В 1947 г. я поступил в зооветеринарный институт (на ул. Черниговской). Всё чудесно, я начал учиться, уже состоял в студенческом научном обществе. У меня уже собачка была (я всю жизнь собачник), вот в комнате у меня до сих пор висит портрет моей собаки, бывшей у меня тогда, после войны – боксёр Брайт. В клубе служебного собаководства я завёл знакомства: рядом со мной, оказывается, жил парень, студент 3-го курса медицинского института Коля Смирнов (Николай Михайлович Смирнов), он приходил в клуб с овчаркой по кличке Мурзик. Я даже у него дома бывал, улица Загородная, угловой дом (угол Социалистической). Помню и заметку: в газете сообщалось о тех, кто подписывался на заём – «комсомолец Смирнов подписался на три месячных оклада!»
Меня на всё хватало. Я уже занимался в «Спартаке» волейболом у Барышникова (я был высокий), у меня был 2-й взрослый разряд, у отца был мотоцикл уже, и я ездил на мотоцикле. Словом, я был активным, деятельным, к тому же думающим. И чёрт меня нёс в политические разговоры! Я говорил, что депутаты – пешки, как можно вот так возвеличивать Сталина… И я говорил в компании этого Коли Смирнова. Коля Смирнов был стукачом, он меня сдал в ГБ. 3-го июня был суд. Арестовали меня 8 марта 1949 г., забрали прямо с занятий, из института, со 2-го курса, 3 месяца я просидел в одиночке (93-я одиночка «Большого дома») – 10 лет, 58-10, часть 1-я. После суда какое-то время провёл в общей камере «Большого дома», уже было полегче. Довелось тут познакомиться с другом Л. Гумилёва арабистом Теодором Абрамовичем Шумовским, он был осуждён уже 2-й раз. Очень эрудированный человек, весь мир его знает теперь как кандидата филологических наук, доктора исторических наук, автора поэтического перевода «Корана» на русский язык. Действительно, было страшно, когда ночью тащили избиваемых, они хрипели, страшно стонали… Должен вам сказать, что я «получил» только один раз, из-за своего языка. Получилось так.
Я сидел ещё в камере-одиночке. Ночь. Кого-то тащат мимо камеры волоком (кончалось «Ленинградское дело»): кто-то стонет, вопли – понимаете, всё же слышно, кровавая работа вся ночью ведётся. Меня вызвали. Огромный кабинет, обшитый дубовыми панелями, сзади окно, слева – торшер, в углу стоит громадный стол. Меня посадили на дубовый стул, замкнули сзади руки. Я впервые, что такое наручники, узнал, впервые! Господи, какие наручники?! Я знал: там политических каких-то за рубежом где-то хватают, коммунистов в наручники заковывают. Какие наручники в Советском Союзе могут быть, о чём разговор! Справа стоял высокий широкоплечий человек, с такой выправкой, черты лица правильные, лысый череп, глухой застёгнутый китель, полковничьи погоны, орден «25 лет» (то ли МГБ, то ли МВД) – синие красивые мечи, выступающие за края знака. (Я потом, будучи уже в общей камере, узнал, что это полковник Соколов и прозвище его – «молотобоец»). Из-за стола приподнялся, опершись о стол руками, человек-нечеловек – бегемотоподобное существо в штатском – красное лицо, прилипшая ко лбу прядь:
- Ты зна-а-ешь, куда ты попа-а-ал?
Чёрт меня дёрнул! Я не могу вам объяснить свой ответ:
- Да, знаю.
- Куда?
- В гестапо.
Честно скажу – я не революционер, я не Че Гевара, я не мужественный человек,
я не могу вам объяснить этот свой ответ. И сейчас не могу. Может, где-то
внутренне сработало что-то, понимаете, какой-то огонёк сопротивления, что ли, я
не знаю… Я не успел оглянуться, как у меня буквально взорвался череп. Я очнулся
на полу. Очень болели руки, в местах, где были наручники. Мне вмазал вот этот
полковник Соколов, вот этот самый «молотобоец». Вот как он стоял справа, так мне
и прилетело... Несколько дней я не мог есть пищу, я только разводил сахар в
кружке, мог только пить сладкую воду. Больше меня не били.
