Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Артур Вейлерт. Паутина (юность в неволе)


Часть вторая. Глава третья

Однажды утром появился в палате незнакомый надзиратель, сказал, что “больница кончилась” и приказал одеваться. День для меня опять потух, стал серым, похожим на вечер. Я оделся, собрал свои вещи, что–то подписал. Никого из медработников не было, и я вновь поплёлся за человеком в ненавистной форме.

На этот раз меня привели совсем в другое крыло тюремного здания, остановились перед дверью камеры. Надзиратель отпер дверь и запустил меня. Там уже был человек. Это значит, что я уже не буду в одиночестве! Всё ликовало во мне. Камера была величиной с мою прежнюю, с левой стороны стояли нары. На нижнем месте сидел мой сокамерник. Я радостно поздоровался с ним. Он в ответ что–то буркнул, повернулся и стал спать, или делать вид, что спит. Он явно не желал со мной разговаривать. Он был небритым, как, впрочем, и все мы в обычное время. Только я после тюремной больницы был свежевыбрит. Точнее, это «свеже–» произошло вчера утром. Был мой сокамерник лет тридцати пяти–сорока. Он был тоже худым, но не так, как я и все те, кого я видел в прошлые дни. Он не казался измождённым, не казался голодным. Это мне сразу бросилось в глаза. Успокоил себя тем, что он, вероятно, появился в тюрьме недавно.

Уже в первую ночь в новой камере мне так и не дали поспать. Открылась дверь, – она так же скрежетала, как и все мне знакомые другие тюремные двери,– Послышался громкий голос :

—Седов!

Я вскочил, быстро оделся и пошёл за незнакомым надзирателем. Привел он меня в ту же свидетельскую комнату, всё так же падал на табуретку яркий свет, все те же два следователя сидели в теневой половине стола. Несколько минут все молчали. Пишущий следователь мерно постукивал тыльной стороной карандаша, оба неотрывно смотрели на меня. Стало тревожно и неприятно. И начался следующий этап моих тюремных злоключений. Задавал вопросы главный следователь, тот, что допрашивал и в первый раз и разговаривал тогда приветливым голосом. На этот раз тон был совсем другой. Официальный, строгий.

Следственный отдел проверил мои показания, сравнил их с теми, что были даны их предшественникам, и пришёл к выводу, что они полностью ложны. Я являюсь, по всей вероятности, агентом иностранной разведки и выполнял для неё какие–то шпионские задания. Задача следователей, таким образом, выяснить, кто я и каковы те задания, которые мною, якобы, выполнялись.

И меня стали по настоящему допрашивать. Они, конечно, знали, что я объявлял голодовку, что вызывал прокурора по надзору. Но они ни одним словом не проговорились о том, что знают это. Они меня только допрашивали и перепроверяли мои прежние показания. И всё время напоминали, что тогда–то и тогда–то я ответил на вопрос следователя такого–то, что… . И начинались детали в которых меня так запутали, что я об одном и том же члене моей, якобы, семьи давал порой противоположные сведения.

Следователи сменяли друг друга, а я, подследственный, всё так же оставался под яркой лампой и отвечал на вечно повторявшиеся вопросы:

—Какие шпионские сведения вы пытались передать врагу из Советской армии? Какому отделу абвера вы были приписаны? Кто начальник отдела шпионажа абвера? Его звание? Сколько денег и в какой валюте вы получали за передачу врагу шпионских сведений? На какой счет вы переводили получаемые суммы? Кто связной с немецкой стороны, с русской стороны? Где и как проходят встречи со связными? В какой форме передавалась информация: в устной, письменной, с передачей или без передачи фотоизображений наблюдаемых в Союзе секретных военных объектов? — И т.д., и.т.п.из ночи в ночь. Следствие ведется в самых лучших чекистских традициях: только по ночам, только с яркой лампой в глаза, только сидение без спинки. И вопросы, вопросы. Они задаются непрерывно двумя следователями, и так всю ночь. Но мне всё чаще стало казаться, что следствие ведется формально, даже вяло, нехотя. Казалось что следователи даже не слушают моих ответов, они их просто не интересовали.

Позже понял: Они мои ответы знали наперед и давно уже сформулировали обвинительное заключение. Они уже знали, какой приговор меня может ожидать. К этому приговору они меня своими вопросами и подводили. У меня тогда создавалось впечатление, что молодые ребята-следователи просто отводят свое восьмичасовое рабочее время. И вот, когда они окончательно поймут, что я никакой не шпион, а патриот, желавший воевать в Красной Армии, защищать свою любимую Родину от „поползновений коварного врага“, то всё встанет на своё место, и я вновь окажусь на свободе, то бишь на шахте, из которой недавно сбежал. Но хочу ли я туда? Там смерть ожидает меня, как мне казалось, обязательно. Не думаю, что лес стал поступать лучшим, чем в моё время. Скорее, наоборот. Здесь же оставалась, хотя и небольшая, но надежда, что вытащу шею из петли.

