках к ночи выносятся на тротуары раскладушки, для прохлады, и семьи укладываются спать. На улице и примусы шумят; идешь сквозь ароматы южной снеди, жареной рыбы.
Тогда в Одессе еще в изобилии ловилась скумбрия, на дебаркадерах длинными рядами сидели удильщики. То и дело вылетали из воды сверкающие рыбины, в августе как раз был ход скумбрии, и ее продавали на каждом углу, жареную и свежекопченую. А ведь на свете нет ничего вкуснее нежнейшей свежекопченой скумбрии - только в Одессе: скумбрия не терпит перевозки.
Великолепный одесский говор с выразительной жестикуляцией. От него теперь осталась только наигранная бледная тень.
В Одессе я впервые всерьез влюбился. В работницу соседнего с нашим завода - милую и очень красивую еврейскую девочку, рыжую, с бледно-голубыми глазами. Почти каждое утро ехали мы с ней в одном трамвае, я узнал, как ее зовут - обращались к ней подруги. А заговорить так и не решился, хоть она явно была бы не против, но вот - был как связанный. Никогда не умел подойти к незнакомой девушке.
На практикантскую зарплату купил себе приличный костюм, первый в жизни. Стоил 35 рублей.
Возвратился с отличным отчетом о практике: хвалили! А я лишний раз убедился в важности хорошей липы.
До начала занятий успел навестить тетку, что учительствовала в местечке Каменка, в нескольких километрах от села Кривого. Однажды я туда прогулялся. Прошел к дедовскому дому, ставшему больницей имени доктора Юркевича. Зашел в огромный, убранный уже сад. Спустился к пруду.
А на улице заговорил со мной парень, мой ровесник. Полюбопытствовал, кто я и что. Я и сказал, что вот - внук доктора. А он на это:
- Так вы, наверно, интересуетесь, как бы землю забрать назад?
Боже мой! Уж и не помню, как я выбрался из Кривого. До Каменки - бегом, не мог в себя придти от конфуза... Надо же - «забрать землю»!
Ваг такое было у меня посещение «родового гнезда». Если бы не этот «удачный» разговор, то нашлось бы там много семей, где меня прекрасно бы приняли в память деда и отца.
А снова попал я в Кривое лишь в 1963 году, спустя 26 лет.
1927-29 годы ничем особенным как-то не припоминаются, может быть, из-за контраста с тем, что наступило вслед за этим периодом.
Учение на 3-м и 4-м курсах шло гладко. Выделил особо интересовавшие меня предметы и на них нажимал. В первую очередь - дизели, по которым делал и разные внеучебные работы, случалось и занятия вести со своим курсом, вместо часто хворавшего Синеуцкого.
Все катилось, как по рельсам. Жили хорошо - нужда кончилась.
Летом 1928 года отбыл студенческий сбор в артиллерийских лагерях в великолепных сосновых лесах под Ржищевом, пропахших хвоей и лесной белой гвоздикой. Военная служба показалась мне нудным делом, но зато вволю настрелялся из разных пушек да наслушался великолепных песен, которые пели дождливыми вечерами у себя в палатках наши соседи - сельские ребята с Киевщины, служившие в так называемых территориальных армейских частях. Были тогда такие части; уж не помню, чем они отличались от обычных.
До начала занятий пожил еще в доме отдыха научных работников в Голосееве, под Киевом. Он помещался в бывшем монастыре, филиале Лавры, солидно и с размахом построенном в прошлом веке, с прекрасным фруктовым садом, рыбными прудами, большой гостиницей для богомольцев, кельями. Было где разместиться дому отдыха.
Общество там всегда было тонное: семьи профессоров, академиков и - полулегально - кое-кто из остатков киевской аристократии.
Все было на должном уровне - крокет, теннис, вечерами прекрасные концерты, французская речь за столом. Плюс отличная кормежка.
Мы с мамой бывали там почти каждое лето, начиная с 1923 года.
В июне 1929 года меня арестовало киевское ГПУ, и на этом кончилась моя юность.
Большие аресты украинской интеллигенции начались в Киеве ранней весной 1929 года и интенсивно продолжались год или полтора. Конечно, политические аресты были делом привычным в Киеве, да и по всей Украине. Но такой размах был чем-то новым.
Ну а было ли что громить на Украине в 1929 году, спустя 10 лет после окончательного установления советского строя? С точки зрения органов - пожалуй что да. Украинское село продолжало довольно активно сопротивляться и коллективизации, и другим мероприятиям советской власти, в том числе - массовому закрытию церквей.
Украинскую часть городского населения тоже вряд ли можно было считать верной опорой советской власти. Еще были живы в памяти считанные месяцы национальной независимости; в среде украинской интеллигенции и городского мещанства постоянно обсуждались ошибки национальных правительств и упущенные возможности, ставшие причиной их падения.
Впрочем, надо сказать, что националистические страсти постепенно шли на спад.
Тем не менее сохранялся интерес к украинской независимой церкви. Заметный прогресс был в национальной культуре - литературе, театре, живописи, музыке, архитектуре - и это несмотря на огромные человеческие потери во все послереволюционные годы. И прогресс этот не всегда шел по линии «слияния двух культур» -ходовой в то время формулировке русификации.
Все проявления украинской национальной жизни постоянно были под неусыпным наблюдением сначала ЧК, потом - ГПУ; как и до революции, всегда подозревалось стремление к сепаратизму.
Весной 1929 года стало ясно, что вдет расправа с культурной и научной верхушкой. И так же, как и спустя 8 лет, в 1937 году, все оцепенели, боялись шевельнуться и только надеялись - авось пронесет.
Каждый день, встречая кого-то из знакомых (в Киеве тех лет всегда кого-нибудь встретишь, если выйдешь на улицу), узнавали люди о новых арестах.
Первой была арестована группа киевской молодежи, человек 7 или 8, в большинстве студенты гуманитарных вузов. Почти все были выпускниками украинской средней школы № 1, которую я окончил за 6 лет до того. Среди них - Борис Матушевский, Диодор Бобырь, Николай Павлушков, остальных уже не припоминаю.
Чуть позже была арестована и первая группа преподавателей, научных работников, в том числе директор нашей школы В.Ф-Дурдуковский, академик СА-Ефремов и другие; все - гуманитарии.
Довольно скоро просочилось известие, что молодежной группе инкриминирован «Союз украинской молодежи» (СУМ), а старшим - «Союз освобождения Украины» (СВУ). До сего дня я так и не знаю, действительно ли эти группы сами оформились как союзы с этими названиями, или же их создание было спровоцировано органами и потом приписано арестованным, которые, как после оказалось, «раскололись до самой ж...» (выражение, возникшее в 1937 году) и попризнавались во всем, что было следователям угодно. Причем следует сказать, что на допросах тогда еще не только не пытали и не избивали, но даже и не материли, и разговаривали на «вы».
Сходилось все на том, что никаких союзов не существовало. Были компании единомышленников, националистов, занимавшиеся разговорами в своем кругу. Один единственный раз молодежная группа подготовила и разбросала в Софийском соборе листовки по поводу годовщины убийства Петлюры. А спустя много времени, когда можно было вспомнить события в целом и восстановить их последовательность, появилось у меня подозрение: не были ли эти листовки спровоцированы ГПУ через сексота внутри группы, с тем, чтобы оживить угасавший уже интерес молодежи к националистическим идеям. Помочь, так сказать, кристаллизации антисоветской организации. А сексот такой был: невеста Николая Павлушкова. Звали ее Галя Варенуха, 20-летняя студентка. Членом группы она, видимо, не была, но обо всем знала от Павлушкова.
Так или иначе, а через месяц-полтора пошел и следующий, расширенный круг арестов, как после стало ясно - на основе полученных от первых двух групп показаний. Пошло так и дальше, как круги по воде, по всей Украине.
Как и все вокруг меня, я, конечно, был потрясен арестами стольких хорошо мне знакомых людей. Но страха за себя не было. Боялась моя многоопытная, всякое повидавшая мать. А я за собой абсолютно ничего не чувствовал, так чего же мне бояться?
Чтобы было понятнее дальнейшее, вероятно, не мешает сказать о том, что же я собой представлял в начале 1929 года, в возрасте 21 года с небольшим.
Студент 4 курса, компанейский парень, говорливый, зубоскал. Инфантильный, маменькин сынок. Беззаботный, очень доверчивый. Не всегда человек слова, хоть это и внушалось с пеленок. Способный к учению и работе, но никогда не упускающий возможности полодырничать. Замедленная реакция, неумение найти подходящее слово или что-то сделать в нужный момент - это приходит потом, когда уже не требуется. Хороший товарищ. Приличный культурный уровень. Чаще всего неуверен в себе.
В целом - совсем не тот тип, чтобы выстоять на следствии и сносно жить в камере, но выручала врожденная способность быстро осваиваться в новой обстановке. Плюс к тому - неглубокое восприятие окружающего, отсюда и отсутствие страха перед следствием.
Вот такой был парень, в общем-то, легковес. И такого обо мне мнения придерживались многие из знавших меня, и - что важно -в том числе и Б.Матушевский, Д.Бобырь, Н.Павлушков. Уже много лет спустя я узнал от Матушевского, что в группе «СУМ» обсуждалась возможность привлечения меня к деятельности, которую они планировали. Но решили, что не гожусь: несерьезен.
Очень им за это благодарен. Если бы мне такое предложили, то я бы, конечно, отказался. И идеи их были грошовыми, и сами эти деятели мало чего стоили. Но если бы все же такое предложение было высказано, то на следствии об этом, конечно, узнали бы. И в глазах следователей я оказался бы намного вредоноснее, хотя бы потому, что не пошел доносить. И в этом случае вряд ли отделался бы я такой сравнительно мягкой мерой пресечения, как высылка в Казахстан.
Кажется, был это конец мая, а может, начало июня 1929 года, поздняя, сочная киевская весна. Явились за мной поздно ночью. Двое их было, молодые ребята.
Ребята эти (кстати, без всяких знаков различия, хоть и в форме) предъявили мне ордер на обыск - но не на арест, точно помню. Как оказалось, арест был делом решенным, почему же этого не было в ордере? Кто-то мне потом объяснил: такие ордера выдавали всем, чтобы уменьшить риск эксцессов. Вот и я поверил, что обыщут - и уйдут. Впрочем, я и после того еще долго верил всему, что мне там говорили.
На вопрос, нет ли у меня чего-либо антисоветского, я, подумав, сказал, что да, вроде когда-то принес троцкистскую листовку из театра. В те годы в общественных местах то и дело разбрасывались листовки самых разных подпольных оппозиционных групп. Это признание было первой, но далеко не последней моей глупостью после ареста, мало того, что мне тогда непрерывно долдонили о листовке на допросах, как о доказательстве моих антисоветских настроений, но вспомнили о ней при втором аресте, в 1940 году.
Оперативники быстро и небрежно осмотрели мою комнату; правда, в моей спартанской обстановке и смотреть-то мало чего было. Сунулись было в комнату матери, обнаружили большую пачку писем отца. Мать указала даты писем - все начала века - и попросила их не трогать. И что же - ребята не стали настаивать.
Ни листовки при обыске не нашли, ни чего-нибудь другого предосудительного, сказали, что все в порядке, но - простая формальность - «придется пройти» с ними, «завтра вернетесь домой, а верней, сегодня»: дело шло к утру.
Я утешал мать - она все понимала - говорят же люди, что скоро приду. Отказался взять мыло и зубную щетку. И пошли мы через пустой по ночному времени Киев, вдыхая теплый весенний воздух. Минут 40 ходьбы было до киевского ГПУ на Екатерининской улице.
Утром в камере состоялся у меня короткий, но знаменательный разговор с солидным немолодым инженером, «вредителем». Спрашивает меня:
- Студент?
- Да, - говорю.
- Украинец?
-Да.
- Бобыря знаете?
- Знаю.
- Вот его и благодарите за свой арест.
И рассказывает: Диодор Бобырь сидел в этой камере до меня. Веселый был, шутил, пел. Его часто вызывали на допросы. Вернувшись с последнего вызова - а это было дня три или четыре тому назад - упал на нары, принялся рыдать и проклинать себя за то, что многих своих товарищей назвал и оговорил. Впрочем, к вечеру уже снова пел, а на другой день его забрали и, как потом оказалось, увезли в Харьков.
Вероятно, надо рассказать о Бобыре, ныне уже покойном. Был он моим ровесником, одно время учился в нашей трудшколе № 1. Его мать была крупным начальством по народному образованию, дружила с моей матерью. После школы поступил он в университет, не окончил. Играл на гитаре, неплохо пел, пописывал стихи, играл на сцене. Был активистом группы «СУМ»: участвовал в подготовке и разбрасывании прокламаций.
На следствии и в тюрьме я Бобыря не встречал, показания его мне не предъявляли, хоть и сказали как-то, что вот, мол, раскрыл он мою сущность антисоветскую. Получил он по Особому Совещанию 3 года высылки в Саратов, в то время как остальные члены той группы, на основе такого же материала, отправились в лагеря и политизоляторы. А это было точным показателем его роли на следствии.
Встретились мы спустя 28 лет в одну из моих командировок в Киев. Он очень мне обрадовался, и я вскоре с удивлением понял, что он начисто не помнит о своем поведении на следствии, притом совершенно искренне! Конечно, люди легче забывают неприятное, чем приятное - но чтобы до такой степени... Все же мы поддерживали отношения до его смерти в 1980 году, хотя и без особой теплоты с моей стороны.
Следователь Брук сам пришел за мной и повел меня из тюрьмы в главный корпус, через улицу, переложив пистолет в пиджачный карман из брючного. Сел за ободранный стол, посадил меня на стул напротив.
Допрос длился часа 2-3. Говорил со мной Брук очень спокойно, на «вы», без крика. Записал анкетные данные, потом спросил, был ли я осенью 1927 года на панихиде по Ивану Франко в Софийском соборе, когда там с хоров разбрасывали прокламации.
- Был, - говорю, - но не знал, что там что-то готовится. Кстати сказать, так оно и было.
- А кто бросал, кто там еще был на хорах?
- Такие-то, - говорю.
Это было занесено в протокол.
- Подумайте, - говорит мне Брук, - может, и еще кто? И что же, я и в самом деле наморщил лоб, напряг память.
- Кажется, - говорю, - еще и такие-то.
Брук и это записал.
По мере заполнения страниц протокола Брук давал их мне подписывать. Меня удивило - но еще не насторожило - что Брук норовил все сказанное формулировать по-своему. Например, если шла речь о том, что я с кем-то иногда виделся, то записывалось -«поддерживал отношения». Встретилась где-то компания - это было «сборище группы», и тому подобное.
На первом допросе я не придал этому значения - опять-таки, как последний дурачок. В дальнейшем сообразил, что такие поправки формулировок заметно меняют в худшую сторону вид показаний, и стал остерегаться. Но первый - и решающий - протокол допроса уже нельзя было изменить.
С этой манерой составлять протокол я столкнулся и на следствии в 1940 году, но уже был подготовлен, и следователям иной раз приходилось рвать заполненные страницы, сопровождая это злобной матерщиной.
Подписал я протокол и спрашиваю у Брука, как бы это поскорее домой, на носу экзамены. Тот мне спокойно ответил, что сомневается, смогу ли я вообще продолжать учение. Меня это попросту огорошило, и про себя я даже не поверил ему.
Не стану скрывать, что мне и сейчас трудно и стыдно рассказывать об этом первом из моих трех или пяти допросов. В самом деле, кому может быть приятно признаваться в такой, выходящей за все пределы, глупости и наивности. Но думаю - обязан это сделать. Да может, и в поучение кому-то пойдет. Что до стыда, то чувствую его уже шестой десяток лет и буду чувствовать весь остаток отпущенного мне времени. Сказать, что был напуган? Вот именно - нет, страха совсем не было; и тем хуже для меня: одним оправданием меньше для моего совершенно несуразного поведения на следствии.
Не для того, чтобы оправдать собственное малодушие, а лишь в пояснение скажу следующее: я полагал, что следствие - это беспристрастный поиск истины, нечто вроде решения уравнения с несколькими неизвестными. Суд и приговор, считал я, были однозначным логическим выводом из данных следствия. Конечно, как и все, я знал о неоправданных жестокостях и предвзятости ЧК - но ведь это было в далеком прошлом, 10-11 лет назад!
Вернули меня в камеру и два или три дня не трогали.
Не помню, при каких обстоятельствах наступило у меня прозрение. Может быть, поговорил со мной «вредитель». Так или иначе, а до меня дошло: что же я наделал!
И вот я пишу длинное заявление в адрес генерального прокурора УССР Михайлика: мол, снимаю свои показания, данные на первом допросе, когда «назвал людей, в действительности не участвовавших в разбрасывании прокламаций», что это «ошибка в результате естественного волнения» и так далее.
Заявление дошло до адресата: по его поводу на последующих допросах были разные злобные высказывания.
Мне не известно, чтобы кого-то посадили на основе моих показаний. Но для меня это не меняет дела.
На третье утро моего пребывания на Екатерининской вызывают меня «с вещами» - мама, конечно, принесла умывальные принадлежности и плащ - вот и все «вещи». Выводят во двор. Вместе с еще тремя арестантами выстраивают попарно. Конвой - шесть человек. Старший читает «молитву», которую я потом в жизни выслушивал бессчетное количество раз: «Шаг в сторону считается за побег, оружие применяется без предупреждения».
С каждой стороны по два конвоира с винтовками наперевес, один спереди. Старший сзади, с наганом в руке. Все это в новинку. Такой конвой, по полтора солдата на арестанта!
«Пошли!» Мы знаем, куда идем: в Лукьяновскую тюрьму. Туда не менее часа нормальной ходьбы, а движемся мы, как похоронная процессия. Маленький старичок рядом со мной задыхается, не может и таким темпом идти. Вздумал я было взять его корзинку - старший конвоя на меня рявкнул. Это тоже был первый окрик из того бесчисленного количества, что я выслушал за многие годы в тюрьмах и лагерях.
Потихоньку спускаемся у. людному Крещатику (тогда это была улица Воровского). Поднятой рукой старший останавливает трамвай и мы пересекаем улицу. Народ глазеет - и вдруг вижу, совсем рядом, своего однокурсника с разинутым от удивления ртом. После мне рассказали, что через час уже весь факультет знал об этой встрече.
Поднимаемся к Софийской площади, на которой нас захватывает настоящий киевский весенний ливень, сплошная стена воды. Мигом промокаем до нитки. Идем по Житомирской улице. А вот и дом, где живет Галя Никовская, без пяти минут моя невеста. Еще на прошлой неделе у нас было назначено именно на сегодняшний день свидание. А вот и она, сидит с книгой на широком подоконнике 2-го этажа. Посмотрит или нет? Не посмотрела - и больше мы не встретились.
Камеры были невероятно запущенные и ободранные. Очень грязная уборная находилась во дворе. Со мной сидели, кроме «вредителя», двое-трое спекулянтов, обвиненный в шпионаже польский молодой солдат-перебежчик, старый еврей-сионист. Кормили плохо и недостаточно, но от родственников принимали передачи.
Почти каждую ночь на территории ГПУ происходили расстрелы. Все в камере знали, как это происходит: приводят осужденного в подвальную камеру, во рту резиновая груша, чтоб молчал. Во дворе ГПУ заводят моторы двух-трех автомобилей и под этот шум стреляют в затылок.
Хоть спал я в камере ГПУ на удивление крепко, но однажды и сам слышал такой кратковременный шум нескольких моторов; разбудили соседи, чтоб послушал; выстрела не было слышно.
Слово «тюрьма» как буржуазное было отменено сразу же после революции. И стали говорить - домзак (дом заключения), или исправдом, илиДОПР (по-русски) либо БУДР (по-украински). Сейчас не помню значений этих сокращений.
На большой территории Лукьяновки, построенной, вероятно, в первой половине прошлого века, окруженной 5-метровой кирпичной стеной, были два основных здания: главный корпус, в плане в виде буквы «Ш», (сколько этажей не помню) и 4-этажный следственный корпус, куда меня и повели: 2 этаж, камера № 6.
Первое впечатление от Лукьяновки - невероятная запущенность. Выбитые полы, облупленные стены, грязь. Тюрьма не ремонтировалась с дореволюционных времен. В уборных стены были сплошь расписаны, и обычной для таких помещений похабенью, и множеством подписей, а также разнообразных изречений. Помню огромную, во всю стену, надпись: «Его та хата где е..т нашего брата», и поменьше, но тоже солидно, гвоздем: «Lasciate ogni speranza voi ch’entrfte». В камере нашлись грамотеи, чтобы объяснить - это из Данте, и значит: «оставь всякую надежду каждый, сюда входящий». А на первом этаже, передавали мне, среди множества фамилий была и отцовская подпись, и писателя Винниченко, и других украинских деятелей. Я тоже выцарапал свои имя и фамилию - для поддержания семейной традиции.
Через несколько дней после перевода в Лукьяновку вызывают меня к следователю. В этой тюрьме следственное помещение - это большая камера, разгороженная невысокими фанерными стенками на маленькие клетушки. Можно слышать разговор в соседней клетке, но свой разговор со следователем не дает возможности отвлечься для этого.
Следователь у меня оказался уже другой, по фамилии Грозный, так он представился. Впрочем, это была кличка, как у подпольщиков или мафии; так водилось еще в ЧК. Его настоящую фамилию я знал, но забыл.
Когда я зашел в клетушку, то увидел, что лицо сидящего за столом человека закрыто газетой, которую он читал. Газета стала медленно опускаться, и из-за нее постепенно появились сверлящие, злобные глаза и перекошенный ненавистью рот. Прием этот я много раз видел и после: так делалось с расчетом на испуг. Вот только что ненависть Грозного была не наигранная, в чем я скоро убедился.
Он меня допрашивал три или четыре раза. Вел следствие шумно, с выкриками, постоянными угрозами расстрела. Мне думается, что как пожива я был для следствия мало интересен. Но главной целью Грозного было добиться от меня показаний о том, что школа № 1, в которой учился и я, и большинство арестованной киевской молодежи, давала нам направленное националистическое воспитание. Одновременно требовал от меня подтверждения того, что я вел антисоветские разговоры с разными людьми, которые якобы дали об этом показания. Зачитывал отрицательные политические характеристики, данные мне моими знакомыми.
Что тут скрывать, не раз Грозный выбивал меня из равновесия, особенно при моей медленной реакции. Неоднократно пропускал я плохие формулировки моих ответов, не раз меня ловили на неудачном слове. Часто бывал я и недопустимо болтлив. Словом - я уже сказал: вел себя, как щенок. И тем не менее - показаний о националистической направленности школы №1 я так и не дал, также как не дал и политических характеристик разным людям, которых от меня очень настойчиво требовал Грозный.
В марте 1930 года, после 9 месяцев пребывания в следственном корпусе Лукьяновской тюрьмы, мне объявили под расписку, что по решению Особого Совещания ОГПУ УССР я подлежу высылке в Казахстан на 5 лет за преступления, предусмотренные статьей 54 УК УССР, п. 10. - контрреволюционная агитация, и п. 11 - контрреволюционная организация. На Украине ст. 54 соответствовала ст. 58 РСФСР, пункты были те же.
Удивил меня п. 11, так как о принадлежности к организации на следствии речи не было. Впрочем и в агитации меня конкретно не обвиняли; но п. 10 давали практически всем подряд - болтал или нет. Однако, все это меня мало тронуло - результат долгой сидки, притупившей восприятие. Да и не ждал я ничего хорошего и насмотрелся в тюрьме достаточно, чтобы ничему не удивляться.
Итак - я получил срок. Тогда я не понимал, почему 5 лет? В те годы ссылка всем назначалась на 3 года. Ответ на это я получил в 1940 году на следствии в московском НКВД. Говорит мне следователь Фатов: «Ишь, е... м„, у тебя и в органах друзья были. У такого контрика!» Я посмотрел вопросительно. «Ведь по ОСО тебе дали пять лет лагерей, а потом заменили на ссылку, какой-то приятель в ОГПУ нашелся в 1930 году!»
Действительно это мог устроить кто-то из знавших по революционной работе отца. А может, и мать. В 1930 году, всего неполных 13 лет после революции - и до великих чисток - таких людей было еще много в разных организациях и на разных должностях, хотя мы с матерью почти никого из них не встречали.
Со мной в камере сидел Юра Ермаков, мой ровесник, и тоже - студент предпоследнего курса. Мы с ним нашли множество общих знакомых и быстро подружились.
Наши матери познакомились и подружились во время стояний у тюрьмы с передачами, заблаговременно узнали о приговорах мне и Юре и вместе хлопотали, чтобы нам разрешили свободный выезд в Алма-Ату, куда был направлен и Юра, только, в отличие от меня, на 3 года. Такое разрешение было в конце концов дано, при условии самостоятельной оплаты проезда.
Уже потом, в ссылке, поняли мы, как было важно отделаться от этапа. В те годы общие этапы были хуже всякой каторги: до Алма-Аты люди добирались месяца по три и больше. Неизбежны были ограбления, издевательства, избиения.
Вместе с моей и Юриной матерями добивалась свободного выезда в Алма-Ату для мужа и жена Попова, 30-летнего инженера, нашего с Юрой сокамерника. Случилось так, что мы трое получили срок одновременно, и все - в Казахстан. Попов, так же как и Юра, ссылался на 3 года.
Взяли с нас расписку о явке в Алма-Ату к 1 апреля 1930 года и выпустили из Лукьяновки, всех троих вместе.
Вышли мы из тюремных ворот, вероятно, около часу ночи. И что же - наши близкие встретили нас у тюрьмы на извозчиках: такси в 1930 году еще были диковинкой.
Дома меня ждала горячая ванна и вкусный ужин.
Когда мы с Юрой и Поповым рассчитали время, то оказалось, что нам можно дней 5 побыть в Киеве. Эти дни прошли в непрерывном паломничестве к нам друзей и знакомых. Все они старались что-то для меня сделать, чем-то помочь. Натащили подарков, съестного...
За мной, когда я выходил на улицу, постоянно ходил шпик. Это было впервые в жизни, и по первоначалу казалось вроде даже забавно. Но, конечно, я поостерегся посещать друзей с таким хвостом. За нашими гостями шпики, впрочем, не увязывались.
Мгновенно прошли эти дни. Мама стала совсем другим человеком за время моего отсутствия. Молчаливая и сдержанная. Она, конечно, лучше меня понимала, что моя жизнь, а вместе с тем и ее, отныне полетит вверх тормашками - как оно в действительности и произошло.
На вокзале проводить нас собралось неожиданно много народу, человек пятнадцать - родня, друзья. Обстановка была даже несколько торжественная: открытая демонстрация сочувствия. Ведь шел всего лишь 1930 год.
В Москве на вокзале опять людная встреча - моя многочисленная родня, у моих спутников тоже оказались там близкие.
Запомнилась тогдашняя Москва только одним - тяжелым зрелищем хорошо мне знакомого с детства храма Христа Спасителя, подготовленного к взрыву. Просвечивающие ребра уже ободранных куполов со сбитыми крестами были видны со многих концов тогда еще малоэтажной Москвы.
В те годы дорога до Алма-Аты длилась 5 суток, проходила по южной ветви только что построенного Турксиба. Становилось все теплее, наконец в окнах вагонов замелькала Азия. Все чаще попадались люди в тюбетейках и подпоясанных платками халатах.
Город Алма-Ата (бывший Верный) оказался людным, шумным, зеленым, пестрым, с невероятно смешанным населением. Застроен был тогда почти исключительно одноэтажными деревянными и саманными домами и халупами. К 1930 году Алма-Ата так еще и не поднялась, по сути, после знаменитого землетрясения в конце прошлого века, после которого сохранился лишь прекрасный деревянный собор, доминировавший над всем городом. Он, кстати, очень верно описан в «Хранителе древностей» Домбровского.
Планировка города была прямоугольная, как и всех новых городов, заложенных в прошлом веке. Расположена была Алма-Ата на уклоне, широкие немощеные еще улицы были направлены вниз по уклону и параллельно ему, а по верхней границе города протекал головной арык, снабжавший водой все небольшие арыки, бежавшие вниз вдоль обсаженных тополями улиц и заменявшие еще не проложенный водопровод. Население оберегало арыки, и не дай бог рассеянный приезжий бросит туда окурок; могли излупить, и это случалось.
Кое-где на улицах и в усадьбах лежали огромные валуны, иные размером с легковой автомобиль, оставшиеся после колоссального селя 1921 года, снесшего полгорода. И о землетрясении, и о селе мы потом наслушались много рассказов от переживших эти катастрофы старожилов. В том числе о разных анекдотических случаях, в которые трудновато было поверить, например, как сносивший целые кварталы сель унес на другой конец города домик со спавшей в нем старушкой, и до того тихо, что она проснулась, лишь когда сель кончился.
Ночами раздавались на весь город удары: взрывали эти валуны, из-за которых некоторые улицы были непроезжими.
Очень зеленый город, с прекрасным горным воздухом. Улицы обсажены огромными пирамидальными тополями, карагачами и другими деревьями, кое-где даже в четыре ряда. Хороши были ранние утра - идеально прозрачный воздух, кристально чистая вода в арыках.
Окраины, заселенные все больше верненским казачеством, были сплошь засажены великолепными садами, алма-атинским апортом. Огромные яблоки, до полукилограмма весом, румяные и сочные.
Первые неделю-две прожили мы на веранде у хорошей знакомой Попова, киевлянки, приехавшей в Алма-Ату вместе с сыном, направленным преподавать в местный ветинститут.
Съехав от них, мы вначале жили втроем, в комнате, которую сняли на окраине, потом устроились кто где, я - в общежитии моей конторы, в котором и прожил все свои семь алма-атинских месяцев.
После политической тюрьмы человек обычно на какое-то время теряет уверенность в себе. Это общее явление; я часто видел такое состояние у множества людей. Да иначе и не должно быть в результате длительного и рассчитано направленного унижения, которому подвергаются люди в заключении.
Окружающие прекрасно эту неуверенность чувствуют. И когда я пошел по алма-атинским учреждениям и, робея, стал справляться о любой работе, то никто и слушать меня не хотел. Тем более, что и специальности-то, по сути, у меня никакой еще не было.
А учреждений этих оказалось множество. Обилие и пестрота всевозможных контор„в большинстве мелких, были характерными чертами городов тех лет. В Алма-Ате располагались они обычно в бывших частных домах, конфискованных после раскулачивания.
Через открытые окна раздавался треск арифмометров и пишущих машинок, щелканье счетов.
Но довольно скоро мне повезло. Зашел я в управление строительства дома Правительства - первое в городе 7-этажное сейсмостойкое здание рамной конструкции, огромное и импозантное. Вел эту, центральную в городе, стройку крупный специалист, ленинградец, и по строительству был он в Казахстане фигурой № 1. Отбывал ссылку по какому-то из многочисленных «вредительских» дел конца 20-х годов.
Мне случайно удалось его застать в свободную минуту. Оказался он типичным инженером старой русской школы. Их можно было всегда и в любой обстановке распознать по манерам, интонациям в разговоре - сквозившему во всем отличному воспитанию, плюс почти неизменная бородка клинышком.
Он мигом раскусил, что перед ним неопытный сопляк, понял послетюремное состояние - и проникся явной благожелательностью. Вызвал двух-трех ведущих сотрудников, среди них - князя Львова, уехавшего, по его словам, в Алма-Ату, пока его не выслали в худшее место.
Состоялось коротенькое совещание - куда меня приткнуть. Было решено - в Казэнергпромстрой, к Соколову, с которым тут же созвонились, похлопали меня по плечу - и выпроводили.
Оформили меня младшим техником, с огромным окладом, какой имел не всякий инженер в Киеве или Москве. Впрочем, вскоре оказалось, что и жизнь в Алма-Ате гораздо дороже; когда я привык к своему окладу, то попросил прибавки, и получил ее.
Предполагалось, что контора наша должна заниматься проектированием и строительством сельских электростанций. Чертили мы, правда, много, но на моей памяти ничего построено не было, даже не начато.
Как мне работалось? Хотя диплома я не имел, но по тем временам подготовка моя могла считаться вовсе неплохой, все-таки 4 курса вуза. Однако сразу же обнаружилось мое неумение считать на счетах, составить без ошибок простейшую ведомость, писать деловые бумаги и мало ли еще чего - а кому были нужны мой сопромат или термодинамика?
Окружающие отнеслись ко мне хорошо, учили тому, чего не знал, и постепенно я начал втягиваться в незнакомую работу.
Небольшой коллектив конторы в большинстве был молодежным. Было несколько присланных по распределению выпускников строительных и архитектурных вузов из больших городов.
Вскоре я со всеми перезнакомился и передружился, участвовал во всех вечеринках и выпивонах, устраивавшихся чуть ли не в каждую получку. Если собирались дома у кого-либо из местных, то непременно готовился на костре, во дворе, в большом котле, говяжий биш-бармак или каурдак из баранины - вкуснейшая еда, со всякими кореньями и огромным количеством красного перца.
Со временем появилось у меня много знакомых и среди молодых врачей, учителей, экономистов, тоже попавших в Алма-Ату по распределению и по комсомольским путевкам. Пошли у нас вылазки в горы, дня на 2-3, с припасами, погруженными на нанятую лошаденку.
В нашем Казэнергпромстрое работало двое-трое молодых казахов. Были это ребята безобидные, но совершенно непригодные к бумажной работе, почти неграмотные. Остальные должны были их учить в порядке «казахизации» - создания национальных кадров.
Шло это дело совсем вяло. Как и на Украине, в первую очередь были заменены вывески. Парикмахерская - «шащ-тараз», хлеб - «нан», ювелир - «алтын-уста», и так далее. В учреждениях после работы проводились уроки казахского языка, но не регулярные - из-за нехватки преподавателей, а больше из-за молчаливого саботажа со стороны русских. Вообще-то за годы, проведенные мной в Казахстане, количество более или менее грамотных казахов в учреждениях постепенно возросло.
Еще о национальных диковинках Алма-Аты: были там и арабы. Я знал одного, по имени Бен-Али. Говорили, что они остались в Средней Азии после арабских завоеваний в раннем средневековье.
Тогдашнюю алма-атинскую жизнь отличали легкость, веселье и беззаботность. Заработки были большие, продуктов еще хватало.
Разве что трудно было с жильем, но в конце концов все как-то пристраивались.
Кормились все, в основном, с богатейшего базара, куда казахи везли мясо, молоко, творог, а русские и немцы-колонисты - овощи и фрукты.
Хлеб, сахар и еще какие-то продукты выдавались по карточкам. Было много столовых с терпимой едой, в основном, мясной -прекрасная степная баранина. Также было и несколько национальных харчевен, в одной из которых я адски обжег рот неосторожно хватив шурпы с лапшой пополам с лютейшим красным перцем - я его, по виду, принял за томат, впрочем, к этому перцу я вскорости привык и даже его полюбил.
Стало хуже с одеждой по сравнению с кончившимся около двух лет тому назад нэповским изобилием. Разжиться штанами или ботинками было уже великой трудностью.
С деньгами проблем у меня не было, так как со временем я нашел подработки - прочностные строительные расчеты, кое-какие технические переводы. Смог и время от времени посылать деньги матери, каждый раз со скандалом с ее стороны.
Так и покатилась моя алма-атинская жизнь. Из дому шло мне много писем, не только от матери, но и от родни, тогда еще не напуганной, писали часто и друзья, и просто знакомые.
Когда близкие разобрались в моей жизни, то перестали считать меня страдальцем и декабристом. Но меня очень жалела одна с детства знакомая девушка, ленинградка. Она считала, что я все-таки декабрист и усиленно рвалась ко мне - разделить тяготы. Она вообще была решительной личностью. Когда меня посадили весной 1929 года, то летом ей случилось быть в Москве. И она отправилась на прием не к кому-нибудь, а к генеральному прокурору СССР Сольцу. Прорвалась к нему и потребовала, чтобы меня отпустили, так как я хороший человек и она знает, что я ни в чем не виноват. Сольц ее терпеливо выслушал и сказал, что, к сожалению, ничего сделать не может. Тогда она заявила ему, что он гадкий, уродливый старикашка и что она его ненавидит.