Мой следователь – майор Трофимов, пухлый, невысокий, рыжий, приходил ко мне,
тряс меня вот так за плечи, с выражением омерзения и брезгливости, как к дохлой
крысе, материл. Я помню всех своих «крёстных». Несколько раз меня допрашивал
подполковник Шлык, начальник 3-го следственного отдела (был специальный –
студенческий – отдел!). Человек в штатском, с прилипшей прядью – это генерал
Горлинский, заместитель Заковского, а потом – Рогинского. Их дальнейшие судьбы?
Заковский расстрелян, а Горлинский – я не знаю. Мой судья – Ронин, покончил с
собой – застрелился (наверное, было за что). Прокурором у меня была Буракова, я
знаю, что она потом ослепла.
Почему генералы занимались студентами? Не знаю, могу лишь предполагать. Мне ведь шили групповое дело, организацию, а нас всего было 2 человека – Коля Смирнов в своём доносе не смог к нам «прицепить» больше никого, не вышло с группой… Набор обвинений у меня был «приличный» и, видимо, многообещающий для следователей. В деле, хранящемся и сейчас в «Большом доме», можно прочесть те 4 фразы, за которые я и получил 10 лет:
- Сталина непомерно возвеличили – живой бог!
- Депутаты – пешки, тянут руки по приказу.
- Страна опутана колючей проволокой лагерей.
- Роман Веры Пановой «Кружилиха» - слабый роман, за что только ему дали Сталинскую премию?
О студенте-стукаче Коле Смирнове, в компании которого я и говорил эти вещи, а также о его судьбе и нашей с ним встрече через много лет в кабинете у прокурора я уже рассказывал (см. вып. 2 – прим. ред.). В одной из своих книжечек воспоминаний, изданной тиражом 300 экземпляров, я писал, что на отцовском мотоцикле объездил все окрестности Ленинграда, где и натыкался не раз на колючую проволоку лагерных ограждений – лагерь был даже на пивзаводе Степана Разина!
«Отягчающих» обстоятельств в моём деле тоже хватало, да ещё каких! Дело в том, что в 1946 г., будучи ещё старшим школьником, я работал пионервожатым в первом пионерском лагере для детей погибших офицеров – это был лагерь ЛВО (Ленинградского Военного Округа) под Сестрорецком. В моём отряде были мальчики и девочки 12-14 лет, и вот из разных походов по местности дети тащили мне всякую всячину: принесли десантный немецкий нож в железных ножнах, немецкий штык, сломанный пистолет ТК (Тульский, Коровина), небольшой такой, типа браунинга и т.п. Всё это я, естественно, не побежал сдавать в милицию, и оно хранилось у меня дома. Легко догадаться, что при обыске в 1949 г. эти «вещдоки» попали к обрадовавшимся следователям (правда, штык то ли не нашли, то ли не обратили на него внимания, но он в деле не фигурировал почему-то).
Мой пёс Брайт, о котором уже шла речь, болел чумкой, и я его лечил клизмами со специальным раствором – хлоралгидратом, имевшим характерный запах и обладавшим противосудорожным эффектом. Хлоралгидрат раньше в лечебных целях применялся и для взрослых, и для детей, этот препарат есть даже в составе зубных капель. Бутылочка с этим раствором так и осталась стоять у меня на подоконнике. Естественно, следователи присовокупили к «доказательствам» и эту бутылочку – в деле она получила название «сильнодействующий яд».
После финской кампании мой дядя Яков Сновский, капитан советской армии, начальник транспорта КБФ (Краснознамённого Балтийского Флота) привёз нам из Финляндии конфеты, раздал всем детям в семье, мне, 12-летнему пацану, досталась красивая, яркая, блестящая упаковка, где среди прочего в кружочках были изображены прелестные женские головки. Конфеты кончились, красивую упаковку выбрасывать было жалко, я эти кружочки аккуратно вырезал, и они 10 лет у меня хранились где-то среди бумаг. Ретивые чекисты нашли и это.