Итоги следствия были для меня неутешительными. Оказывается, ребята-следователи работали со мной недаром. И они доказали, что прекрасно владеют своим ремеслом.

Было „доказано“, что в их руки попал опаснейший государственный преступник. Он „замаскировавшийся враг“, пытавшийся с „шпионскими намерениями“ пробраться в Советскую Армию - ст.УК 58 п. 6. Что было особенно нетерпимым, так это то, что „подследственный“ постоянно отрицал свою вину и не подписал следственного заключения. Кроме того, он так и не назвал своего настоящего имени. Человек с этим именем находился на госпроверке. И доказал свою идентичность. В настоящее время ведется следствие о возможных связях между двумя однофамильцами с целью сбора шпионских сведений. То, что ложный Седов не подписал следственного заключения, значит, что он так и „не осознал всей тяжести предъявляемых ему обвинений“.

И опять одиночка, и опять я меряю шагами мою маленькую камеру. Мой сокамерник, – мы с ним, кстати, уже пять дней вместе, перестал мне нравится своим бесконечным молчанием, и я тоже потерял желание, вступать с ним в разговор.

Опять меряю шагами камеру. Нет, она не больше той первой камеры. Пять и пять, пять и пять… Я думаю и думаю.

И вдруг этот второй в камере начал говорить, начал сам. Он начал с того, что просит не обижаться на него, он в эти последние дни был очень занят собой, своим делом. А у него дела плохи.

Я спросил его, какая у него статья. Он назвал пятьдесят восьмую статью и два пункта к ней: один пункт – это: сотрудничество в плену с немцами, а второй: “дезертирство из Советской армии”. И он начал передо мной, как бы, оправдываться, что вот, мол, он, де, не дезертир, а просто попал в сорок первом году в кольцо, и так был взят всей дивизией в плен. Работал у бауэра в плену. Попал снова к своим. А теперь, за то, что бежал из лагеря госпроверки где–то в подмосковье, ему пришили ещё одну статью. Я быстро спросил:

—Какую?

Он ответил:

—За уход с места работы.

Я ещё раз спросил, сколько за эту статью дают. Он слышал по–всякому. Иногда просто отправляют обратно, а иногда дадут два–три года. Он продолжал мне жаловаться. Мать, де, болеет, живёт в Сибири. Он добирался до неё несколько недель, наконец, доехал до родного города, зашёл в дом, а там его уже ждут. Арестовали и снова привезли в Москву. Теперь следователи, будто, утверждают, что он, когда был у немцев, сотрудничал с ними. А это не правда, это они врут. Просто “шьют статью”.

Его слова повели мои рассуждения совсем в другую сторону. Быть может мне не играть загадочного героя и взять на себя эти несколько лет тюрьмы ? Но опять та же упорная мысль не давала покоя. Если я не смогу оправдаться и не смогу попасть в армию, вместо этого получу лагерный срок, я ведь полностью испачкаю свою биографию. Я не знал, что делать. Сообщить следователям, кто я? Но меня уже несколько дней не вызывают. А моего товарища по несчастью вызывают уже каждую ночь на допрос. Приходит в камеру, когда я уже совсем сплю. Когда мы после туалета и завтрака снова оказались одни, он объяснил, почему у него так долго продолжается по ночам следствие. Ему «шьют» новое дело, а он не дает нужных показаний. Его уже два раза избивали. Я ахнул.

—Тебя избивали следователи?!

Он кивнул и спросил:

—Тебя разве нет?

Я покачал головой.

—Ну тогда тебе просто повезло. А так почти все следователи дерутся. И если начинаешь спорить с ними, они ещё больше бьют.

Это было для меня что–то новое. В Тульской тюрьме я об этом не слышал. Неужели здесь такое возможно ?

Потом он, как–бы невзначай, стал меня спрашивать: кто я , как попал? Я сперва начал с версии Седова, но потом вижу, что он слушает внимательно, то решил рассказать ему всю правду. Всё–таки товарищи по несчастью, может поможет советом. Я остановился в своем гладком рассказе и сказал :

—Слушай, как тебя зовут? —

Он назвал имя, кажется «Куксин».

—Давай я расскажу тебе всю правду, и мы вместе подумаем, что дальше делать.

Он как–то странно посмотрел на меня.

—Если тебе надо ?

—Да, мне надо. Я совсем запутался, заврался, и мои следователи мне уже не верят.

И я начал ему рассказывать всё так, как было. Он задавал вопросы, я отвечал. Потом, когда я кончил, он сказал :

—Дурак ты, дурак! У тебя же нет никакого состава преступления ! А так, если не признаешься, то у тебя дела будут плохие. Сейчас война, с тобой больше разбираться не будут, шлёпнут тебя и всё.

Я вскричал :

—Как, шлёпнут? А суд? — Он засмеялся.

—Может тебе ещё и защитника надо ? Сейчас война, никаких судов нет, а есть военные трибуналы. Тебя ночью вызовут, а там уже сидит тройка, трибунал. Тебе зачитают приговор, а утром где–нибудь пристрелят.