Представляю, как Сольц смотрел на это существо неполных 19-ти лет.
Он сказал ей, что да, правильно, он уродливый старик, но это не меняет дела. И подписал ей пропуск на выход.
Мне и матери моей стоило порядочного труда отговорить ее от поездки в Алма-Ату; меня больше всего страшило крушение иллюзий, когда вместо страдальца в кандалах увидела бы она хлыща в апашке и рогожковых брюках, уж не говоря о том, что нас до этого ничего не связывало.
В 1930 году среднеазиатские народности еще ходили в национальной одежде, и всегда можно было отличить узбека по халату и тюбетейке, казаха по чалану, киргиза по черно-белой шляпе, дун-гана по халату особого покроя. Пестро было на улицах и базарах.
Надо сказать, что к 1930 году в Алма-Ате приезжих было уже в несколько раз больше, чем коренных жителей.
Что до дунган, хочу рассказать об одном эпизоде, который как-то случился у меня с ними. Маленький случай, но он имел резонанс спустя десятки лет.
Был в Алма-Ате ссыльный, пожилой учитель из Киева. Мне о нем написали, я его нашел, и мы стали водить знакомство. Летом приехали к нему погостить дочь с мужем, мои ровесники.
Как-то вечером выбрался я навестить их на окраину, где они жили. Стучу, а никого нет. Соседский мальчишка, дунганин, кое-как объясняет мне, что они в гостях у его родителей, говорит -«айдакнам».
Захожу, а там на полном ходу вечеринка. Кто-то из хозяев вежливо приглашает меня к столу, вернее - к скатерти на огромном ковре, вокруг которого все сидят, поджав ноги. Народу много, одна сторона четырехугольника занята женщинами. Есть и музыка - дудка, вроде зурны, и бубен. Угощение минимальное: нарезаны огурцы и в трехлитровых бутылях - назывались «четверти», таких уже нет - розовая от красного перца водка. Смотрю на собравшихся - красивый народ дунгане, высокие и статные, хороши и мужчины и женщины.
Выпиваем, закусываем огурцами. А киевлянин мне:
- Видите; эмансипация: сидят за столом и женщины! Это потому, что молодой хозяин партийный, работает в райкоме.
А я на это:
- Эмансипация? Так будем ее развивать!
Выпил я уже порядочно, вот и встал, перешел на женскую сторону, подсел к самой хорошенькой и принялся строить ей куры. Она по-русски не понимает, только «хи-хи-хи!», но вдруг между нею и мной врезается хозяин, тот, который партийный, и начинает на нее орать. Киевлянин мой мигнул мне, я ретировался, а он объяснил, что могут, мол, и зарезать. Впрочем, выпили еще, и мир был восстановлен, хоть и стало чувствоваться уже некоторое напряжение. Скатерть затем была убрана, начались дунганские танцы - такие же, как и всякие восточные, плавные и медленные. И тут дочка киевлянина решила учить фокстроту хозяина. Повела его под музыку той дудки, и у него даже неплохо получалось!
Дальнейшее мне вспоминается отрывками; я набрался уже здорово, как и остальные киевляне. Кажется, я тоже приглашал к фокстроту какую-то из дунганских дам, но вдруг возникла перед нами высокая женщина в длинном голубом балахоне, видимо, чья-то мамаша. В руках у нее плетка, которой она щелкает, кричит «айда!» и громко еще что-то вопит, явно смахивающее на поток проклятий. С трудом до нас доходит, что нам предлагают убираться вон, а мы от хохота не можем двигаться. Наконец выбрались в полную темноту, бредем, шатаясь, перелезаем через дувал (саманную ограду), затем сваливаемся, один на другого, в тондыр (печь для лепешек). Разбиваются какие-то горшки. А мы плачем от хохота и не в состоянии выбраться из той ямы.
Вот такое было у нас маленькое приключение. А в 60-х годах как-то пишет мне мать, что приехал к ней в Филадельфию из Нью-Йорка навестить ее знакомый киевлянин, научный работник. Вспомнили они былое, и он сказал ей, что одно из самых светлых впечатлений в его жизни была поездка в Алма-Ату тридцать с лишним лет тому назад, в том числе, знакомство со мной и пережитые вместе веселые минуты. Это был зять старого киевского учителя.
По окраине города - кажется, северной - протекала бешеная горная речка Малая Алмаатинка с чистейшей ледниковой водой, прохладной даже в адскую жару, стоявшую в городе в июне и июле. Можно было всегда найти в ней местечко с падающим на голову каскадом и подолгу наслаждаться свежестью. Выше города от этой речушки перпендикулярно отходил обложенный камнем канал -головной арык, питавший городскую сеть арыков.
С севера, востока и юга окружали город постепенно повышающиеся к горам безлесные холмы, по-местному - прилавки, в мае они ненадолго покрывались сплошными алыми цветущими полями, попеременно диких маков и тюльпанов.
В одной из горных долин, недалеко от города, располагалось знаменитое теперь урочище Медео, тогда - два ряда будочек из циновок, с дощатыми топчанами - база отдыха учителей. Тут же начинался густой лес и протекала речка, кажется, Большая Алма-атинка, по которой я как-то в одиночку добрался до питавшего ее ледника.
В горных лесах было много знаменитых тянь-шаньских елей, по контуру похожих на кипарисы, но гораздо мощнее, высоких, как фабричные трубы, и с таким переплетением ветвей, что забраться на какую-нибудь мне так и не удалось ни разу.
В мае-июне в горах распускалось множество цветов, самых разных, в большинстве мне незнакомых. Все они были без запаха, за исключением лилий - необыкновенных, огромных, с крестовидным цветком, серым в красных крапинках, с одуряющим ароматом.
За лето удалось мне побывать в горах раз десять-двенадцать, чаще в компании, но несколько раз уходил я и один, ночевал у костра, забирался довольно далеко и высоко, в дичь и глушь.
От местных жителей не раз слыхал я разговоры о том, что ничего не стоит уйти через горы в Китай. Не знаю, так ли это, ведь по карте расстояние более 200 км. Но надо и то сказать, что пограничной охраны в тех местах в 1930 году практически не было на больших участках границы.
Иногда я тешил себя мыслью о побеге. Было и благословение матери на такой шаг; «приспичит - беги» - говорила она: ведь в ее время все бегали из ссылки. Была у меня и крупномасштабная карта области, был и компас, и необходимое туристское снаряжение. Не хватало стимула к побегу. Зачем? Что мне - плохо?
Переход, вероятно, удался бы мне, я был жилистым молодым человеком. Но больше не увидеть матери, Украины, Днепра? - и сентиментальность брала верх. А в будущее я ведь не мог заглянуть.
Во время походов в горы поражала малолюдность этих богатейших просторных мест. На сочных джейляу почти не было скота, не видать было и табунов лошадей, о которых слышал столько рассказов. Очень редко попадались летние стоянки казахов с белыми юртами, охраняемые огромными злющими волкодавами.
Мне в дальнейшем объяснили причину опустения горных районов; но об этом после.
Что же еще об Алма-Ате? Вот хотя бы о землетрясениях, ведь район наш был сейсмическим. Действительно, за время моей алма-атинской жизни было не меньше пяти довольно сильных толчков, те, что случались днем, обычно не замечались, и о них узнавали из газеты на другой день. Ночные хорошо чувствовались, подобно глухому взрыву глубоко под землей, и затем удаляющийся, затихающий гул. Дрогнет койка, зазвенит ложка в стакане на столе, и на долю секунды охватывает чувство страшной неуверенности. В самом деле: что может быть надежнее земной тверди? А тут она дрожит!
Об алма-атинских развлечениях: их хватало. Не говоря уж о кино - были и театральные постановки, хоть и примитивные, и летние эстрады, на которых вечно толклись самые разнообразные гастролеры из европейских частей нашей страны - от фокусников до пианистов, подчас даже очень высокого уровня. В летнем саду работала оперетта, то ли одесская, то ли ростовская. Иногда наезжали и разные диковины, вроде ансамбля имени Айседоры Дункан; танцовщицы босиком, под руководством Ирмы Дункан.
Существовала и серьезная культурная жизнь - лекции, доклады, выставки.
В Алма-Ате было и несколько по-настоящему интересных коренных семей - русских, немецких и даже казахских: кое-кто из казахов получил дореволюционное высшее образование. Но я ни с кем из них не успел познакомиться.
Однажды в июле, когда я уже, можно сказать, был алма-атинским старожилом, нашел меня какой-то незнакомый человек и передал записку из пересыльной тюрьмы с просьбой поскорее туда прийти; подпись неразборчива. Спешу к тюрьме, я там уже бывал раньше. Прибывшие в ссылку этапники имели возможность переночевать там под навесами во дворе несколько дней, пока не устроятся. Еще издали машет мне девушка, вижу - Лена Буртан, моя одноклассница, студентка университета, из очень хорошей семьи научных работников. Была арестована из-за тех же связей, что и я.
Когда оказалось, что за ней пришли, пересылка отпустила ее без всяких формальностей. Выяснилось, что из Киева до Алма-Аты ее везли этапом три месяца, с апреля по середину июля. Ей очень повезло: большую часть пути она была под защитой старой и влиятельной воровки, принявшей в ней участие, и ее не обижали.
Лена была прекрасно воспитана и образованна, но крайне беспомощна. А после этапа, естественно, и растеряна совершенно. Приняла она нас, то есть Бориса Петровича Попова, Юру Ермакова и меня, как спасителей, и нам ничего не оставалось, как и в самом деле заняться ее устройством.
Нашли мы ей жилье, работу, а там влюбился в нее без памяти не кто-нибудь, а помощник алма-атинского прокурора, молодой парень. Лена была некрасивая, но с хорошим характером, очень милая, домашняя, от нее исходила доброта. Я уехал и не знаю, чем у них кончилось, возможно, они и поженились.
Вот, пожалуй, почти все об Алма-Ате, что осталось в памяти, разве что прекрасные воспоминания о горных озерах недалеко от Алма-Аты: Иссыкском (не путать с Иссык-Кулем!) и Мало-Алма-атинском. Оно особенно меня поразило - правильной овальной формы, окруженное гигантскими елями, в дальнем конце спускается в воду язык ледника. Жара за 30°, а вода +6°! Но ничего, искупались.
Что до алма-атинской жары, в то лето доходила она в городе, в закрытых местах, до 50°. Но это переносилось легко, как и во всякой горной местности, а ночью с гор тянуло прохладой.
В такие дни выносили мы чертежные доски в сад, работали в трусах.
Нет, совсем неплохо жилось мне в Алма-Ате.
Кажется, в октябре было дело; вдруг ни с того ни с сего главный инженер Соколов предлагает мне перевод в Чимкент, во вновь организуемый филиал Казэнергпромстроя. И к тому же с повышением в должности и в зарплате.
О Чимкенте я слыхал: неплохой город с перспективами развития, с развернутым строительством. Но мне было хорошо и в Алма-Ате, где я, можно сказать, уже пустил корни. И я отказался. Соколов не настаивал.
После, когда я осмыслил все обстоятельства, понял, что Соколов хотел меня выручить, узнав о предстоящей разгрузке Алма-Аты от ссыльных. Он был вхож в различные городские инстанции и отлично обо всем информирован, в чем мы не раз убеждались. Но, конечно, не мог сказать мне, в чем дело, хоть и знал, что при этой разгрузке можно угодить и в какое-нибудь весьма скверное место. А Чимкент уступал Алма-Ате в то время разве что размерами, и из него меня б не выселили.
Но, как я уже сказал, до меня все это не дошло. И в результате спустя месяц мне пришлось распрощаться с чудесным городом.
В начале ноября 1930 года всех проживавших в Алма-Ате ссыльных вызвали в республиканское ОГПУ (куда мы еженедельно являлись на отметку) и велели приготовиться к этапу в новое место ссылки, которое и было объявлено каждому из нас.
Оказалось, что такое бывало и раньше: когда ссыльных, по мнению ОГПУ, становилось в Алма-Ате слишком много, то их перераспределяли по другим городам Казахстана, причем всех, без каких бы то ни было исключений; не помогали никакие просьбы с места работы. Объявили нам и день отправки.
Мне достался Павлодар, а Юре Ермакову назначили Каркаралинск. У ссыльных этот поселок имел дурную славу голодной дыры - и действительно, Юра первое время хватил там горя.
На маленьком деревянном алма-атинском вокзале собралось нас 10 или 15 человек (отъезд шел много дней небольшими группами). Кроме Ермакова, я не знал никого. В людной, с пестрым населением Алма-Ате ссыльные не бросались в глаза, и за 7 месяцев в этом городе я так почти ни с кем из них и не познакомился.
Своеобразное впечатление производили эти люди. Одеты все были неважно, даже бедно - да и небрежно, особенно женщины, которых было три или четыре в группе. Держались они бодро. Видно было, что такой этап для них дело привычное, шутили и смеялись, но чувствовалась и некая бравада.
Но вот показалась странная группа - три женщины-монашки. Две из них - средних лет, крестьянского склада, крепкие. Осторожно ведут, почти несут, крошечную старушонку в надвинутом чуть не до носа черном клобуке с черной накидкой. Еле движется она. Оказалось - едут вместе с нами до Омска, а потом - в гибельный Каркаралинск.
Появился и наш сопровождающий, старшина ГПУ, молодой, малограмотный и на редкость бестолковый парень. У него пришлось нам, в конце концов, отобрать наши сопроводительные пакеты, после того, как он их чуть не посеял.
Ехать в тогдашних поездах было очень тесно, и мы подговорили нашего сопровождающего отвоевать у начальника поезда 3 или 4 купе для «политического этапа». Это удалось, и мы с комфортом поехали на Новосибирск по северной ветке Турксиба.
В дороге стал я присматриваться к совершенно новым для меня людям. С несколькими из них мне пришлось хорошо познакомиться, пожалуй, и сблизиться за последующие три с половиной года совместного пребывания в Павлодаре, куда имели направление многие из нас. Большинство в нашей компании составляли анархисты, а также случайные для политической ссылки люди, вроде нас с Юрой или монашек.
По моим впечатлениям, в каждой партийной группе тогдашней ссылки были объединявшие их внешние черты. У социал-демократов (меньшевиков) общей была внешняя аккуратность, культурная речь, повышенная против остальной ссылки образованность. Похожий облик был и у сионистов.
Эсерам свойственны были отпечаток гражданских добродетелей на лице, серьезность разговора и поведения, пристрастие к бородам, рубахам навыпуск.
Анархисты отличались шумной манерой поведения и речью, пренебрежением к условностям, зачастую нахальной бесцеремонностью. По культурному уровню они, пожалуй, были ниже прочих ссыльных. Молодые анархисты перенимали бесцеремонность у старших; здесь надо сказать, что партийная молодежь, новообращенные, встречались только у анархистов и, пожалуй, у сионистов. Эсдеки и эсэры были в большинстве народ немолодой, а то и старый, действовавший еще в революцию и в царское время.
Много молодежи, даже, пожалуй, большинство, было в ссылке у оппозиционеров - правых и левых, бухаринцев и троцкистов. Преобладали вторые, и облик у них был обычно под комсомольцев времен гражданской войны. От остальной ссылки держались они подчеркнуто обособленно. То и дело кто-нибудь из них подавал покаянное заявление (таких называли «подаванцами»), в результате чего немедленно освобождался и получал хороший партийный пост.
В 1937 году всех оппозиционеров - «подаванцев» тоже - забрали уж накрепко.
Обычно у оппозиционеров были прекрасные отношения с управлениями ГПУ на местах. Явно попадались там у них единомышленники: ведь оппозиция 20-х годов была широким и неплохо организованным движением. Через оппозиционеров иной раз, если они снисходили до «контриков», можно было узнать кое-что интересное из секретной информации ГПУ и райкома.
Среди политической ссылки, на 95% состоящей из интеллигенции, мне почти не встречались люди с вузовскими дипломами. Обычно это были люди после дореволюционной гимназии, или нескольких курсов вуза, или вовсе без регулярного образования. Но все они были народ читающий, и помногу, с широкими интересами. А вот систематическим самообразованием не занимался никто.
Также никто из политических не заботился и о приобретении солидной специальности. Чаще всего ссыльный работал экономистом. В 20-х годах и в начале 30-х это была очень распространенная канцелярская категория. Экономист (называли также экономист-плановик) занимался в учреждении чем угодно, связанным с документацией, деловой перепиской, подсчетами, планированием, плановой отчетностью. Говоря короче - интеллигент без специальности, действительно необходимый в каждой из бесчисленных в те годы мелких контор, при очень еще низком общем уровне грамотности.
Всегда не оставляло меня впечатление, что политические ссыльные, с которыми я встречался в Казахстане («настоящие» политические, а не липовые, вроде меня), постоянно жили как бы начеку, в ожидании коренных перемен, для которых они берегли силы, к которым постоянно готовились в бесконечных спорах. Ссылка была для них чем-то промежуточным, вроде вокзала; так им казалось, по крайней мере.
В те годы, да и много времени спустя, к политическим ссыльным я относился не очень-то серьезно. И чтобы их оценить, мне понадобилось изрядно понабраться опыта.
А тогда я видел вокруг себя симпатичных, неунывающих людей, интересных собеседников, хороших товарищей. Но проходил у них год за годом в полуспячке, в бесплодных (на мой взгляд) разговорах, чтении, за работой спустя рукава в разных конторах, лишь бы прокормиться.
Надо, впрочем, сказать, что была у них и кое-какая скрытая деятельность, о которой я немного догадывался. Помню, были у социал-демократов коллективные письма в ЦК ВКП(б) по разным поводам. И хоть отсылала их маленькая группа из 4-6 человек павлодарских ссыльных, но были данные о большом резонансе в верхах по этому поводу. Тем более, что такие выступления были одновременными и согласованными с другими группами в других местах ссылки.
Сколько я мог понять, письма эти были и по общим вопросам, например, по сельскому хозяйству, или протесты по поводу репрессий в отношении кого-либо из социал-демократов.
Я четко усвоил правило - не задавать вопросов и о делах этих судил лишь по намекам и косвенным признакам.
Турксиб к тому времени действовал еще меньше года, поезда ходили медленно, и ехали мы долго. А раз потерялся наш сопровождающий: пошел на базар - и отстал от поезда, и мы сутки его ожидали в Рубцовке, бывшей тогда маленькой станцией. Там вечером к нам явилась делегаций железнодорожных рабочих, узнать, нет ли среди нас оппозиционеров, чтобы объяснили им наболевшие проблемы. Оппозиционеров у нас не оказалось, но я с удивлением отметил, что анархисты наши и не подумали использовать удобный случай для объяснения трудящимся своих собственных идей. В дальнейшем разобрался я, что работа с массами была не в духе анархистов, им была больше свойственна индивидуальная обработка подходящих людей.
Путь проходил по предгорьям Алтая, лежал глубокий снег, крепко морозило - а Алма-Ату мы оставили под теплый дождичек.
Перезнакомился я с попутчиками. Первым долгом меня дотошно опросили - кто да что, по какой статье и тд., и добродушно махнули рукой - «цыпленок жареный» (была такая песенка), в том смысле, что никакой я не политик, случайный человек, да еще и зеленый юнец. Это прозвище привез я и в Павлодар.
Из попутчиков запомнил я мужа и жену, анархистов. Его фамилия - Консэ, известный и на Западе анархистский поэт, она - Люба Немирицкая, профессорская дочка из Харькова, несмотря на свои 25 или 26 лет, успевшая побывать у Махно.
Оба - отчаянные туберкулезники, в чем только душа держалась
Еще был Давид Скиталец (псевдоним) - огненно-рыжий еврей с длинной бородой, гравер, с совершенно немыслимым русским языком.
Давид был единственным человеком, при мне бежавшим из ссылки вместе со своей подругой, тоже анархисткой, девушкой из московской профессорской семьи. Сколько известно, их не поймали.
Первое впечатление было неважным. Вокруг на многие сотни километров - голая степь, заснеженная, ровная, как стол, без единого деревца. В ноябре уже стояли сильные морозы. Скучный был вид у города: широченные прямые улицы под прямыми углами, казенной планировки 19 века, немощеные. Грязи, впрочем, там не бывало: грунт - песок, суглинок. Жителей тогда было в Павлодаре 13 тысяч, живших непонятно с чего.
По рассказам, город был точно такой же, как и прочие южносибирские и казахстанские города - Кустанай, Петропавловск, Акмолинск, и к 30-м годам ничуть не изменившиеся по сравнению с дореволюционными временами. Ни водопровода, ни канализации; колодец в одном углу по-сибирски просторного двора, уборная - в другом углу. Колодезную воду, впрочем, пить было неприятно: жесткая, для еды и чая пользовались иртышной водой - и поговорка была: «чай кирпишный, вода иртышна...» Она была очень мутной, но мягкой и вкусной. Доставляли ее водовозы в конных бочках.
Застроен был Павлодар в большинстве одинаковыми полутораэтажными домиками, низ - полуподвальный кирпичный, верх - рубленый, под железом. Углы у домов были изъедены непрерывными и сильными ветрами - летом, и снежными буранами - зимой; ведь при крепком морозе снег - хороший абразив.
В центре были массивные торговые ряды первой половины прошлого века, несколько 2-этажных кирпичных домов, занятых разными районными организациями. На окраинах было много казахских зимовок - низеньких саманных домиков.
Населен был тогда Павлодар в основном русскими, больше из семиреченского казачества. Еще были сибирские татары, высокие и красивые люди, невероятно чистоплотные в быту; правда, и у местных русских обычно тоже очень чисто было в домах. Немного и немцев было в Павлодаре - различные ремесленники, механики, пивовары, и пиво варили отличное на местном пивзаводе. В Павлодарском районе было и несколько колоний немецких, благоустроенных, богатых, державшихся независимо. Но в 1928-29 годах большинство колонистов, бросив хозяйство, подались в Германию - им дали такое разрешение.
Происходили павлодарские немцы из Шлезвиг-Гольшгеина, говорили на совершенно непонятном диалекте, да и называли себя голландцами (Hollander).
Были и украинские поселения в этом районе. Мне не довелось там побывать, но рассказывали, что украинцы умудрялись там и вишневые сады вывести, и пчел завести, и хаты у них были побелены - не так, как у русских.
Рассказывали, что в дореволюционное время в Павлодарском районе - или в округе, которая соответствовала теперешнему району - числилось больше миллиона голов скота (если не ошибаюсь, кажется, 1,2 миллиона).
А при мне это количество было уже 130 тысяч и продолжало убывать, благодаря феноменально идиотскому хозяйничанию местных совхозов, принявших скот после раскулачивания степных казахов и находившихся под руководством невежд и бездельников.
До революции Павлодар очень неплохо жил со степного скотоводства - торговля шкурами, лошадьми для армии, овчинами. Было в нем даже два или три миллионера, хорошие магазины. Богатый был городишко.
Стоял Павлодар над Иртышом, глубоким и быстрым, шириной в том месте, вероятно, как полторы Москва-реки. Заводи, пойменные луга, летом отличное купанье, пляжи. В те годы был Иртыш еще чистейшей и очень рыбной рекой. Водились и стерлядь, и нельма.
Но была это голая река в пустой безлесной степи. По берегам лишь кое-где пучки тальника. Разливов у Иртыша было два - обычный весенний, а затем летний, когда таяли алтайские снега.
Жилье нашел я легко. Каждый домовладелец охотно брал постояльцев. Квартиры я менял в Павлодаре часто и без серьезного повода: приезжает мать - переселяюсь в комнату побольше, или поближе к работе, если ее поменял, или к лету - поближе к реке ради купанья...
С работой тоже не было проблем. Так же, как и в Алма-Ате, в те годы на периферии ссыльных всегда брали на работу даже охотнее, чем местных. В самом деле: не удерет с кассой, не будет заниматься комбинациями с казенным имуществом. Кроме того, считалось: кем человек назвался, значит, тем и является. В те годы на периферии была повальная мода на самозванство. Десятник называл себя техником, техник подавал себя как инженер.
К моему огорчению, оказалось, что единственное машиностроительное предприятие Павлодара, ремзавод Иртышского пароходства, ссыльных не принимал. Чтобы не возникало нежелательного влияния на рабочий класс - так считалось среди местных ссыльных. И первые два-два с половиной года пришлось мне заниматься строительным делом.
Для начала нанялся я в горкомхоз городским техником. В мои обязанности входили ремонт общественных зданий - школ, больницы и т.п., сметы по городскому хозяйству, планировка и отведение участков и прочее в этом роде. Обо всем этом не имел я и понятия, но довольно быстро набил руку и вызывал всеобщее удивление скоростью подсчетов: ведь у меня имелась единственная в городе логарифмическая линейка. Помог и прослушанный в институте, хоть и в пол-уха, курс строительного дела. Освоил я «Урочное Положение», это великолепное нормативное руководство, еще имевшее силу тогда, со щедрыми расценками, позволявшими требовать - и получать - отличное качество работ. Просто читать «Урочное Положение» было удовольствием, ведь по нему была с успехом выполнена вся гигантская стройка России в XIX веке. Оно было несколько раз переиздано в советское время, первые издания даже с сохранением старых русских мер. Начал я проектировать простые постройки - саманные, глинобитные, деревянные. А потом стал и прорабом работать в разных мелких конторах, и даже документ получил на право производства строительных работ «до 2-х этажей» - была такая формулировка.
Благодаря этой деятельности у меня появилось много знакомых в городе и в окрестных совхозах. Да и был я тогда легок на контакты, зубоскал, битком набит анекдотами, и окружающие относились ко мне хорошо.
В 1931, 32 и 33 годах приезжала ко мне мама, гостила по месяцу-полтора. В эти годы у нее было много свободного времени. Как я уже говорил, после моей высылки из Киева ее без большого шума лишили работы в университете и пединституте, где она вела курсы теории физического воспитания детей. Потом потихоньку выжили и из трудшколы, где она, по старой памяти, оставалась классной руководительницей, и с курсов повышения квалификации учителей. И она, без всяких возражений, пошла воспитательницей в детсад и оставалась там до войны.
Материальные запросы у мамы были всегда минимальные, она умудрялась существовать на мизерную зарплату, мало того - помогать в беде друзьям. И ничего от меня не принимала, пока я был в ссылке. Такой особо тяжелый период длился у мамы года три. К моему освобождению она уже работала инспектором детсадов. Но в 1937 году снова оказалась воспитательницей, вытирала носы и сажала на горшки.
Когда мама появилась в Павлодаре, то, как и всегда с ней бывало, не пошевелила и пальцем, чтобы привлечь к себе людей, но они сразу же сами к ней потянулись. Особенно - эсдеки, учуявшие родственную душу, но также и квартирные хозяйки, мало того - и некоторые из моих приятельниц!
Эсдекам достаточно было двух слов, чтобы увидеть в маме такую же социал-демократку, какой она, по сути, оставалась всю жизнь, прошедшую ту же школу, что и они.
Хорошо было нам с ней обоим в Павлодаре. Гуляли мы в степи, возил я ее на лодке далеко по Иртышу. Потом она возвращалась в Киев, а я продолжал жить мелочной своей павлодарской жизнью.
Много лет я не забывал, что мой долг - рассказать о том, что смогу вспомнить. Но все как-то не мог начать. Стоит подумать о событиях, которые тогда происходили, и сразу в глазах - главная улица Павлодара, единственная с тротуарами и магазинными витринами. Теплый вечер, лето 1932 года, улица заполнена гуляющими людьми. А вдоль улицы едут одна за другой две или три пароконных телеги, большие сеновозные. В них полуголые трупы умерших от голода казахов. Закинутые головы с открытыми глазами и оскаленными зубами. Синяя тощая рука свисает через решетку, болтается, задевая колесо.
Их везли хоронить за город, в общие ямы. Там было огороженное место, куда сгоняли добравшихся до города и умиравших от голода «откочевников», как их называли. Там их держали под открытым небом, не выпускали в город и почти не кормили.
Как до этого всего дошло? Вероятно, лучше будет рассказать сначала, что видел и слышал.
Как-то в 1933 году ехал я степью на подводе - наверно, по строительным делам в какой-нибудь совхоз; я тогда много вот так разъезжал. Попутчиком моим оказался молодой франтоватый инструктор обкома партии, образованный человек.
Разговорились мы, он вдруг разоткровенничался и сделал мне целый доклад о механике большого казахстанского голода, тогда шедшего уже к концу. Он знал, что я ссыльный, и говорил, несмотря на это. А может, именно поэтому: накипело у него, а с кем поговорить?
Он говорил об истоках этих событий, во время которых вымерло столько людей. Он и цифру мне назвал: по данным обкома, 59% кочевников в области погибло.
По его словам, получилось так: проходившая в 1929-30 годах по всей стране перестройка сельского хозяйства охватила и кочевников-скотоводов. Кстати сказать, до этого - людей в общем-то не бедных, по крайней мере, привыкших к сытости. Кочевой способ жизни был признан отсталым, решили посадить кочевников на землю, а для начала изъять у богатеев излишки скота.
Была установлена бедняцкая норма, сверх которой скот отбирался и передавался во вновь образованные скотоводческие совхозы. Эта норма, если правильно помню, составляла 12 голов крупного рогатого скота на семью, плюс сколько-то овец, лошадей, верблюдов.
Вроде бы, это много - 12 голов, но для кочевников - необходимый минимум, так как у них и семьи обычно были большие, и питались они только продукцией, получаемой от своего малопроизводительного скота, да и резерв был необходим на случай засухи или «джута» (гололедицы). Муки им требовалось, в среднем, 6 пудов (100 кг) на семью в год - на лапшу да на баурсаки (жареные в бараньем сале катышки из соленого теста). Еще чай плиточный был необходим.
Между прочим, не помню я, чтобы кочевников объединяли в скотоводческие колхозы. Либо иди рабочим в совхоз - а там могли занять лишь небольшую часть степняков, либо «оседай» и учись сельскому хозяйству, либо прозябай на бедняцкой норме.
Но и на этой норме жили степняки недолго. Все время прибывали из центральной России новые руководящие кадры, и ахали: 12 голов на семью! Ведь лошадь в европейской части страны - мерило, отличающее на селе кулака. Руководители не понимали, что без лошадей скот в Казахстане не может зимовать в степи: только лошади способны разгребать снег, чтобы добраться до травы, а следом за ними идут коровы и овцы. Не говоря уж о кумысе, без которого казах не мыслит жизни.
Осенью и зимой 1931-32 года отправились в степь, по казахским зимовкам, многочисленные оперативные группы, изымавшие скот подчистую. Оставляли 1-2 головы, а может, и ничего не оставляли.
Скот шел частью во вновь организованные совхозы, где очень много его сразу же погибало из-за отсутствия подготовки к его приемке, нехватки кормов, незнания местных условий пришлым начальством. Но большая часть шла сразу же на бойни.
Особенно большой забой был в 1932-33 году, пожалуй, и в начале 1934 года. Забивали подряд - коров, лошадей и даже верблюдов. Также и молодняк. Мало того, и стельных коров, видел это своими глазами. Мясо сразу же вывозили.
Промышленные центры и районы требовали еды. При коллективизации были нарушены издавна сложившиеся сельскохозяйственные структуры, и сразу же резко упало производство продуктов питания. Стронулись с места огромные пласты людей в поисках лучших условий. Народ в большинстве подавался в такие центры, как Магнитка и подобные большие стройки, а также в города.
Голод был везде, а на Украине - опять же со слов того инструктора - он был в какой-то мере вызван искусственно, чтобы усмирить брожение села. Приходилось, и не раз, слышать об этом и от других - но поверить в эту дикость было трудно, и тогда, да и сейчас.
А степняки, потеряв скот, держались какое-то время на запасах, которые у них, кстати, никогда не бывали большими, как заведено у хлеборобов: ведь скот и так всегда под рукой. Когда запасы кончались, то они из последних сил потянулись в города.
Первый умерший у меня на глазах человек оставил страшную память. Жил я тогда в одном доме с семьей Никоненков на окраине Павлодара. Была ранняя весна, еще и снег не весь сошел. Однажды вечером видим: подошел к нашему дому казах средних лет, донельзя истощенный, оборванный. Сел на землю, привалился к стене. Вышли мы с Н., заговорили - он уже не может ответить. Воду пить не стал. А супу съесть не смог, он у него выливался изо рта. Сунулись за помощью в больницу - от нас отмахнулись.
Всю ночь он хрипел в агонии у нас под окнами. Утром уже был холодный, и его забрал расконвоированный арестант, разъезжавший по городу на телеге и собиравший мертвецов.
Потом тех, кто дошел, стали свозить частью в огороженное место на окраине, где их содержали, не выпуская, как преступников, и чуть-чуть кормили, что не мешало им помирать. А частью поместили на песчаном островке на Иртыше, о котором местные жители говорили, что его обязательно заливает во время ледохода. Так оно и получилось, и все, кто там был, погибли.
Детей собирали в большой пустующий дом, и даже назначили какой-то персонал и выделили питание. Но продукты разворовала заведующая детдома, известная в городе торговая растратчица и собутыльница кого-то из властей, и дети в большинстве поумирали.
А вообще, при равных условиях, от голода тогда умирали в первую очередь мужчины, затем дети, напоследок женщины. По рассказам, при массовых голодовках всегда так бывает.
Конечно, у ссыльных было и сочувствие, и понимание, и попытки организовать какую-то помощь. Собирали мы деньги, продукты - хоть и у самих было негусто, но потом это само собой сошло на нет из-за полной бесполезности таких стараний.
Кроме того, видимо, срабатывал какой-то защитный механизм - не допустить до себя эти впечатления и не одуреть от них. Бывало, торопишься на работу, с портфельчиком - а калитку сразу не открыть, на улице привалился к ней труп. С работы звонишь в тюрьму, даешь адрес - куда заехать.
Иногда мертвые где-нибудь на окраинах залеживались подолгу. Уже пришла жара, но трупного запаха не ощущалось: гнить-то было нечему. В степи можно было увидеть настоящие мумии. Кромешный ад.
Рассказывали, что в 1928-29 годах целые кочевые роды, казахские и киргизские, с чадами и домочадцами, большими гуртами со всем своим добром через горы уходили в Китай. Почему-то их не останавливали, может, это просто не удавалось - не знаю. Но павлодарским казахам это было недоступно: слишком далеко до границы, да и время уже было не то.
Выжившие и добравшиеся до Павлодара казахи тащили на базар все, что у них еще оставалось. Можно было дешево купить лисьи и волчьи шубы, отличные паласы, инкрустированные кошмы, тисненые кожаные сосуды для кумыса, старинные серебряные украшения. Были люди, специально занимавшиеся скупкой, переправляющие эти вещи в большие города и - по слухам - очень на этом наживавшиеся.
У ссыльных не было заведено покупать у голодающих. Считалось: есть лишний рубль - отдай так. Но соблазн был слишком велик, и то и дело в знакомых семьях появлялись ковры и кошмы.
Это была самая большая в Павлодаре и самая богатая организация, объединявшая с десяток скотоводческих совхозов, принявших практически почти весь оставшийся в районе скот.
Директором треста был Николай Иванович Бондаренко, по существу - хозяин района и личность весьма примечательная. Лет 40 с чем-то, из дальневосточных украинцев. Без образования. Герой гражданской войны в Приморье, кажется, был командиром кавалерийского полка. Шинель нараспашку, орден на груди, галифе, папаха на затылке. Зычный командирский голос, пересыпанная матерщиной речь. Широкие, повелительные жесты. Бритая голова. Острые, неизменно подозрительные глаза.
Очень распространенный тип руководителя в те годы.
Вокруг него кормился постоянный штат прихлебателей и под-дакивателей. Всех мало-мальски подходящих женщин из аппарата треста, не исключая и зеленых девчонок, он пропустил через свою холостую квартиру. Но надо сказать, что всех их после этого и кормил исправно: ведь в его руках было все снабжение.
Обожал строительство и механизацию, ничего не понимая ни в том, ни в другом.