И вот представьте фотографии, лёгшие в дело: десантный нож, пистолет (правда, не упомянуто было, что он сломан и непригоден), бутылочка с «ядом», разбросанные кружочки с женскими головками… Вылитый шпион, супер-агент! И шаблон «нравственности» соблюдён, как по заказу! Итак, я был осуждён по ст. 58–10 ч. 1 УК РСФСР – «болтун» в лагерном обиходе, 10 лет ИТЛ. Прицепом в приговоре шли и статьи 179, 182 ч. I и IV: «незаконное хранение сильнодействующих ядов», «незаконное хранение огнестрельного оружия», «незаконное хранение холодного оружия». Мало того, я был на волосок от того, чтобы получить не 10, а все 25 лет – «взрослый срок»! Прокурор Буракова сказала: «Но ещё неизвестно, ЗАЧЕМ именно Сновскому нужен был пистолет!» На реплику моего защитника «Но ведь пистолет сломан, непригоден» тут же последовала ещё одна убийственная фраза: «Но ведь его можно починить!» Позже, сколько раз я вспоминал эти слова прокурорши, столько раз внутри у меня всё холодело – если бы мысли обвинения были подхвачены и продолжены, то неизвестно, какой бы срок я мотал в лагерях…
После была общая камера. Потом – пересылка за Московским вокзалом. Из тех, с кем общался в общей камере и на пересылке, помню ленинградских 5-курсников историка азербайджанца Акифа Наджапова и немецкого коммуниста психолога Бернгарта Премингера, Валю Смирнова и Володю Сергеева (они оба через несколько десятков лет будут работать в возглавляемом мною Ленинградском отделении Всесоюзной Ассоциации жертв незаконных репрессий). Я вам упомянул, что занимался волейболом. Это был уже июнь. Лето. И вот я слышу – где-то откуда-то звон надутого хорошо мяча – подача! Я себе места не находил. Вот тут я заметался по общей камере... Мне 20 лет, там – воля, мне туда путь закрыт. Я до сих пор помню звон этого набитого мяча. Ну, а потом было уже не до мяча…
Волейбол ещё не раз будет преподносить мне сюрпризы. Мою хорошую игру в волейбол заприметят в лагере в Ермаково и возьмут в команду. А это и общение с интеллигентными людьми, и физическая закалка, и просто отвлечение от жуткой действительности. Мало того, оценят меня и охранники, и когда надо будет выезжать на окружные соревнования, меня, политического зэка, будут наряжать в солдатскую форму (!) и я буду выступать за наших доблестных военных! Но всего этого я ещё не знаю, всё это случится потом. А пока…
Нас выгнали… Ещё какая-то перекладная пересылка, затем набили нами эшелон, огромный эшелон. Нигде это почему-то не написано, и везде эшелоны показывают просто – как товарняки. А на этом эшелоне были вышки: с площадок вверх из досок сделаны самые настоящие вышки, и там стояли пулемётчики.
Эшелон был огромный. Вагон был набит – воры и политические: мы, политические,
почему-то справа, воры слева. Воры начали «чистить», прямо в дороге. Мы
подобрались как-то трое человек: я, Валя Смирнов, студент 5-го курса
медицинского института и Володя Сергеев, студент политехнического. Я был
довольно сильным, спортивным юношей. И вот когда у лежащего рядом с нами
старичка Адама Станиславовича Пашковского воры украли мешок с вещами, он
расплакался. Потому, что там очки, говорит. Мы слезли вниз, пошли к ворам, была
драка. Мы были трое здоровых, молодых, мы мешок отобрали. А старику мы дали
место у окна. И он в благодарность приглашал нас по очереди полежать. Тут, у
окна, он однажды мне сказал: «Сашенька, у вас нет специальности, вам в лагере
будет очень трудно. Ехать нам далеко, у нас есть долгое время, давайте я из вас
сделаю лагерного фельдшера». А он какой-то коммунист был старый – он сидел и при
царской власти, и уже при советской отсидел, и его как повторника (вы знаете,
что такое «повторники» 1948-го года) - снова в лагерь, ему уже за 60 лет было.