Эти слова лишили меня прямо–таки дара речи. Смотрю на него :

—Что делать?

—Что делать? Постучаться и сказать, что готов дать показания?

Потом покачал головой.

—Сейчас стучаться не надо. Днём следователей нет, они придут к ночи.

—А вдруг действительно, как ты сказал, меня вызовут прямо в трибунал?

—У тебя закончилось следствие?

Я пожал плечами.

—Они ничего определённого не сказали. Не знаю.

—Ну, ты подписал слова о том, что следствие закончено?

—Нет, не подписал.

—Значит тебя ещё вызовут и предложат подписать. Жди, вызовут.

Да, наверное, придется ждать. Через некоторое время я его опять спросил о его мнении, пошлют ли меня обратно на шахту. Он покачал головой. Он сомневается. Он думает, что мне обязательно дадут срок за то, что так долго вводил следствие в заблуждение. Но небольшой, так он думает. А это значит, что я попаду в какую–нибудь колонию для лиц с малыми сроками отбывания, а не на мою старую шахту. Такая перспектива меня радовала, и я успокоился.

Скоро должен был быть обед, а мой сокамерник вдруг засуетился, собрал свои “вещички”, сказал:

—Попрошусь в больницу, — и кинулся к двери.

Постучал, дверь открылась, он что–то сказал надзирателю, и тот его выпустил.

Я смотрел вслед и ничего не понимал. Почему надзиратель ничего не спросил у него, ничего не возразил? Странно! Главное, что было мне непонятно, как можно уходить, не пообедав. Ведь в больнице ему поесть не дадут. Да и что у него за болезнь, чтобы его без переспросов, беспрекословно, выпустили в больницу? Я у него ничего особенного не замечал. И ещё что–то, что казалось странным. Мне, да и всем нам еды всегда не хватало, и когда черпак выплёскивал хотя бы на каплю больше супа, чем вчера, то мы, я, по крайней мере, радовались этому, как дети. А этот, мой сокамерник, получал в миске совсем немного, что–то на донышке, и съедал это без всякой жадности, как бы нехотя. Как–то я спросил его об этом, и он ответил, что у него язва желудка, и он не может больше есть. В больнице, якобы, недостающие ему питательные вещества впрыскивают в вены. Так ему удается выжить.

Я всё больше начинал приходить к мысли, что этот Куксин, как он себя назвал, никто иной, как наседка. Да, это наседка! Я о них слышал пока что только нехорошее : будто, если тебя судят по показаниям наседки, то ты пропал. Дадут на полную катушку, то есть дадут предельный срок.

Пришёл обед, я механически съел его, и снова стал ходить взад–вперёд по камере. Стал думать, что я мог сказать ему лишнего? Сколько ни думал, я так ничего и не нашёл в моей исповеди наседке ничего такого, а в этом я был уже уверен, что не смог бы повторить следователю, когда меня вызовут на ночной допрос.

И он не заставил себя ждать. Я уже заснул, когда ночью загремела и открылась дверь, и меня потребовали :

—На выход!

Всё те же лица моих строгих следователей, но теперь они смотрели с улыбкой и не скрывали благожелательного отношения.

—Как дела, Артур? Может, поговорим?

Ну, да. Они знают уже моё имя ! Теперь мне было окончательно всё понятно. Мой сокамерник Куксин – наседка!

—Это Куксин назвал моё имя, он наседка?

Следователь нахмурился, сказал, что таких слов – «наседка» – он не знает, а есть «осведомители». Потом добавил: — «Куксин» – это наш сотрудник. Имя придумано. Он согласился помочь тебе. Скажи ему «Спасибо!». Он и нам всем помог. Мы сегодня уже звонили на шахту, там подтвердили, что «четвёртого августа 1944 с шахты сбежал шахтёр стройбата с твоим именем». В письме приписка, что стройбат был расформирован и был передан в ведение управления Трудармии, основанной для лиц немецкого происхождения. Ты ведь не отрицаешь своё немецкое происхождение ?

Я не отрицал. К этому времени я окончательно понял, что война обойдётся без меня, героями станут другие. А мои жалкие потуги стать русским и так попасть на фронт выглядят весьма и весьма подозрительно и могут мне дорого обойтись.

—Скоро вышлют твою фотографию. А пока нам нужны твои показания для протокола.

И снова двое сидели против одного, снова у них были сидения со спинкой, а у меня нет. Но было уже и что–то новое: Лампа! Она уже не светила мне в глаза, и излучала мирный свет на середину стола. Я говорил, а «следователь–писарь» молча всё записывал. Главный следователь задавал иногда вопросы. В конце следствия, когда я уже подписывал постранично свои показания, – было уже утро, – я опять повторил свою просьбу, не посылать меня на старую шахту. Следователи меня уверили, что это невозможно, так как меня ожидает срок, то есть осуждение за побег с места работы. Но оно не будет строгим, и срок будет небольшим. На прощание эти милые, как мне на этот раз показалось, люди ещё добавили, что, если мои сведения подтвердятся, то следователи, то есть они, уже будут не нужны, и мое дело перейдёт в Особое совещание. На мой вопрос, что это такое, они, точнее, он – говорил всё время только один из следователей –разъяснил, что это заочная судебная инстанция, она рассматривает поступающие к ней дела и заочно присуждает к различным срокам наказания. Сколько может ожидать меня, хотел я знать. Следователь пожал плечами. Это, де, компетенция Особого совещания. Их, следователей, работа окончена.