Не помню, почему я пошел к нему работать, вероятно, из-за снабжения. Долго и недоверчиво присматривался он ко мне, потом особо оценил то, чего сам не умел: способность к быстрым подсчетам в уме - сколько дает воды насос, сколько кирпича надо на коровник и т.п.
Пару раз устраивал мне странные прилюдные матерные разносы за несоблюдение субординации, пренебрежение к его указаниям - и между прочим, я молчал, так как он был прав.
Кормил он меня, в общем, прекрасно, но то и дело на время отлучал от материальных благ за неуважительность. А раз за то, что я пришел вечером к приятельнице, работавшей в тресте, и, заставши там Бондаренка - не ушел, курил его папиросы, сидел на столе и болтал ногами - и в конце концов пересидел его.
Везде он таскал меня с собой по району, где трест что-то строил. Однажды ехали мы с ним вдвоем, и он гнал газик без дороги, по чистой степи, до 100 км в час. Вернувшись, я на работе очень восхищался его ездой, и сказал, что когда разбогатею, то непременно найму Бондаренка в шофера. Ему это туг желередали, и он надолго лишил меня продуктовых подачек, в том числе бесподобного соленого экспортного масла с ароматом полыни, которое производилось только в Казахстане и вывозилось, как говорили, даже в Голландию. Экспорт, кстати, не прекращался и во время большого голода.
Дохнул скот у Бондаренки без кормов, рождались не вовремя телята - коровники были не готовы, «раздевали» трактора, воровали горючее, а ему все сходило с рук. Он был фактическим хозяином огромного района, и его никто не контролировал.
По стране было тогда полно таких директоров-выдвиженцев, крикунов, малограмотных и серых, везде - на заводах, в сельском хозяйстве, в организациях, институтах, - ненавидевших интеллигенцию, по мере сил разваливающих работу и приносивших неисчислимые убытки. Из-за своей подозрительности способствовавших появлению огромного количества «вредительских» дел в 30-х годах.
У степных казахов было свое устное радио, называвшееся «узун-кулак», то есть длинное ухо. Сколько было примеров непостижимо быстрой передачи новостей из конца в конец огромного степного края, притом точно, без малейшего искажения.
Свой «узун-кулак» был и у ссыльных, я так и не смог выяснить, как он срабатывал; но важная новость всегда доходила до нас быстро и своевременно.
Таким манером узнали мы ранней весной 1933 года, что по Казахстану совершает инспекционную поездку генеральный прокурор СССР Сольц и что в Петропавловске он приостановил большое дело о вредительстве на мясокомбинате, освободил всех обвиняемых и извинился перед ними на общем собрании коллектива.
У наших социал-демократов нашлись люди, знавшие о Сольце и даже встречавшиеся с ним лично. По их рассказам, это был один из самых молодых сотрудников Ленина, одна из ведущих фигур в партии сегодня, порядочный и добрый человек, в партийных верхах называвшийся «совестью партии». Занимал различные важные партийные посты, недавно стал генеральным прокурором. По наклонностям - отчаянный театрал.
Среди партийных ссыльных была обсуждена возможность приезда Сольца в Павлодар. Было решено: если появится - ни в коем случае к нему не ходить.
В это время большой голод у нас подходил к концу, трупов на улице почти не встречалось. Но с продуктами было еще очень худо. По-прежнему существовала на окраине огороженная зона, куда собирали «откочевников». Кроме очень дорогого базара, единственным местом, где можно было поесть за деньги, была так называемая «коммерческая столовая» - грязная харчевня, где давали ужасную похлебку из зеленых помидоров и какую-то сухую кашу. Я там иногда обедал.
Как-то захожу туда в обеденный перерыв - а было, кажется, начало мая - и вижу за столиком троих, явно нездешних. Двое высоких молодых людей и третий, небольшого роста пожилой еврей, с огромной седой шевелюрой, лицо интересное, типа старого кинорежиссера, умное и проницательное.
Неужели Сольц? Тут же связался я с остальной ссыльной публикой, и верно - Сольц!
Уже известно, что не пошел он жить в приготовленные для него в райкоме апартаменты, а поселился в единственной в городе гостинице - очень примитивных номерах, впрочем, вполне чистых. Питается со своими двумя секретарями там, где я его уже видел. И что всех желающих принимает у себя в номере без всяких формальностей, и что к ссыльным благосклонен, к молодым в особенности.
После его отъезда выплыло, что почти все политические ссыльные у него побывали, тайком друг от друга.
Прошел день или два - и насел на меня приятель мой Никоненко, чтобы я непременно сходил к Сольцу: не пожалею.
Ну что ж, иду вечером. В тех номерах постояльцев называли «пассажирами» - дежурная говорит, что такой пассажир и впрямь у них живет, сейчас дома.
Стучу, захожу. Действительно, троица из столовой. Сольц встает, пожимает мне руку, приглашает сесть, спрашивает, чем может быть мне полезен. Вблизи - несвежее, набрякшее лицо старого, больного и очень уставшего человека.
Говорю, что я ссыльный, что ссылку получил по такому-то делу, осужден за «агитацию и организацию», но ни того, ни другого не было, нет и материалов таких в следственном деле.
- Значит, считаете себя невиновным? - спрашивает Сольц.
- По этим статьям, - отвечаю, - конечно, нет; мог бы признать недоносительство, да и то с натяжкой. Но, - говорю, - пришел не с этим, особых жалоб нет, а вот просил бы перевести в другое место ссылки, где мог бы работать по специальности, конструктором-механиком.
- Хорошо, - говорит с добродушной улыбкой Сольц, - ваша просьба о переводе будет удовлетворена. Принесите заявление.
Чуток опешил я от такой скоропалительности, но поблагодарил и вышел. Остановился в коридоре закурить. Тут выходит из номера один из сольцевских молодых людей - и ко мне:
- А вы напишите заявление о полном освобождении из ссылки
- Что толку, - отвечаю, - я уже писал в прокуратуру СССР, даже не ответили. А он:
- Но ведь товарищ Сольц - генеральный прокурор, и его подпись сразу решит дело; пишите!
Пошел я в свою контору, поблизости, писать заявление. Решил, что не мог же секретарь такого лица выйти за мной по своей инициативе. Ясно, что его Сольц послал.
Подумав, написал, что прошу, дескать, освободить ввиду невиновности, а если это невозможно, то перевести в такое место, где бы я мог работать по специальности - и перечислил несколько подходящих казахстанских городов.
Через 15 минут я снова был в номере у Сольца, где за это время появился начальник нашего ГПУ. Сольц бегло взглянул на мое заявление, кивнул и продолжал разговор с начальником. Извинившись, спрашиваю, будет ли удовлетворена моя просьба, Сольц отвечает:
-Да, будет.
Еще раз извинился и спросил, как и когда я узнаю о результате.
- Вот через него, - показывает Сольц на начальника ГПУ, - и еще до моего отъезда.
Снова я извинился:
- А когда вы уедете?
Улыбнувшись бестактности вопроса, Сольц ответил:
- Дня через три, - и вежливо со мной попрощался. Сразу же после этого зашел я в несколько семей ссыльных, о которых догадывался, что они тоже побывали там же. У всех - эйфория. А у Никоненки жена, оказывается, водила к Сольцу с какой-то небольшой жалобой - так он ей предложил написать заявление о полном освобождении мужа! И плюс к тому неожиданно прочел ей лекцию, чтобы она не понимала превратно происходящие в Казахстане события, то есть голод и смертность, уже проявлена гуманность - и все наладится, чем ее немало удивил, так как она ни словом об этом не заикнулась.
Все беспартийные ссыльные сияли и укладывали чемоданы. Партийные молчали, но и у них настроение явно улучшилось. Ни в течение трех дней, ни до конца срока, ни у меня, ни у одного из тех ссыльных, что были у Сольца и получили его заверения - ничего не изменилось. Но спустя что-то около месяца после отъезда Сольца появилась в «Правде» его статья о... казахстанских театрах. Это было все, что он мог сказать после поездки в этот несчастный край.
Никто из нас так и не понял, для чего он проделал этот балаган с заявлениями и обещаниями.
Спустя 3 или 4 года, уже в Москве, попал я в семью Гарфов, родственников моего институтского соученика Жени Гарфа. Муж, кажется, Арнольд Карлович его звали - русский немец, социал-демократ, провоевавший первую мировую войну добровольцем во французской армии, по идеологическим соображениям. Жена, Софья Ивановна, русская - тоже социал-демократка, не припоминаю ее девичьей фамилии. В 1900-х годах были они в эмиграции в Швейцарии, слыхали о моих родителях, может, и встречались с ними, уж не помню.
В разговоре выплыла фамилия Сольца как одного из политэмигрантов того времени, и я сказал, что встречался с ним. Принялись они с интересом меня расспрашивать. И рассказал я, как он обидел людей, и главное - зачем ему это было нужно?
И тут Софья Ивановна (подпольная кличка «Зося») горячо на меня накинулась. Сольца она знает больше 30 лет, это ее большой друг, человек кристально чистый, и, конечно, не мог он сознательно провоцировать ссыльных на эти заявления, чтобы создать себе на этом какой-то политический капитал (я высказал такое предположение). А причина была, по ее словам, в том, что он страдает сильным склерозом и тут же все забывает (это генеральный прокурор!)
- Зачем же секретари? - спрашиваю.
Тут она снова с возмущением на меня накинулась, уж очень ей хотелось спасти доброе имя своего друга. И разговор сошел на нет.
В 30-х годах он был легким. В жизнь ссыльных ПТУ не вмешивалось. На руках у нас были подобия удостоверений или справок, служивших документом при устройстве на работу, получения посылок и даже в загсе, при женитьбе. С этими удостоверениями надо было еженедельно являться на отметку в ГПУ. До 1932 или 33 года просто ставили штамп в окошке дежурного, потом завели порядок: каждому надлежало лично отмечаться у ведающего ссылкой заместителя начальника районного ГПУ. Все прекрасно поняли, что тут имелось в виду облегчить доклады «стукачам».
Вот, пожалуй, и все признаки ссылки, да еще запрет выезда из города. При выезде в командировку в район нужно было позвонить в ГПУ, поставить их в известность - именно поставить в известность, а не просить разрешения.
Ничего похожего на послевоенную бериевскую ссылку, бывшую почти что продолжением лагеря.
Переписка наша, конечно, контролировалась, да и копировалась. В последнее я не очень верил, пока не убедился самолично на следствии в 1940 году. Но всякого еще не искушенного новоприбывшего просвещали старожилы - что и как можно, а чего нельзя писать.
Мне часто доводилось выезжать в район: и на машинах, грузовых и легковых, и на лошадях, это чаще всего, и на санях и телегах, случалось и на верблюжьей упряжке, и на быках. Побывал я в множестве мест, где что-нибудь строилось или намечалось. Был и в Экибастузе, тогда стояло там лишь несколько домиков охраны в голой степи у законсервированной шахты английских концессионеров. Ездил я туда в попытке найти насос для городской бани. Насоса не оказалось, зато попали мы в отличный степной буран, прямо как у Пушкина, и с пути мы сбились, но обошлось; а вспомнить есть что. Посетил как-то и знаменитый Муялдинский грязевой курорт, тоже по строительным делам. Нестерпимая сероводородная вонь - и грязь с сильнейшим действием.
Весной степь поразительно расцветала, хоть, правда, и не было маков и тюльпанов, как под Алма-Атой. Около заброшенных казахских зимовок на унавоженной почве, после дождя, земля сплошь покрывалась шампиньонами, их считали поганками и не собирали.
А одна поездка запомнилась на всю жизнь сентиментальным переживанием. Пришлось куда-то ехать, километров за 40, на огромной мажаре, полной сеном и запряженной парой быков. Был июль, и, чтобы не по жаре, тронулись мы в сумерках и ехали всю ночь. Было тихо, воздух сухой и пахнущий полынью и пылью, а небо!.. Больше никогда не видел я столько звезд - так много и таких огромных, близких и отчетливых.
Шли не спеша быки, поскрипывал воз и вовсю стрекотали кузнечики.
Я был готов ехать так весь остаток жизни. Спутники - молодежь. Рассказали мы все анекдоты, спели все песни, потом притихли и смотрели в сияющее черное небо. Задремлешь, потом опять смотришь.
О культурной жизни - она там была, и довольно интенсивная. Драмкружок затонских рабочих ставил Островского, и очень даже прилично. Работало два кино - фильмы те же, что и по всей стране. Множество хороших зарубежных фильмов я там посмотрел (еще немых).
Летом действовал цирк-шапито, к нам наезжали отличные артисты из центральных цирков. В 30-х годах еще были в ходу «чемпионаты французской борьбы», в лучшем дореволюционном стиле (великолепное зрелище!), и в Павлодаре собирались известные борцы-профессионалы. Все дело было в возможности разжиться у нас продуктами, особенно - экспортным маслом. На фоне всеобщей голодухи начала 30-х годов Казахстан для приезжих (но не для местных казахов) казался вроде сытнее, и это привлекало и циркачей, и других легких на подъем гастролеров - эстрадников, музыкантов, певцов.
О тамошнем климате. Он был не просто континентальный, а в квадрате или даже в кубе. Летом жара часто превышала 30°, и в степи, на горизонте, иногда дрожали миражи: были видны река, деревья... К концу лета степь полностью выгорала. Зимы были лютые, например, в 1931-32 годах морозы опускались за -50°, и это с сильным и непрерывным ветром, равномерным, как из вентилятора. Выйдешь утром - полушубок, валенки, ватные штаны - через 10 минут все выдуло, бежишь, как голый. В такие морозы на укатанных немощеных улицах появлялись глубокие трещины во всю ширину поперек улицы, прямые и через одинаковые промежутки, что-то около 30 шагов. Больше нигде такого не видел. То и дело попадались замерзшие воробьи и сороки.
Но в общем климат был, конечно, очень здоровый. Я так и не полюбил эти места, но чувствовал себя там отлично.
Донимали пыльные бури. День и ночь, песок везде - на зубах, в одежде. В пыльную бурю, при большой жаре, случались сильные грозы - молнии с громом с совершенно ясного неба, однажды сам такую видел.
Пожалуй, больше нечего вспомнить о Павлодаре.
После окончания срока передержали меня сравнительно мало, всего месяца два. И в августе 1934 года сошел я с поезда на Казанском вокзале и отправился к тете Насте, самой мне близкой из пяти живших в Москве теток.
Состоялась горячая встреча с родней. Но вот пошли разговоры, и мне было непонятно: то ли так изменились дорогие мне с детства люди, или это я стал другим. То и дело оказывалось, что мы говорим, не понимая друг друга. Рассказываю о голоде в Казахстане, а мне в ответ:
- Как? Трупы на улицах? При Сталине? Нет, ты что-то путаешь.
Кипятился я, махал руками - потом понял, сколь изолирована Москва. Огромная оранжерея, в которую не доносятся чужие беды, где всегда обеспечен какой-то, пусть и минимальный, уровень жизни. Когда до москвича что-то и доходит - он предпочитает не верить: оно спокойнее. Так было 50 лет назад, так осталось и сейчас. Удивительным образом это мне напомнило жителей села Плоского времен моего детства. Там тоже предпочитали не верить тому, что могло их встревожить.
«Помощь политическим заключенным» - в 1934 году еще действовала в Москве такая организация. Председательствовала там Екатерина Пешкова, по общим отзывам - среди ссыльных - добрый человек.
Конечно же, я туда сразу пошел - узнать, как и что, уточнить свой статус, да и просто любопытно было.
Помещался Помполитзак на Кузнецком мосту. Узкая лестница прямо с улицы на 2-й этаж, в небольшую приемную. И приемная, и лестница были сплошь заняты людьми, стоящими и сидящими на ступеньках. Явно - родственники заключенных: у наших родственников всегда было - и есть - что-то общее в облике, заметное опытному глазу.
О секретаре Помполитзака я слышал еще в ссылке. Было известно, что она фактически главное там лицо и является секретной сотрудницей ПТУ. Оказалась она молодой женщиной, худой цыганистой брюнеткой, с громкой аффектированной речью. Я узнал от нее, что Пешкова сегодня не принимает, а не желаю ли я поговорить с ее заместителем Винавером. Конечно, я пожелал, так как слыхал в ссылке и о Винавере, причем много хорошего: крупный дореволюционный адвокат либеральных убеждений, защищал революционеров на процессах.
Секретарша записала мои данные, на ропот ожидавших резко ответила, что «товарищ из ссылки, проходит вне очереди» - и провела меня в кабинет.
Винавер оказался маленьким аккуратным человеком лет около 60-ти, с острой седой бородкой. Тихая речь, отменные манеры. Встретил меня очень учтиво. Говорили мы более получаса.
Он ясно дал понять, что мне нечего рассчитывать на легкую жизнь. Во-первых, ограничения проживания - и показал список из более чем сотни наименований городов и районов, где мне нельзя будет жить.
Намекнул и на постоянный надзор, гласный и негласный, на палки в колеса по любому поводу, на трудности продвижения по работе. В общем - говорил откровенно.
Стало быть - надо устраиваться на периферии. Конечно, о работе на выезд проще всего было бы договариваться в московских организациях, но я пока не стал этим заниматься: очень хотелось поскорее повидать мать. И я решил сначала съездить в Киев.
Грустная была эта поездка. С трудом удалось получить в киевской милиции разрешение на две недели проживания у матери. Тогда был очень жесткий режим проживания в городах.
С первого и до последнего дня в Киеве за мной, не отставая, ходил шпик. Было их несколько, вскоре я всех их запомнил, только что не раскланивались. Почему-то все были на одну стать, маленькие, обдрипаные и в тюбетейках. В те годы многие ходили летом в тюбетейках, нивелировавших внешность.
Тяжело было мне в Киеве. Постаревшая и притихшая мать, бедность ее, проглядывавшая во всем - жилье, давно не ремонтировавшемся, поношенной одежде, скудном питании. Постоянный страх и неуверенность - и ее, и всех близких нам людей. Конечно, уцелевшие старые друзья были мне рады; но было ясно: каждый из них думает, что и его очередь - не за горами. Что, кстати, для многих и осуществилось через три года, в 1937-м.
Из Киева я возвратился в Москву, в главке договорился о работе в Саратове. Работал там на заводе до лета 1936 года. Использовав короткий, очень короткий! - период ослабления режима прописки, перебрался в Москву.
Меня арестовали 28 сентября 1940 года.
В то время я работал инженером-конструктором.
Стоял я у своей доски, думал над чертежом, любопытно, что до сих пор, спустя 36 лет, четко его помню, как и все прочие детали этого дня.
За спиной голос:
- Товарищ Юркевич, пройдемте в отдел кадров.
Оглядываюсь. Этого человека я раньше никогда не видел. Странная была личность: крупный, пухлый, на животе не сходится пиджак. Рыжие кудрявые волосы, тупое и заносчивое лицо.
Мгновенно понял я, в чем дело. Без вопросов иду за ним. Вот мы и в кадрах. Растерянные лица кадровиков, одеревеневшая от страха пожилая табельщица, моя приятельница.
Кадровики что-то выдали рыжему, кажется трудкнижку. Он командует:
- Пройдемте.
Был в институте тупиковый коридорчик, идем туда. Видимо, заранее его присмотрели. Появляется еще один человек, совершенно безликий. Он в полувоенном, и (безошибочная примета) в габардиновом плаще особого покроя и оттенка, в НКВД все тогда в таких ходили.
Почему-то толстяк взволнован и даже - странно - явно трусит. Гаркнул:
- Выньте руки из карманов!
Быстрое ощупывание по бокам, по штанинам вниз. На подоконник выгружаются разные мелочи из карманов.
И тут решительно влетает мой начальник:
- В чем дело?
Ему под нос - лист. Ордер на арест. Мне его даже не удосужились предъявить. Краем глаза вижу внизу, косо, крупно, синим карандашом: Берия.
Стушевался мой начальник - и исчез на 15 лет.
Мы на улице. Мелькнули в окнах любопытные лица. Рыжий на меня:
- Не оглядываться!
Садимся в ожидающую эмку (довоенная легковая машина), толстяк впереди, меня - назад, безликий рядом.
Лихо въезжаем в узкую улицу, Малую Лубянку. Останавливаемся у подворотни, таких в Москве тысячи. Вот только что ворота глухие железные, и имеется в них глазок. За этим невыразительным въездом - большое хозяйство, целый квартал. Заезжаем в большой двор, окруженный 4-метровыми стенами, с вышкой в углу. На вышке часовой под грибком. Это прогулочный двор Малой Лубянки - московского областного управления НКВД.
Заводят меня в помещение вроде ожидальни. Барьер, за ним стол, дальше коридор со множеством дверей. Пахнет свежей краской, сапогами, но уже здесь чувствуется та вонь, что скоро станет привычной: хлорки, параши, скученных немытых тел, скверной пищи и людской беды.
Оперативники сдали меня под расписку и ушли.
Прохожу уже более подробный обыск («шмон» по тюремному). Старший приказывает:
- В четвертый бокс.
Оказался этот бокс чуланом, чуть побольше телефонной будки, примерно метр на метр. Свежая окраска, чисто. Вверху сильная лампа, в двери глазок.
Тут же снова открылась дверь, личность в красном околыше и сверкающих сапогах протягивает миску. Машинально, как дурак, говорю «спасибо». Две ложки сухой каши, ячневой сечки - основной еды тюрем и лагерей.
Вбил это в себя, и вдруг неодолимо захотелось спать. Бросил на пол плащ, лег, скорчившись, по диагонали, и - провалился.
Просыпаюсь от постукивания сапогом по моему ботинку. Спросонок вижу над собой пристальные глаза дод козырьком.
- Вставайте.
И пошла рутинная обработка. Снова шмон, теперь уже с прощупыванием всех швов. Выпарываются из брюк крючки, срезаются металлические пуговицы. Долой галстук, ремень, шнурки из ботинок: это чтобы не удавился в камере. Попутно скажу, что за все время заключения, как бы скверно ни было, не приходила такая мысль (кроме одного случая). Лагерные врачи говорили, что в заключении процент самоубийств гораздо ниже среднего бытового.
Обработка продолжается. Фото в фас и профиль, с дощечкой, на которой набран из составных цифр какой-то многозначный номер. Отпечатки пальцев, у жулья это называется «играть на пиянине». Для этого пальцы обкатываются валиком с черной краской, потом их прижимают к отмеченными квадратиками местам на формуляре, сначала все десять пальцев по отдельности, затем обе ладони целиком.
Подробнейшая многостраничная анкета на отличной меловой бумаге. (Очень там анкеты любили, заполняли их на меня множество, и повторно во время следствия, и в Бутырках, и в лагере.) Затем душ - и в камеру.
В камере пять или шесть недавно арестованных, напуганных и растерянных.
Утром после завтрака (фруктовый чай, ложка каши) открывается в двери форточка. Все замирают, показывается красный околыш, под ним глаза, обегают камеру.
- Кто на букву Ю?
Называю фамилию.
- Инициалы полностью.
Догадавшись, говорю имя-отчество.
- Выходите. Руки назад.
И пошли мы на первый из предстоящих мне 29-ти, кажется, допросов.
Пустая замызганная комната, зашарканный пол. Над столом портрет Сталина. Под ним сидит высокий, мрачноватый, красивый молодой парень в форме. На петлицах два треугольника: сержант.
Безразличным голосом бросает:
- Когда входите, надо здороваться. Садитесь.
Стул разболтан, еле держится. Ножки прикреплены к полу металлическими угольниками. Парень перебирает бумаги, гулко кашляя. Несколькими четкими, картинными движениями переставляет, с прихлопом, пресс-папье, чернильницу-непроливайку, пепельницу. Похоже - практиковался. Скучным голосом спрашивает анкетные данные. Еще скучнее:
- Вы арестованы по обвинению в контрреволюционных преступлениях. Я буду вести ваше следствие, моя фамилия Фатов. Что-то слишком все это спокойно.
- Так вот, Юркевич, признавайтесь в совершенных вами преступлениях.
- Каких? - отвечаю, - Я никаких преступлений не совершал. Мгновенно преобразился Фатов; вскочил, стукнул по столу кулаком:
- Ах ты, мать-перетак-перемать. Ты еще мне голову будешь морочить? Признавайся! - и мельком взглянул: как действует?
Крик, непрерывный и довольно разнообразный мат. Повторяю одно и тоже:
- Мне не в чем признаваться!
Длилось это час или два. Ни одного конкретного обвинения я не услышал. Был мне, наконец, предъявлен и ордер на арест.
- Думаешь, б...., тебя просто так взяли? Вот сам народный комиссар товарищ Берия подписал, а вот и твой нарком Ефремов завизировал, тебя уж и на работе раскусили, вражина!
В дальнейшем я выяснил: подпись Берии не означала моей особой вредности, в 1940 году стояла она на всех решительно ордерах в Москве. А что до визы моего наркома - попробовал бы не завизировать...
Допрос закончился каллиграфически написанным протоколом, примерно таким:
В. - Вы обвиняетесь в антисоветских преступлениях по статье 58 Уголовного кодекса. Следствие предлагает вам добровольно признаться в ваших преступлениях.
О. - Никаких преступлений я не совершал.
В. - Вы лжете. Признавайтесь в ваших преступлениях.
О. - Мне не в чем признаваться.
Еще несколько вариантов подобных вопросов и ответов, потом мне пришлось подписать все «О.» этого удивительного документа. Можно считать - все стало на места. Пожалуй, уже ясно, что:
- конкретного обвинения нет,
- очевидно: взят как ранее привлекавшийся по ст. 58,
- следствие, скорее всего, пойдет «на авось»: а вдруг да выявится что-то,
- судя по началу, следствие будет безжалостным, силовым,
- можно ожидать, что будут нащупывать слабые места: боязливость, растерянность, обидчивость и т.п.,
- участь моя, вероятно, решена заранее, следствие должно обеспечить юридическое оформление.
Все это, в общем, подтвердилось. Хоть мне теперь все стало ясно, но все равно было страшно, и еще как! Все ждал, что Фатов примется меня колотить, а парень он был здоровенный.
Что оказалось для меня важным - это мой опыт политического следствия в киевском ГПУ в 1929 году. Благодаря ему, я смог сейчас не растеряться при аресте и на самом важном, «установочном» первом допросе: я помнил постоянно о том, что недопустимо ни на йоту поддаться нажиму, так как уступить в самой несущественной мелочи было бы все равно, что сунуть палец в шестерни - и затем неизбежно потерять руку. Был я уже знаком и с оскорблениями, и с набором примитивных психологических штучек, с поиском слабых мест, с запугиванием и запутыванием...
Фатов по телефону вызывает вертухая:
- Уведите арестованного.
Переходы, ступеньки вниз. Длинный подвальный коридор. По стенам и потолку - множество разноцветных труб, вентили, манометры. Как в котельной. По сторонам - десять-двенадцать обитых железом дверей, с форточками для подачи пищи и глазками. Жарко. Заводят в камеру, кажется, № 5. Помещение метров 6-7 квадратных, длинное, по сторонам по две койки под стенами, две тумбочки. Под потолком - небольшое окно с козырьком, с солидной решеткой. У дверей - параша.
Поворачиваются ко мне три напряженных и испуганных лица, несвежие, серые. Провел потом с ними месяца два, даже сжился, можно сказать.
Один из них, Васек, был молодой полуграмотный десятник-строитель. Выпивоха, жулик и весельчак. Он числился за военным трибуналом, которому в те годы подлежали дела по диверсиям, измене, терроризму и тому подобном. Я глазам не поверил, когда принесли Ваську обвинительное заключение («обвиниловку»), в котором значилось: «Раскрыта и обезврежена террористическая организация, ставившая целью физическое уничтожение вождей партии и народа». Васек - и террор!
- Что, - спрашиваю, - в самом деле было?
- Да какое там, - говорит, - бывало, выпиваем в прорабской, один смелет чего-нибудь, другой добавит, остальные ржут. Кто-то донес - вот и организация.
- И ты что, - спрашиваю, - подписал?
- Да чего уж, - говорит, - знаешь, как наседали.
- И на себя подписал, и на других?
- А, да что уж поделаешь...
Это все были первые впечатления, они поражали и ярко запоминались. Потом, конечно, присмотрелся, стал равнодушнее.
Другой сокамерник, Свистунов по фамилии, в летах, тоже техник-строитель, причем редкой специальности: прораб по аэродромам. Тоже - пьющий. Он полностью признал не существовавшее вредительство, в числе многих прочих посадил и собственного брата, о чем немало сокрушался.
Третий сокамерник был учитель, под 50, запуганный, как заяц. Не помню его дела.
После первого допроса меня несколько дней не трогали. Так всегда у них делалось: чтобы дозрел. Бывало, что от такой выдержки человек срывался, начинал лупить в дверь камеры (все было слышно в подвале), добиваться следователя, чтобы объясниться, оправдаться, то есть приходил именно в такое состояние, когда на него легче воздействовать.
И вот мы снова с Фатовым, уже в другом кабинете. Здесь не стул, а страшно разболтанная круглая табуретка, вроде чертежной.
- Учти, до тебя на этой табуретке Бухарин сидел, - говорит мне Фатов.
В Бутырках я потом узнал, что это говорилось, пожалуй, каждому подследственному в каждом кабинете. Табуретка прикреплена к полу.
Начинается крик:
- Признавайтесь в совершенных вами преступлениях против советской власти! Кто еще с вами?
Юридические, так сказать, формулировки вопросов были «на вы», а мат, естественно, «на ты».
Два каких-то тома лежат у Фатова на столе. Форматом, как писчий лист, переплетены в ярко-желтую клеенку. Толстые, в три-четыре пальца. Внутри подшиты машинописные листки на папиросной бумаге (перед войной она была общеупотребительна для копий). Углубился Фатов в эти материалы. Время от времени бросает: «Кто такой П.» или «почему ушли с такой-то работы?», «вот вы говорите то-то». Вспоминаю об этих встречах и событиях, стараюсь сообразить, почему они здесь записаны. А надо сказать, что на следствии мозг работает, как компьютер. Понятно, что это за два тома: копии писем, моих и мне адресованных, донесения информаторов о моих делах и разговорах.
Прикидываю объем. Бумажки тонкие, получается не менее тысячи листков на том. Две тысячи, то есть начиная с 1929 года, когда был первый раз репрессирован, около 200 бумажек в год! Сколько же народу мной занималось, и во сколько это обошлось! А перемножить на общее количество поднадзорных в СССР...
Желтые тома появлялись на первых допросах, потом исчезли. Крамолы в них - не нашлось: ведь, как и каждый, я хорошо соображал, о чем нельзя писать, а также и говорить, даже с близкими.
Информаторов мне, конечно, не называли, но почти всегда мог догадаться: сотрудники, хорошие знакомые, даже близкая девушка.
- Вот вам бумага, - говорит мне Фатов, - перечислите всех своих знакомых.
Я этого ждал.
Как быть? - отказаться и дать тем самым отличный исходный пункт для нажима? Перечислить - наделать людям неприятностей? Но было бы наивно предполагать, что секретные службы не подготовили заранее такой элементарной вещи, как список моих знакомств, или «связей», как там выражались.
С тяжелым сердцем я выполнил это требование - и не ошибся в своем предположении. Мой список Фатов сверял с какой-то бумагой и то и дело допытывался, почему я не указал то или иное лицо. В кем-то подготовленном перечне было немало и почти, а то и вовсе незнакомых мне людей. Это немного облегчило мне душу, но составленный мною список (единственная моя уступка следствию) грыз меня все годы заключения. Приехав в 1954 году из Сибири, я первым делом справился о всех старых знакомых. Никого после меня не забрали и, сколько удалось выяснить, даже не вызывали. И наконец я вздохнул с облегчением.
И пошли меня вызывать ежедневно, иногда днем, но чаще с вечера. Держали по 5-8 часов. С необыкновенным однообразием по многу часов требовали «признаться», вперемешку с матом, угрозами избить, расстрелять, сгноить в лагерях. «Будешь ездить на паровозе, пока не подохнешь!». Оказалось, это значит - возить тачку. Изредка назывались конкретные люди, например, по Киеву, по казахстанской ссылке, и требовалось признание в контрреволюционных связях с ними, «о чем следствию все известно». Когда «связи» отрицал, то и не настаивали. Из чего я вывел еще раз, что какого-то определенного обвинения против меня нет, особой поживы и не ждали. Обрабатывали на авось, поручив это младшим сержантам.
Следователей сменилось у меня семь или восемь. Такая замена входила в порядок следствия, так бывало и у всех политических. Мои все были молодые ребята, лет по 22-25, в большинстве младшие сержанты (один треугольник на петлице). Все малообразованные. Войконов был третьим или четвертым - и оставался дольше других. Скверный был мужичонка - маленький, крикливый, этакий хам с крысиным лицом, выражавшийся цветистым лагерным матом. Махал кулаками перед моим лицом: «Здесь тебе не у тещи на именинах!» Или еще: «Знаешь, как сказал великий пролетарский писатель Горький? Если враг не сдается, его уничтожают! Это он про тебя сказал!»
И вдруг допросы прекратились - и на целый месяц. Отоспался я, дулся в шашки со Свистуновым, много читал. Библиотека была раз в 10 дней или в 2 недели, не помню. Привозилась тележка с книгами, отличный подбор, дорогие издания, классики.
Сообразил, что можно дать знать жене о себе, переслав доверенность на получение денег за несделанную работу в несуществующей организации - и сработало! Все доверенности дошли, вот такая оказалась дырка в громоздкой системе секретности.
Стал меняться состав моей камеры. Вместо двух террористов появился самый обыкновенный вор, молодой, веселый и разговорчивый. Говорил обо всем, кроме своего дела. По кое-каким признакам можно было догадаться, что он имел отношение к орудовавшей по Москве банде, грабившей под видом обысков в форме НКВД. Была задета честь мундира, и ловили их с большим азартом - узнал подробности в Бутырках. Но тут надо сказать и то, о чем слышал от множества заключенных: при обысках во время ареста сплошь да рядом «присыхали» к рукам оперативников драгоценности, часы, наличные деньги. Жалобы по этому поводу не принимались.
И в усиленном темпе. Очевидно, пора было закруглять следствие. Стали вызывать каждую ночь, отпускали под утро. На сон оставалось 2-3 часа, ведь днем в камере спать не разрешалось, и за этим следили. Иногда допрашивали по двое молодых сержантов, бывало и по трое. Так сказать, перекрестные допросы, но они никогда не шли в желательном для следователей темпе, при котором я должен был бы ошибаться и оговариваться. Слишком подолгу я думал, прежде чем ответить стандартное: «нет, не агитировал» и т.п.
Ведущим был теперь младший сержант Дмитриев. Пожалуй, из всех - наихудшая мразь. Очень красивый молодой брюнет с бархатными глазами, интеллигентным лицом, правильной негромкой речью. Такой образчик юноши из хорошей семьи. По части лжи, всевозможных провокаций, грязной и злобной ругани он перекрывал всех предыдущих. Иногда глаза у него мутнели от ненависти, рот перекашивался.
Верили ли все эти ребята в мою - да и прочих арестантов -вредоносность? Черт их знает, возможно, и верили, во всяком случае, убеждали себя в том, что верят. Иначе было нельзя, если они хотели принадлежать к элите, к которой тогда почти что официально относился любой сотрудник НКВД, начиная от мелкого вер-тухая или «топтуна» (шпика). Ежов как-то сказал в одном своем выступлении (слышал от очевидца): «Нам нужна каста». Берия тоже создавал касту.
Конечно, из «воронка» ничего не видно, но можно угадать повороты, переезды через многочисленные до войны трамвайные пути... Вот явно Сретенка, вот Садовая. Кажется на Каляевскую поворачиваем: значит, слава Богу, не Лефортово, а Бутырки. Скрежет запоров. Ворота, остановка, еще ворота.
- Выходить по одному!
Да, Бутырки - это хозяйство, по всему чувствуется. Приемная - огромный пустой зал высотой в два этажа, весь отделан желтой плиткой. Угрюмая охрана с серо-желтыми лицами в мешковатой форме: стиль уже не тот.