И вот я, недоучившийся студент ветеринарного института, снова сел (точнее - лёг)
«за парту» - постигать медицинские премудрости. Фактически, старый коммунист
Адам Станиславович Пашковский спас мне жизнь.
Но память памятью, а на чём писать «конспекты»? В вагоне повсюду на полу валялись обёртки от пачек махорки – я помню, давали «Канскую» и «Бийскую» махорку. Я подобрал эти обёртки, у кого-то мы взяли карандаш, и я стал писать симптомы болезней: ларингит, трахеит, фарингит, воспаление лёгких, эмфизема лёгких… Эти записи, эту самодельную книжицу, я сохранил и пронёс через все лагеря (см. фото).
Когда мы прибыли в Красноярск, на пересылку в Злобино, нас определили в колоссальный, на 30 тысяч человек, лагерь. Мне вам не передать, что это такое, только с немецкими лагерями (то, что я читал) можно сравнить. Страшное дело вообще. Смертность была - ужас! Погибали раненые, желудочники. Хлеба выдавали 400 или 600 граммов. Баланда типа затирухи из муки (ни рыбы, ни мяса, ни капустных листьев) - наполнитель для желудка. И было это раз в день.
В зоне был огромный штрафной изолятор – ШИЗО (о нём и о майоре Симонове – см. вып. 2 – ред.). А за зоной был ещё один штрафной изолятор – жуткое дело! Это страшная вещь, его все называли «подлодкой» - это под землёй вырытый штрафной изолятор, мы видели только длинную-длинную крышу и вход в эту подземную нору. Там содержали только смертников, в нём были раненые после бунта в Красноярском лагере. Однажды в общей зоне произошло то ли восстание воров в законе, то ли бунт. К нам ночью нагрянули суки (уголовники) и приказали, чтобы никто не выходил. Что произошло и по какой причине, нам было неведомо, почему вдруг все воры в законе собрались огромной толпой в центре зоны посреди ночи? При восстании воров, по их законам, раз встал один, должны были встать все. Вор в законе — уважаемый человек, у них были клички, шестерки же кличек не имели. Я слышал, как через большие жестяные рупоры охранники выкрикивали команду: «Суки под вышки! Суки под вышки!» Уголовники спрятались под «ноги» вышек, а пулемёты буквально поливали с вышек толпу в центре. Ни до, ни после я больше такого не встречал! Пулемётные очереди не смолкали долго. При стрельбе во время восстания погиб вор Юрок-пионер, один из авторитетов воровского мира, и многие другие. Но часть воров выжила. В последующие дни мы видели, как из «подлодки» под конвоем сук-самоохранников выходили шатающиеся тени, в окровавленных повязках, тряпках каких-то – их, раненых, в лазарет водили. Ну, они уже смертники были все... Тогда я впервые столкнулся с тем, что суки и охранники, оказывается, заодно, уголовники и власть - заодно!
Не помню, сколько времени мы пробыли на пересылке. Как-то ночью, не в силах оставаться в бараке, где жгли блохи, я вышел на улицу. Главенствовали в то время в лагере суки (воры, нарушившие воровские законы), поскольку воров во время восстания постреляли. И вот в пересыльную зону явилась банда сук с целью поживиться. А я стою среди ночи. Один вне барака. Суки взяли меня в оборот – я был прилично одет. К счастью, у меня хватило самообладания не побежать, иначе меня бы взяли в ножи. Суки спросили, какой я масти, я ответил: никакой, 58-я статья. И показал чудом сохранившееся у меня обвинительное заключение на папиросной бумаге. Они меня отпустили.
В один прекрасный день нас выгнали в другую зону, и там были такие подразделения, загородки, как на бойне – вот это отделение для скота, это для скота, это для скота и – общая громадная зона. И вот там, куда нас, новый этап ленинградский, перегнали, стоял длинный ряд столов, за которыми сидели люди, на столах виднелись таблички: инженеры, врачи, плотники, слесари, шофера, другие специальности. Я подошёл туда, где были врачи. Мне задали несколько вопросов, я ответил, даже ещё ввернул и латынь, и анатомию (я же латынь-то учил! какая разница – ветеринария или медицина, латынь-то одна). И мне чётко «поставили диагноз» - фельдшер. Так в моём формуляре появилась запись: «фельдшер».