Вызвали охрану, и меня повели назад в одиночку. На этот раз у меня было легко на сердце. Наконец, я выговорился, наконец–то мне поверили, что я не шпион. Ну что ж, воевать мне так, наверное, и не придётся. Дадут небольшой срок, я рассчитывал, что срок будет не большим, чем год. И если, как это принято, засчитают месяцы моей предварительной отсидки, то я смогу скоро выйти на свободу и уехать к семье, возможно, минуя шахту. Все ликовало во мне. Ещё не было подъёма, и я быстро разделся и лёг. Моментально заснул.

Показалось, что почти не спал. Подъём, оправка, завтрак – всё шло своей чередой. После завтрака сильно захотелось спать. Я ведь всю ночь не спал! Прилёг прямо в одежде и решил полежать, пока надзиратель занят завтраком не смотрит в глазок камеры. Но опять быстро заснул, и спал долго. Когда загремел замок, я вскочил и сделал вид, будто бодрствовал. А это был уже обед! Неужели надзиратель не видел, что я нарушаю порядок и сплю ? Но он не показал вида, после обеда запер камеру и опять оставил одного.

Через два дня после окончания следствия меня вызвали «с вещами», посадили с кем–то в воронок и куда–то повезли. Была зима, я был в своей легкой шинели и в непонятного происхождения ботинках. В воронке было холодно, а ехали минут тридцать. В воронке сидели напротив нас два конвоира и всё время молчали. Руки у нас были в наручниках и были сзади. Выворачивало суставы, нестерпимо ныли плечи. Был слышан только гул мотора машины. Я спросил наугад, какое сегодня число? Конвоиры смотрели внимательно на меня и молчали. Я ещё раз спросил, куда нас везут. Они продолжали молчать. Перестал спрашивать и я. Потом воронок остановился и мы вышли. Вокзал. Опять тот же. Я тогда не знал наименований Московских вокзалов. Куда–то шли пешком. Остановились перед вагоном в конце состава с решётками на окнах. Тронулся поезд, ехали часа три. Прибыли ночью. Опять воронок. И я понял, что едем по ночной Туле. Остановка, въезд в ворота, и я опять в «своей родной» Тульской тюрьме № 1. Жду, когда некто прочитает моё дело. Вся тюрьма спит, а меня куда–то опять ведут. «Неужели опять ночевать на параше», пронеслось в голове. Остановились перед дверью камеры. Она показалась знакомой. Стою лицом к стенке. Надзиратель свистит в свой свисток :

—Подъём!

Уже утро? Это хорошо. Он открывает замок двери. Про себя ещё подумал : «Почему их не смажут?» Дверь открылась и из камеры выходит народ на заправку. Кошу глазами. Так и есть. Это моя старая камера. Узнаю многих моих старых сокамерников. Я улыбаюсь, я рад, что, наконец, освободился от одиночки и буду снова в своей старой камере среди знакомых мне людей.

Мне показалось, правда, странным, что меня привели обратно в ту же камеру? Обычно ведь стараются почаще перемешивать население тюрьмы. Но я так и не нашёл ответа, он пришёл ко мне потом.

Вместе со всеми я сходил на оправку, вернулся в камеру. Сперва я не знал, куда пойти. Потом мои бывшие соседи повели меня на старое место, и я расположился, как и прежде, между Володей Сучковым и Яшей Гулькиным.

Днём блатные всегда играли в карты. Иначе я их в тюрьме и не представляю. Они были между собой, им было весело, рассказывали анекдоты, смеялись, шутили. Они были дома. Мне часто приходилось слышать поговорку “Тюрьма – мать родна”. Это было, кажется, про них, про воров в законе.

Мы, не воры, тоже находили себе темы для бесед. Основным занятием были анекдоты. Тема “Женщины” была, казалось, неисчерпаема. Мой сосед слева, Сучков, знал массу анекдотов. Здесь он мог поспорить с моим напарником по шахте Шурой. Но он знал анекдоты не только про женщин, но и про власти, про коммунистов, про Сталина, про колхозы. Если раньше я просил не рассказывать такие анекдоты, они казались мне кощунственными, или я просто поднимался и уходил в кружок другого рассказчика анекдотов, то теперь я стал слушать их с удовольствием. То, что я уже успел пережить и то, что я слышал от других, заставляли меня уже во многом переосмысливать моё прежнее отношение ко власти предержащей. Я ещё не был анти–коммунистом, но уже и не был про– коммунистом.