Анкеты, отпечатки пальцев - и одиночный банный номер. Вволю горячей воды и никакой спешки. Блаженное чувство ухода напряжения: понял теперь его меру там, на Лубянке.
О Бутырках, забегая вперед, скажу: ни до, ни после ни один курорт, отдых, праздник не давали такого душевного отдыха и расслабления, как жизнь в Бутырках. Первое время, конечно.
Привезли на катучей вешалке мою горячую еще одежду - из прожарки. Ведут меня по лестницам и длиннющим коридорам, высоким и по-больничному чистым и тихим. Перед каждым поворотом надзиратель стучит по поясной пряжке своим здоровенным универсальным ключом. Если в ответ за углом такой же стук - команда «лицом к стене». За спиной кого-то провели - «следуйте дальше».
Со скрежетом отпирается замок, мягко поворачивается толстая, с двух сторон обитая железом, дверь камеры.
- Здравствуйте, товарищи!
Осматриваюсь. Следственный корпус, второй этаж, камера № 6 - тут я проведу ближайшие полгода. Десять на шесть метров, высокий сводчатый потолок, два больших зарешеченных окна с наружными решетчатыми козырьками из матового стекла. Плиточный пол. Чисто, жарко, окна приоткрыты несмотря на мороз на дворе. Вдоль стен, с двух сторон, сплошные нары, голые, каждый спит на чем-нибудь своем. Большая параша у дверей, длинный стол посредине. Народу человек 50-60, интеллигенции - 100%. Большинство в лохмотьях: от жизни на нарах вещи быстро истрепываются. Серые лица, небритые - стрижка бороды машинкой только в банные дни. У каждого за спиной Лубянка, а то и Лефортово или даже Суханове. И далеко не все отделывались на следствии легким испугом, как я.
В Бутырки доставляли людей после следствия. Здесь ожидали решения ОСО или трибунала в среднем месяца три, и отсюда комплектовались этапы.
Рассказывали сидевшие в камере бывшие сотрудники прокуратуры и НКВД, хорошо знавшие московские тюрьмы: ее номинальная вместимость считалась что-то около 13 тысяч, но в периоды «пик» это число превышалось в несколько раз. Хотя б моя камера. По числу мест на нарах она предназначалась для 25-30 человек, но при мне меньше 60-ти никогда не было. А доходило и до 100.
Вопрос - «за что сидишь?» - считался неэтичным в тюрьмах и лагерях. Надо было говорить - «по какой статье?» Конечно, у всех моих сокамерников, за редким исключением, была знаменитая ст. 58 со всей гаммой ее пунктов; кажется, их было 14. Но при вынесении приговора она оставалась только у обвиняемых, проходивших по суду или трибуналу, то есть у ничтожного меньшинства. Почти все политические отправлялись в лагеря по решению - не по приговору, а именно решению - Особого Совещания НКВД СССР, сокращенно ОСО, и не по статье, а с формулировкой.
Формулировок этих было много, вот самые из них ходовые, что запомнил:
АСА - антисоветская агитация,
КРА - контрреволюционная агитация.
Уж не припоминаю, какой тонкостью отличались эти две формулировки. Но по ним отправлялись в лагеря, пожалуй, 3/4 репрессированных. Я тоже имел АСА. Кроме того, были еще:
КРД - контрреволюционная деятельность,
КРО - контрреволюционная организация.
Кто бывал в посольствах («на приеме присутствовали деятели науки и культуры»), тот получал:
ШС - шпионские связи,
ПШ - подозрение в шпионаже.
Родня репрессированных часто также арестовывалась, и для них были формулировки:
ЧСИР - член семьи изменника родины,
ЧСР - член семьи репрессированного.
Это далеко не все пункты, но остальных не помню.
В лагере отношение администрации к заключенному во многом определялось формулировкой решения ОСО или статьей, если она была. Сравнительно легче было «болтунам» (АСА, КРА), больше всего зажимали «шпионов», «террористов», «диверсантов», «вредителей»...
Об ОСО говорили, что состояло оно из трех человек, и, кроме Берия, председателя, туда входил кто-то из ЦК. Называли Андреева, Шверника. Деятельность ОСО состояла из утверждения подготовленных НКВД списков. Не приходилось слышать, чтобы туда кого-нибудь вызывали.
В трибунале дело рассматривалось в присутствии обвиняемого, но - как рассказывали - это ничего не меняло, так как говорить ему не давали, а приговор выносился заранее.
В заключении истинное лицо человека непременно выявится. Сокамерники всегда знают заключенного гораздо лучше, чем следователь.
Попадались ли мне активные антисоветчики? Да, попадались, но перечесть их могу по пальцам. Редкие исключения.
Основным типом политического заключенного при Сталине зачастую был человек, имеющий свое мнение. Или такой, о котором можно было думать или донесли, что имеет свое мнение, что вроде где-то что-то сказал, не так посмотрел. В большинстве политические репрессированные были люди образованные, возбуждающие особую злобу полуграмотных следователей и лагерного аппарата.
В Бутырках и лагерях нередко можно было встретить заключенных, взятых в 1937 году, которым было предъявлено «вредительство», «диверсия» или другая тяжелая статья, их жестоко мордовали, и человек решал признаться в чем-нибудь, лишь бы спастись. А тут подошел 1938 год. Ежова сменил Берия, и небольшая часть подследственных была освобождена. Это была именно совсем небольшая часть, а не «значительное количество», как потом писали.
Большинство освобожденных в 1938 году в 40-е годы снова забрали.
Осведомленные люди в 1940 году насчитывали 18 московских политических тюрем. Основные помню:
- Бутырки,
- Таганка,
- Лефортово,
- Матросская Тишина (там же и пересылка, и справочная для родственников),
- Большая Лубянка,
-Малая Лубянка (считалась для Московской области, но строгого разграничения не было),
- Суханово (под Москвой),
- Курский вокзал (в подвале под пассажирским залом старого здания, до реконструкции).
Из них наиболее тяжелой считалась режимная военная тюрьма в Лефортово. Там
обязательно били на следствии, также и в 1940 году. Особенно страшной была
следственная тюрьма в Суханове, в которой был специальный подбор вертухаев
огромного роста для пыток и издевательств над подследственными*.
* Тюрьма эта находилась в бывшем монастыре. В одном из его храмов был
оборудован крематорий. (Примеч. ред.)
Общество это, пожалуй, было лучшее из всех, в какие я когда-либо попадал. Собрание хорошо воспитанных, образованных людей. На любую тему всегда мог найтись собеседник. То и дело устраивались доклады; вот темы некоторых из них:
- Новое в аэродинамике,
- Поэзия Блока,
- Очерки истории МХАТа,
- Современный персидский язык,
- Радищев и его время.
Несмотря на строжайшую изоляцию, мы были хорошо осведомлены о событиях на воле. Впрочем, это свойство каждой тюрьмы: информация всегда просочится. О начале войны, например, мы узнали спустя несколько часов после выступления Молотова.
Настроение в камере было, скорее, хорошее. Много шутили, смеялись: отходили после следствия. А дальше, казалось, хуже уж не может быть. Рассказы привезенных из лагерей и попавших к нам в камеру воспринимались как сильно преувеличенные. Да и что лагеря, казалось нам, по крайней мере - свежий воздух, кусок хлеба будет, а работу как-нибудь перетерпим.
Рассказывалось множество житейских историй, пересказывалось прочитанное. Можно было негромко петь. Исполнялся и тюремно-лагерный репертуар, вот хотя б песня 1937 года на мотив известной «Мурки»:
Я сижу в Таганке, как в консервной банке,
А за дверью ходит вертухай.
Кушаю баланду, завербован в банду,
Пью три раза в день фруктовый чай.
Вечер наступает, Таганка оживает,
Хмурит брови юный лейтенант:
«Хватит запираться, надо признаваться
В том, что ты шпион и диверсант».
Дальше о том, как этот лейтенант «зубы сокрушает, кости он ломает» и т.д.
В памяти момент: вызвали ночью на этап группу людей. Все остающиеся встали на нарах - в заношенном нижнем белье, желтые, небритые, в тусклом ночном половинном свете. И кланялись уходящим, сдержанно и уважительно, как принято у воспитанных людей, провожающих близких друзей. И сейчас вспомнить - сжимается внутри. Жизнь в камере очень сближала.
Думаю, что это мой долг, как и всякого бывшего з/к, как можно больше припомнить имен встреченных в заключении людей и написать о них, может быть, это окажется единственным их следом в жизни. За тридцать с лишним лет, конечно, многое перезабыто, но некоторые из бутырских сокамерников еще отчетливо вспоминаются.
Яков Иванович Сироткин.
Офицер генштаба, лет сорока, отлично образованный, японист. В начале 30-х годов был отправлен на стажировку в Японию. В 1937 году его как «японского шпиона» трибунал приговорил к расстрелу. Бывало, что расстрел заменяли на 10 лет лагерей по прошению о помиловании, но Сироткин на помилование не подал. Следствие у него проходило не в Москве, где-то в областном городе. Кончилось тем, что начальник тамошней тюрьмы написал за Сироткина заявление, без его ведома, и расстрел заменили лагерем. В Бутырки Якова Ивановича привезли для каких-то свидетельских показаний.
Моисей Озиашевич Шор.
Весной 1941 года приводят в нашу камеру старого еврея 67-ми лет, крошечного роста, хилого - в чем душа держится. Его знал кое-кто из бывших в камере поляков, и выяснилось: был он сенатором довоенной Польши от еврейского меньшинства, а также главным раввином варшавской синагоги, а также профессором древней истории Ближнего Востока в Варшавском университете, а также главой еврейской масонской ложи в Польше, а также членом Всемирного сионистского совета. Место на нарах досталось ему рядом со мной, и мы быстро подружились. Отличался он большой простотой, общительностью, полным спокойствием, бесстрашием - и невероятной ученостью. Владел множеством языков, древних и современных, причем хуже всего - русским. Лекции об археологических раскопках в Палестине, о расшифровке хеттских надписей он читал нам на немецком. Характерно для состава камеры: его могли слушать четверть или треть присутствующих. Каждый день он подолгу сосредоточенно молился, усевшись в сторонке и раскачиваясь, в черной ермолке. Денег у него не было, и он охотно ел свиную колбасу, которой я его угощал. «Если еврей в беде, - объяснял он мне, - то закон разрешает послабления, пропорционально степени этой беды». Дали Шору 3 года высылки в Ташкент. Это был единственный такой случай: в 1939 году меньше 5 лет лагерей не получал никто. Его взяли во Львове в 1939 году и явно не знали, что с ним делать.
Грабский.
Двухметровый 80-летний старик, с длинными белыми усами, в черном сюртуке. Глухой как пень и совершенно потерявший всякую ориентировку.
В прошлом, как рассказывали другие поляки, член многих кабинетов министров довоенной Польши, кажется, был и премьером. Пробыл у нас в камере недолго, и уже в лагере я слышал, что после начала войны его переправили в Лондон, и он был членом эмигрантского польского правительства.
Евстафий Сапега.
Высокий, плечистый и худой, с орлиным носом, 65 лет. Нога не сгибается от буденовской, так говорили, пули в колене. Князь Евстафий Сапега - первый по времени премьер Польши после 1918 года. Дочки замужем за английскими аристократами.
Разговорились мы с ним в этапном зале Бутырок перед отправкой в лагерь. Привели его туда прямо из камеры смертников после замены расстрела на 8 лет лагерей. Он оказался в огромной толпе рядом со мной. Уселись мы под стенкой на свои узелки. Запросто принял он от меня кусок хлеба, мы закурили - в камере смертников его недокармливали и не давали курить. Разговорились. Русским он хоть и владел, но с трудом - мы перешли на английский. Смотрел он на свое положение спокойно и даже с порядочной долей юмора. Спросил, кто я; инженер - это хорошо: буду занят в лагере, а вот он не имеет специальности.
- А как же вы, простите, жили? - спрашиваю.
- Помещик, - говорит.
- А можно спросить, извините, сколько было земли?
- 170 тысяч гектар, - отвечает.
После кто-то из поляков говорил, что ему принадлежала почти вся Гродненщина.
Мы с Сапегой уехали одним этапом и оказались на одном и том же лагпункте.
Через мою бутырскую камеру прошло множество поляков: журналистов, учителей, ксендзов, все больше из городов Западной Украины. Рядовых солдат больше посылали в лагеря обычного типа, а офицеров, как рассказывали, отправляли обычно на Новую Землю. Такой же была участь и всех других, служивших в польской армии - украинцев, евреев, татар, грузин.
Мордвинов.
В довоенном МХАТе было двое Мордвиновых: нашего звали Борис Аркадьевич. Отлично воспитанный и образованный, красивый и милый человек, под 50. Он уже имел срок, 3 года по ПШ (бывал в посольствах). Обработку проходил в Суханове и говорил о ней очень неохотно.
А вообще он был мастерский рассказчик. Мы слушали его, разинув рты, тем более, когда читал стихи. Такого Блока я больше никогда не слыхал.
Попал он на Воркуту, руководил там театром. Артисты всегда хорошо жили в лагерях. Освободившись, он, кажется, так и остался директором воркутинского театра, как говорили, прекрасно поставленного.
Коля Лысенко.
Красивый парень с мрачным лицом. Почему-то у него была репутация отгадчика снов. В тюрьме снится много и ярко, и по утрам к Коле выстраивалась нетерпеливая (чтобы не забыть сон) очередь. Он относился к этому вполне серьезно. Выслушает, бывало, безнадежно покачает головой, и - по-украински - выскажется:
- Хреновый сон.
И ведь правильно угадывал: ничего хорошего никому не предвиделось...
Был Коля техником-сержантом, прибористом на военном аэродроме. Участвовал однажды в подготовке опытного самолета. Поднялся этот самолет, а сесть не может, что-то случилось с рулем высоты. Наконец летчику удалось с трудом приземлиться, и тут же всю аэродромную команду арестовал оперуполномоченный. Никто не стал Колю слушать, что где, мол, его приборы, а где руль высоты. Тут же на аэродроме его и допрашивали. Когда Коля начал свои объяснения, опер достал из портфеля «машинку» и заложил туда три Колиных пальца на левой руке.
Спрашиваем Колю, что за машинка.
- Ну така, як коробочка з дощечок, усередиш резиною обложена.
Опер постепенно нажимал, и машинка так стиснула пальцы, что Коля и заплакал, и обмочился - и признался в «диверсии».
Машинка эта в камере никого не удивила: о ней слыхали.
Сучков и Данин.
Два блестящих молодых кандидата химических наук, обоим около 30-ти лет, оба из старой московской интеллигенции. У каждого 5 лет по ОСО. У меня с ними сразу возник контакт: почти однолетки, много сходных интересов. Были они однодельцами, и оба воздерживались от рассказов о подробностях своего дела. Мы вместе и в лагерь приехали, жили в одном бараке.
В камере было немало людей, избитых и изувеченных на следствии в 1937-38 годах и по разным поводам доставленных из лагерей в Москву.
Был у нас одно время тихий и незаметный человек. В бане мы обратили внимание на его спину. Между лопаток шла у него коричневая и сморщенная полоса кожи. Он объяснил, что следователь во время допроса звонил, заказывал стакан чаю погорячее - и выливал ему этот чай за шиворот. И так неоднократно.
Вспоминается красивый еврей с ассирийской бородой, крупный работник Наркомторга, милый и европейски образованный человек. Ходил он неестественно прямо из-за отбитых почек: не хотел подписывать обвинение. Рассказывали о нем, что следствие его проходило где-то на периферии (а там изоляция не такая полная, как в больших городах), и вся тюрьма упрашивала его подписать, не могла видеть, как его мордуют. Не подписал.
Рассказывали о смерти командарма Ковтюха (Кожуха из «Железного потока» Серафимовича) в бутырской больнице. Он умирал от побоев на следствии, передавал через санитаров-заключенных, что погибает честно, никого не оговорив. Рассказывал мне об этом сокамерник, фамилию не помню, лично говоривший с одним из этих санитаров.
В этой больнице, и тоже от побоев, умер и Кутков - Елань из «Чапаева».
Попал к нам в камеру бывший директор специального детдома в Горьком, куда дети из семей, где все взрослые были репрессированы, направлялись для дальнейшего распределения. По его словам, прошло их у него за несколько лет много тысяч. Кому было меньше 4-х лет, тем давали новую фамилию, и после 1956 года многие родители безуспешно искали своих детей по всей стране. Кто постарше - фамилию сохранял, но подлежал в детдомах особому режиму, и ребенку постоянно внушали, что он сын (или дочь) врага народа. Директор этот получил срок явно потому, что слишком много знал.
Решение ОСО выносилось обычно месяца через три после окончания следствия. Вот и мне было объявлено о сроке в марте 1941 года. Вызвали нас, несколько человек из камеры, повели по этажам и коридорам в контору. Сотрудник с кубиками на петлицах объявлял под расписку решение ОСО. Я получил 8 лет лагерей.
После объявления срока появилась надежда на свидание. И действительно, в апреле вызывают и меня. После путешествия по коридорам помещают в одиночный бокс. Жду. Вывели из бокса. Предупреждают: на свидании запрещается говорить о деле, сокамерниках, условиях содержания. Разговаривать только по-русски. Подвели к двери, за ней очень узкий тупиковый проход, метра четыре длиной. Справа глухая стена, слева шесть ячеек с общим барьером, загорожены солидной решеткой.
Вводят заключенных по одному, ставят лицом к решетке, и входящий следующим видит только спины. Перегородки не позволяют видеть соседей. Вдоль решетки проход с метр шириной. По другой его стороне еще барьер, от которого до потолка идет густая проволочная сетка. За ней небольшая комната. По концам прохода, под потолком, рефлекторы с лампами-пятисотками. Под рефлекторами стоят две надзирательницы, здоровенные бабы в форме, с пристальными глазами - совершенно, как у служебных собак-овчарок. Все продумано и отработано.
Завели нас, расставили. Ждем. В комнату за сеткой впускают шестерых женщин. А мы все изменились за месяцы тюрьмы. И они мечутся вдоль сетки, не сразу находят своего. Нашла и меня жена. По ее лицу понял, на что сейчас похож. Надзирательницы ловят каждое слово, то и дело обрывают разговор.
А говорить-то, оказывается, уже не о чем. Теперь и строй мыслей у нас уже. разный, другие и понятия, и ценности. «Как здоровье, настроение?» - у обоих, оказывается, все отлично. Узнал, что дочка здорова (а она именно в это время тяжело болела), что мать из Киева приехала и добивается свидания.
Хотелось мне только одного: чтобы скорее кончилась эта встреча через две решетки.
А через несколько дней пришла мать. Она уже знала о приговоре. Сказал ей, что нечего бояться, конечно, не буду 8 лет сидеть: не за что, дело пересмотрят. Мы весело улыбались друг другу, потом она стала делать какие-то знаки, я не сразу и понял. Оказывается, чтобы вытер слезы, я не замечал, что катились они у меня по щекам.
Больше я ее не увидел, хотя она прожила после этого еще 26 лет.
Говорить с матерью было мне еще труднее, чем с женой. Я тяжко томился и снова хотел, чтобы скорее окончились эти 20 минут.
Точно так же, а может, и хуже, было тяжело и тоскливо, когда приезжали ко мне в лагерь, уже после войны, жена и тетя. Мне кажется, что здесь действовал инстинкт самосохранения. Ведь вжиться в тюремное, а затем в лагерное существование, найти жизненно необходимое равновесие можно было только ценой постоянного большого усилия. А от свидания с близким человеком это равновесие тут же рушилось. И, чтобы его восстановить, нужно было и время и дополнительные усилия. В лагере проходило 3-4 месяца, пока снова придешь в норму.
Равновесие это состояло, в первую очередь, в том, чтобы уметь на замечать ряда вещей, а именно:
- бесправия и унижения,
- постоянной вони, а в лагере еще и грязи, клопов, вшей,
- мерзких жилья, одежды, постели,
- дрянной пищи,
- постоянной угрозы неприятностей, самых разнообразных и с разных сторон,
- постоянного соседства разнообразных подонков.
Также нужно было научиться выключать мысли:
- о том, сколько осталось до конца срока,
-о том, чего не имеешь: свежего воздуха, купанья в реке, женщины, прогулки по улице и т.п.,
- о пище в периоды голода (труднее всего),
- о том, как устроишь жизнь после заключения.
Все это надо было усвоить, иначе пропадешь, и примеров таких было вокруг достаточно.
Кое-что из усвоенного сохранилось на всю жизнь. Например, так и остался равнодушен к вкусу пищи. Возможно, в подсознании осталась и постоянная готовность к неприятностям.
К вечеру 22 июня заводят в камеру несколько новых. Только закрылась за ними дверь, они хором закричали:
- Товарищи! Война! С немцами!
Тут же камера превратилась в сумасшедший дом. Крики:
- Что будет с нами?
Горько плачет на нарах интеллигентный старичок с бородкой:
- Пропала Россия!
Наши чекисты помрачнели: какая на воле пойдет сейчас охота на людей, а они за решеткой!
Но люди в камере отвыкли от общественных эмоций, каждый думает о своем, о себе.
Большинство сходилось на том, что не будут же нас держать по пустяковым и надуманным делам, когда люди нужны и на фронте, и в тылу, война ведь будет тяжелая. Так или иначе, но хуже нам не станет, рассуждали мы.
Нашелся в камере знаток тюремного телеграфа. Не оказались препятствием ни толстенные кирпичные стены между камерами, ни бдительные надзиратели. Приставлялась отверстием к стене кружка, к ее дну ухо, и производился прием сообщений от соседей. А ответы давались легким постукиванием зубной щетки. Так мы выслушали сообщения о наших первых неудачах на Украине, в Белоруссии и Прибалтике.
После объявления срока отправляли в лагерь обычно через 1-2 месяца, за которые комплектовался этап в указанный в решении ОСО лагерь (его, впрочем, не называли при сообщении срока) и производился медосмотр. Меня же продержали 5 месяцев.
По некоторым признакам можно было догадаться, что меня предназначали для технической шарашки - например, дважды вызывали и подробно расспрашивали о специальности. Но, видимо, это отменила массовая спешная эвакуация Бутырок в августе 1941 года.
Вызвали из камеры меня и, в числе прочих, Сучкова и Панина. Привели нас в знаменитый бутырский «вокзал» - огромный зал, где уже находилось несколько сот человек.
Выпало из памяти, как везли нас на Курский вокзал, как сажали в вагоны. Помню только, что состав наш двигался больше по ночам, днем обычно где-нибудь отстаивался. Бывали стоянки и по несколько суток.
Мы не знали, куда нас везут. По Ярославской дороге ближайшим лагерем был Вятлаг, но этим же направлением можно было попасть и в уральские лагеря, и в сибирские, включая Норильск, в Салехард на «стройку 500» и на строительство БАМа, и дальше, до Колымы включительно. Однако вскоре после Кирова (услышали это название в разговоре конвоиров) мы повернули на север, это значило - станция Яр-Фосфоритная, за ней - Вятлаг. Этот лагерь имел, как мы об этом знали, собственную ветку длиной свыше 100 километров, направленную строго на север, в гущу вятских лесов. По ней и отправился наш состав.
Деревянная станционная будка, за ней большой покрытый травой плац. После вагона кружится голова от свежего лесного воздуха, шатает. Многие не могут идти, им помогают товарищи. Нас усаживают рядами на траве. По трем сторонам плаца - уже начинающий желтеть лиственный лес, в котором исчезает одноколейный рельсовый путь. Замыкается этот плац торцевой стороной лагпункта с великолепными высокими воротами, украшенными богатой резьбой по дереву, и огромной, тоже резной, надписью по верху: «Добро пожаловать».
Лагпункт, куда мы прибыли, назывался - первый, или комендантский лагерный пункт. Здесь производилась приемка, сортировка и распределение заключенных по лагерям.
Сидим. Ждем. Греемся на августовском солнце, дышим бесподобным лесным воздухом, и всем кажется, что худшее уже позади.
Зоной называлась территория лагпункта. Туда нас отвели после приемки этапа и расселили по баракам.
Зона, примерно 80х200 метров, была огорожена тремя рядами колючей проволоки. Внутренний ряд был пониже человеческого роста, средний - метра полтора, наружный - метра два с половиной. Вышки для часовых стояли по углам зоны, и еще по две или три вышки - по длинным сторонам прямоугольника. Ход на вышки был устроен вне зоны. Ночью вокруг зоны патрулировали собаководы с овчарками. Во всю длину лагпункта шла бревенчатая дорога шириной около 4 метров. По ее сторонам были проложены тротуары из дощатых съемных щитов, уложенных над вонючими, кишевшими крысами сточными канавами. У входа в лагпункт располагались два больших служебных барака. В них помещались: кабинеты начальника и оперуполномоченного, УРЧ (учетно-распределительная часть), АХЧ (административно-хозяйственная часть), КВЧ (культурно-воспитательная часть), диспетчерская, комната нарядчиков. Дальше шли жилые бараки. В конце зоны стояла кухня с раздаточной, баня с прожаркой, склад и санчасть, состоящая из кабинета врача и стационара на несколько коек. Сзади бараков стояли длинные многоместные уборные. Существовало, кстати, правило - как ходить в уборную ночью: летом это разрешалось только в нижнем белье, зимой обязательно в верхней одежде. Дело, конечно/было не в заботе о зеках, а просто чтобы часовой на вышке мог лучше различить человека. Если выйти в неположенном по сезону виде, то часовой мог и выстрелить. Так бывало.
Все постройки были бревенчатыми, под драночными крышами. Каждый барак, да и вообще каждое строение в зоне, имели только один вход. Все постройки были соединены деревянными мостками.
На территории зоны всегда стояла густая вонь от сточных канав, куда все норовили мочиться ночью, чтобы не тащиться до уборной, да и от самих уборных, очень редко очищавшихся. Впрочем, в зоне всегда было чисто подметено, возле бараков - клумбочки резеды, которую высаживали на всех лагпунктах. А на нашем лагпункте даже держали старичка художника. Весь год его так-сяк подкармливали. В октябре-ноябре перед каждым бараком сколачивался, по его указаниям, каркас, и он сооружал ледяные скульптуры, довольно искусно. В течение 5-6 месяцев красовались лебеди, слоны, медведи и тому подобное. Дневальным полагалось сметать с них снег.
Наружная дверь барака вела в тамбур, из которого был ход в жилое помещение. Посреди барака стоял длинный стол со скамьями по сторонам, а вдоль стен - в два ряда «вагонки», разборные двухэтажные четырехместные нары стандартного для всего СССР образца, грязные и кишевшие клопами. Ближе к дверям помещалась большая кирпичная печь. Иногда в больших бараках ставилась посредине, на песочном основании, перевернутая узкоколейная вагонетка - хоппер, с прорезанной в торцовой стенке топочной дверцей. В холодное время года печи непрерывно топились дневальными, которых подбирали из стариков и инвалидов, и в бараках всегда было жарко, хоть и тянуло холодом из щелей плохо проконопаченных стен.
В большие морозы углы промерзали насквозь и были украшены фестонами инея. Воздух в бараках всегда был спертый, воняло грязными портянками, прожаренной одеждой, самосадом. Но вонь эта была, в сущности, мелочью, и привыкнуть к ней оказалось легко.
Выдали нам матрасные мешки из плотной черной ткани, и при этом завели на каждого учетную карточку, куда записывались получаемые лагерные вещи. Показали нам, где свалена стружка для набивки матрасов, и стали мы устраиваться. Постельного белья и подушек в лагере не полагалось, при удаче можно было получить на складе изношенное байковое одеяло, но обычно каждый укрывался своим ватным бушлатом, и спали мы почти или вовсе не раздеваясь. И к этому тоже нетрудно было привыкнуть, тем более после тюрьмы. И клопы не очень мешали спать, может, потому, что воспринимались как норма. В зимние вечера, после работы, в бараках царило благодушие - ведь как-никак, а еще один день позади - и даже как бы уют.
Самое главное - хлеб. Пайка выдавалась с вечера на следующий день. Минимальная норма была, сколько помню, 450 грамм, и ее получали дневальные, инвалиды и другие неработающие в зоне зеки, кажется, также и больные в стационаре. На тяжелых работах эта норма доходила до 900 грамм. Хлеб всегда был плохой, водянистый до такого предела, что добавить еще каплю - и его уже нельзя выпекать.
Мука была с всевозможными примесями - овес, ячмень, а то и гречневую муку добавляли, тогда хлеб получался голубым. Но во всех случаях был он малопитательным. Горячая пища полагалась трижды в день, и была она исключительно крупяной или мучной. Крупа шла самых дешевых сортов, мусорного качества. Заправлялась пища, еле заметно, растительным маслом, притом не всегда. Эту примесь мы определяли по запаху, так как масло - подсолнечное или хлопковое - прибывало в лагерь в цистернах, плохо отмытых от нефтепродуктов. Изредка добавлялись в баланду подгнившие соленые помидоры, капуста. Иногда давали вареный турнепс. Рыба или мясо бывали редким исключением.
Вкус пищи всегда был скверным, но это совершенно не играло роли. Еда ценилась только по густоте и количеству.
Надо сказать, что в августе, сентябре и, пожалуй, части октября 1941 года питание было, в общем, почти достаточным. Конечно - недоедали, но «доходяг» было пока мало, голодных смертей еще не случалось.
Необходимо было иметь собственный котелок, а лучше - два, для баланды и для каши, собственную ложку. Котелки всегда можно было добыть: за пайку или две хлеба их делали лагерные жестянщики.
Деревянную ложку давали в столовой - так назывались несколько столов со скамейками на улице около кухни.
Бригадир выдавал талоны на питание на весь день, такого образца, как трамвайные билеты, с текущими пятизначными номерами. Талоны на завтрак, обед и ужин различались цветом. Для разных добавок, зависевших от выработки за предыдущий день и категории труда - это были дополнительные порции каши или лепешки - тоже выдавались талоны своего особого цвета. Около столовой действовал черный рынок, на котором всегда можно было купить или на что-нибудь выменять талон на еду. Торговля шла одеждой, бельем, обувью, а также маслом и сахаром из больницы.
Первые два-три дня новоприбывших не впрягали в лагерную лямку. Выгоняли иногда на случайную работу: что-нибудь перенести, убрать. Князя Сапегу с первого же дня, с явным намерением унизить, включили в бригаду стариков-уборщиков и поставили на самую грязную работу: чистить сточные канавы под тротуарами. Запомнился Сапега, как шел он с бригадой на работу, выбрасывая вперед негнущуюся ногу, с метлой на плече на манер винтовки, со стянутым от обиды лицом.
У нас было время походить по зоне, осмотреться. Привлекла внимание доска приказов, в которой попадались новые для нас лагерные слова. Например, заключенный назывался з/к, а множественное число - з/к з/к. Вольнонаемный - это в/н. Объявлялись там взыскания за «промот», то есть продажу лагерных вещей - одежды, обуви.
Наказанием был ШИЗО - штрафной изолятор, он же карцер, он же, по-блатному, «кандейо - до 10 суток. По закону больше не полагалось, но держали и по двадцать, и по тридцать суток, с перерывами на час-два между десятидневками.
В первые же часы многие из новоприбывших были обворованны.
Жулье, всегда точно учитывающее обстановку, воспользовалось их растерянностью. Потом выяснилось, что есть склад личных вещей, и туда можно сдать на хранение одежду и продукты.
На нашем лагпункте содержались и женщины в количестве, вероятно, 10-15% всего состава. Политических среди них было меньшинство. В большинстве это были бытовички - воровки, проститутки, растратчицы из торговой сети. Многие женщины отбывали один год за опоздание на работу. Жили женщины в отдельном бараке, куда мужчинам ход был воспрещен, и для порядка в тамбуре дежурил старичок дневальный. Впрочем, большой строгости не было.
Сожительство в лагере формально запрещалось, но если оно осуществлялось тихо, то на это смотрели сквозь пальцы. В Вятлаге, так же, как и в остальных лагерях, имелась специальная подкомандировка для забеременевших, было там и родильное отделение, ясли, детсад. Работы для матерей подбирались облегченные - полевые, огородные, и условия были, в целом, терпимые. Поэтому многие женщины стремились забеременеть. Но получалось это не часто. Врачи объясняли: вследствие тяжелой работы, плохой пищи, состояния духа.
Политических было среди мужчин примерно 3/4. Почти все имели сроки 5, 8 или 10 лет по ОСО, подавляющее большинство с формулировками АСА или КРА. Зеки с более тяжелыми формулировками или статьями отправлялись больше на Север или Дальний Восток. Специальных лагерей с усиленным режимом тогда, в начале войны, еще, кажется, не существовало, но были «тяжелые», как Колыма, и «менее тяжелые», как, например, Вятлаг, в которые не привозили «диверсантов», «террористов», «изменников родины» и т.п.
Политические считались такими же уголовниками, как и бытовики, то есть осужденные по всей гамме статей уголовного кодекса, кроме ст. 58. Разница состояла в том, что политических не полагалось допускать к административной и материально ответственной работе. Но это никогда не соблюдалось, так как среди бытовиков было мало людей образованных, да и попросту грамотных.
Лагерный оперотдел иногда предпринимал «чистку», и политических снимали с должностей нормировщиков, диспетчеров, кладовщиков и т.п. и направляли на общие работы. Но через несколько дней их обычно возвращали.
Через несколько дней после приезда начали распределять нас по бригадам. Толпились мы в нарядной, куда нас вызвали, и случилось мне разговориться с начальником вновь создаваемой ремонтно-механической мастерской, зеком-бытовиком инженером Орловым. Он расспросил меня и без проволочек зачислил к себе конструктором.
В тот момент я, конечно, не имел еще понятия, что это - колоссальное везение, что благодаря этому я выживу, что оно определит мою дальнейшую лагерную жизнь. Спустя несколько дней прибыл ленинградский этап, в котором оказалось большое количество крупных специалистов, в том числе конструкторов с лучших заводов. Многим из них я и в подметки не годился. Мест для них уже не нашлось, большинство попало на лесоповал, и лишь немногие пережили голодную зиму 1941-42 года.
Эти мастерские оказались большим бревенчатым сараем с огороженным колючей проволокой двором. Располагались они примерно в километре от лагпункта. Хозяйство наше состояло из трех или четырех токарных станков, двух сверлилок, приводной ножовки, плюс десятка два тисков для слесарей, маленькой кузницы, электросварки,
Орлов подобрал очень квалифицированных рабочих, и занимались мы ремонтом чего угодно - тракторов, автомобилей, швейных машин для портновской, а как-то пришлось ремонтировать зубоврачебную бормашину и даже наручники из карцерного инвентаря.
Рабочий день был двенадцатичасовой, включая часовой перерыв на обед, когда в большом баке в мастерские привозили застывшую баланду.
Конечно, каждый кантовался (давал себе передышку), как мог, не исключая станочников. Но вместе с тем приходилось работать много и результативно, иначе - общие работы.
Любопытно, что далеко не все инженеры могли приспособиться к условиям работы в лагере. Можно даже сказать, что удавалось это меньшинству. Привыкший к упорядоченным заводским условиям инженер часто терялся в обстановке нехватки всего, что требуется для нормальной работы. Что до меня, то освоился я довольно легко. В казахстанской ссылке довелось побывать и техником-строителем, и сметчиком, проектировщиком, прорабом, мастером по авторемонту, контролером ОТК, конструктором. Работал я и в маленьких мастерских, и на больших заводах, и в НИИ. Этот пестрый опыт и пригодился для работы в лагере.
В мастерских было у нас два ночных сторожа, Фредин и Дин-Дзи-Мин, оба циркачи. С Петром Семеновичем Фрединым были мы большими приятелями.
Одессит, лет под 50, небольшой, немного похожий на Чаплина и такой же подтянутый и ловкий. Был он потомственным циркачом и эстрадником, начал беспризорным мальчишкой в ярмарочных балаганах, выступал в кафе-шантанах, цирках и умел решительно все. По основной специальности дрессировщик, много лет работал у Дуровых и даже получил от их семьи право на псевдоним Петр Дуров; была у него и чудом сохранившаяся в лагере афиша. Срок он получил по подозрению в шпионаже: выступал в итальянском посольстве в Москве.