После этого мы там пробыли, наверное, месяц (здесь, на красноярской пересылке я и встретил свой 21-й день рождения – 8 августа), в августе нас погнали через весь Красноярск, с собаками, конечно… Ну, эти детали я не буду рассказывать, я опускаю все эти моменты, о них уже достаточно все наслышаны. Пригнали нас на берег, где в ожидании стояли 2 огромные баржи, одна за одной (потом я узнал, что это были «Фатьяниха» и «Ермачиха»). Ходили разговоры, что на них возили ещё чуть ли не декабристов. Откинули железные решётки, нас стали загонять в трюм. Там 4-хъярусные нары, я залез куда-то на 3-и нары. Этажи были узкие. Сесть можно было только с краю. А так только лечь. И невысокие - каждому по 30 см. Было 2 люка. Под люком была решётка, под нею – нары, на которых располагались воры в законе. Под светом. У меня бессонница была, я мало спал. Когда начальство ложилось спать, они кидали наверх наворованные вещи. Они на красноярской пересылке воровали сапоги хорошие, хромовые. Не знаю, с кого – с офицеров или как, но проблема в том, что ты же при шмоне не пронесёшь с собой две-три пары сапог. Они их расшивали: союзка, голенища, подошва – всё отдельно. И под одежду. Так они на себе провозили сапоги. Вот эти-то сапоги они и бросали наверх. Солдатики-то ходили в обмотках, брезентухах.
Мисок у нас не было, кружек не было, ложек не было. Вниз, через люки, опускали большой бумажный мешок с сухарями: з/к по одному подходили к солдату, и тот выдавал сухари. Давали на каждого спичечный коробок сахара (насыпали кому во что) и у кого было во что – воду. Некоторые подставляли просто ладошки. Чем спасался я? Мне мама ещё в Ленинграде передала в «Большой дом» бутербродницу с чем-то (она такая овальная, разнималась на 2 половинки). Одну половинку я отдал человеку, который рядом со мной лежал (ну, на этапе и в лагере мы всегда же с кем-то дружим), а во вторую я наливал воду, туда сухари – вот вам первая лагерная тюря.
Слухи о том, что я фельдшер – уже пошли гулять по нарам. На лагерном языке медик, фельдшер – это «лепила». Говорят, что термин этот произошёл от слова «лекпом» (лекарский помощник), которое для удобного произношения переделали в «лепком», а потом и в «лепилу». Конечно, не обошлось тут и без уголовного жаргона.
Мы лежали в этих наших трюмных норах, недалеко от нас, под другими люками, стояли бочки – параши (вот опять – это или издевательство, или непродуманно: вот такой высоты бочки). Никаких помостов не было. Ну, по-маленькому понятно, подходишь, приподнимаешься. Без проблем. Но некоторым-то надо было, простите, по-большому. Вот человек забирается на эту бочку, на этом остром краю ему надо как-то умудриться удержаться (слушайте, это ж не в цирке!), надо сделать свои дела, слезть. Но некоторые были или ослабленные, или его качнуло… Бочки стояли в ряд – он, не удержав равновесия, подбивает следующего или пытается схватиться за него, о результате я вам говорить не буду. После этого на нары уже не пускают. И вот они, бедолаги, несчастные, тут вот и кучковались уже вместе, перебивались, как могли, обмывались, как могли). Потом, когда бочки наполнялись, откидывали решётку, и бесконвойная команда наверху (малосрочники там были), цепляла эту бочку за пробитые проушины и выворачивала за борт. За правый борт. А с левого борта (народа-то полно в барже! потребности большие) был шланг – забор воды. И вскоре – понятное дело. Пошла дизентерия. Вот так мы недели две и плыли, тащил наши баржи колёсник «Мария Ульянова».