Как легко и весело рассказывали ребята анекдоты! Как все весело над ними смеялись! И как жаль, что я не умел их рассказывать, и не мог быть таким душой общества, как мой сосед Володя. Другой, Яша, всё больше слушал и смеялся вместе со мной. Он был высокий здоровый парень, в матросском бушлате, хотя другую одежду: брюки, рубашки…, уже сменил на разный стиль разных видов войск. Брюки были кавалерийские, рубашка – рядового пехотинца, речь же примитивная, часто ругался матом. Его любимые выражения: “Во, бля., дает!”– возглас восхищения, или: “Вот, сука, падла!” – всплеск негодования. Когда кто–то ему надоедал, то у него были разные наборы, и все они вертелись вокруг главного: “Пошёл на…!”. Когда он хотел насмешливо спросить кого–нибудь: “Ещё чего! Может тебе ещё и…?”, то у него уже было наготове: “Ху–ху не хо–хо”. Чтобы расшифровать этот завуалированный мат нужно иметь хотя бы годичный гулаговский стаж. Когда он порицал кого–то в третьем лице, то у него наготове были варианты единственного и множественного числа: “Сука (–и)позорная(–ые)!”

Кажется, он благоволил ко мне и несколько раз повторял, что мы все втроём “кореши”, то есть, друзья. Он чем-то напоминал мне “Эллочку–Людоедку” у Ильфа и Петрова с ее набором в триста слов. Яша, её мужской вариант, знал, кажется, этих слов ещё меньше.

Володя Сучков был другой. Он был довольно интеллигентен. Небольшого роста, щуплый брюнет, чёрные жгучие глаза, опрятный старенький цивильный костюм, в очках. Похож на учителя. Хорошая грамотная речь и буйная фантазия. В тюрьме, когда кому–то нужно скрыть суть своего преступления, то он прибегает к выдумке. Особенно остроумной и правдоподобной была его легенда. Он был, будто, инженером, на фронте строил понтонные мосты. Попал в плен. Там, вдруг, решили, что он комиссар, и повели расстреливать. Но отбили свои, и он снова строил понтонные мосты, но уже в другой части. Кончил строить мост, и его вдруг арестовали. Теперь шьют дело. Будто у него был контакт с врагом. Теперь его, де, ожидает “вышка”. В общем, он властями не понят. Раньше он был, будто бы, патриотом, теперь же знает про коммунистов такое… . И, переходя на шёпот, он начинал про них, коммунистов, рассказывать. И про колхозы, и про голод тридцать третьего года и про “пауков, которые из людей “сосут кровь”. А сосед справа, Яша, всё внимательно слушал и поддакивал. В общем, как я после понял, говорил Сучков всё правильные вещи, но за каждую такую историю – только за одну! – давали в то время десять лет лагерей строгого режима.

Но и я обнаружил в себе талант. Я стал «романистом». Нет, это не писатель, но существо, довольно родственное ему. Зимними вечерами, когда до отбоя ещё оставалось часа два времени, а снаружи было уже темно, все жители камер садились группками, а в центре садился некто и начинал рассказывать байки, или, как это называлось, “тискать романа”, то есть, рассказывать содержание прочитанных книг. Анекдоты оставляли обычно на дневное время. Днём, когда рассказчик анекдотов видит мимику слушающего, он излагает свой рассказ интереснее. Но не то с книгой, или со сказкой. Их как–раз хорошо рассказывать, когда кругом темно и тихо, а все, затаив дыхание, слушают рассказчика. В то время, когда я был в этой камере до Москвы, был тоже «романист», но примитивный, даже убогий. Но его слушали, и я не решался перебивать рассказчика и слушал вместе со всеми его неграмотную и порой полную невероятного галиматью. « Романист » – крупный самоуверенный мужчина – смотрел на всех свысока, ведь его иногда приглашал в свой круг “тиснуть роман” сам пахан! Было от чего возгордиться.

На этот раз его не было. Какой–то вертлявый парень рассказывал что–то про шпионов. Он быстро кончил и Володя Сучков спросил, может ещё кто–то, что–то расскажет. Я набрался духу и вызвался рассказывать. Ещё недавно в одиночной камере я вспоминал прочитанные книги, и я не стал выдумывать что–то новое, а рассказал историю Жан–Вальжана из Виктора Гюго. Слушали меня тихо–тихо, она затрагивала многих судеб, касалась “отверженных”, касалась их самих. И они были когда–то детьми, и тоже украли впервые какую–то мелочь, которая уже не отпускала их из тюрьмы всю жизнь.

Когда раздался сигнал отбоя, я оказался ещё только на самом интересном месте, и все просили продолжить рассказ еще несколько минут. Я уже понимал психологию моих слушателей и закончил на самом интересном месте, как это делала когда–то сказочная Шехерезада. В моём кружке было человек семь. Днём Яша Гулькин просил от лица всех продолжить рассказ. Но я понимал, что если буду рассказывать целыми днями, то мой запас литературы скоро кончится, да и сам я выдохнусь от усталости.