В лагере Фредину, как и всякому артисту, жилось терпимо. Он руководил каким-то кружком, и КВЧ устроила ему работу под крышей. Его цирковые истории можно было слушать часами. Бесподобно танцевал; Пел множество уморительно-похабных шансонеток начала века, отплясывая при этом отчаянный канкан.
И еще был у него номер-пантомима: расстрелы в Одесской ЧК.
Показал его мне одному, убедившись, что по соседству в мастерской никого нет.
Тянется заунывный, с надрывом, еврейский мотив без слов. Глаза у Фредина полузакрыты, сумасшедшее лицо, покачивается. Тянется, тянется мотив. И внезапно окрик - «Зец!» (сядь!), и жест выстрела в чей-то затылок. И снова этот въедливый мотив. Вспоминаю, как у меня холодок но спине шел.
Как-то вечером случился в мастерских небольшой пожар. Время было рабочее, и огонь моментально погасили. И хоть ночной сторож был здесь абсолютно ни при чем, но надо было найти виноватого, и Фрединым занялся оперуполномоченный. Результат - три месяца штрафной командировки, для Фредина - верный смертный приговор.
На «штрафняке» был тюремный режим. После работы, с повышенной нормой, зеков запирали в зарешеченный барак. Питание было утром и вечером, по сниженной норме, причем пищу не раздавали, а приносили в барак один бак на всех. Раздачей распоряжалась группа самых влиятельных блатных, и те, кто послабее и постарше, попросту не получали еды.
Фредина спасла начальница КВЧ, выпросив его из изолятора на случившийся в это время концерт. На такие вечера в клубе лагпункта всегда и начальство являлось. Мне удалось протиснуться в маленький, битком набитый зал и увидеть, как Фредин с шиком отплясывал лихую чечетку на высоком столике для цветов, величиной не более тарелки. В глазах у него была ясно видимая смерть. И выплясал помилование! Публика ревела от восторга, начальству в первом ряду тоже очень понравилось, и штрафняк отменили. А этот номер всегда потом вспоминали, как «пляску смерти».
О Петре Семеновиче Фредине можно добавить, что в 1984-м, кажется, году появились о нем две заметки, и не где-нибудь, а в «Советской культуре» и в «Правде», повод, сколько помню, 90-летие старейшего эстрадного артиста. Указывалось, что он сейчас общественный администратор ЦДРИ. Нашли мы его там.
Крошечный, высохший, с огромной эстрадной «бабочкой» алого цвета и - двумя царскими Георгиями на пиджаке, врученными ему, по его словам, лично Брусиловым. Меня он, боюсь, так и не вспомнил. Весной 1986 года узнали мы о его кончине.
Второй ночной сторож, Дин-Дзи-Мин, как и всякий русский китаец, имел и русское имя - Митя. Был он фокусником, притом очень высокого класса, и почти без всяких приспособлений показывал нам самые удивительные штуки, не только с клубной эстрады, а и в мастерских, когда выпадала свободная минута. Секреты фокусов никогда не выдавал - «нелизя, такая закона!». Спрашиваем:
- За что сидишь, Митя?
- Японска шипиёна, - отвечает с добродушной широкой улыбкой.
Был он вежливый и услужливый, как, впрочем, и все другие китайцы, кого приходилось встречать в лагере и ссылке. Моложавый, возраст неопределенный. Гордился, что у него на воле есть «русская баба» - и показывал фотографию огромной еврейки в эстрадном китайском костюме; он ее обучил и вместе с ней выступал. Жил он на Дальнем Востоке, имел родню в Китае - отсюда и лагерь. Были признаки, что Митя, может быть, не так прост, возможно, и образован. Но в лагере ведь не принято было допытываться.
Каждое утро к 7 часам мы выстраивались в зоне по бригадам для отправки на работу. К этому времени надо было получить на день талоны на питание, постоять в очереди на кухню с котелком, получить и съесть баланду. На улице еще ночь, лютый мороз. В Кировской области в зиму 1941-42 года сорокаградусные морозы начались с ноября и длились до середины марта, доходили до -48°. Одеты мы плохо, в рванье. Надо, впрочем, сказать, что только немногие оставались без валенок, пусть латаных-перелатаных, но хоть ноги были в тепле. Баянист играет марш застывшими пальцами. В 7 часов включается громкоговоритель над воротами. Последние известия. «Наши войска после тяжелых боев оставили...» Голос диктора смешивается с окриками и матерщиной конвоя. Сначала выводят из зоны бригады на общие работы: лесоповал, лесная биржа, погрузка леса на платформы, расчистка путей. Очередь мастерских последняя, успеваем окоченеть. Из ворот выходим, построившись по пять человек. Двое охранников, с двух сторон, считают шеренги и делают пометки на фанерных дощечках. За зоной перестраиваемся по двое, так как дорога в мастерские узкая, между сугробами. Старший конвоя читает утреннюю «молитву»: «...шаг в сторону считается за побег, оружие применяется без предупреждения. Пошли!». Конвоиры щелкают затворами. Сзади и спереди колонны - по стрелку. Плетемся еле-еле, голодные и не выспавшиеся. Голова полна утренними известиями. Такие знакомые города - у немцев, они уже совсем рядом с Москвой, а там жена с дочкой. Украина занята, а мать в Киеве. Что же будет?
Как ни медленно ползем, но некоторым и такой темп очень труден. Еле движется высокий сутулый старик с длинной седой бородой - ленинградский профессор-физик Дическул, учетчик в нашей мастерской. Аристократ, умница. Его все любили и уважали, не исключая шпаны. Так и не пережил он эту зиму.
Наконец добираемся до зоны мастерских. Сторож протопил, в помещениях тепло. Долго отогреваемся и начинаем очередной рабочий день.
Вечером возвращаемся в лагерь. Каждый тащит полено для барака. Часть дров отбирает охрана в воротах - топить караулку и прихватить домой; все охранники были семейные, имели дома и хозяйство.
Бежим за ужином, затем разогреваем котелки в бараке на печке. Наступают блаженные 2-3 часа до отбоя. В бараках жарища. Можно потолковать с соседями по нарам, узнать лагерные новости. И - спать.
Матрас у меня, как и у многих, украли в первые же недели -на них всегда был хороший спрос за зоной. Но это не мешало отличному сну. Ботинки или валенки, шапка накрывались полотенцем - и это была подушка. На нары клалось донельзя выношенное казенное одеяло. Накрывался я старой овчинной дворницкой шубой. Мне ее жена передала в Бутырки, и это было спасением все годы лагеря и ссылки, предмет всеобщей зависти.
Кажется, только закрыл глаза - и вот уже подъем. В первый момент не соображаешь, где ты. Полутемно, холодно - за ночь барак выдуло. Кашель, матерщина, вонь. Кругом копошатся оборванные люди...
Постепенно стал я осваиваться в зоне, разбираться, что в лагере можно и чего нельзя. Основным правилом было - не высовываться, не попадаться на глаза любому начальству, всегда стараться быть в толпе. Усвоил и основы лагерной философии: «не делай сегодня то, что можно сделать завтра», «не оставляй на завтра то, что можно съесть сегодня» и «день кантовки - месяц жизни».
Если человек терял силы и сопротивляемость, работать больше не мог - он переходил в категорию доходяг.
Стояли у бараков огромные мусорные лари с откидной крышкой. Идешь и видишь: крышка откинута, рядом - человек, сам скрылся в ларе, виден только худой зад. Ищет еду. А что там можно найти, кто бросит объедок, если в лагере голод? Это был признак голодного психоза. Если доходяга полез в мусорный ящик, значит ему остались считанные дни до смерти.
Со временем появились у меня знакомства среди нарядчиков, каптеров, диспетчеров. Благодаря случившемуся иной раз хорошему разговору удавалось добывать всякую всячину - выписать пару нового белья, теплые портянки и тому подобное. Обычно же новоприбывшим выдавали одежду третьего срока - невообразимое вонючее рванье с прожженными у костров дырами.
Верхней одеждой во всех лагерях служила телогрейка - удобная и практичная вещь, если новая. На зиму давались ватные бушлаты - те же телогрейки, но подлиннее и ваты побольше. Штаны были бумажные. В виде особой удачи можно было получить и ватные штаны, «инкубаторы», как прозвала их лагерная интеллигенция. Но их было мало, они предназначались для общих работ. На теплое время полагались бумажные гимнастерки из чертовой кожи или похожего на них материала, такую ткань я видел только в лагерях. Шились они с воротником и манжетами другого цвета, например, зеленый с оливковым или черным. Это - чтобы легче распознать беглеца и чтобы не продавали за зону. Но это не помогало. Рассказывали, что радиусом 50 км вокруг лагеря все деревни были одеты в лагерные вещи. Иногда снаряжались экспедиции, отряд охранников производил самочинные обыски и конфисковывал арестантское добро, но на торговлю это не влияло. Надо не забывать об острейшей всеобщей нехватке одежды перед войной, если уж и в Москве пара брюк представляла проблему.
Зимой полагались валенки, но с ними всегда было туго, и всегда доставались они старые. Новые немедленно уходили за зону. Рабочих ботинок почти не было, и большинство работяг весну, лето и осень ходили в ЧТЗ - так назывались, по имени большого гусеничного трактора тех времен, огромные грубые калоши из прорезиненной ткани. Эту ткань получали из старых автомобильных покрышек, разодранных на слои. Некоторые переживали в ЧТЗ и лютые вятские зимы, обмораживая ноги. Страшный вид был у этой обуви. Идет по зоне такой вот доходяга-полупокойник, еле тащит своими слабыми ногами пудовые ЧТЗ, на голове ватная ушанка, одно ухо оторвано, подтянул руки в рукава бушлата с выжженой спиной. Смотрит под ноги: а вдруг кто-то уронил кусок хлеба!..
Старые зеки обычно были одеты немного лучше, но не все. Многим так и не удавалось приспособиться, и они ходили оборванными до конца срока.
Стали появляться и человеческие контакты в зоне. Очень мне запомнился Венкстерн. Первый раз я его увидел, когда он отчаянно торговался с каким-то доходягой из больницы, выменивая у него на табак пару грязных кусочков сахара: самосад служил в зоне основной и универсальной валютой. Венкстерну было за 60. Он всегда умудрялся найти какой-то способ поддержать силы и здоровье, научил многому и меня. Работал он в диспетчерской лагпункта, и с ним очень считались, благодаря большому уму, выдержке и корректности. Импонировал он еще и тем, что явно никого не боялся - ни начальства, ни шпаны. Был это небольшого роста породистый старик, аккуратный и чистенький, с седой эспаньолкой. Объяснялся он с петербургским выговором. Речь его была очень правильной и точной, но с тем несовременным оттенком, что слышится у Бунина в его рассказах эмигрантской поры.
Мне было приятно и, что говорить, лестно, когда он первый подошел ко мне с разговором. В дальнейшем мы подружились, часто встречались, о многом переговорили, пока меня не перевели на другой лагпункт. Там я узнал о его смерти, сколько помню - летом 1942 года.
До революции он был крупным чиновником Министерства иностранных дел. После Октября сразу же перешел на сторону советской власти. В 20-х годах был направлен во Францию, в торгпредство, где проработал около 17-ти лет, затем его вызвали в Москву - и репрессировали. Спрашиваю его, знал ли он Балтера. Он оживился:
- Ну как же! А что с ним?
- Посадили, - говорю, - в 1939-м. И тут Венкстерн заплакал:
- Боже мой, - говорит, - этого-то я и боялся, но что я мог сделать? Я же и намекнуть ему не решился на истинное положение, да он бы и не поверил...
Кто такой Балтер? Зимой 1937-38 года наша соседка по московской коммунальной квартире на Кропоткинской уехала на два года на Север и сдала свою комнату молодой паре. Оказалось - настоящим парижанам! Павел и Ядвига Балтеры. Он - черный, очкастый, здоровенный, как медведь. Его родители, русские евреи, эмигрировали на запад еще до революции. Павел выучился в Париже на архитектора, работы не имел. Жена подрабатывала поденно, тем и жили. А Ядвига была из рижской еврейской семьи, тоже долго жила в Париже. Там окончила какое-то музыкальное училище. Была она некрасивая, но необыкновенно обаятельная, до того милая и приветливая, что ее полюбили и самые стервозные соседки в нашей многонаселенной квартире.
В СССР Балтеры оказались потому, что заочно без памяти влюбились в советский строй. Стали добиваться нашего подданства. Их несколько лет мурыжили в посольстве, мотивируя тем, что это право надо заслужить. Балтеры немного знали русский, и Ядвигу стали иногда брать переводчицей для наших технических делегаций. Тут Венкстерн и познакомился с ними. Ядвига на этой работе фанатично старалась заслужить право на наше подданство, шла на риск, например, добыла образцы металла на авиазаводе. «Это ведь было нужно для нашей будущей родины!», -объяснила мне она.
Советские паспорта они получили в 1937 году. Оказались в Москве. Жилья им не дали, ютились где придется. Павлу долго не предоставляли работу. Ядвига пошла музыкальным работником в детский сад. Поначалу они с восторгом отмечали бесплатное медицинское обслуживание, образование, дешевый транспорт - и даже решились на ребенка, чего во Франции не могли себе позволить. Родилась у них девочка, а летом 1939-го Павла забрали.
Вспоминается мне длинный разговор с бедной Ядвигой в нашей пустой кухне, как она рыдала, как твердила, что это - удар ей в лицо от матери, за которую они посчитали нашу страну; призналась, что они прозрели вскоре после приезда - но было уже поздно. Павел погиб в лагерях, я узнал об этом после освобождения.
Помню американских финнов. Трое их было, все молодые, под 30. Один из них - здоровенный и рыжий Лон, мой приятель в дальнейшем. Они обрадовались возможности поговорить по-английски с кем-то посторонним, и мы не раз встречались вечерами и много беседовали. Все трое были рабочими, членами американской компартии и фанатиками СССР. Как и Балтеры, эти ребята долго добивались нашего подданства и получили его в 1934 году. Поселили их в Петрозаводске, там они могли общаться с карелами, пока кое-как не научились объясняться по-русски. Впрочем, и в 1941-м году говорили очень плохо. В 1939-м их забрали, все попали в Вятлаг. Большой голод пережил только Лон, и то с безнадежно испорченным сердцем.
Еще были у нас в зоне венгры-политэмигранты. Один из них, фамилию не помню, был в прошлом редактором какого-то левого издания в своей стране. Подтянутый, чисто выбритый, выглядел воспитанным европейцем и в своей рваной телогрейке. Работал он в лагере на лесоповале и умер в самом начале большого голода. С ним дружил мой приятель Леймер, попросивший меня сходить вместе с ним в мертвецкую, чтобы попрощаться с другом. Мертвецкая - сарай у выхода из зоны, туда складывались покойники до захоронения. Мы увидели там несколько десятков замороженных трупов, сложенных штабелем. Лежали они голые, у каждого к ноге привязана деревянная бирка с номером личного дела. Иногда этот номер был написан химическим карандашом на икре. Нашли мы и редактора. Ноздри у него были объедены крысами.
Двое других венгров прибыли в Вятлаг из Туполевской шарашки. Один вскоре умер и не остался у меня в памяти. А другого я хорошо знал много лет, и в лагере, и в ссылке, и на воле. Ласло Ку-нович, инженер-электрик. Уроженец Будапешта, образование получил в Милане. Добряк, умница, весельчак даже в самые трудные периоды лагерной жизни. Вид у него был тогда в точности, как у горьковского Барона в «На дне». Невообразимые лохмотья, рваные ЧТЗ, но - подбритые усики и небрежная аристократическая осанка. А разговор! С чудовищным акцентом:
- Юрий! Какой я нашел окурок, прекрасный самосад, попробуй!
Кстати, поднять с земли бычок, когда нечего курить, ничуть не считалось зазорным. Жаль только, что это редко удавалось.
Ласло - венгерский коммунист, в 1935 году эмигрировал в СССР, спасаясь от тюрьмы у себя на родине. В Вятлаге от общих работ его спасла скрипка: играл в оркестре. Кончил он срок на Воркуте, куда его этапировали после лагерного дела. Там он играл в оркестре и работал на складе электрооборудования. Встречал я его потом и в сибирской ссылке, и в Москве, и в Будапеште, но об этом - в свое время.
Осенью 1941 года в лагере было много латышей, эстонцев и литовцев. В основном интеллигенция: чиновники, учителя, пасторы, люди различных свободных профессий - адвокаты, актеры, художники. Народ крупный, здоровый. Всех их отправили на лесоповал, и первую лагерную зиму пережили из них только единицы. Люди, жившие до лагеря сытно и комфортабельно, упитанные здоровяки - а такими прибалтийцы и были в большинстве - не выдерживали лагерных условий, к которым гораздо легче приспосабливались иные хилые и болезненные зеки из городской бедноты.
До Сталинграда - и да, и нет. Были мы под начальством бестолковых и невежественных людей, попросту не понимавших - мы это видели - серьезности военного времени. Если и на воле руководство такое же, думали мы, то дело плохо.
Существование лагерей в такое время - нелепица и абсурд. На заводах у станков - дети, в колхозах - одни женщины. А здесь - как будто никакой войны нет. Стережет нас множество здоровых, обученных солдат и офицеров. Да и мы сами - работоспособные, в большинстве квалифицированные люди. А работаем, из-за скверной организации труда, с отдачей 20-30%, не более. Помираем попусту, причем в зиму 1941-42 года - в темпах, не уступающих хорошему сражению на фронте.
Часто говорили мы о том, что лагерная система, видимо, служит только поводом для спасения от фронта аппарата НКВД, огромной армии следственного, тюремного и лагерного персонала. Лагерные охранники, часовые, собаководы с овчарками, оперотде-лы, отупевшая от безделья лагерная администрация, да еще опергруппы по окрестным селам - на случай побега. Правда, конвоиров в 1942-43 годах стали направлять в армию, но очень понемногу - и как они паниковали, не скрывая этого от нас! Офицерский состав так и не тронули до конца войны.
Очень многие зеки подавали заявления об отправке на фронт. Сам я написал их 10 или 12, на имя Сталина и Берии, но мои заявления, похоже, и не уходили из лагеря. Зеков брали в армию только единицы и только из бытовиков.
Что представляли собой люди, распоряжавшиеся зеками? В большинстве это были кадровые офицеры войск НКВД, обычно не выше капитана. Но было порядочно и вольнонаемных, главным образом технического персонала: прорабов, техноруков, снабженцев, счетных работников. В целом был это народ малообразованный и серый. На работу в лагеря попадали больше такие люди, которым не повезло в других областях из-за отсутствия специальности, нежелания учиться, неумения трудиться и лени. А в лагере всегда можно было подобрать таких зеков, чтобы и работали, и думали за них. Часто можно было видеть, как теряется начальник и невысокого и высокого ранга, когда ему требуется проявить инициативу, пошевелить мозгами - он от этого безнадежно отвык. Много было среди них и людей низких, грабивших и обижавших зеков, и с особым удовольствием, если зек с образованием.
И все же существовал какой-то симбиоз, так как каждому начальнику некуда было податься без плановика, инженера, нарядчика, диспетчера - все из зеков, и он их подкармливал.
Они нас совершенно искренне считали людьми низшего сорта, как плантаторы - негров. Причем это привилось и окрестному населению. Встретит «комик» (коми-зырянин) незнакомого человека в лесу и спрашивает:
- Ты человек или заключенный?
Прямой произвол в лагерях в 20-х и начале 30-х годов, когда заключенных убивали запросто и безнаказанно истязали, в 40-е годы был в основном изжит. Тем не менее, при надлежащем оформлении с зеком можно было сделать все что угодно.
Был у нас старшина конвоя Гетман, человек уже немолодой, страшный садист, выраженный убийца. Нескольких зеков собственноручно пристрелил, то и дело избивал кого-то до полусмерти. Будучи отличным службистом, делал это со всей видимостью законности.
Очень его боялись и ненавидели. И вдруг - всеобщая радость: Гетмана берут в армию. И очень скоро, месяца через три, еще больший восторг в лагере - пришла на Гетмана похоронка!
Надо сказать, что хоть и редко, но встречались среди лагерного персонала честные и добрые люди. Таким был начальник 10-го лагпункта, жаль, не помню его фамилии. Справедливый и заботливый человек. Во время большого голода у него смертность была на лагпункте гораздо ниже, чем в остальном лагере. Было известно, что он отдавал на зековскую кухню свои собственные продукты.
Одно время начальницей КВЧ была добрейшая немолодая ткачиха, непонятно как попавшая на работу в лагерную систему. Она искренне жалела зеков.
Бывали также человеческие отношения, вполне на равных, с вольнонаемными из эвакуированных, которых много появилось у нас в 1942 году. Пошли они на работу в лагерь, так как в Яр-Фосфоритном районе, куда их привезли, больше некуда было устроиться.
С октября 1941 года питание в лагере, сносное в начале осени, резко ухудшилось. Постепенно отменили все добавки, баланда стала как вода, хлеб - как сырая глина. В начале ноября ударили сильнейшие морозы, а с ними началась и массовая смертность зеков от голода, которая длилась ноябрь-декабрь 1941 и январь-февраль 1942 года. Мы всегда точно знали, сколько людей умерло за истекшие сутки. На нашем лагпункте это количество колебалось от 8 до 12 человек. Лагпункт насчитывал тогда около 800 человек, стало быть, умирало не менее 1% в сутки. Большой голод продолжался около 4 месяцев. Выходит, что вымер весь лагерь? Да, так оно и было. И вместе с тем число лагерников оставалось на прежнем уровне, а возможно, и росло, так как почти ежедневно приходили новые этапы. Война войной, а репрессии репрессиями. Зеки, работавшие на расчистке путей, рассказывали, что теперь приходили только товарные составы, из них высаживали людей, а конвоиры вышвыривали из вагонов закоченевшие трупы.
Голодной смерти часто предшествовал понос. У зеков считалось: если понос зеленый, то еще можно спастись, а если черный, то конец, уже ничего не поможет. Да и помощи все равно ждать было неоткуда. Посылки стали поступать только в конце войны. Лагерная больница была бессильна против голода, так как больничный паек был гораздо ниже минимального рабочего.
Врачи имели строгий приказ: голодные смерти записывать в истории болезни как результат воспаления легких.
Признаком опасной близости к концу была у зеков «задница кошельком». Когда потеряны подкожные жиры, то ягодицы обвисают.
Изголодавшийся человек часто терял всякое соображение. Был такой случай: хлебную норму на мастерские мы получали вечером. Бригадиру в хлеборезке отсчитывали по списку хлебные пайки с прикрепленными деревянными щепками довесками. Пайки складывались в большой ящик с ручками, который несли четыре человека. В тот вечер я был одним из них. А еще четверо ребят поздоровее шли с нами по сторонам, для охраны. В темных сенях барака притаился полусумасшедший доходяга, и когда мы проходили - схватил из ящика пайку, и тут же вцепился в нее зубами. Попытка эта была заведомым самоубийством. Наша охрана тут же хлеб отняла, похватала сложенные в сенях поленья и принялась беспощадно избивать доходягу, открыв дверь в барак для света. Я никогда не думал, что человек от ударов по ребрам может звенеть, как пустой деревянный бочонок. Потом оттащили его в барак, где он ночью умер. Никакого внимания этому случаю никто не уделил, вроде его и не было.
Как-то КВЧ устроила в клубе танцы - а был самый разгар большого голода. Зашел и я посмотреть. Тусклая лампочка, грязно, на полу лед. Играет баянист фокстрот - и оборванные доходяги пытаются танцевать! Еле-еле топчутся. Иногда какая-то пара от слабости валится на пол. С трудом встают, идиотски хихикают, а с ними и окружающие, на нормальный смех сил-то нет. Зрелище это было унизительное и абсурдное, и забыть его невозможно.
Спасли меня мастерские. Провел зиму под крышей и получал относительно высокий ИТР-овский паек. Иногда удавалось и левую работу получить. Мы обслуживали не только лагерь, приезжали к нам из окрестных сел ремонтировать оборудование мельниц, крупорушек, сепараторы и т.д. Плановик Рехес пускал эти заказы вне очереди, я тут же готовил эскизы, мастер срочно ставил детали на станок, токарь оставался на ночную смену - и появлялись кило-два крупы, мука, картошка. Все честно делилось. Может, помогла мне выжить и стойкость к голоду, «запрограммированная» еще в 1918-20 годах. Тогда, помнится, у нас дома подолгу не было другой еды, кроме сухой пшенной каши и фруктового чая с сахарином.
Трупы вывозились из зоны рано утром, до развода, расконвоированной похоронной командой. Иногда на запряженных лошадью санях, а иногда могильщикам приходилось самим тащить сани с трупами. Хоронили на пустыре вблизи зоны, в заранее отрытой большой яме, которая заполнялась за несколько дней. Место захоронения никак не отмечалось. Существовало правило: при наличии вечной мерзлоты зарывать не глубже, чем на 0,7 метра, чтобы трупы могли разложиться, а не оставаться на века для будущих археологов. В обычном грунте полагалось хоронить на 1,2 метра. Не припоминаю, была ли у нас эта мерзлота. Похоронная бригада работала под начальством зека по фамилии Воору, эстонца, кажется, учителя. Могильщики не голодали, так как получали двойное питание. Но все они были постоянно в глубокой депрессии, почти не разговаривали ни с кем, и между собой - тоже.
В марте-апреле 1942 года питание стало понемногу улучшаться. Прибыла железнодорожная цистерна хлопкового масла. Поскольку оно оказалось с явной примесью керосина или нефти, вольный персонал на него Не позарился, и досталось оно целиком зекам. Привезли как-то большую партию испорченной воблы. Мы об этом узнали по страшной вони на всю зону. Выдали эту воблу щедро, по 2-3 штуки. Была она полуразложившаяся, когда снимаешь шкуру - осклизлая, с зелеными пятнами. И ни один зек не отравился! Я съел свою долю с удовольствием и без последствий.
Стали готовить жидкие дрожжи, настоенные на сосновой хвое. Вкус у них был неприятный, но благодаря им цинга быстро пошла на убыль. Смертность от голода снизилась, хотя и не прекратилась, ведь у многих за зиму здоровье было непоправимо разрушено, психика тоже - а это было очень важно: выжить мог только не впавший в депрессию и не потерявший над собой контроля человек.
Доходяг в зоне было по-прежнему полно. Толпы их, грязных и вялых, сидели под стенами бараков на весеннем солнце, щипали побеги зеленой травы и совали в рот. По-прежнему почти ежедневно прибывали в лагерь новые этапы, в большинстве состоявшие из жителей отбитых у немцев наших районов.
Весной 1942 года Вятлаг получил приказ начать выпуск военной продукции: хвостовиков для мин. Прибыли станки, материал, инструмент, и на центральном 6-ом лагпункте были созданы новые механические мастерские. Эту нехитрую задачу высшее лагерное начальство решало с волнением, надрывом, бесконечными совещаниями.
Сделали все дело - и очень просто - четверо зеков. Архитектор
Власов в два счета спроектировал и построил большой барак под мастерские, крупный инженер Караульщиков спланировал и поставил на место станки, электрик подвел питание, ленинградец-технолог составил карты обработки. И в мае мастерские начали выпускать продукцию.
Большинство персонала из старых мастерских перевели на 6-й лагпункт. В новых мастерских мы как-то воспрянули духом. Нас приодели, жилые бараки здесь были чище, зона благоустроеннее. А самое главное - работающим на спецзаказе прибавили питание, и мы все, рабочие и ИТР, быстро стали крепнуть. В хороших условиях человек после голода необыкновенно быстро восстанавливает силы. Был еще плюс: работники мастерских меньше рисковали попасть на этап.
Я стал практически главным конструктором мастерских. Работало у меня под началом трое или четверо инженеров-зеков и две-три девушки вольнонаемные, чертежницы, очень довольные тем, что имели у нас рабочие карточки. Мне повезло выполнить в мастерских несколько удачных работ, и это укрепило мое положение. Довелось также сделать резальные машины и механические сита для табачного цеха, изготавливавшего самосад из выращенного в лагере табака, который я, естественно, имел теперь в неограниченном количестве. Табак помог мне одеться и завести разные полезные знакомства.
Мне часто приходилось отлучаться на другие лагпункты, чтобы снять на месте эскизы для какого-нибудь ремонта, договориться о работе, проследить за монтажом и т.п. Обычно отправлялся со мной конвоир, но, учитывая мою легкую статью, летом 1942 года меня расконвоировали, то есть выдали пропуск на свободный выход и вход через проходную зоны и свободное хождение в пределах лагеря - огромной территории. То было колоссальное облегчение. Уже не требовалось выстаивать на разводе в любую погоду, можно было выкроить время поспать днем в бараке или спокойно пройтись по воздуху за зоной.
Как-то, будучи расконвоированным, отправился я по делу на дальний лагпункт. Пришлось там заночевать, и попал я в пустой барак, где, кроме меня, оказался только один зек на верхних нарах - разговорчивый старичок под 70. Стал он меня расспрашивать, кто да что, откуда. Назвал свою фамилию - Серебровский, спросил и мою.
- А вы не родственник, - спрашивает, - доктора Юркевича, Иосифа Вячеславовича?
- Внук, - говорю.
Тут старичок в волнении слезает с нар. Оказывается, смолоду, много лет назад (дед умер в 1910 году), служил он у деда конторщиком в имении, в селе Кривом на Житомирщине. Знал и моего отца, и мать, и всю семью отца. О деде отзывался он с великим уважением, восхищением и любовью - как, впрочем, и все, знавшие его.
Очень сокрушался о моей судьбе: вот, дескать, дед сидел, отец сидел, мать сидела, а теперь единственный потомок...
Что это такое - лагерное дело?
О лагерных делах и лагерных судимостях получил я полную информацию еще в Бутырках от бывалых зеков. Такие дела заводились оперотделами лагпунктов, чаще по доносам стукачей из зеков, активность которых поощрялась разными мелкими льготами: облегчением работы, дополнительным пайком и т.п. В лагере ничего долго нельзя утаить, стукачей быстро вычисляли и всячески их избегали. Но это мало помогало. Чего стукач не слышал, то сочинял, а опер не интересовался достоверностью данных, нужное ему признание он выколачивал. Количество заведенных на зеков дел целиком зависело от активности оперчасти. В Вятлаге она была довольно ленивой, и лагерные сроки получало у нас, вероятно, не более 15-20% арестантов.
В большинстве лагерные дела были политическими, за действительные, а чаще всего - мнимые высказывания. В меньшей части - за комбинации с лагерным имуществом. Поскольку дела о спекуляции были всегда связаны с надзирателями и вольнонаемными, то их заводили редко.
В лагерях попадались среди зеков полные молчальники, которые, опасаясь провокации, ни с кем не разговаривали. Таких было очень мало. Большинство не морочило себе этим голову. Зеку было присуще нежелание задумываться о завтрашнем дне, ввиду полной бесполезности такого занятия.
Лагерные дела рассматривало ОСО, обычно дававшее 5 или 8 лет. Срок по новому решению считался с момента заведения дела. Получивший второй срок зек чаще всего этапировался в другой лагерь.
Это случилось в конце марта 1943 года. В мастерских было у меня какое-то срочное дело, и я там остался после первой смены. Смотрю - появляется оперуполномоченный и с ним еще двое. Не спеша прошелся по техотделу, остановился около меня. Спрашивает фамилию, я отвечаю. Один из них вываливает содержимое из ящиков моего стола. Я понял, что меня сейчас заберут. Почувствовал, что обливаюсь холодным потом. Хватил меня первый в жизни сердечный приступ, и я сел, как мешок. Оперативник поднял меня за шиворот, толкнул в спину и повел в зону, отстегнув кобуру нагана. Был морозный вечер с массой звезд. Всю дорогу материл меня провожатый, так как шел я медленно и с трудом.
- Здравствуйте, товарищи!
С интересом смотрят на меня пятеро зеков. Обросшие, грязные, серолицые. Камера - метров шесть квадратных. Бревенчатые стены, зарешеченное окошко под потолком. На высоте груди сплошные нары, на них может спать пятеро. Мне поначалу достается место под нарами. У дверей параша и полочка с ведром воды и кружкой. Над дверью зарешеченное окошко с лампой.
Все ко мне с вопросами:
- Что нового на воле?
Имеется в виду - в зоне.
Ничего себе, здесь зона - это воля!
К общему восторгу выяснилось, что у меня полный кисет самосада. Закурили мы, рассказал я, что в зоне, что на фронтах; они все сидели уже по многу недель в строгой изоляции. Расспросил об условиях. Хлебный паек 350 грамм, из которых 15 грамм вычитается на дрожжи. Утром баланда, днем баланда, каша и дрожжи, вечером кипяток, порции кошачьи, баланда снятая, одна вода. Раз в день прогулка 20 минут, раз в месяц баня.
Понял я, что влип крепко - и с тем лег спать.
В нашей зоне было два изолятора: штрафной и следственный. Из них первый был попросту карцером, занимал часть обычного барака, имел решетки на окнах, и попадали туда за разные мелкие лагерные прегрешения. Такие карцеры («кандеи») были на каждом лагпункте. Следственный изолятор на управленческом лагпункте был один на весь лагерь. Был он обнесен высоким глухим забором с тремя рядами колючки поверху - зона в зоне. Теперь мне предстояло узнать, что там внутри.
Охранник постучал в массивную калитку. Открылся глазок, нас впустили.
Изолятор оказался солидным бревенчатым строением с маленькими окошками под крышей, забранными деревянными козырьками. Заходим в коридор. Принимают двое надзирателей. Оба в летах, звание - сержанты. Производится шмон, забирается ремень, записываются личные данные. Это сопровождается злобной матерщиной и тычками.
В коридоре восемь обитых железом дверей с форточками и глазками. Одну из камер открывают, и я туда вхожу.
Следователь устроил мне выдержку 3-4 дня до первого допроса. Прием этот был уже мне знаком. Конечно, ломал я себе голову, в чем же дело. Решил: нарушение режима. Их у меня хватало, больше по мелочам. Но вот чего я по-настоящему боялся, это обнаружения моих близких отношений с одной вольнонаемной сотрудницей.
Наконец ведут меня в оперотдел, в кабинет зам. начальника оперчасти капитана Курбатова. До той поры я его не встречал. Оказался он толстячком небольшого роста, лет под 50. Щеголеват. Белесый, маленькие руки и ноги, начищенные сапожки. Розовое добродушное лицо. Но по Лубянке я уже знал цену подобным добрым дядюшкам и был готов ко всему - кроме того, что от него услышал. Говорит мне Курбатов:
- Зека Юркевич, вы обвиняетесь в подготовке восстания в лагере, захвата оружия у охраны, группового побега с целью перехода на сторону врага.
И тут я непроизвольно захохотал. Что за бред! Особенно «переход на сторону врага», если ближайший, финский, фронт около 1000 километров от Вятлага. Почувствовал и огромное облегчение, что речь идет не о связях с вольными. Все это показалось мне таким вздором, что в тот момент ничуть не испугало.
Курбатов очень обиделся. Из розового превратился в пунцового, глаза стали гадючьими.
- Н-ну п-подожди, б..., ты у меня п-посмеешься!
Составил коротенький и не слишком грамотный протокол о предъявлении обвинения и моем отказе признать себя виновным и отправил меня обратно в изолятор.
В камере стал я спокойнее обдумывать положение и понял, что хорошего мало. Судя по обвинению, дело групповое. Я еще не знал, кто в этой группе. Но как выбивают показания, мне было хорошо известно. Ясно, что однодельцы могут навешать на меня все что угодно. Вывод был лишь един: держаться и все отрицать, что бы со мной ни делали.
Не стоит подробно рассказывать об этом следствии. Курбатов оказался глупым, самодовольным, медленно соображающим человеком. То и дело он сам себя путал, забывал, о чем прошлый раз говорил. Отговариваться было мне нетрудно, тем более, что обвинение ничем конкретным не было поддержано. Плюс к тому был он ленив, и ему не хватало терпения на длинные силовые допросы в лубянском духе. А может, он и учитывал, что, как бы ни прошло следствие, результат будет обеспечен: решение ОСО о втором сроке и - галочка в его пользу.