Весь наш кружок с трудом дождался вечера. Стало темнеть, все собрались, на этот раз уже не вокруг моего друга Сучкова, а вокруг меня. Я кратко повторил перипетии героя и стал рассказывать дальше. Вокруг меня собралось уже человек двадцать пять. И опять я ухитрился остановиться на самом интересном месте: “Вдруг!”… . И я замолкал и откладывал рассказ на завтра.

Так я ухитрился растянуть этот роман на пять вечеров. Вся камера с нетерпением ждала вечернее время, а крайние всегда просили одного:

—Погромче!

Когда я покончил с этим романом и уже раздумывал, какой выбрать на следующий раз, ко мне вдруг подошёл после завтрака шестёрка из левого угла и просил подойти к пахану. Я поднялся и пошёл к пахану в угол. Хотя снаружи была зима, в камере было тепло. Причиной было не хорошее отопление, а испарения многих тел. Население камеры раза в два превышало норму.

Пахан был верзила лет тридцати, весь исколотый татуировкой. Он сидел в рубашке–безрукавке, и его голые руки извивали многочисленные змеи и драконы, а на раскрытой груди отливали синевой грудастые нимфы. Был он в каких–то ярко–зелёных турецких шароварах. Он пригласил меня сесть рядом и откушать с ним. Но я об этих уловках наслышался. Есть такое тюремное правило: Если откушаешь с вором, то ты становишься его шестёркой, его слугой. Мне подложили подушку, я уселся на неё, но откушать отказался. Слугой я быть не собирался. Он не стал настаивать. Спросил далее, где учился, откуда, а когда узнал, что я бывший студент, то стал внимателен. Я после замечал, что студент у лагерного населения, особенно у воров, воплощает предел учёности. Рядом может сидеть профессор, но вор обратится за «умным» советом к студенту.

Он спросил, что я в эти дни такое рассказывал, что всем было так интересно. Я назвал. Не могу ли я этот роман ещё раз рассказать, многие не слушали его, да и он, пахан, не слушал его. Кажется, наш разговор слышала вся камера, все сорок, или больше человек. Мне это предложение было на–руку, и я согласился. Все обрадовались и стали ждать вечера.

На этот раз я рассказывал тот же роман Гюго восемь вечеров. В каждый вечер я вспоминал новые подробности, а иногда сочинял и свои. И так я вечер за вечером садился на свое место рядом с паханом, вся камера садилась вокруг, воры, конечно, в первом кругу. Я добился у пахана, что мои соседи–друзья Володя и Яша сидели рядом со мной и могли без напряжения слушать меня.

Меня выручала память. Я читал с раннего детства, память была тренирована, я сказал бы, избирательно тренирована. Многие пассажи я находил в книге без труда, даже, если читал её несколько лет назад. Я запоминал, где, на какой стороне листа, на левой или на правой, в каком месте страницы, наверху, в середине или внизу, в каком, примерно, месте от начала книги было прочитано заинтересовавшее меня когда–то место. И в то же время я совершенно забывал некоторые детали, которые произошли со мной лично ещё вчера. Не запоминал, что, какую одежду, я вчера носил, что ел и проч.

Я был на пути превращения в книжного человека, оторванного от земли и живущего в мире литературной ирреальности. Для “романиста” камеры, как называлась моя теперешняя почётная должность, я подходил, но мир вокруг меня был мне долгое время довольно чужд. Тюрьма заставила меня спуститься на землю, точнее, на несколько ступеней ниже её поверхности. И там, под землёй, я нашёл совсем другой и в то же время очень интересный для меня тогдашнего мир, мир воровского сословия. О нём я прежде ничего не знал. С детства я усвоил библейскую истину “не воруй”, и я не воровал. Оказывается, существовали многие поколения семей, кланов, которым эта истина не внушалась, они слышали только: “Воруй!”, и они воровали, а паразитизм за счёт ближнего сделали своим жизненным содержанием.

С моей стороны – это был, конечно, чисто познавательный интерес. Если говорить откровенно, я не страдал в то время в тюрьме, если иметь в виду духовный, психологический аспект. У меня не было депрессий, кроме короткого времени в одиночке, когда я был и в самом деле порой депрессирован. Конечно, меня мучил голод, меня изводили ночные допросы и страх за своё будущее, которое принимало всё более неопределённые контуры. Но сами люди камеры давали богатую пищу для ума, для познания мотивов многих поступков. Что меня вначале удивляло, воры с удовольствием давали себя «интервьюировать». Но каждый из них никак не мог освободиться от желания превознести себя в рассказе о себе выше остальных. Он всегда выступал в горделивой роли борца за справедливость. Вор никогда не упустит случая поделиться украденным с нищим. Если у вокзала будут сидеть десять нищих, он каждому даст монету. Но сам он живёт только за счёт общества. Он себя, своё право на существование, оправдывает тем, что, якобы, отнимает « излишки » у богатых, а бедного он никогда, будто бы, не тронет, скорее всего даже одарит. Всё та же «Пепповская» психология по Горькому : «Если от многого взять немножко, это не кража, а просто делёжка .