Приемы были у него однообразные. Либо - «а вот такой-то на тебя показывает то и это», либо попытка выбить меня из равновесия отчаянным лагерным матом и обидными прозвищами. По части разнообразия матерщины ему мог бы позавидовать любой рецидивист.
Неприятно было, когда на допрос приходил Шаров, упирался в меня мутными глазами и угрожал расстрелом - время-то военное!.. Зная обстановку в лагере, я понимал, что это не такая уж пустая угроза. Но ему быстро это надоело.
То и дело удавалось мне переводить с Курбатовым разговор на всякие басни и анекдоты. Он оказался на это падок, так время и проходило. Пока не вспоминал он об обеде - своем, конечно.
Всего допросов у меня было 7 или 8. Обвинение быстро съехало только на то, что я, якобы, вел пораженческие разговоры, а так же знал, но не донес, о подготовке побега Сучковым с Паниным. Первое я начисто отрицал, притом с основанием: таких разговоров ни я, ни окружающие меня не вели. Второе я, конечно, тоже отрицал, но, сказать по правде, кое-какие подозрения у меня были, кое-что я замечал, хотя ни Сучков, ни Панин ни слова мне об этом не говорили. Замысел их был не умнее, чем план побега к индейцам в Америку у Монтигомо Ястрибиного Когтя. До сих пор не пойму, как мог затевать это такой умница, как Сучков. Во всяком случае, им обоим следовало бы вспоминать всю оставшуюся жизнь добром Курбатова за то, что помешал осуществлению их мечтаний - и этим их спас.
По возвращении кого-нибудь из нас с допроса сокамерники его детально расспрашивали. Это было наше главное развлечение, да и источник информации тоже. Однажды рассказывал я о своем допросе и высказался этаком роде, что вот, мол, на Лубянке, действительно, были следователи, а здесь что - деревенщина.
На другой же день один сокамерник, будучи на допросе, об этом донес. Я сразу это понял, когда меня вызвали в следующий раз, уже по одной мине Курбатова.
- Так значит, на Лубянке лучше работают? - говорит он мне. - Ничего, мы тебе и здесь сделаем.
После допроса надзиратель отвел меня в кандей, то есть в карцер.
На третьем или четвертом допросе произошел один эпизод. Курбатов иногда расхаживал по кабинету, заложив руки за спину. Ходил вот так, ходил - и вдруг ко мне, без связи с предыдущим разговором:
- Где склад оружия?
Я опешил:
- Какого оружия?
Перекосилось у Курбатова лицо, и начал он, не вынимая рук из-за спины, бить меня подошвами сапог по голеням. Больно не было, страшно - тоже не было. В удивлении поднял я на него глаза, встретились наши взгляды - и он перестал брыкаться, отошел и сел за стол. Помолчал, не глядя на меня, и снова - о пораженческой агитации. Странным мне показался этот случай и запомнился. Больше такого не повторялось.
Он оказался маленьким темным чуланом. На улице еще лежал снег, и в неотапливаемом кандее было, вероятно, не более +5-8 градусов. Оставили меня только в легких брюках и гимнастерке, ботинки сняли. Когда надзиратель закрыл дверь, я остался в полной темноте. Скоро промерз до костей. Потерялось и понятие о времени. Ни есть, ни пить эти сутки мне не давали. Долго я искал положение, чтобы как можно меньше терять тепло, наконец нашел: нужно было лежать на спине, поджавши колени к животу и охвативши их руками. Так и нашел меня, лежавшим, надзиратель, отматерил и повел в конторку изолятора. А там ждал меня Курбатов со своей добродушной улыбкой:
- Ну как самочувствие, Юркевич?
И тут я сорвался:
- Лучше к е... м... подохну, чем стану оговаривать себя и других!
Помню, как плохо двигались задеревеневшие губы. Курбатов удивился и вроде даже развеселился.
- И-ишь ты! Скажите пожалуйста! - и отправил меня в камеру.
Эти сутки, удивительным образом, обошлись мне без воспаления легких. Здоровье тогда еще было хорошее, может, и нервное напряжение помогло.
Лето и осень 1943 года Курбатов меня не вызывал. Но в начале зимы вдруг предложил заново подписать протоколы моих допросов. У меня не было причин отказываться, так как в моих показаниях не было ни признаний, ни оговоров кого-либо, ни опасных промашек - и я подписал. Понятно было, что дело возвращено из ОСО, видимо, уж очень топорно было оно сляпано, и оперотделу -пришлось его причесывать. Это потом подтвердилось.
Подошла зима 1943-44 года. Был я уже старожилом в камере, всех пересидел. Стал старостой, и меня слушались. С общего согласия пресек я разговоры о "еде: опасное занятие для психики голодного человека. Упорядочил уборку, завел регламент на игры. Мелочи эти непропорционально разрастаются в этих зажатых условиях, и управлять ими очень важно. Вот так мы и жили.
Однажды открывается дверь, и в камеру заводят Сучкова, но пробыл он у нас недолго - неделю или две.
Наступил февраль 1944 года. Я был уже почти полным доходягой. Физически все больше деградировал и хорошо понимал, что надолго меня не хватит. И как-то не особенно горевал по этому поводу. Перспектива смерти не беспокоила. С психикой было неладно, и в этом я хорошо отдавал себе отчет. Воли к жизни не было совершенно, в голове было только одно: яркие картины великолепной еды. Голос у меня стал слабым и пискливым.
И вот вызывают меня в контору изолятора. Сидят там Курбатов - и Сучков. От Курбатова узнаю, что мне предстоит «техническая работа по специальности».
События немедленно завертелись. Сразу же помещают нас с Сучковым в отдельную камеру, тащат стол, чертежную доску.
Рассказывает мне Сучков: подготовил он техническое предложение, очень заинтересовавшее лагерную администрацию. Вызвали его к главному инженеру лагеря, где он доложил свою идею. Поручили ему разработать проект, он принял это задание, но заявил, что может выполнить его только совместно со мной. Были даны указания Курбатову (за которым мы оба числились) создать нам условия для работы. Сучков при этом не упустил выговорить усиленное питание.
Затем он рассказал о своей идее. Она была столь же проста, сколь и нелепа технически, но блестяще рассчитана Сучковым на уровень и амбиции лагерного руководства. Состояла она вот в чем: при переработке лесоматериала на лесных складах («биржах») часть хлыстов раскряжевывается на отрезки от 1 до 2 метров - для шпал, рудничных стоек, дров. Производится это очень просто на балансирных циркулярных пилах. Работает 2-3 человека, производительность большая, и эта операция никогда не бывает узким местом. А Сучков предложил создать для этой цели машину с автоматической подачей хлыстов и уборкой отрезков по конвейерам с несколькими балансирными пилами, одновременно и автоматически разделывающими хлыст. Хлыстом, кстати, называется поваленное и очищенное от сучков дерево.
Машина эта получалась величиной с деревенскую избу, и - будь построена - оказалась бы никому не нужной нелепицей. Но имела бы эффектный вид, этакое ревущее чудовище. Идея эта произвела на лагерное начальство большое впечатление, ведь с такой машиной можно, пожалуй, и прославиться. Сучков здесь безошибочно попал в точку.
Я понимал, почему Сучков привлек меня к этому проекту. Начать с того, что он не был конструктором и попросту не смог бы обойтись без более или менее опытного разработчика. А передать идею в КБ мастерских он не хотел: она б от него ушла, его бы оттерли. Меня он знал и мог быть уверен, что не стану действовать за его спиной. Не исключаю я и того, что он и выручить меня хотел, включив в проект.
Доставили нам в изолятор чертежную бумагу, готовальню, даже справочники. Обсудили мы эскизы Сучкова, без спора принял он мои замечания - и работа пошла. С первого же дня начали нам таскать полный ИТР-овский паек со всеми добавками, дали и табаку. Сводили в баню, выдали новое белье. На прогулку выпускали на полтора-два часа, на оправку - в любое время, камера была не заперта. Кто сидел, знает, какое это великое дело - ходить в уборную по потребности, а не по графику.
От обилия пищи немедленно начались у нас страшные отеки. Ноги от бедер до пяток стали у обоих как бревна, кожа на них натянулась и лоснилась. Трудно их было согнуть, а согнув - разогнуть. Когда появился табак, то оказалось, что заклеить цигарку сложно: слюна потеряла клейкость.
Работать с Сучковым было легко, понимали мы друг друга с полуслова. Он готов был трудиться круглосуточно, но я настоял на регламенте: 10 часов в день, минимальная зарядка по утрам, длительная прогулка перед обедом.
Вечера заполнялись поочередными рассказами. Оказалось, что и Сучков помнит массу т прочитанного.
Время полетело быстро. Работали мы очень производительно.
Чертежи делал я. Сучков - расчеты и текстовую часть проекта. Почти ежедневно бывал у нас Курбатов, заботливый, веселый и добродушный.
- Ну как дела, ребята? Как кормят?
За две недели был у нас готов полный эскизный проект на 14 листах, с техническими и экономическими расчетами и пояснительной запиской. В нормальных условиях в проектной организации на это ушло бы месяца два.
Сдали мы работу и были извещены, что проект передан на отзыв «официальному оппоненту», хорошо нам знакомому Дику. Больше двух недель мы ждали результатов.
И вот вызывают нас для доклада в управление лагеря. Март, слепящее солнце, сверкающий снег. На шикарных санях, запряженных вороным оперотдельским жеребцом, доставляют двух доходяг в оперотдел.
По широкой лестнице с ковровой дорожкой ведут нас в большой кабинет главного инженера лагеря. Народу собралось порядочно, всё офицеры НКВД, и один зек - Дик.
Сучков в отличном стиле докладывает идею машины, ее схему, технико-экономическую сторону. Затем я описываю конструкцию, привожу характеристики, высказываю соображения по изготовлению машины в условиях лагеря. Слушают нас благосклонно, задают много вопросов.
А потом выступает оппонент, Дик, и мне до сих пор досадно вспоминать его недомыслие. Очень грамотно разгромил он наш проект в пух и прах. Сработала, видимо, немецкая пунктуальность; удивительным образом не дошло до него, что весь смысл этой липовой идеи только в том, что двое его товарищей пытаются выкарабкаться из беды. А ведь умный человек был и порядочный. Повесили мы с Сучковым носы и приготовились к возврату на изоляторный паек. Но, к нашему удивлению, главный инженер лагеря даже не дал нам слова для ответа Дику, а заявил, что идея - отличная, замечания Дика - по частностям, разработку надо продолжить, не пойдет в Вятлаге - то пригодится в другом месте. Мы снова подняли носы, а Сучков, воспользовавшись моментом, выговорил для нас дополнительный хлебный паек, по 300 грамм.
Вернули нас в изолятор, и тут же появляется Курбатов.
- Вот что, - говорит, - ребята, переведем вас в больницу, отдохнете, там и работу продолжать будете.
В тот же день нас перевели в большой больничный барак для доходяг.
Заняли мы в стационаре места на верхних нарах и стали работать за длинным обеденным столом. Темпы, конечно, значительно сбавили. Вижу и сейчас: мы с Сучковым, в одном белье, серые, отечные, склонились над заваленным чертежами столом. А за нами наблюдают 40 или 50 остальных доходяг: ведь делать-то им больше нечего. В завтрак, обед и ужин они смотрели на нас ненавидяще, так как вместо больничных кошачьих порций нам приносят ИТР-овский паек.
Как-то зашел я в бывший свой ИТР-овский барак: ведь из больницы можно было беспрепятственно выходить в зону. Окружили меня, трясли руку, совали кто табак, кто сахар, кто хлеб. По глазам старых своих знакомых понял, на что стал похож.
Проявили большое сочувствие ко мне и бывшие в зоне знакомые из вольнонаемных. От них я узнал, какая страшная атмосфера была создана в лагере вокруг нашего дела. Как же - подготовка восстания! Никто этому не верил, но и вольнонаемные, так же, как и зеки, были запуганы массовыми вызовами в оперотдел.
К маю мы с Сучковым закончили технический проект машины и сдали его главному инженеру, который переслал его в ГУЛАГ. Из больницы перебрались в барак. Были мы еще достаточно слабы и имели от санчасти освобождение от работы. Впрочем, ИТР-овский паек нам оставили, продолжали мы получать и дополнительный хлеб.
Но оставаться не у дел, нам долго не пришлось. Вскоре вызвал нас технорук лагпункта Голубков и поручил что-то для него начертить. Скорее даже, попросил. Мы догадывались по многим признакам, что в результате внимания руководства к нашей машине стали мы даже, в некотором роде, фигурами в зоне.
Сделали мы техноруку, что он просил, и стал он нас вызывать часто, то что-либо нарисовать, то посоветоваться по технике: он не имел технического образования, опыта тоже. А от него зависело в зоне многое. Вот мы и решили как следует его «освоить».
Когда вызвал он нас в очередной раз, то после беседы положили мы ему на стол схему какого-то военного механизма, уж не помню, в чем там было дело, и сказали, что вот, оформили ему то, о чем он прошлый раз говорил.
Смотрит он и читает: «Предложение технорука А. Голубкова». На лице проходит у него смена выражений: непонимание, недоумение, обалдение и, наконец - широкая улыбка. Затем он произносит «гы-гы-гы». Дошло! Он схему в стол - и к нам:
- Ребята, там рыбу привезли, может, вам выписать?
Так и пошло: каждый раз мы приносили схему нового оружия, вычитанную в довоенных научно-популярных журналах, оформленную на имя Голубкова, и уходили с записками то на табак, то на новые телогрейки и прочие блага.
В те времена ответ на подобные «предложения» приходил месяца через три. А кто в лагере загадывает на такой срок?
В августе 1944 года вызвали меня на этап.
Отправка на этап всегда происходит драматически. Нарядчик бегает по зоне. Орет, ищет нужного зека. Сборы происходят в страшной спешке. А потом нужно часами, а то и сутками, ожидать отправки на 1-й (комендантский) лагпункт, где комплектуются партии на отправку.
Вместе со мной увозили 5 или 6 человек, и среди них оказался немного мне знакомый латыш, врач-гинеколог по фамилии Чамманс. Рослый красавец арийского типа, элегантный и воспитанный европеец, одетый в пальто на кенгуровом меху. Очень уж он контрастировал с остальными этапниками, немытыми доходягами, включая и меня. Его этапировали из-за какой-то ситуации с вольнонаемной дамой. По масштабу его крах был несравнимо больше моего, так как жил он вне зоны, ничем не был ограничен, полностью на вольном положении. Но воспринимал он свою катастрофу легко и с юмором. Несколько месяцев его общество очень скрашивало мне жизнь.
Посадили нас в арестантский вагон на полустанке 1-го лагпункта, и мы простились с Вятлагом.
Нашу небольшую партию доставили на станцию Яр-Фосфоритную, и там посадили в проходивший в сторону Кирова эшелон. В Кирове выгрузили много народу, в том числе и нас с Чаммансом. Приняли нас автоматчики из конвойных войск в еще не виденной нами форме с алыми погонами. Среди них были и собачники с овчарками. Построили всех в колонну и с непрерывным криком и матерщиной, под собачий лай, повели по городу.
Было любопытно смотреть на новое для меня зрелище - городскую толпу военного времени. Много было непривычного, например, километровые хвосты у продуктовых магазинов, женщины в брюках (тогда еще лыжного фасона), служащие с портфелем в одной руке, тяпкой или граблями - в другой. У большинства было заметно явное недоедание, особенно у детей.
На нашу колонну никто не обращал внимания, очевидно, это было делом привычным.
Центральные улицы Кирова были обсажены липами. В том году цвели они очень поздно, и временами мы шли сквозь их густой медовый запах.
Идти до пересылки пришлось довольно долго, через весь город. Рядом со мной шел Чамманс, мы старались держаться вместе. Он и обратил мое внимание на названия улиц, по которым мы следовали: улица Маркса, площадь Революции, проспект Сталина, улица Свободы... В конце этого маршрута стояла огромная пересыльная тюрьма. Вероятно, я не точно припоминаю порядок этих наименований, но было достаточное основание для философского замечания Чамманса о революционном пути России.
Находилась она на окраине города, недалеко от реки - кажется, Вятки - и занимала большую территорию, на которой было расставлено множество тюремных зданий и служб - и солидных, еще с царских времен, и наспех построенных новых. У зеков репутация этой пересылки была неважная, известно было, что условия там плохие. В те годы через Киров шел на север основной поток уголовников с тяжелыми статьями и большими сроками. Политические попадали туда в меньшинстве.
Приемка нашего этапа продолжалась до вечера. Мы с Чаммансом, на счастье, успели сдать свои вещи на склад, он - свой элегантный чемодан, я - свои «сидор» с тряпьем и шубу. Этим мы в дальнейшем избавили наших сокамерников от соблазна. Разместили нас уже после отбоя, и попали мы с Чаммансом в почти темную переполненную камеру. На нарах мест не было, вот и полезли мы под нары, разостлали мой старый плащ, накрылись кенгуровым пальто Чамманса. Так и провели ночь.
Утренний подъем. Видим - вокруг нас отъявленная шпана. Наше появление из-под нар было неожиданным, и сокамерники не сразу сориентировались, что с нами предпринять: то ли сходу раздеть, то ли просто поиздеваться над явными фраерами. Этот момент решал нашу дальнейшую судьбу в камере.
И тут кто-то для начала спрашивает у Чамманса (более видного):
-Ты кто?
- Врач, - отвечает.
- А-а, врач!
Настроение круто меняется. Шпана врачей уважает, и тут же к нему с жалобами: тут болит, там болит. И Чамманс с полной серьезностью принимается осматривать, опрашивать, выстукивать и выслушивать.
Потом вспомнили и обо мне.
- Отец (мне было 36), роман можешь тиснуть? Можешь? Давай садись сюда!
И я начал:
- Знаменитый сыщик Шерлок Холмс однажды завтракал со своим другом, доктором Ватсоном, и вдруг...
У окружающих - полный восторг. Кто-то подложил под меня телогрейку, чтоб было мягче сидеть, кто-то сунул толстую цигарку.
Положение наше в камере было обеспечено. Чамманса разрывали на части с медицинскими консультациями, а я выдавал рассказы из своего запаса из 52 наименований. Притом небольшими дозами: ведь неизвестно было, сколько там придется просидеть.
Она была огромной, как сарай. Несусветная грязь, уборка там не была заведена. Окна повыбиты - а на дворе уже заморозки. Во всех углах шла карточная игра, то и дело затевались драки. Надзор к нам не совался, все споры решались двумя-тремя «паханами». В их число, в порядке исключения, входил и совсем молодой однорукий парень, очень известный бандит, всеми уважаемый за смелость и бешеный нрав.
В камеру ежедневно кого-то приводили, кого-то уводили на этап. Если новоприбывшие были не из блатных и особенно если терялись в первый момент и не давали немедленного отпора, то их обычно тут же грабили, а если протестовали, то и избивали вдобавок. Мы с Чаммансом при этом только переглядывались, молча удивляясь нашему везению.
А нас действительно посчитали за своих. Более того, когда забрали на этап старосту камеры, то на его место единогласно был избран Чамманс. И что же - он отлично справлялся: шпана ценила его спокойствие, справедливость и умение разговаривать с надзирателями.
Когда освободилась должность раздатчика баланды, то по общему решению занял ее я. Много надо мной потешались за то, что, раздав всем еду (с особым выделением «головки»), я не всегда умудрялся обеспечить себе лишнюю порцию. Кормили на пересылке, как ни странно, не так уж плохо.
К моему огорчению, Чамманса довольно скоро забрали на этап. Тепло мы с ним простились, и больше я его не встречал.
Из Кунгура я с ним списался, уж не помню, как узнали адреса друг друга. Он оказался на Севере, работал врачом, был хорошо устроен, и надеюсь, что благополучно окончил свой срок.
А я продолжал сидеть на пересылке, раздавал баланду и понемногу расходовал свой резерв «романов».
Провел я в кировской пересылке около четырех месяцев. Наконец, в декабре 1944 года вызывают на этап. Как потом оказалось, до Молотова (теперь это снова Пермь). В отделение арестантского вагона набили нас 21 человек, и это оказалось уже по-настоящему тесно.
Дорога была долгой, недели две, и помнится мне смутно, как нескончаемый дурной сон. Иногда нас высаживали, куда-то вели по морозу, или - в оттепель - по грязи. Где-то мы пересиживали сутки-двое, потом нас снова грузили в вагоны и везли дальше.
Очень меня донимали в вагоне позывы из-за воспаления пузыря. А оправка полагалась два раза в сутки, а в остальное время приходилось выпрашиваться. Для этого я специально сидел на худшем месте, у дверей вагона на полу. Каждый раз - матерщина конвоя и угрозы избить. Однажды не выпустили, я не удержался и через решетчатую дверь отделения сделал лужу на пол коридора.
Взбешенный конвоир вытащил меня из отделения, ударил два или три раза и велел вытереть чем угодно. Вытер я своим полотенцем, а потом отправил он меня на полчаса в уборную, хоть мне уже и не требовалось...
В отчаянии я совсем перестал пить. Это было очень тяжело, ведь давали соленую рыбу, но позывы прекратились. Так протерпел я три дня без глотка воды до станции Пермь, где меня высадили из эшелона. Помню, с каким наслаждением я выпил в арестантском помещении при вокзале два полных котелка тепловатой кипяченой воды.
Помещалась она на окраине города недалеко от Камы. Кругом были заводы и жилые кварталы. Размер зоны был, вероятно, не больший, чем 200х300 шагов. На этом пятачке содержались от двух до трех тысяч людей, и ежедневно производилась приемка и отправка многих десятков зеков. Весь участок был заставлен ветхими бараками с двух- или трехэтажными нарами.
Кромешный ад. Ни водопровода, ни канализации. Воду доставляли на себе водовозные бригады, составленные из здоровенных девчат-бытовичек с малыми сроками. Они возили с Камы на санях 20-ведерные бочки. Другие бригады ежедневно опорожняли выгребные ямы уборных и куда-то вывозили бочки с экскрементами, чуть ли не в ту же Каму.
Умываться удавалось раз или два в неделю. Баня была, кажется, раз в месяц, может, и реже. Все были завшивлены, не избежал этого и я. Но было анекдотическое правило: всем мужчинам полагалось брить головы. Не знаю, что это давало, но было забавное зрелище, когда зеки сидели в столовой: ряды биллиардных шаров.
Кухня вечно не справлялась с кормежкой, то и дело случалось, что завтрак - в час дня, обед - в семь вечера, ужин - в двенадцать ночи.
Мне на пересылке относительно повезло: через день-два после приезда устроился я помощником к нормировщику. Им был журналист, обожавший литературные разговоры, но не любивший нормировку. Он был рад перепоручить мне это занятие, освобождая время для бесед. Потом его куца-то этапировали, и я стал работать один.
Нормировка здесь не была особо сложным делом. Пересылка заключала договоры с городскими организациями и направляла бригады расконвоированных зеков на погрузку леса, заготовку льда на Каме, рытье траншей и т.п. Вечером бригады приносили мне справки о выработке, которые нужно было пронормировать, чтобы установить разряд питания на следующий день.
Нормы были очень жесткие, в большинстве попросту невыполнимые и для крепких людей, не говоря уж о полуголодных зеках. Попутно надо сказать, что это был результат систематических ежегодных пересмотров норм в течение, вероятно, десяти предвоенных лет во всех отраслях народного хозяйства, притом без какой-либо меры. Вот мне и приходилось каждый вечер совершать подсудные действия: подчищать данные в справках, добавлять в сумму цифру, необоснованно применять коэффициенты, пока не получалась выработка, тянувшая на нормальный паек.
Когда бригада садилась ужинать, то за мной приходили, и я ел вместе с ними. Но насытиться не мог, сколько бы не набивал живот. Продолжался голодный психоз, да и пища на пересылке была никудышная.
Жил я в бараке придурков, а там даже койки с матрасами, на которых спали посменно. В бараке со мной жили прочие придурки - нарядчики, счетоводы, повора, кладовщики. В большинстве это были местные, молотовские, с бытовыми статьями. Они усиленно держались за пересылку, чтобы быть поближе к дому. Все получали передачи, за большие деньги имели нелегальные свидания с близкими. Большей частью они сидели за крупные хищения.
Стоило вечерами послушать их разговоры. Меня они не стеснялись. Говорили откровенно о своих оптовых - вагонами - операциях, о связи с большими людьми в советских и партийных органах, прокуратуре, милиции, об их продажности.
Все они были законченные мерзавцы, каждый из них - неизмеримо вредоноснее любого бандита. У них были большие деньги, на воле работали на них лучшие адвокаты, и при мне то и дело освобождался по пересмотру кто-либо из них, по сути, заслуживающий расстрела.
Зона была окружена высоким дощатым забором с несколькими рядами колючки поверху. Кроме того, со стороны зоны имелось еще два ряда колючки на столбах, образующих запретную полосу. Вышки расставлены были часто, и дежурили на них молодые девчата в тулупах, с автоматами. Однажды днем слышу автоматную очередь. Пошел посмотреть. Санитары укладывают на носилки какого-то доходягу, на снегу кровь. Очевидцы рассказали, что доходяга этот, в прошлом инженер, совсем уж тронувшийся умом, увидел окурок за первым рядом колючки. Присел и потянулся за ним, а было это у самой вышки. Часовая закричала, чтобы отошел, но до него не дошло. Тогда она дала по нему очередь с 10 метров и убила на месте. Бросила автомат и подняла истерику. Я потом видел на доске приказ, в которой ей была вынесена благодарность, и премию ей дали.
На пересылке, как и в каждом подразделении ГУЛАГа, имелось КВЧ; здесь это была небольшая комната, где иногда можно было прочесть газету, а то и книгу достать. Как-то зашел я, а все столы заняты папками личных дел, с которыми занимаются две девушки из УРЧ. Спрашиваю:
- Может, и мое дело здесь?
Называю фамилию, и что же - одна из них ухмыльнулась и протягивает мне папку! Внутри - первое решение ОСО о 8 годах лагерей с сентября 1940 года, второе - тоже о 8 годах с марта 1943 года, означавшее прибавку в 2 с половиной года к основному сроку, то есть в сумме - 10 с половиной лет. Затем представление мастерских Вятлага о снижении срока на 2 года за рацпредложение, с визами оперотдела, и еще несколько каких-то бумажек. И был момент - полная возможность выдернуть из дела бумажку - второе решение ОСО. В том потоке сотен тысяч и миллионов дел это могло пройти незамеченным, и, может, не пришлось бы сидеть лишние 2 с половиной года. Но - не сработала реакция, да и въевшегося страха было не преодолеть. И все осталось, как было.
Еще вспомнился один случай на пересылке. Зекам не разрешалось иметь на руках больше определенной небольшой суммы денег. Что сверх этого, надо было сдавать в бухгалтерию на лицевой счет. Однажды узнаем через работавшего счетоводом зека, что все деньги со всех зековских счетов переданы в Фонд обороны. Через того же счетовода стала известна и сумма - 48 тысяч с чем-то. Вскоре читаем в местной молотовской газете, что эта в точности сумма собрана и передана в Фонд обороны администрацией, вольнонаемными сотрудниками и охраной пересылки.
Он находился недалеко от основной зоны. Там что-то строилось, и меня перевели туда сметчиком. Жилось там гораздо просторнее, но и голоднее. Помощником у меня был техник, полусумасшедший доходяга. Все подсчеты он безбожно пугал, а сказать ему ничего было нельзя, так как с ним начиналась истерика. Он рвал на себе рубаху и орал: «А, и тьь против меня? На, жри мою пайку!» Начальник филиала очень нас торопил со сметой и даже велел зам. столовой нас с ним подкармливать. Это она делала по настроению, иногда нас обкладывала - «доходяги, кусочники, так вашу мать!». Но однажды почему-то разговорилась со мной, оказалось - ленинградка, блокадница. Я посочувствовал: дескать, пришлось ей наголодаться. Она этому посмеялась, как хорошей шутке, и ответила, что всю блокаду не была без икры и шоколада: они с дочерью работали в столовой летной части. После прорыва блокады обе получили срок. Она говорила с пренебрежением:
- Что срок, я его сидеть не буду, обо мне позаботятся, а выйду - хватит на всю жизнь и мне, и дочке.
Даже не скрывала, что нажилась в блокаду. Все знали, что и здесь, в жалкой столовой пересылки, при участии начальника филиала она комбинировала с нашими продуктами.
Жил я в бараке с расконвоированными шоферами, неунывающей и шумной публикой. Один из них, симпатичный солидный мужчина средних лет, подростком попал в колонию Макаренки и провел там несколько лет. С удовольствием вспоминал то время, говорил, что там из него сделали человека, и о самом Макаренке отзывался с большим уважением. Как-то спросил я его, как же это, Макаренко тебя перевоспитал, а ты снова срок получил. Ухмыльнулся он и высказался в том роде, что, конечно, перевоспитал, но - «сам знаешь, жить-то надо»...
Подошел февраль 1945 года. Как-то вызывает меня начальник филиала. Вхожу в кабинет, а там сидит Линдберг, мой друг по Вятлагу! Я радостно завопил: «Здорово, Леня!», - не обратив вначале внимания на его отличный комсоставский белый полушубок и звезду на шапке. Улыбнувшись, он объяснил начальнику, что мы старые знакомые по воле, по станкостроению, и предложил мне прогуляться, показать ему стройку. Мы вышли, и рассказал он мне, что после освобождения из Вятлага летом 1942 года он пошел работать в техуправление молотовского НКВД и был назначен главным инженером кунгурской промколонии. Нашел в эвакуации семью и перевел ее к себе в Кунгур. Сказал, что еще в 1943 году оформил на меня вызов - в лагерях это называлось спецнаряд, но обо мне не было ни слуху ни духу, а сейчас в техуправлении ему попался на глаза какой-то мой чертеж, присланный из пересылки для утверждения. Обещал сразу же оформить мой вызов в Кунгур. Очень настаивал на том, чтобы - для обоюдного блага - никто от меня не узнал о нашей совместной сидке.
Настроение мое круто изменилось. Я был уверен, что на производстве я не пропаду. Тем более под началом у Линдберга, с которым еще по вятлаговским временам нас связывала дружба и полное взаимное доверие и которого, к тому же, я высоко ценил как специалиста.
Но перевели меня в Кунгур только через два месяца. Помешали два подряд сыпнотифозных карантина на пересылке. Наконец, в середине апреля 1945 года, двое стариков-конвоиров отвезли меня в Кунгур в переполненном пригородном поезде.
Странно было сидеть на скамейке в набитом «вольняшками» вагоне и даже одному ходить в уборную. Мои конвоиры разбирались в зеках и мало обращали на меня внимания.
Приехали мы в Кунгур вечером. Пошли от вокзала по темным, малолюдным, одноэтажным улицам до ярко освещенных ворот колонии. Она помещалась в бывшем монастыре, за высокой кирпичной стеной. Были быстро проделаны формальности сдачи-приемки арестанта, и меня первым делом повел нарядчик в баню, помещавшуюся в производственной зоне колонии. Мы шли мимо больших освещенных окон цехов. Слышно было, как работают станки, чувствовался запах машинного масла и металла, от которого мне стало прямо-таки тепло на душе. Баня оказалась солидной, кирпичной, как и все постройки колонии. Впервые за восемь месяцев этапа я смог как следует помыться. Затем получил я ужин, который показался мне просто ресторанным после пересылок, и был помещен в ИТР-овское общежитие, располагавшееся на втором этаже бывшей монастырской гостиницы.
Поздно вечером, после отбоя, приходят за мной:
- К главному инженеру.
Отличный большой кабинет в двухэтажном здании управления колонии. Сидит за столом Линдберг, ухмыляется:
- Ну, как тебе у нас?
Поговорить нам было о чем, и просидели мы часа два.
Рассказал он мне о колонии. До войны в ней содержались малолетки, имелись учебные мастерские. Осенью 1941 года сюда эвакуировали Воронежский завод механических прессов со всем станочным оборудованием, запасом материалов и инструментов, с частью ИТР и даже с технической библиотекой. Срочно создали новые производственные площади, организовали механический, кузнечно-прессовый, инструментальный и другие цеха, построили свою силовую подстанцию с огромным локомобилем и большую литейку за городом. Получился вполне приличный, по тем временам, завод боеприпасов со станочным парком более 200 единиц и числом работающих около 2000 тысяч. Надо вспомнить о том, сколько предприятий перестало существовать в первый год войны, и будет понятно, что это был совсем не мизер.
Поскольку все диктовалось нуждами оборонного производства, зекам было обеспечено улучшенное питание, а режим был не слишком жестким. И уже с начала 1942 года пошла продукция: мины 120 мм - по нескольку тысяч штук в сутки.
Линдберг имел на меня конкретные виды: я должен был вести группу по подготовке производства, разрабатывающую технологическую оснастку. Эта группа числилась при инструментальном цехе и подчинялась его начальнику, вольнонаемному Смирнову, которого Линдберг ценил невысоко.
Прощаясь со мной, он снова напомнил, что никто не должен знать о нашей совместной сидке. И за шесть лет моей жизни в колонии никто об этом так и не узнал.
На другой день после приезда вышел я на работу, познакомился со Смирновым. Чтобы к нему не возвращаться: сработались мы с ним отлично, в дальнейшем он, с полным удовольствием, перепоручил мне всю техническую сторону дела и на работу стал являться не каждый день. Когда он года через полтора реэвакуировался в Москву, то расстались мы по-дружески.
Конструкторская группа моя состояла из двух вольнонаемных женщин-техников и от трех до шести - в разное время - конструкторов и чертежников-зеков. Профессиональная подготовка «вольняшек» была близка к нулю. Да и были это женщины детные, обремененные бытом военного времени, и спрашивать с них было нечего. Но оказались они дружелюбными и услужливыми, всегда можно было через них отправить письмо мимо лагерной цензуры, достать что-нибудь за зоной.
Среди зеков в колонии было мало ИТР, ведь процент политических тут был гораздо ниже, чем в лагерях. Мне в дальнейшем приходилось просто подбирать кого-нибудь из грамотной молодежи и учить их. За шесть лет я подготовил человек пять приличных конструкторов по инструменту.
Накинулся я на работу с жадностью. Была она очень разнообразной и живой, а что лучше можно было придумать для того, чтобы время заключения проходило быстрее?
На производстве работало много вольнонаемных, не мобилизованных по годам или имевших бронь, и среди них были профессора своего дела - лекальщики, токари, зуборезы и др. У них я постоянно учился чему-нибудь новому, и, благодаря им, а также Линдбергу, скоро прилично освоил технологию, до этого бывшую моей слабой стороной.
Работавшие в инструментальном цехе зеки, человек 50-70 разных специальностей, больше молодежь и почти исключительно уголовники, вначале встретили меня в штыки. Бывал и мат, и угрозы. Но я уже хорошо знал блатных, и вскоре наши отношения пришли в норму.
С 1946 года с производства была снята военная продукция, и в колонию посыпались самые разные заказы от многих организаций. Мне приходилось разрабатывать новые изделия - от лебедок и станков до баскетбольных сеток. Один сверлильный станок моей конструкции какое-то время выпускался колонией серийно. Должность моя называлась старший инженер, но фактически с 1946 года в течение пяти лет я был главным конструктором колонии. Могу также добавить, что за всю мою инженерную жизнь это была самая творческая и самостоятельная работа.
Когда я сейчас вспоминаю огромный объем работы, который мы проворачивали с моей маленькой группой, то мне даже трудно поверить. В нормальных условиях для этого нужно было бы занять целый отдел, и притом отнюдь не маленький.
В работе я постоянно чувствовал поддержку Линдберга. С ним можно было и любой технический вопрос обсудить, ведь специалист он был классный. Но и взвалил он на меня основательный воз - против чего я, впрочем, ничуть не возражал.
Мне думается, я отблагодарил Линдберга за то, что он вытащил меня с пересылки, так как полностью снял с него заботу о подготовке производства. Каждому заводскому работнику понятно, как много зависит от этого участка.
От обильной еды я быстро окреп и даже растолстел: так обычно бывало после голодовки, да и работа была больше сидячая. Но голодный психоз еще долго держался. Бывало, плотно поем, больше не лезет, а чувство такое, что надо бы снова сесть за стол. Когда уже отъелся, то стал у меня оставаться хлеб. Я его сушил в закалочной печи в термичке, и на гвоздике у меня висела торба с сухарями, к великой потехе всех не знакомых с голодом сожителей. Кончилось это лишь через месяц-два.
Через год или полтора было организовано «спецпитание» для ведущих специалистов колонии. Это были начальник литейки Гор-бачик, начальник мехцеха Дьяченко, главврач Сойер, старший экономист Чернобров и я. Готовил для нас специальный повар, кок с военного корабля, кормились мы в отдельной комнате при кухне, ели с тарелок, пользовались ножами и вилками... Обеды были из трех блюд. Когда в 1948 году приехала ко мне жена на «личное» свидание, то я носил свою еду в комнатку в предзоннике, где нас на 5 дней поселили. Борщ с мясом, мозги с горошком, компот - хватало на двоих, и жена не могла поверить. В Москве в те годы никто так не питался.
Хлебный паек я продолжал получать, независимо от спецпитания. Плюс к тому шла мне зарплата, всего выходило около 250 рублей в месяц, которые я регулярно высылал домой через вольных почти все время пока жил в Кунгуре.
Постепенно обзавелся я бельем первого срока, арестантское обмундирование было мне пригнано в портновской - как и положено придурку из высшей касты. Словом, быт больше не доставлял мне забот.
В колонии содержались в подавляющем большинстве бытовики, и, как везде в лагерях, война была им почти безразлична. День Победы 9 мая 1945 года был встречен в колонии чуть ли не с равнодушием. Но все стали ждать послевоенной амнистии. Такие частичные амнистии действительно происходили, и было их несколько. Сначала распустили почти всех женщин-бытовичек, в первую очередь детных. Мужчин, правда, стали освобождать в больших количествах гораздо позже, 4-6 лет спустя, и как-то странно: бандитов с большими сроками и тяжелыми статьями. Вероятно, в сибирских и уральских городах до сих пор вспоминают страшную полосу грабежей, насилий и бессмысленных убийств в 1949-54 годах, например, в Красноярске в 1953 году (я уже отбывал ссылку в этих краях) было необъявленное осадное положение, улицы патрулировались военными частями, пойманных на месте преступления бандитов пристреливали тут же.
В конце 1945 года к нам в колонию, так же, как и в остальные лагеря, стали прибывать бывшие военнопленные. У всех их истории были, в общем, сходные. После занятия нашими войсками территории, где находился лагерь военнопленных, приезжали наши представители и организовывали отъезд на родину. После окончания войны такие представители приезжали и в лагеря в зонах оккупации союзников. Иногда этими представителями были, или рекомендовались таковыми, бывшие наши военнопленные, заявлявшие, что они уж и дома побывали. Подавали эшелон, пленные с песнями ехали на восток. Границу обычно пересекали ночью. Утром пленные просыпаются - эшелон оцеплен автоматчиками. Производился шмон с основательным освобождением пленных от ценностей и барахла, которыми они успевали обзавестись в сумятице последних дней войны. Эшелон прибывал в проверочные лагеря на Урале или в Сибири. Там раздетые и голодные пленные содержались несколько месяцев, пока шла их проверка. Те, кого можно было обвинить в сотрудничестве с немцами, например, работавшие на военных заводах, расконвоированные, получали 8-10 лет лагерей, и, по моим впечатлениям, таких было большинство. Меньшая часть отправлялась на 6 лет в Сибирь, в ссылку. Сразу после проверки освобождались немногие, и, по рассказам, судьба их была невеселой: им не разрешали жить в городах, не брали на работу. Тогда ведь были в силе слова Сталина о том, что у нас нет пленных, а есть изменники.
С Петром Сергеевичем Чернобровом провел я там 5 лет. Пожилой одессит, бухгалтер, он работал в колонии старшим экономистом, и с ним очень носились за великую ловкость при спасении сорванных планов. Трудно было с ним ладить в быту, но - приходилось.
Еще был тагильский металлург, коренной уралец и охотник знаменитый, медвежатник. Заведовал в колонии термичкой. Лишь после его освобождения узнали мы о его партийности, это он от нас скрывал все время совместной жизни: стеснялся. В общежитии Яков Иванович Яльцев был легким и веселым человеком.
Третьим был старший нарядчик Гарбер, человек темный, имевший огромный авторитет у жулья.
После ужина мои соседи садились за карты, в дурачка. Я отпал быстро, приходил кто-то четвертым. Два с половиной года они играли так каждый вечер, по 2, а то и больше, часа. Очень скоро мне стало невмоготу слушать шлепанье засаленных карт и слушать одни и те же игровые прибаутки.
Но оказалось, что можно доставать книги, я много читал - что придется. В техбиблиотеке оказалась полная энциклопедия Брокгауза и Эфрона, я внимательно прочел ее от А до Я, но, как у гоголевского Петрушки, в голове почти ничего не осталось. В большинстве случаев в тюрьме и лагере так и бывает с чтением.
В общем, я отлично ладил с соседями, но часто трунили они надо мной, что живу не как они: не играю в карты, читаю, утром делаю какую-то минимальную зарядку и обтирание, вечером час гуляю быстрым шагом вокруг лужайки в зоне - 7 тысяч шагов. Этот режим очень мне помог в дальнейшем легко приспособиться к таежным условиям.
Аджарец, лет под 50, черноусый, приземистый. По первому впечатлению был он типичным кавказским позером, болтуном, да и вруном - «свистуном», по лагерному. Как-то получилось, что мне довольно долго пришлось водить с ним компанию, и постепенно стали выясняться занятные вещи. Оказалось, что не такой уж он позер и трепач - и даже не Абрамов. Когда трибунал осудил его на 10 лет, то ему было приказано отбывать срок под этой фамилией. Кстати, я еще в Бутырках встречал наших загранработников, при осуждении получивших новую фамилию для отбывания срока, они знали, что им грозят крупные неприятности при «расшифровке», если она произойдет по их вине. Вот и Абрамов так и не назвал свою настоящую фамилию, не говорил, за что получил срок. Со временем он стал мне немного доверять. Был он очень одинок, поговорить хотелось, понимал, что дальше меня это не уйдет. Из отрывочных его рассказов стало вырисовываться, что был он разведчиком. Работал во Франции лет 15, французским владел без акцента - чего нельзя было сказать о его русском. Его знание французского довелось несколько раз проверить. Состоял он в некой опергруппе, использовавшей французских и итальянских уголовников для похищения людей, убийств и других дел того же рода. Об этой группе рассказывал мне и Венкстерн в Вятлаге. При приездах в СССР Абрамов встречался со Сталиным и Берией, своеобразно, но очень понемногу, рассказывал о своих впечатлениях от этих встреч. Несколько раз бывало, что его на время увозили из колонии для каких-то разговоров, о которых он умалчивал. Мрачное у меня осталось впечатление об Абрамове, ощущение исключительной гадости наших тайных дел за границей.
Был он колхозником из-под Воронежа. Малограмотный. Побывал в немецком плену, за это и сидел. Правая рука была у него перебита выше локтя, образовался ложный сустав, впрочем, не мешавший ему довольно ловко управляться с разной работой. Пробыл он в нашей комнате дневальным года два. Оказался человеком необыкновенно сердечным и добродушным. Обслуживал нас охотно и заботливо, ничего не ожидая взамен. Конечно, мы его вскоре откормили, он у нас поздоровел и стал толстым, как боров. Но мы понимали, что служил он нам не из-за этого; он служил всем людям вокруг себя.
Был он глубоко религиозен. Житейские неприятности принимал благодушно и незлобиво, всегда был в хорошем настроении. У шпаны прозывался, конечно, «святым», как и прочие верующие люди.
У него почти ничего не было из вещей: отдавал кто что попросит. Жулье его не обижало, - он был и уборщиком по этажу, - но относилось к нему с пренебрежением и насмешкой. Его это не трогало, и он никогда никого не осуждал.
Он жил интенсивной духовной жизнью; вместе с несколькими единомышленниками тайком хранил Евангелие и Библию. Я обязан Василию Ивановичу тем, что смог прочесть эти великолепные книги. Он мне принес их, когда я недели две болел.
Первый - доцент МВТУ, сын крупного русского машиностроителя, по альбомам деталей машин которого учились все инженеры первой четверти века, я тоже. В 1941 году, в ополчении, был контужен, попал в плен, всю войну пробыл санитаром в больнице для русских пленных в лагере Люкенвальде, недалеко от Берлина. Рассказывал о полном бесправии, голоде, страшной жизни и повальных смертях наших пленных - по сравнению с англичанами и французами в соседнем лагере, о которых заботился Красный Крест. Выглядел он подавленным, обреченным, каким-то не от мира сего.
Другой, Баранов, тоже бывший пленный, но не мученик общих лагерей, а конструктор военного завода в Германии, где - по его словам - значительная часть персонала состояла из наших пленных, и у станков и в КБ. Ограничения, рассказывал он, были минимальными. Сытый, здоровый, не забитый молодой человек - таким прибыл он к нам прямо из Германии. Вот такие контрасты военного времени.
В нашей санчасти - между прочим, большой и хорошо оборудованной, с хирургическим, зубным, глазным кабинетами, больничкой на десяток коек - у моего большого друга главврача Григория Абрамовича Сойера появился в 1948 году новый санитар, с которым я вскоре близко познакомился. Звали его Александром Васильевичем, и происходил он из московского купечества, из «водочных» Смирновых (были еще Смирновы «чайные»). Было ему лет 45. Образованный, прекрасно воспитанный человек. За несколько лет работ в каком-то северном лагере заработавший туберкулез.
В 20-х годах он окончил МВТУ, несколько лет проработал инженером. В 1929 году был арестован, получил 3 года - тогда еще давали такие сроки! - и попал на север в лесной лагерь, то ли в Кемь, то ли в Кандалакшу. Грузил там лес на пароходы, в том числе и на иностранные. В 1930 году удалось ему договориться (он знал немецкий) с капитаном датского лесовоза. После смены для него устроили гнездо в штабеле досок. Главное было - чтобы в лагере не сразу хватились. Для этого его товарищ должен был сбить счет при возвращении бригады в зону. Во всех лагерях бригады заходят в зону, построившись по десяткам, и два надзирателя с двух сторон одновременно считают эти шеренги. И если бригада большая, то последние ряды зачастую путаются, как ни матерится надзор. Его друг должен был пройти с краю между двумя последними шеренгами так, чтобы его можно было причислить и к той, и к другой десятке. Это было заранее отрепетировано и удалось: пограничный катер подошел к датскому лесовозу уже в международных водах, и капитан не подчинился требованию остановиться. Высадили Смирнова в Бергене, капитан на прощанье дал ему порядочную сумму денег.
Смирнову надо было задержаться в Осло, чтобы оформить эмиграционный паспорт, которые тогда давала Лига Наций. Коллонтай, тогдашний посол СССР в Норвегии, потребовала его выдачи. Норвежцы ответили, что выдадут, если будет доказано, что он уголовник. Прислали из Москвы дело, вызвали Смирнова в Министерство иностранных дел ознакомиться. Дело оказалось его, - чем Смирнов был немало удивлен, так как ожидал присылки какой-нибудь липы. В деле было обвинение в антисоветской агитации и решение ОСО. Норвежцы заявили, что по международным законам для выдачи оснований нет. Тогда Коллонтай пригласила его в посольство для разговора. Он колебался, но норвежцы отсоветовали, сказали, что оттуда его могут не выпустить, а, учитывая экстерриториальность посольства, вызволить его не удастся, о таких случаях в других странах было известно. И Смирнов не пошел. Потом переехал он в Гамбург, эмигрантские организации помогли ему с работой. Пожил там год, осмотрелся, затем переехал в Белград, в те времена бывший одним из центров русской эмиграции. Пристроился к торговле автомобилями, в дальнейшем открыл небольшое агенство по продаже машин. Был связан с несколькими фирмами в разных странах. Женился на дочери русского эмигранта, родился у них сын. Политики сторонился. В войну закрыл агенство, кустарничал, кажется, замки чинил. Когда пришли наши войска, он не сбежал, как это сделали многие эмигранты: посчитал, что сроки давности прошли, что и дело его было пустяковым, да и давно уж принял он югославское подданство - тронуть его не должны. Впрочем, жену с сыном переправил в Австрию, подальше от греха.
Но наша контрразведка в первые же дни подобрала почти всех русских, списки у нее были заготовлены заранее. Взяли и Смирнова. Рассказывал он, что брали и 80-90-летних стариков - бывших общественных деятелей и чиновников царской России и белых генералов. Через Болгарию и Румынию доставили их в СССР, дали по 10 лет и разослали по лагерям. Когда он на тяжелых работах потерял здоровье, его перевели в Кунгурскую промколонию, и у нас он немного отошел. Не знаю, что с ним сталось после моего отъезда из колонии в 1951 году.
Спокойными вечерами в санчасти Смирнов много рассказывал о русской эмиграции, и мы с Сойером слушали его, разинув рты. У нас ведь никто не знал о том, что, оказывается, русская эмиграция была огромным цельным организмом, с обширной взаимопомощью, с интенсивной общественной и культурной жизнью, с влиятельной церковью. Услыхали мы впервые и об имевших международный авторитет союзах русских врачей и русских инженеров. Называл Смирнов множество неизвестных нам имен всемирно знаменитых русских ученых, архитекторов, художников. По его мнению, из русских эмигрантов только тот плохо жил, кто занимался политикой, а не работал. Рассказывал о хоре донских казаков, пользовавшихся международной славой, о выступлениях Шаляпина в пользу неимущих эмигрантов, регулярно на каждое Рождество и Пасху, с церковными хорами в русских кафедральных соборах Белграда, Софии и Парижа, куда был вход по очень дорогим билетам, о благотворительных концертах Рахманинова...
Был он создателем и руководителем чугунолитейного цеха, ядра колонии. Мне пришлось повидать много литеек, но такой отличной постановки дела и культуры производства я не встречал нигде.
До заключения был он начальником литейки на Ростселъмаше, в 1937 году был обвинен во вредительстве, получил расстрел с заменой, кажется, на 15 лет, для начала попал на Соловки. Рассказывал о жесточайшем режиме тамошней тюрьмы, о подвальных карцерах, которых нельзя было избежать даже при самом примерном поведении. Затем его этапировали в Норильск, на пустой тогда еще берег Енисея. Строили они город и шахты ценой гибели зеков. Мы дружили с Горбачиком, вместе проделали много интересных работ. Но был он человек необыкновенно тяжелый, непрерывно самоутверждающийся, порой просто нестерпимый в общении. Он очень плохо переносил заключение, как и почти все люди с большим авторитетом в прошлом и властью. Таким в лагерях труднее всего. Но я всегда вспоминал его добром за литейную науку, не раз пригодившуюся мне в дальнейшем.
В моей переписке с семьей бывали большие перерывы. Пока я ездил по этапам - до Кунгура - почти не было связи. В колонии переписка наладилась, пошли и посылки. Мне постоянно приходилось в письмах воевать с женой и тетей, доказывать, что ни в чем не нуждаюсь. Конечно, мне не верили, пока осенью 1945 года не побывал в Москве Линдберг. Он зашел к жене (кажется, и ночевал у нас), привез от меня в подарок кучу лагерных поделок, подробно рассказал обо мне. Всех очаровал: он был обходительный мужчина.
А в 1946 году разрешили свидания. Приехала ко мне жена, остановилась у вольнонаемной сотрудницы, побыла дней пять. Несколько раз виделись мы, как положено, при надзирателе. Затем Линдберг устроил нам встречу в библиотеке техотдела. Долго мы там просидели вдвоем, наговорились досыта.
В 1947, кажется, году приезжала тетя, сестра матери. Для нее это был величайший подвиг: она боялась радикулита, который мог в любой момент лишить ее движения вдали от дома, страшилась и самой ситуации. Она была робким и законопослушным существом, свято верила в величие и непогрешимость Сталина. Но приехать ко мне сочла своим святым долгом по отношению к без вести пропавшей сестре, и выполнила его, не взирая ни на что. На надзор произвели большое впечатление ее ордена Ленина и Трудового Красного знамени. Кстати, остановиться я ее устроил у одной симпатичной надзирательницы. Свидания у нас были льготные и длинные.
Но эти два свидания подействовали на меня удручающе. На два-три месяца я выбился из колеи, сразу стала отчетливо видна окружающая мерзость, и нужны были усилия, чтобы взять себя в руки и не сорваться.
А объяснить это никак нельзя было ни жене, ни особенно тете. Ей было очень обидно, что вот я, любимый племянник, не ценю ее отношения, прошу больше не приезжать...
В 1948 году появилось нововведение: «личные свидания». В предзоннике, то есть в промежутке между двумя последовательными воротами в зону, оборудовали 2 или 3 комнатки, примитивные и грязные, изобилующие клопами, и семейным, по специальному разрешению начальника колонии, давали круглосуточные свидания с женами на 3-5 дней.
Для зека это было нечто вроде отпуска: на эти дни он освобождался от работы и от поверок. Жена имела право выхода - через наружные ворота - «на волю», а зек - через внутренние - в зону, за едой. Эти личные свидания были организованы по приказу свыше, и от зеков не скрывалось, что имелось в виду повышение рождаемости. Действительно, бывало, что зек после такого свидания становился отцом. Интересно было и то, что у жены никаких документов не требовали, и когда народ с этим разобрался, то сплошь и рядом приезжали просто приятельницы, а то и девушки, знакомые по переписке; такие связи часто возникали у молодежи из шпаны. В послевоенные годы, когда мужчин повыбили, подобные вещи были делом обычным.
Ко мне жена приезжала на такие свидания трижды, одновременно с ней приезжали и жены к Горбачику и Сойеру, и мы «перезнакомились домами».
С начала 1951 года колонию стали постепенно превращать в молодежную. Взрослых зеков понемногу этапировали в другие лагеря, затеяли капремонт жилой зоны, завезли много хорошей мебели (даже пружинные кровати!), учебные пособия. Набрали воспитателей. Ведущих работников из зеков, человек десять, в том числе и меня, у которых сроки подходили к концу, пожалели и не угнали на этап, а перевели на литейку к Горбачику, устроили там небольшое КБ. Никто из нас уже не морочил себе голову работой, просто тянули время.
С 1950 года зеков перевели на зарплату, с номиналом, соответствующим окладу вольнонаемных на той же работе, с выплатой части, оставшейся после ряда вычетов - за питание, жилье, одежду и т.п. Оставалась какая-то сумма, и у меня эти деньги - к освобождению - составили около 1000 рублей, по тем временам вполне приличные деньги. Постарался я экипироваться и стал ожидать марта 1951 года - конца моего срока, с «довеском».
По опыту моей довоенной ссылки, я ожидал обычных в те времена проволочек, да и после войны то и дело случались у людей непонятные задержки освобождения.
Однако день в день вызвали меня на этап, объявив при этом, что по решению МГБ СССР я направляюсь в ссылку в Красноярский край, без срока, «до особого распоряжения».
Вечером посадили меня на кунгурском вокзале в почти пустой арестантский вагон, и на другой день доставили в Свердловск. Там я провел несколько дней в камере для ссыльных, в которой, кроме меня, было еще только два или три человека, они тоже направлялись в ссылку в Сибирь.
В Красноярск ехал тоже в полупустом вагоне. Прочие вагоны арестантского эшелона были битком набиты зеками, а ссыльных возили отдельно. Вот я уже и не зек!
Красноярская пересылка оказалась огромным старинным казематом, грязным, вонючим, ободранным. Камера для ссыльных была заполнена, главным образом, западными украинцами, и большинстве из Ровенской области. Люди ехали с большим багажом: продукты, одежда, посуда. С удивлением смотрел я на пилы, топоры и даже охотничьи ружья - это в тюремной камере!
В Красноярской пересылке мне, как и всем прочим ссыльным, объявили под расписку о том, что за самовольную отлучку из района ссылки автоматически присуждается 15 лет каторги, тогда еще недавно созданной. И этот срок действительно давали. В одно время со мной на пересылке находилась больная старушка, эстонка. Будучи сосланной, она вздумала без разрешения проведать сына, отбывавшего ссылку в соседнем районе. Получила она эти 15 лет, но никто из начальников конвоя не брал ее на этап в каторжный лагерь, так как заведомо не доехала бы. Так и держали ее в пересыльной тюрьме.
В первых числах апреля 1951 года вызвали меня на этап. В нашей партии оказалось человек 30. Мужчин и женщин примерно поровну. Посадили нас в пустой пассажирский вагон. Конвой состоял из трех охранников-стариков и пьяного лейтенанта, страшного матерщинника. Довезли до Канска. Там погрузили в несколько грузовиков, газогенераторных «чуркачей» - на периферии других не было - и мы двинулись по шоссе на север. В кабинах сидели конвоиры. В пригородах Канска запомнились мне деревянные дома с удивительной красоты резными наличниками, карнизами и ставнями - истинное кружево.
Выяснилось, что везут нас в село Абан, районный центр, сколько помню, около 100 км от Канска. Сначала шоссе проходило по холмистым пустырям, бросовым землям со следами сведенного когда-то леса. Затем стали появляться островки таежного сосняка.
Абан оказался большим, хорошо построенным селом. Сразу же выяснилось, что при желании можно было бы здесь и остаться, ссыльных в Абане было полно. Это село так и называлось -«ссыльная столица».
Нас расположили в пустом, нетопленном этапном доме, и тут же появилось несколько ссыльных старожилов, посмотреть, кто приехал. От них мы узнали, что жилье найти легко, снабжение терпимое, но работы в Абане нет. И здесь оставались только те, кто решался жить на помощь от семьи.
Конвой наш ушел, и мы поняли, что свободны. Настроение у всех было приподнятое, смеялись, пели. А вечером явились к нам вербовщики набирать рабочих в лесохимическое хозяйство на добычу живицы.
Никто из нас не имел понятия, что это такое - и было видно, что вербовщики именно на это и рассчитывали. Пообещали они нам отличные заработки, прекрасное снабжение и жилье. Врали в глаза, и впоследствии это полностью подтвердилось. Было это нам и сразу понятно, но ведь куда-то надо устраиваться, и вся наша группа подписала договора. Выдали нам небольшие авансы, немного продуктов, и на другой день отправили к месту работы на грузовиках, от Абана километров 60 на север.
Сразу за Абаном стеной стояла тайга. Дорога до поселка Озерное, нашей базы, заняла часов 10. Наши машины шли гуськом по дороге, расчищенной тракторным плугом в полутораметровом снегу, то и дело застревали, вытаскивали одна другую. По спокойствию шоферов можно было понять, что такая езда - дело нормальное. Проехали мы небольшое таежное село Апано-Ключи, и еще через 25 километров поздно ночью привезли нас в Озерное. Разместили в только что срубленном, сыром и холодном помещении клуба, кое-как перебыли мы ночь на полу.
Рано утром вышел я на воздух - и просто ахнул. Вижу огромное озеро, покрытое подтаявшим уже снегом, правильной овальной формы, длиной метров 500-600. Вокруг стеной стоит великолепный бор, сплошь высоченные мачтовые сосны. Поселочек вытянут вдоль озера и выглядит привлекательно. Десятка два свежесрубленных двухквартирных коттеджей, сельпо, санчасть, баня. Со всех сторон доносится из тайги тетеревиное токование, то здесь, то там, как автоматные очереди. Над всем стоит утренний легкий туман.
Смотрел я, слушал, и стало мне довольно неуютно: что же я буду делать среди этой красоты? Ведь мне уже пятый десяток, за спиной 10 лет лагерей, а здесь можно будет прокормиться только физической работой...
Но вот мимо клуба идет седая изящная дама в шубке и пуховой шали. Навстречу ей высокий старик в полушубке и фуражке набекрень, с гвардейской выправкой - он и в действительности оказался гвардейцем царской службы.
- Ну как, Елизавета Абрамовна, вечером - пулька?
Смешно вспомнить, как я тут же повеселел. Раз здесь благополучны такие старики, да еще и в преферанс играют, то очевидно, не так уж все и страшно. А с Елизаветой Абрамовной, милой и умной старухой, жаль вот, не помню уже ее фамилии, мы потом подружились, виделись и в Москве спустя 5-6 лет. Она оказалась крупным московским врачом. Ей не разрешили работать по специальности, так же, как и прочим ссыльным врачам. Их в нашем маленьком поселке оказалось несколько человек, все они ходили на работу в тайгу, а в санчасти поселка распоряжался неопытный фельдшер.
Распределили нас по коттеджам, дали досок и гвоздей, и мы сколотили себе нары. В комнатах разместилось по 10-12 человек -сплошной интернационал. В моей комнате был один русский, трое украинцев, эстонец, латыш, двое литовцев, еврей, русский немец, кабардинец. Все мы были после лагеря, поэтому ужились легко и без конфликтов. Лагерь отлично приучает жить в тесноте, бок о бок с кем угодно.
Два-три дня дали нам осмотреться, обжиться, затем разбили на несколько бригад, каждой из которых ведал мастер по подсочке. Пока лежал снег, надо было доставить на участки добычи оборудование по подсочке; кромпоны, то есть укрепляемые на сосне металлические желобки для стока живицы, воронки для приема стекающей живицы и колышки - крепить воронки на сосне, бочки, также нужно было подготовить крытые дерном шалаши для бочек, разметить границы участков. Эти участки, величиной по нескольку десятков гектар, были удалены от поселка от двух до восьми километров. Не было ни саней, ни лыж, все на себе, по пояс в мокром снегу.
Удивительно, до чего легко и быстро мы все, так же и я, втянулись в эту работу. Причем были мы, в основном, люди средних лет или пожилые. В чистейшем воздухе на ярком солнце все чувствовали себя бодро. И хотя вечером надо было выжимать мокрые до пояса штаны и кальсоны - никто не простудился. В дальнейшем оказалось, что в тайге люди вообще почти никогда не простужаются, не доходят туда и эпидемии гриппа.
С едой было неважно. Наше сельпо, кроме хлеба, водки и сахара, почти ничем не торговало, а больше нигде ничего купить было нельзя. Но и это не мешало всеобщему хорошему настроению. К тому же недоедание было не в диковинку бывшему зеку.
Но первая получка явилась для всех порядочным ударом. Оказалось, что эта очень тяжелая подготовительная работа оплачивается крайне низко. Месячный заработок получался 150-250 рублей, и прожить на эти деньги было попросту немыслимо.
Большинство ссыльных, правда, получало поддержку из дому. Меня почти год выручали сэкономленные в лагере деньги, близкие прислали несколько посылок. А тем, кто был вынужден жить только на заработок, пришлось туго.
С мая началась добыча живицы. На каждый участок назначалось двое рабочих: вздымщик и сборщик. Вздымщик производил подсочку, то есть освежал сделанные на сосне надрезы, снимая с них тонкую стружку. Для этого служил специальный инструмент - хак - длинный шест с кривым ножом на конце. Каждую сосну полагалось подсачивать раз в три дня. Сборщику надо было раз в пять дней выгребать из каждой воронки натекшую в нее живицу, и относить наполненное ведро к шалашу, где стояла бочка. Когда она наполнялась, за ней приезжала подвода. Вот и вся процедура добычи живицы. Не помню, сколько у меня на участке было сосен, но тогда я знал их точный счет, что-то много тысяч. Чтобы ежедневно обходить третью их часть, мне приходилось проделывать 15-17 километров. Участок мой был около 6 километров от поселка, вот и получалось в день 27-30 километров. Через две-три недели я втянулся в работу, чувствовал себя отлично, спал как убитый.
Сборкой обычно занимаются женщины, но их у нас не хватало, и у меня был сборщиком немолодой бухгалтер, рыхлый астматик Островский. Но и он тоже окреп и поздоровел на этой работе.
Придя на участок, мы с Островским расходились в разные стороны, и 6-9 часов я оставался совершенно один. После лагеря это было поистине великолепно. Шагал я от сосны к сосне, во всю глотку пел, читал все стихи, что мог припомнить. Для ритма этой работы особенно подходил Маяковский.
Участок мой оказался неурожайным. Сосны стояли редко и без подлеска, и хоть были огромные, но живицы давали мало. Сбор был никудышным, и зарабатывал я 300-400 рублей в месяц, Островский и того меньше. Ориентировался я в тайге неважно, выручал меня первое время школьный компас, по которому я потом наловчился и время определять с точностью до 15 минут, конечно, только в солнечные дни. В дальнейшем порядок обхода запомнился хорошо, и вскоре я уже знал наперечет все свои много тысяч сосен, знал, сколько живицы дает каждая из них. Наверное, в это трудно поверить, но так было и у остальных вздымщиков.
Иногда приходили на мой участок лоси. Если спокойно стоять, лось мог приблизиться на несколько метров. Но чуть шевельнешься или даже просто глазами поведешь - как ветром сдует. Не просто убегает, а как-то моментально растворяется среди деревьев. В окрестностях водились и медведи, но здесь мне не пришлось их видеть, это случилось в другом месте.
Было у меня на участке и персональное озерцо, круглое, метров тридцать диаметром. На нем жили три диких гуся, и когда я, обходя участок, приближался, они с шумом делали по воде разбег, как гидропланы, и с недовольным галдежом улетали.
Когда потеплело, я стал купаться в этом озерце. Вода в нем была чистейшая и мягкая, а дно совершенно черное. Вспоминаю как было первый раз страшно: не разучился ли плавать за 11 лет? Оказалось, что не разучился!
С работы мы возвращались сплошь вымазанные живицей. Оттирали ее керосином, а потом мылись в нашем большом озере. И в нем вода была мягчайшая, как дистиллированная, мыло почти не расходывалось, чуть мазнешь - и полно пены.
Вспоминаю, как тяжело действовала тайга на многих ссыльных. Особенно на горожан. Она их попросту давила, вот хотя б ту же Елизавету Абрамовну. У некоторых даже появлялось нервное расстройство. А в жару, среди истекающих живицей подсоченных сосен, воздух был насыщен скипидаром, и сердечникам становилось в тайге очень худо.
Я ничего этого не ощущал. Тайга меня всегда радовала, во все времена года и в любую погоду.
В первых числах июня в тех местах происходит массовый вылет гнуса. Пришлось нам одеть на головы накомарники - ситцевые мешки с сетчатым окошком из черного конского волоса. Это была наша единственная казенная спецодежда, да еще чуни - резиновые литые галоши. Из-за гнуса в любую жару - а она доходила до 30° -нельзя было снять рубаху. Если был ветер, то он немного отдувал мошкару, но не злюших крупных таежных комаров.
Привыкнуть к гнусу было, конечно, невозможно, но недели через две укусы уже не вызывали опухолей и меньше чесались. Мелкая мошка - «мокрец», самая вредная - доживала до заморозков. Выйдешь утром, хрустит ледок, а пригреет солнце - и начинает тихо зудеть мокрец.
Попадались удивительные люди, на которых гнус вообще не садился. Я таких за все время видел двоих или троих, ходит в майке, без накомарника - и хоть бы что.
Оказалось, что в тех местах почти нет птиц, только гуси и тетерева. Изредка было слышно ворону. Не было белок, бурундуков, зайцев и других зверьков, что всегда ассоциируются с тайгой. Возможно, из-за отсутствия подлеска: редкий бор просматривался далеко насквозь.
Что поражало, так это цветы. В мае появлялась масса анемонов, ярко-желтых, в отличие от украинских сиреневых. В июне - махровые ромашки огромного размера, и «кукушкины башмачки» с пузырчатым, пестрым, как воробьиное яичко, цветком. На болотах росли кустики голубики, к августу сплошь синие от ягод. У ручьев можно было увидеть шаровидные кусты дикого пиона.
Осенью наступало ягодное время - масса черники, брусники и костяники. У таежной рябины ягоды оказались крупные, ярко-желтые и после заморозков очень вкусные. В июне-июле бор после дождя пестрел маслятами, но оказались они безвкусными и почти без грибного запаха. Не пахли и таежные цветы. Не было видно жуков, бабочек, стрекоз. Из насекомых, кроме гнуса, жили в тайге только огромные рыжие муравьи, их муравейники были иной раз больше метра высотой. Не было ни змей, ни ящериц, лягушки встречались лишь изредка. Чего хватало, так это клещей, каждый вечер приходилось их вытаскивать из кожи. На наше счастье, район не был энцефалитным. Да, из растений еще дикий чеснок - черемша - появлялся в мае, очень вкусный и столь же вонючий. Мы его собирали охапками.
По прибытии в район ссылки надо было стать на учет у коменданта МГБ. Они имелись в каждом, даже самом мелком населенном пункте и подчинялись райотделу. Чаще всего это были смещенные в должности за разные проступки сотрудники МГБ из городов, и для них это тоже была своего рода ссылка. Впрочем, они пользовались неограниченной властью на своих участках, боялось их и местное начальство, как советское, так и партийное. В колхозы они приезжали на подводах и запросто набирали себе все, что нужно, без оплаты. Попадались среди них выдающиеся сволочи, иной раз просто изверги и садисты, издевавшиеся над ссыльными. Любая жалоба на комендант в верха возвращалась к нему же. При мне было два таких случая, и жалобщики имели много неприятностей.
Нам в Озерном повезло: «наш» не обращал на ссыльных внимания, жил надеждой на возвращение на свой крупный пост, о чем проболтался, выпивши, а пил он крепко. Однажды нас очень удивил: объявил о распоряжении, разрешающим ссыльным вступать в законные браки независимо от наличия семьи «на воле». И оказалось, что такое решение действительно было, его объявили все коменданты в районе! Не удалось выяснить, было ли это правительственное решение или ведомственное, МГБ, но так или иначе -дело странное, явно противозаконное.
Уж не помню, приходилось ли нам регулярно отмечаться* (* В ссылке надлежало являться на отметку к коменданту каждые 10 дней. (Примеч. ред.)), как это было в довоенной ссылке, но на руках у нас были какие-то справки. Об отлучках в пределах района можно было коменданту не заявлять; впрочем, у него был штат стукачей, от которых он всегда мог узнать все, что надо, о каждом ссыльном. Мы, конечно, знали стукачей наперечет.
При необходимости поездки в другой район нужно было отпрашиваться у коменданта и объяснить повод. О перемене жителъства в пределах района надлежало заявить и затем стать на учет у другого коменданта.
Их было, сколько помню, три: ссыльные, ссыльнопоселенцы, сосланные пленные. Те, что после лагеря - это были просто ссыльные, притом бессрочно, «до особого распоряжения», как говорилось в решениях МГБ на этот счет. Таких ссыльных было большинство. К ним относились и огромные массы высланных из Западной Украины, в заключении не побывавших, доставленных в Сибирь прямым ходом с родины. А высланные калмыки и немцы - это уже ссыльно-поселенцы, тоже бессрочные. Бывшие пленные имели срок - 6 лет, и с 1952-53 годов их действительно стали распускать, но вначале понемногу. В Озерном пленных и калмыков не было, их я встречал позже.
Эти три категории немного различались. Например, у ссыльных дети могли учиться в местных школах, но не в техникумах, а детей переселенцев в техникумы принимали, и калмыки и немцы это использовали. Были и еще какие-то различия, подробностей не помню, но осталось в памяти полное отсутствие логики, впечатление небрежной случайности этих решений.
Во многом были это для меня новые люди. Например, западные украинцы. Большинство - из Ровенщины, многие - с Гуцулыцины. В 1951 году там еще шла полным ходом чистка после бандеровщины, построенная на возмутительных провокациях против селян, а также, увы, на взаимных доносах. Народ этот оказался замкнутый. Восточных украинцев, в том числе первое время и меня, они своими соплеменниками не признавали. В массе своей были довольно отсталы, попадалось порядочно неграмотных. Отличались они большой работоспособностью, пьющих среди них я не видел. В большинстве - религиозны. Слышал я, что после 1956 года, когда ссыльных распустили, все они поголовно отправились домой. А из восточных украинцев многие остались в Сибири - по своей воле - на постоянное житье.