К счастью, я ничего практически не перенял из обычаев “детей подземелья” того времени, как не воровал, так и не ворую. Со временем же, когда понял, когда разобрался в пустоте, в бессодержательности воровского сословия, я потерял к нему всяческий интерес.

Но мой интерес к людям не пропал. Наоборот, он даже увеличился, когда я открыл себе судьбы людей с пятьдесят восьмой статьёй. В большинстве – это были люди, которые проявили инициативу. А она, как правило, при Советах наказывалась, часто жестоко. Они и были жертвы наказаний. Но каждый из них был способен дерзать, проявить свою волю, добиться поставленной цели. И это делало их интереснейшим объектом самого пристального внимания. Это и были люди из, так называемого в конце ХХ века, “потерянного генофонда”.

Но пока мне были все люди интересны. Ни у каких классиков прошлого я прочитать о Советском воре, конечно, не мог. А многомиллионная армия людей с пятьдесят восьмой как бы и не существовала. “Классики” же настоящего о Советских тюрьмах и лагерях и их людях вообще ничего не писали. Этого не было в их мире, не должно было быть. Их литературное течение так и названо было, причём уже в то, в Советское, время, “Советским реализмом”. Это было не действительное, реальное жизнеописание людей и их судеб, а описания образцовых литературных героев, конструктов того, что могло бы быть, если бы они, эти герои стали такими, как … . Конечно, были и чёрные герои, воплощения зла. Но они тоже были ходульными, нереальными. Советский реализм не знал оттенков, были только белое и чёрное.

Московские следователи разобрались во мне лучше, чем их коллеги из Тулы, и не поверили в шпионский вариант моего дела. Это и есть основная причина того, что у меня появилась “подсадная утка” “Куксин”. Но он должен был не только выведать, кто я, но и узнать моё мнении о них, о следователях. Поэтому и появились его провоцирующие слова о том, что его избивают. Им это, на мой взгляд, нужно было, чтобы знать, как я распространяюсь о них среди сокамерников.

Кстати, о побоях в тюрьме. В некоторых тюрьмах они, будто бы, были, и я об этом иногда. слышал Но это никак не могло быть массовым явлением. Ни в Туле, ни в Москве в то время, а это были 1944-1945 годы, со мной этого не происходило, и потому судить об этом не берусь.

Я рассказывал по вечерам моим слушателям произведения разных авторов: Диккенса, Джека Лондона, Фенимора Купера. “Война и мир” Толстого не пошла, слишком громоздкое и сложное произведения. а его “Акулу”, а также повесть о “Жилине и Костылине”, я рассказывал по нескольку раз. Нравилась Пушкинская повесть о Пугачёве. Нравился Куприн, а Вересаевскую “Исанку” я рассказывал раза три. Я уже научился, кстати, растягивать даже небольшую новеллу на много вечеров. Все мои сотоварищи были благодарными слушателями, и им нравилось всё, что я им рассказывал, но самый популярный автор, самый для них великий, был, несомненно, Ги де Мопассан. И не так из–за литературных достоинств, которые я старался, как и в любом произведении, выделить, как из–за тематики. Когда оставалось еще несколько минут до конца дня и уже подходил сигнал “Отбой”, и я спрашивал, что ещё коротенькое можно было бы рассказать, все хором кричали “Мопассан”! И я выполнял волю народа.

Помню, было такое издательство, или литературная рубрика(?) “Книга в массы”. Кажется, моя деятельность тогда была довольно точной реализацией этого призыва.

Шло время. Я был уже на вершине “камерной” славы, и, вдруг, … . Как часто случается это “вдруг” в жизни человека! Раньше я ждал перемены в моей судьбе, связанной с этим словом, с нетерпением. Теперь же, когда я стал в глазах полусотни человек, чуть ли не продолжением литературных героев, я был бы готов подождать. Но время ждать не может. И оно в лице чужого надзирателя как–то остановилось в дверях камеры и буднично произнесло, обращаясь ко мне, “с вещами!”. И в камере все поднялись, и стали прощаться со мной. Даже пахан. А у меня были чуть не слезы на глазах. Я ведь не дорассказал им историю “Жилина и Костылина” в очередной, третий(?), раз!

Надзиратель привёл меня куда–то, где стены были покрашены в более весёлые тона, двери имели эмалированные таблички с какими–то наименованиями, где передвигались и женщины всё в той же неприятной для меня форме. Я понял, что это нечто административное при тюрьме. У одной двери стояли друг за другом люди и чего–то ждали. У другой стены стояли, прислонясь к ней, надзиратели. Кажется, они соответствовали по количеству заключённым на другой стороне. “Очередь”, догадался я, и встал сзади. Все молчали. Надзиратели курили и вполголоса переговаривались.