Когда наступили теплые дни, по вечерам народ выходил погулять по единственной улице нашего поселочка. Ветерок с озера отгонял гнуса, пахло хвоей. Вокруг была слышна разноязычная речь. К тому времени поприходили посылки, и прибалтийские женщины являлись на вечерний променад хорошо - по-европейски - одетыми.
Я дружил в основном с москвичами и прибалтийцами. Приятельские отношения были у меня, например, со Стегманисом, латышом, лет под 50. Был он дипломатом и много лет работал в посольстве Латвии в гитлеровской Германии. Интересно рассказывал о знакомстве с Риббентропом, о впечатлениях от выступлений Гитлера, на которых не раз бывал.
В Абане, куда я много раз ездил по разным делам, познакомился я как-то с Яаном Кроссом, известным в дальнейшем эстонским поэтом и писателем. А в Озерном жила его будущая жена Хельга Росс, учительница из Таллина, моя приятельница. Вместе с другой молодой эстонкой, Эви Кангер, они купили маленький сарай, приспособили его под жилье, из дому им прислали ковры, занавески, посуду, и получилось уютное жилище. По определенным дням туда можно было являться вечером в гости на чашку чая с отличным домашним печеньем. Большим утешением была эта возможность на час-другой отключиться от ссыльной жизни. Когда я уже перебрался из Озерного в другое место, я был приглашен к Хельге и Эви на Новый год, явился нагруженный бутылками отличных марочных вин, которые щедро завозились к нам в тайгу, и провел незабываемый вечер возле украшенной елки, за столом, где для каждого гостя был приготовлен маленький подарок и тексты лютеранских рождественских гимнов на языке, который этот гость знал...
Кроме меня и Стегманиса, бывал у Хельги и Эви старый, полусумасшедший барон Мюллер, прибалтийский немец, и русская немка фон Поггенполь, преподавательница языка в прошлом, а в Озерном - уборщица в наших бараках. В лагерях она провела, кажется, лет 15. Мало что осталось в ней от дворянства, страшная была ругательница, слышно бывало на весь поселок, когда она на своем русско-немецком языке поносила мужчин за то, что опять натаскали грязи в жилье. Между прочим, ее сыну каким-то образом удалось уехать в Германию, она ничего о нем не знала. Мы с ней очень подружились. Когда у меня бывали продукты, она мне готовила очень вкусную еду, но есть со мной всегда отказывалась, и надо было всякий раз преодолевать ее отчаянную щепетильность. Все же постепенно удалось немного подкормить старуху. Когда я уехал из Озерного, то какое-то время получал от нее письма на изысканном немецком, написанные готическим шрифтом, потом потерял ее из виду.
Летом было у меня событие - встреча с Ласло Куновичем. Наш с ним лагерный срок окончился в один день. Кунович был прислан из Воркуты сюда же, в Абанский район, и оказался в Почетском леспромхозе, в 18 километрах от Озерного. Я услышал о нем, дал ему знать, и однажды он явился ко мне в гости, да еще и со скрипкой под мышкой. Нам было о чем поговорить, ведь это был самый близкий мне по Вятлагу человек.
Сосны дают живицу только при плюсовой среднесуточной температуре, и в сентябре, когда начались заморозки, подсочка была прекращена. Нас переключили на вспомогательные работы: кое-какое строительство в поселке, разметка новых участков и т.п. Заработки снова стали совсем никудышными, и народ начал расползаться, кто куда - в ближние села, на немногочисленные стройки в районе, в леспромхозы.
В Озерном я прижился, имел множество друзей. Но все же не было смысла оставаться там на полуголодную зимовку, и я принялся присматривать другую работу. Конечно, тоже физическую, так как по инженерной линии совершенно ничего не было в моем Абанском районе.
Что мне дали полгода работы на подсочке? Я пришел в хорошую физическую форму, мог днями без устали ходить по тайге, освоился с укладом ссыльной жизни. А главное - пришел в душевное равновесие, успокоился, появилась уверенность, что не пропаду в Сибири. Немного и головой поработал, например улучшил конструкцию .кока, сделал в кузнице образец, поработал им, доказал преимущества приехавшему в Озерное краевому начальству, оформил заявку в министерство. Предложение где-то бесследно кануло, но я от него и не ожидал многого, поэтому не переживал. Также разработал способ обхода вокруг дерева при вздымке, нечто вроде элементарных танцевальных па, экономящий два-три шага на каждой сосне. Получил ответ из министерства - полностью не по существу. И тоже не стал переживать: ведь занятие это было «для души».
В ноябре, когда установилась зимняя погода, я отправился по ближним лесопунктам посмотреть, как и что. Уходил на 15-20 километров, все эти пункты представляли собой один-два наспех сколоченных жилых барака, склад, ларек, иногда баня. Жили на таком пункте 20-50 человек. Такие пункты ставили в центре подлежащего вырубке участка, давали им и какое-нибудь название, иногда забавное: например, пункт Дунькин Пуп. Но до чего потрясающе бестолковой, бесхозяйственной и неумелой была подготовка лесоповала в те времена! Ставился в гуще тайги такой вот пункт, и бригада лесорубов начинала выполнять план повала. Обычно вручную, лучковыми пилами: электропил было очень мало, бензопилы еще не появились. Потом, с большой затяжкой, оборудовались лесобиржи, прокладывались к ним дороги, эти ужасные лесовозные дороги, на которых новые лесовозы выходили из строя за два-три месяца. Протягивались телефонные линии. Мне и сейчас противно вспоминать бездарную организацию работы, глупый перевод леса, гигантские костры из пней и сучьев, разбитую технику. Полное невнимание к быту тяжело работающих людей. Здесь еще, конечно, влияло и то, что на лесоповале работали в большинстве ссыльные, которым некуда было податься. Вся обстановка сильно смахивала на лагерную.
Нанялся я разнорабочим в Она-Чунский леспромхоз, управление которого находилось в поселке Почет. Леспромхоз был так назван по имени двух рек, Оны (или Бирюсы) и Чуны. Поселок стоял на берегу первой из них, большой и суровой, шириной в том месте, как полторы Москва-реки, но очень глубокой, в те времена изобильной тайменем и хариусом.
Я уже знал, что в Почете в тракторных мастерских работает Зелик Ротштейн, высланный в Красноярский край после 15 лет лагерей.
Нашел я Зелика в мастерских. Был он там на хорошей работе, отлично себя поставил, имел прекрасный заработок. Потащил меня к себе - жил он устроенно - появилось угощение, выпивка. Долго мы просидели и проговорили.
Выяснил я, на что можно было рассчитывать в леспромхозе. В самом Почете делать было нечего, там жило много ссыльных, и предложение работы катастрофически обгоняло спрос. Почему-то в Почете было много ссыльных стариков, и у них была шуточка -«старикам везде у нас Почет». На механизаторскую работу по лесной технике тоже рассчитывать не приходилось. Слишком велика была конкуренция, механизаторы стояли стенкой и чужих не подпускали. Да и был я в этом деле дилетантом. Но около механизации устроиться было можно, и, по совету Зелика, я попросился в отделение механизации Никулинского лесопункта. Небольшое село Никулино стояло на берегу Бирюсы, километров 15 от Почета, а это отделение находилось в тайге, в 6-7 километрах от берега. Туда я и подался.
Не припоминаю, как оно называлось. Состояло из двух бараков - жилого и очень примитивных мастерских, склада, кухоньки, навеса для лесовоза. Жило там и работало человек 20-25 шоферов, трактористов, автослесарей. Кругом дремучий лес, рядом протекал чистейший таежный ручей с песчаным дном.
Провел я там месяцев 8 или 10. Занимался чем угодно: заготовлял на циркулярной пиле чурку для газогенераторных автомобилей и трелевочных тракторов, был учетчиком на лесоповале, ремонтировал лесовозные дороги - этого было больше всего: где песку подсыпать, где выступающий корень подрубить... Прокладывал телефонные линии к новым лесопунктам, пилил доски на разбитой шпалорезке, был чекеровщиком (прицепщиком) на трелевочном тракторе - всего уже не помню.
Как и следовало ожидать, в касту механизаторов я не попал. Это меня, по правде, мало огорчало. Я вполне был доволен посильной работой, проводил весь день на воздухе, жил среди доброжелательных людей, питался сносно и очень дешево в нашей общей кухне, иногда доставал книги. Чего же еще?
Подобралась у нас рабочая аристократия, великие мастера своего дела. Все - ссыльные, после лагерей. И творили они чудеса: без запчастей, без оборудования умудрялись поддерживать на ходу изношенные до предела лесовозы и тракторы. Почти все они пили безбожно, нагоняя упущенное за годы заключения, пропивая всю свою немалую зарплату. Впрочем, отношения мои с соседями по бараку сложились прекрасно, хоть и был я почти - а по их понятиям и вовсе - не пьющий.
Большим для меня утешением было то, что диспетчером по нашей механизации был не кто иной, как Ласло Кунович, живший в том же бараке и бывший всеобщим любимцем. Был еще там Карл Турса, литовец, инженер-железнодорожник, человек воспитанный и интеллигентный, того склада, к которому подходит определение - джентльмен. Мы с ним подружились и всегда старались работать вместе, он, как и я, был разнорабочим. Плохо пришлось ему, бедняге: когда после 1953 года ссыльных почти всех распустили, его это не коснулось, потому что в его деле была статья о шпионаже. И Турса запил напропалую, страшно опустился, и что с ним стало - не знаю.
Вспоминаю еще молодого рослого венгра Эмиля (фамилии не помню), светло-русого. До него я и не думал, что бывают такие венгры. Умница он был, отлично образован, историк по специальности, собеседник необыкновенный. Он был очень ослаблен годами внутренней тюрьмы, из которой сразу попал в тайгу. Зиму перенести он не смог, простудился и умер от менингита.
Кладбища таежных сел располагались в самой гуще леса, идешь бездорожьем - и натыкаешься. На крестах были повязаны полотенца, и хотя в те годы каждая тряпка была дефицитом, полотенца эти никто не трогал.
Женщин на лесоповале было мало, и работали они на очистке участков, то есть на сборе и сжигании сучьев. Этим же занимались и старики. Была лесная специальность такая, сучкожег, имевшаяся, как говорили, только у нар, в нашем изобилии. Костры складывались величиной с избу, и когда разгорались, то было к ним невозможно подойти ближе 50 метров.
Часть работавших у нас женщин были местные, сибирячки. Многие из них - полуграмотные или совсем неграмотные. Горластые, матерщинницы, включая самых почтенных бабок, но очень доброжелательные, честные и по-своему деликатные и воспитанные. Было много случаев, когда ссыльные женились на местных девушках и солдатских вдовах - и отлично жили.
Мужчин местных видел я мало: много их на фронте повыбило. А от тех, что встречал, осталось прекрасное впечатление. Тоже -отчаянный мат, пьянство, мордобой при случае. И - отчетливая внутренняя порядочность. Таких было большинство.
Эта деревенька, домов 30-40, была для нас чем-то вроде столицы. И в самом деле: там имелись сельмаг, столовая, почта, кино, медпункт с аптекой, баня. В хорошую погоду мы с Куновичем и Турсой часто ходили туда вечерами после работы - прогуляться, купить газет. В Никулине находилась и наша бухгалтерия с кассой. На другой стороне Бирюсы, против Никулина, стояли отвесные скалы высотой 200-300 метров. На их вертикальных плоскостях непонятным образом удерживались вырастающие из щелей сосны. Было и большое поле на другой стороне, которое засевали никулинские жители. Раз как-то в июне оказался я в Никулине днем. Смотрю, на берегу собрались женщины, кричат, матерятся, плачут. С трудом различаю на той стороне, на поле, какие-то бурые туши. Оказывается, пришли медведи на овес, было их штук семь, и вытоптали, наверно, целый гектар, а ведь с едой в то время было очень туго. И как нарочно, в поселке не случилось в тот день ни одного ружья.
Ходили мы в Никулино и в баню. Как-то раз зимой мылись мы там с Куновичем и Турсой, в конце мужской смены, а на улице дожидались на морозе женщины. Вдруг слышим - «бабы, да их там всего трое!» - и с шумом и хохотом ворвались женщины в предбанник - и к нам, в мыльную; половина - наши знакомые. Видят, как смущены мы, три интеллигента - и покатываются, ржут. Мы знали, что в Сибири, в глуши, принято мыться вместе, но попали в такое положение впервые. Помню, уже мы одевались, вышла в предбанник наша бухгалтерша, молодая и ладная, и спокойно с нами беседовала, стоя совершенно нагишом.
Как-то летом узнаем мы, что в соседний лесопункт доставили новых ссыльных, и среди них молодую венгерку. Кунович тут же при всех торжественно заявил:
- Это будет моя жена!
И что же: через несколько дней привел он ее в наш барак, выгородил простынями угол, и стали они жить, и даже очень неплохо жить. История у Маргит, так ее звали, оказалась примечательная. В войну она работала машинисткой в венгерском посольстве в Софии. Когда в 1944 году пришли в Болгарию наши войска, то 19-летнюю Маргит забрала контрразведка и доставила на Лубянку. Там ее продержали 7 лет во внутренней тюрьме, без обвинения, без статьи и без единого допроса. За это время научилась вполне прилично говорить по-русски, а также основательно изучила немецкий с помощью австрийской графини, сидевшей на Лубянке столько же, и так же, как Маргит, без обвинения и допросов. Они с Маргит стали задушевными друзьями. Графиня эта, в конце концов, возвратилась в свою Вену.
Летом 1952 года Маргит, не вдаваясь в объяснения, этапировали в Почетский район Красноярского края. Она стала прекрасной женой Куновичу. Они очень привязались друг к другу.
Дальнейшая их судьба была такой: осенью 1952 года, когда я уезжал из Никулина, Маргит уже ждала ребенка. А зимой Кунович попал под машину, получил тяжелый перелом бедра и долго лежал в больнице. Был, на счастье, застрахован, и они смогли продержаться на полученные несколько тысяч. Но все же Маргит пришлось продолжать работать в лесу, и у нее произошел выкидыш. Потом Куновичу удалось перевестись в Канск, и он, будучи первоклассным электриком и деловым инженером, стал отлично зарабатывать на проектах, сметах, консультациях. В 1953 году у них благополучно родился сын. В 1956 году, после XX съезда, им разрешили уехать в Венгрию. У Куновича сохранилось много связей с коммунистами довоенных времен, в том числе и с Яношем Кадаром, его прекрасно встретили в Будапеште и хорошо устроили. Стал он работать по внешнеторговым делам, объездил полмира, снова занялся своей филателией. Мы с ним не раз встречались в Москве, когда он приезжал к нам в командировки, виделись и в Будапеште, куда ездили с женой по его приглашению.
Сейчас, в 1988 году, уже нет на свете ни его, ни Маргит.
Жилось мне, в общем, вполне терпимо. Летом 1952 года приезжала ко мне жена. Остановилась она в Абане, у знакомой мне по Озерному семьи Брагинских, я взял в своем ЛПХ отпуск на две недели, первый за 12 лет, и провел это время с женой в Абане.
Здоровье у меня было в порядке. Например, мне ничего не стоило в выходной с утра сходить в Почет за 15 километров, в гости к Зелику, и вернуться к себе на пункт вечером, или отправиться погостить к друзьям в Озерное за 18-20 километров. До сих пор помню состояние полнейшего душевного покоя и физического равновесия, когда часами шагал по таежным тропам при 30-40-градусном морозе, зная, что приду в теплый дом, где мне будут рады.
Все это было прекрасно, но надо было что-то предпринимать, ведь, конечно, не век пилить чурку или ремонтировать дороги. Писать, справляясь о работе, в различные организации и на предприятия Сибири я начал еще в Озерном. Мне либо вовсе не отвечали, либо присылали отказ. Но вот в сентябре 1953 года получаю письмо с предложением работы, и от такой организации, на которую и не уповал: Енисейстроя МВД. В те годы было это огромное, богатейшее объединение, производившее строительство силами заключенных от Хакассии до Дудинки, во всем бассейне Енисея. Предложили мне место техника в проектной организации этой системы, находившейся в Шилинском районе, недалеко от Красноярска. Оклад - 700 рублей! В тайге я никогда столько не зарабатывал. Ни о чем подобном не смел и мечтать...
Рассчитался я в леспромхозе и уехал в Абан. Недели две ждал оказии, затем с попутным охранником отправился в Красноярск: не полагалось ссыльным ездить по железной дороге без конвоя. Там перебыл несколько дней в этапной комнате для ссыльных - не тюрьма, а что-то вроде общежития. Через несколько дней уехал в поселок Шилинку, находящийся в 70 километрах от Красноярска по Енисейскому шоссе на север и еще 7 километров в сторону.
Поздно вечером, совершенно окоченевший после двух часов езды в кузове самосвала, оказался я у хутора на Енисейском шоссе, где был поворот на Шилинку. На другой попутке добрался до места.
Поселок проектного бюро состоял из двух больших двухэтажных домов, производственного и жилого, и десятка одноэтажных коттеджей. В бюро были заведены ночные дежурства сотрудников, и меня принял такой дежурный. Им оказался москвич, профессор Депельпор, математик, человек уже немолодой, из старой московской интеллигенции. Конечно, тоже ссыльный, бывший норильчанин, как и большинство сотрудников бюро. Впрочем, было и воркутян порядочно. Депельпор в дальнейшем стал моим приятелем и постоянным собеседником, встречались мы после и в Москве. Был я устроен в жарко натопленной комнате приезжих, появилось горячее кофе, которого я больше 12 лет не нюхал. Пришли еще люди, начались обычные в таких случаях взаимные расспросы. Когда выяснилось, что я без копейки - не успел получить деньги в ЛПХ - кто-то, уж не помню кто, без лишних разговоров дал мне 60 рублей. И вообще в жизни этого коллектива, как и везде в ссылке, оказалось много дружелюбия и взаимной помощи.
Утром представился я начальнику бюро. Это был отставник, спокойный украинец по фамилии Продай-Вода. Большинство бывших фронтовиков совсем по-другому относилось к зекам и ссыльным, чем кадровые сотрудники МВД. Вот и наш Продай-Вода был с нами человек как человек, и очень заботился о нашем быте. Работу, впрочем, спрашивал.
Без проволочек я был оформлен техником на 700 рублей, как и было обещано в письме. Это, кстати, был общий порядок: любого ссыльного, будь он хоть академик, брали в Енисейстрой только техником на 700 рублей. Оформляла меня начальница спецотдела, бывшая и негласным комендантом поселка. И хоть крепко и систематически пила, но должность свою исполняла четко и жестко. Впрочем, в нашу жизнь но мешалась.
В бюро имелся ряд отделов: проектный, расчетный, конструкторский по нестандартному оборудованию, электротехнический, строительный; были и еще, но не припоминаю их. Работало у нас довольно много кандидатов, доцентов и двое или трое профессоров, докторов наук, в большинстве попавших в Шилинку напрямик из знаменитой своими силами норильской проектной организации.
Попал я конструктором в нестандартное оборудование, в бригаду к Игорю Константиновичу Зиньковскому, украинцу из Бердянска. Отличный был инженер, многому меня научивший. И человек он был прекрасный. Благодаря его такту, четкости и деловитости работать с ним было легко и приятно. Со временем мы подружились, долго переписывались после заключения. Начальником нашего отдела был ленинградец, кандидат технических наук Синицын, крупный специалист, но человек отчаянно тяжелый, постоянно самоутверждавшийся. Эта черта была свойственна многим зекам и ссыльным и порядочно затрудняла общение с такими людьми.
Кого припоминаю? Вот Владимир Иванович Котов - объект моего огромного уважения, мой приятель и постоянный собеседник. Ему было за 70, прибыл из Норильска, за свою жизнь побывал он главным инженером - до- и послереволюционным - многих крупнейших наших металлургических заводов. Блестящий ум, человек шумный и говорливый, окончательный наш авторитет во всех инженерных спорах. Прекрасно знал специальную литературу, историю техники, экономику, но знал и искусство, художественную литературу. Великолепный экземпляр старой русской инженерной школы - давно вымершей породы. Когда я уезжал, освободившись, - он переживал, как я устроюсь, дал мне лестное для меня письмо к своему другу, тогдашнему директору Гипромеза.
Профессор Мокршанский, крупный энергетик и специалист по торфу. Ему тогда было 67, за спиной лагерь, но брызгала из него энергия, светился живой ум и юмор. Инженер старой школы, джентльмен, пианист, свободно владел несколькими языками. В поселке все любили его жену, Веру Петровну, красивую и милую старуху.
В поселке было много жен: поприезжали к ссыльным мужьям, зачастую и с детьми. Вот только работать им у нас было негде. Завели кое-какое хозяйство, летом было повальное увлечение огородами. И хотя наш маленький мирок был замкнутым и скученным, но склок и свар я что-то не припомню.
В целом это было собрание интеллигентных людей, с которыми было приятно жить и интересно работать.
Месяца два-три пришлось мне с большим трудом восстанавливать растерянные в тайге конструкторские навыки, втягиваться в ритм работы. А был он напряженным. В Шилинке все трудились усидчиво и помногу, прихватывая и дополнительное время, и я бы сказал - с удовольствием трудились. Работа была прекрасно организована, все имели равномерную нагрузку, в ритме плана. Выдавали мы технические и рабочие проекты шахт, силовых станций, гидротехнических сооружений, обогатительных фабрик, с расчетами, деталировкой узлов. Мне часто приходилось и переводить с английского объемистые материалы инофирм. Наш небольшой коллектив выполнял, без всякого преувеличения, объем работы целого проектного института, притом на очень высоком уровне. Но для МВД мы оставались людьми второго сорта, полурабами. Пример: сдали мы огромный, очень ответственный проект обогатительной фабрики, плод многих месяцев труда. В результате - многостраничный приказ по Енисейстрою о премиях. Аппарату, начиная с уборщиц и вахтеров, премии были от 100, затем 500, 1000 и так далее - до 5000 рублей. А нам, исполнителям, от 20 до 100 - это уж профессорам. Мне, кажется, досталось 50 рублей, и помню, даже доволен был - как, впрочем, и все остальные шилинцы.
Скоро я получил прибавку, после полугода работы сделали меня инженером-проектировщиком с окладом 1000 рублей.
Дружная жизнь нашего рабочего коллектива объяснялась, в частности, и тем, что у каждого за плечами был лагерь, приучивший к уживчивости и терпимости. Да и была Шилинка огромным выигрышем после всего пережитого. Устроенный быт, хорошее общество. Книги всем нам щедро присылали из дому, хватало и газет, и журналов - и литературных разговоров. Пили у нас совсем мало.
Стиль нашей жизни можно бы, пожалуй, определить как переходный от зековского к вольному. Это проглядывало во многом: человек при галстуке, но в ватных лагерных «инкубаторах», все выбриты с одеколоном, а в разговоре то и дело - лагерный мат.
Месяца четыре мне пришлось прожить в одной комнате втроем, но у нас строились, и я получил отдельную комнату, сколотил себе мебель.
Кормились мы в довольно плохой столовой, из соседнего села приносили молоко, мясо, овощи. Зимой молоко, как и везде в Сибири, продавалось замороженным, такие желтые лепешки. В кино мы ходили в ближний совхоз, километров за пять.
Здесь я увидел совсем новую для меня Сибирь. Небольшие, округлые и компактные рощи березняка и ольшаника. Густо поросшие тальником речушки и ручьи, возделанные поля, луга, пестревшие весной цветами. Росли там дикие желтые лилии с одуряющим запахом, мелкие голубые ромашки с золотой сердцевинкой, дикие пионы по берегам ручьев. Летом на лугах созревала дикая клубника, мы ее собирали в обеденный перерыв вблизи нашего бюро. Осенью местные собирали ягоды черемухи, сушили, мололи и пекли с этой мукой вкуснейшие пироги. А такого цветения черемухи в мае - сплошного буйства - в России никогда не увидеть. В окрестностях были у нас прекрасные места для дальних прогулок и купанья в речушках. Зимы были лютые, как и в тайге, с морозами за 40°, с ложными солнцами, зимними грозами с громом и молниями.
С удивлением мы потом узнавали о массовом московском психозе, о смертельной давке в центре на похоронах Сталина, о рыданиях - «на кого ты нас покинул». Ничего подобного мы не видели ни у местного населения, ни тем более у ссыльных. К тому же для бывших зеков Сталин не был ни Великим, ни Мудрым, ведь мы долгие годы видели его деятельность, так сказать, изнутри.
Здесь попутно замечу, что часто сейчас высказываемое мнение о довоенной полной и массовой преданности Сталину - совершенно не соответствует действительности. Верили ему, конечно, многие, особенно в больших городах, главным образом, малообразованная молодежь, но никакой всеобщей любви не было. Большинство, особенно на селе, понимали сущность этого «Отца Народа». Гораздо больше потрясло всех крушение Берии, после которого ссыльные стали ждать перемен к лучшему, но оказалось, что до них было еще далеко.
Так проработал я в бюро, без изменений в моем положении, до лета 1954 года. За это время несколько раз побывал в окрестных селах, в нашем райцентре Шиле, а раза два съездил и в Красноярск - в командировки в управление Енисейстроя.
В Шиле видел я сосланных калмыков, познакомился с некоторыми, и у меня создалось впечатление, что они, в целом, хорошо приспособились к Сибири и к условиям ссылки. На молодежь приятно было смотреть: все крепкие, мордастые, веселые, с прекрасным цветом лица. А разговор уже с сибирскими интонациями, на «о». Бывал я и дома у калмыков. Старики и старухи сохраняли еще свои ламаистские алтарики с фигурками Цзанкобы и чашечками для курительных свечей. Их молодежь вся поголовно училась в местных техникумах, лесном и сельскохозяйственном.
А был раз и такой случай. Не помню, куда и откуда я ехал, взял меня в кабину водитель попутного грузовика, высокий парень, рыжий, молчаливый. Была непогода, остановились мы на ночевку в селе, где он жил. Повел он меня к себе в избу. Встретила нас немолодая женщина, его мать, заговорила с сыном по-немецки. Когда я обратился к ней на этом языке, она просияла, и стал я у нее в доме не случайным ночлежником, а уважаемым гостем.
Оказались они поволжскими немцами. Ее муж во время выселения попал в лагерь и исчез там без следа. А саму ее с двумя сыновьями, школьниками, вывезли в Сибирь.
Часов до двух ночи рассказывала она мне со слезами, как в 1941 году, в июне, эвакуировали всю республику немцев Поволжья. Видно было, что давно - а может и ни разу - не случалось ей выговориться. Миллион с чем-то человек вывезли в течении суток с небольшим, разрешили взять лишь самое необходимое. Сколько старых людей умерло от потрясения, сколько женщин потеряло рассудок... Вместе с немцами высылались и жившие там русские и казахи. В Сибири их всех с детьми высадили из эшелонов - без одежды и еды. Она кое-как выдержала, вырастила ребят, и даже язык они у нее не забыли, а сколько погибло у нее на глазах от голода и холода! И все она у меня спрашивала, за что это, кому они что плохого сделали?
Весной 1953 года состоялась большая амнистия для бытовиков* (* Под амнистию 1953 года подпадали все репрессированные, в том числе и политические имевшие срок наказания до 5 лет. (Примеч. ред.)). Амнистировали огромное количество уголовников, и жизнь в городах Сибири надолго превратилась в сущий ад. Пошли нескончаемые грабежи, насилия, убийства. К вечеру в городах и поселках жизнь вымирала. Тянулось это, вероятно, год или более. Наконец, с большим запозданием, были приняты крутые меры: военные патрули по ночам, расстрелы на месте. До Шилинки все это почти не докатилось: шпана предпочитала более оживленные места.
В августе 1954 года сообщают мне в спецотделе: надо явиться в Шилу, в райотдел МГБ. Что говорить, стало мне не по себе: кроме неприятностей, чего еще можно ждать? Приезжаю в Шилу, и что же? Объявляет мне дежурный капитан, что я должен получить паспорт и, при желании, могу уехать.
В Шилинке это была бомба. Все решили, что близки перемены. И вправду, после моего отъезда народ стал постепенно получать паспорта и разъезжаться.
В паспорте, который я получил в Шиле, было сказано, что он выдан на основании решения об освобождении из ссылки. Сразу я не мог уехать, не хватало денег. Попросил я помочь мне старого друга матери академика ВАСХНИЛ Алексея Никоноровича Соколовского, ныне покойного. Он прислал мне 1200 рублей.
Ехать можно, но куда? В Москве и в республиканских столицах, включая и 100-километровые зоны вокруг них, жить будет нельзя. Это объявил мне тот капитан в Шиле, да, впрочем, мы и так об этом знали.
После лагеря переписывался я с большим моим другом по Кунгуру, Григорием Абрамовичем Сойером. Освободившись, уехал он на Северный Кавказ в город Прохладный, и у нас была договоренность, что когда - и если - я освобожусь из ссылки, то приеду к нему. Он там и работу мне присмотрел.
Но как не заехать в Москву, не повидать близких? И в сентябре 1954 года сошел я с поезда на Казанском вокзале с лагерным фанерным чемоданчиком в руке и, оглядываясь на каждого милиционера, отправился к тете.
Нечего рассказывать о трудном привыкании к жизни «на воле», о поисках места в жизни. Что меня поразило: в Москве и не веяло никакими переменами, в полную силу стоял сталинско-бериевский дух, который на периферии уж начал быстро развеваться. А здесь - куда уж дальше: моя любящая тетя побоялась меня принять, у жены по каким-то причинам, не помню, тоже нельзя было остановиться, вот и ночевал я у разных знакомых, ночь здесь, ночь там.
Я все же решил устраиваться поближе к Москве. После месяца разъездов поступил на небольшой завод в Серпухове - 101-й километр.
Сразу же по возвращении начал я писать заявления о пересмотре дела и полной реабилитации. Первое из них я сдал лично в прокуратуру СССР. Говорил в приемной с дежурным прокурором, и странное, да и несолидное впечатление оставил этот разговор.
Будто не с прокурором, а, скажем, с администратором театра, которому звонили о контрамарке для меня, но места в ложу пока нет, но будет; он заверял меня в положительном решении моего дела, во всем поддакивал.
Прождав месяц, я написал снова, потом еще раз, затем прорвался с заявлением к заместителю генерального прокурора СССР. И тут, показалось мне, сработало то, что на моем ордере на арест была личная подпись Берии. Ведь всего лишь год с чем-то прошел после того, как рухнул верный друг и первый помощник великого Вождя.
Однако до реабилитации минуло еще месяцев 9-10. В прокуратуре объяснили мне, почти извиняясь, что очень уж много дел для пересмотра сразу нахлынуло.
Получив на руки справку о прекращении дела 1940 года «за отсутствием материалов обвинения» (это и была реабилитация), осенью 1955 года я уволился со своего серпуховского заводика. Прописался к жене, в ту же комнату в коммуналке на Кропоткинской, ровно после 15-летнего перерыва. Устроился на работу в одно СКБ.
Жил я дома, в семье, был хорошо устроен с работой - словом, жил, как все вокруг меня. Будто и не было этих 15 лет, ушедших кошке под хвост, да еще в лучший - средний - период жизни. Но понадобилось еще много времени для того, чтобы как-то разогнуться, чтобы проникнуться ощущением, что я уже не второго сорта человек. Не скажу, чтобы это давалось просто. В иные моменты сидишь в гостях или в театре, и ни с того ни с сего - мысль: «А что я здесь делаю, ведь мне это не положено». Еду в метро - и вдруг: «А вот сейчас кто-то подойдет и скажет: "пройдемте, гражданин"» - и знаешь, что пойдешь без вопросов.
Со временем такое реже случалось, но не исчезло полностью.
Первое время я, конечно, чем-то выделялся среди подобных мне служилых
москвичей. Люди наблюдательные сразу узнавали, что перед ними - бывший» зек.
Среди вернувшихся из лагерей я был один из ранних, и на меня даже мода
существовала первое
время, специально приходили на меня поглядеть довоенные знакомые. К счастью, это
прошло, когда нашего брата поприбавилось.
Могу еще сказать напоследок, что за 20 лет моей работы после реабилитации и до пенсии мне не случалось чувствовать ограничений из-за прошлого. Но повышенное внимание со стороны «кадров» и парторганизации было всегда.
Перечитываю написанное, и все кажется мне, что многое я рассказал не так, как надо бы. Я постоянно старался ни в чем не отступать от того, что видел и узнал, и сказать об этом возможно точнее. Берегся эмоций и сгущения красок, а так легко было на это съехать. Пытался быть объективным, сколько мог. А теперь боюсь, что это мне не всегда удавалось.
И вот что мне не нравится: то и дело получаюсь я лучше других, умнее, принципиальнее. Но ведь я таким не был! Вероятно, это можно как-то объяснить и подсознательной борьбой с комплексом неполноценности бывшего зека, да и общечеловеческим свойством памяти - отметать неприятное. Я почти не помню - или не хочу помнить - как я терялся, трусил и пасовал, как молча сносил унижения, длительные и безжалостные, как привык и внутренне почти смирился, что я не человек, а зек, и другим уже не стану.
Всякое со мной бывало - и это поймет каждый, испытавший тюрьму и лагерь.
А занялся я этими записями в надежде, что, может быть, и они послужат тому, чтобы не возродилась гигантская система мучения, унижения и уничтожения людей.
Написать воспоминания мне посоветовал Владимир Дмитриевич Дудинцев после того, как я рассказал кое-какие тюремно-лагерные эпизоды ему и его жене, Наталье Федоровне. При этом Владимир Дмитриевич дал мне несколько очень простых и дельных советов по писательской технике, облегчивших мне работу.
Какие же, на мой взгляд, самые тяжелые последствия этого периода массового угнетения?
Сотни тысяч людей - сотрудников ЧК - ОГПУ - МГБ -КГБ - были заняты уничтожением своих соотечественников: тотальная слежка, аресты, следствие, пытки и казни, содержание в тюрьмах и лагерях... А началось это с первых же месяцев революции. И еще - развелось неизмеримое количество секретных сотрудников, сознательно ставших доносчиками и подлецами ради страха или выгоды.
Мало того, «на воле» очень многие из тех, кто избежал репрессий, были убеждены, что не может быть, чтобы людей брали совсем уж зазря, твердо верили, что «органы» знают все тайны о каждом и соответственно с этим действуют. С таким убеждением жилось, конечно, спокойнее, даже если забирали близких.
Были такие и среди моей родни. Есть они и сейчас вокруг нас. Их много, они убеждены, что при Сталине была справедливость и отсутствующий ныне порядок.
Пройдет еще время, заговорят они в полный голос и скажут, что и лагерей-то никаких не было, все это выдумки и клевета. Им тем легче стоять на своем, чем меньше остается в живых бывших зеков.
Лагеря были общенародной бедой, по масштабу сравнимой - без преувеличения - со второй мировой войной.
Дай Бог, чтобы нашим потомкам не довелось пережить ничего подобного.
В октябре 1998 года школа села Кривое торжественно отметила свой вековой юбилей и с этого времени носит имя ее основателя Иосифа Вячеславовича Юркевича.
В школе открыт фамильный музей Юркевичей (филиал музея Максима Рыльского)
Юркевич Ю. Минувшее проходит предо мною... - М. : Возвращение, 2000. - 256 с. : ил., портр.
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена
Музеем и общественным центром "Мир, прогресс, права человека" имени Андрея
Сахарова при поддержке Агентства США по международному развитию (USAID), Фонда
Джексона (США), Фонда Сахарова (США). Адрес Музея и центра: 105120, г. Москва,
Земляной вал, 57/6.Тел.: (495) 623 4115;факс: (495) 917 2653; e-mail: secretary@sakharov-center.ru
HTTPS://www.sakharov-center.ru
HotLog
Региональная общественная организация «Общественная комиссия по сохранению наследия академика Сахарова» (Сахаровский центр) решением Минюста РФ от 25.12.2014 года №1990-р внесена в реестр организаций, выполняющих функцию иностранного агента. Это решение обжалуется в суде
Публикуется по HTTPS://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=book&num=1365