Дверь открылась, вышел какой–то сержант в той же форме и назвал имя. От толпы надзирателей отделился один и подошёл к дверям. Ему навстречу вышел заключённый с широкой улыбкой на лице. Он сказал только одно слово: “Трояк”, и все поняли его. Он получил срок лишь три года. Это было мало, по тем временам очень мало. Первый в очереди сразу зашёл в дверь. И прошло совсем немного времени, как он тоже вышел. Показал на пальцах: “Два”, и мы поняли его – это два года отсидки в колониях на общественных, как правило, работах. Заочный суд под названием “Особое совещание” приговаривал, как правило, к небольшим срокам заключения, которые отрабатывались, к тому–же не в лагерях, где режим был намного строже, а работа несравненно тяжелее, а в колониях. Очередь двигалась быстро.

Наконец, и я стал первым у двери. Я тоже ожидал себе небольшой срок, два–три года, и стоял спокойно. Вызвали меня. За столом сидели несколько человек, в том числе и женщины. Одна из них держала в руках мои документы. Она спросила мое имя, отчество, год рождения и все другие биографические данные. Это были на этот раз мои настоящие данные.

Потом она что–то прочитала, я запомнил только “…по поручению “особого совещания”, потом снова текст, а в конце “восемь лет с отбытием наказания в исправительно–трудовой колонии”. Кровь бросилась мне в голову. Как, “восемь лет”?! Я выкрикнул:

—За что?

Но судебный исполнитель–женщина уже отложила моё дело в сторону, и взяла в руки другое.

Сержант у двери выкрикнул имя моего надзирателя, и мы пошли с ним назад. Уходя я успел повернуться, там опять была почти такая–же длинная очередь, показал на пальцах обеих рук восьмёрку и пошёл с надзирателем. По дороге он переспросил: “Восемь?”, я подтвердил. Как потом мне объяснили, но уже в другой камере, восемь – это предельный срок, допустимый при судопроизводстве “Особым совещанием”.

Кажется, у меня были слезы. Надзиратель понял, как я убит таким неимоверно высоким сроком. Он предложил пойти в туалет помыться. Я помылся. Он закурил, предложил. Я не курил. И он спросил, как я себя вёл при следствии? Дрался? Буянил? Я качал головой. Как я мог драться и буянить, когда у меня не хватает сил даже ходить! Я был живой скелет, одежда висела на мне, как на вешалке. И на вид мне давали, как мне кажется, не больше семнадцати–восемнадцати лет.

Надзиратель докурил и продолжил свою мысль. Такие большие сроки дают только тем, кто не так вёл себя во время следствия. Он, хотел мне помочь, морально поддержать. Я был ему благодарен за участие. Хорошие люди есть везде, даже в составе надзирателей тюрьмы. Вполне возможно, он работал в тюрьме ещё недавно.

Я долго думал потом, почему мои „милые“ следователи так скверно меня аттестовали. И со временем, кажется, понял. Ничего не добившись, они отправили меня в Москву, в тюрьму для особо опасных политических преступников, снабдив самой устрашающей статьей со зловещими пунктами. А „Бутырка“ была в это время переполнена серьёзными политическими преступниками, которые и в самом деле чем–то провинились перед законом. А тут присылают „шпиона“, который никак не вписывается в эту категорию лиц, и похож скорее всего на запутавшегося в противоречиях школьника.

Московские следователи проявили, как говорится в таким случаях, “здоровый скепсис”. Они знали, что шпион и диверсант и ещё кто–то, каким я был аттестован в следственных документах, никак не вяжется с тем человеком, который предстал перед глазами. Они поняли, что могу быть кем угодно, только не шпионом. И когда они меня вернули в Тулу, уже не шпионом, а просто идеалистом, пытавшимся головой пробить стенку, и с другим, уже настоящим, именем и обвинявшийся уже по другой, вполне невинной статье, то это было для моих следователей из Тулы, конечно же, чёрным пятнышком на белом воротничке их юридического кителя. И они мне этого не простили, я должен был запомнить их надолго. И я их запомнил, помню и сейчас.

Меня привели в небольшую камеру, где были пересыльные, ожидавшие отправки в колонии и лагеря. На этапы людей “выдергивали” по нескольку раз в день. Но камеры всегда были переполнены, так как на место убывавших прибывали новые люди, чаще всего те, что осуждены по политической статье. Я подчёркиваю: не за “политические преступления”, а по “политической статье.” К тому времени я уже понял, что это очень разные понятия. И Советское правосудие к тому времени уже сознательно путало их, причём первых, то есть, осуждённых “по статье” стало в войну неизмеримо больше, чем вторых. Были и воры. Но их было мало, при том им не надо было долго ждать суда и этапа к месту осуждения. С ними вся юридическая процедура была упрощена. Все силы юристов, всё их внимание были брошены на людей с пятьдесят восьмой. Их надо было убедить в виновности. А они долго сопротивлялись, так как фактов, подтверждавших их вину у следствия не было, да, как правило, и быть не могло. Искусство юристов и заключалось в том, чтобы убедить самого подследственного в том, что белое – это чёрное. Спустя многие месяцы ночных допросов с лампой в глаза это нашим следователям, как правило, и удавалось.


Оглавление Предыдущая Следующая