Документальной и художественной литературы о годах сталинских беззаконий прочитано уже немало. И каждый раз, закрывая роман Юрия Домбровского, или «Колымские рассказы» Варлама Шаламова, или воспоминания Георгия Жженова, невольно думаешь, что большего о человеке, пережившем кошмар репрессий, рассказать уже невозможно. Но вот в руки попадает несколько ученических тетрадок, исписанных от корки до корки, с их страниц встает новая трагическая судьба, и, оказывается, что пройти мимо нее невозможно, что без этой одной-единственной судьбы не будет полной правды о прошлом, а без него — о настоящем.
Такие чувства я испытала, когда познакомилась с воспоминаниями Давида Андреевича Пауля, а потом и о ним самим. Живет он в поселке Нижняя Пойма, что примыкает к станции Решоты, и, как нетрудно догадаться, в Сибирь приехал не по собственной воле. Свои записки Давид Андреевич начал более двадцати пяти лет назад, когда оттепель после XX съезда партии подарила надежду не только на восстановление справедливости по отношению к жертвам сталинских репрессий, но и на то, что их голос, их рассказы о не такой уж далекой тогда лагерной жизни будут услышаны современниками. Но тетрадки, посланные Паулем в Красноярск, вернулись обратно. Не понадобились, как не понадобилось многое из того, что доходит до читателя только сейчас.
Первыми их прочитали журналисты нижнеингашской районной газеты «Победа», и тогда же, два года назад, отрывки из этих воспоминаний были опубликованы на ее страницах. Кроме того, газетчики поддержали семью Пауля делом — помогли провести телефон, установить печку в домике... Несмотря на то, что Давид Андреевич и его жена, тоже бывшая спецпоселенка, давно реабилитированы, равнодушного и казенного отношения к репрессированным хватает н поныне. Так, к 70-лвтию Октября райвоенкомат никак не отметил единственного в районе пенсионера Министерства обороны СССР с гражданской войны Пауля, а на вопрос журналистов: «Почему?», в райвоенкомате ответили: «На этот счет мы не получали никаких установок...»
Сейчас Давиду Андреевичу восемьдесят девять лет. Нашему трудному веку он ровесник.
Надо сказать, образ этот за годы сведения отечественной истории к «Краткому курсу» давно уже покрылся хрестоматийным глянцем и ассоциировался а сознании лишь со славными этапами большого пути, где семнадцать лет отделяли навсегда Россию прошлую от России настоящей, устремленной в светлое будущее, к идеалам равенства, братства и свободы. Но рубеж жизни многих ровесников века пришелся на тридцать семь лет. Кто сейчас посчитает, сколько их, в семнадцать безоглядно поверивших в революцию, принявших как необходимость классовую жестокость ради достижения светлых целей, было расстреляно по приговорам «троек» а тюрьмах, сколько сгинуло на Колыме и Соловках, в Краслага и Норильлаге?.. Людей, в самом расцвете сил, зрелых, думающих?.. А у тех, кто все-таки выжил, век был урезан на десятилетия — лагерями и ссылками, о которых не вспоминали и не говорили открыто. Эти годы были выброшены из истории, как ненужная вещь, и многие ровесники века могли воочию убедиться, чем обернулись их юношеские надежды в старости, к чему пришла Россия. Горькие, трагические судьбы...
В семнадцать лет пришел в революцию и Давид Пауль — немецкий мальчишка сполна хлебнувший нищенской унизительной жизни, постигавший азы грамоты ночами в лавке у купца, куда его отдали в ученики, ничего пока не видевший и мечтавший переделать весь мир. «Если мы победим — жизнь изменится», — эту фразу своей юности он записал на первых страницах тетради с воспоминаниями, четыре месяца после создания Красной Армии Пауль записался в ее ряды, гражданскую, стал кадровым военным, преподавал историю курсантам, рассказывая им о верности и единственности того пути, которым вел страну вождь и учитель Сталин. Хотя, наверное, кое-что он тогда уже понимал. Недаром в доносе, по которому Пауль был арестован в тридцать седьмом году, разделив участь десятков тысяч кадровых военных, говорилось и о его сомнениях в необходимости быстрых и решительных мер по коллективизации». Впрочем, доносы тогда строились по шаблону, а Давиду Андреевичу предстояло еще пройти долгий путь, чтобы действительно прозреть.
На обложке одной из его тетрадей я прочла цитату, выписанную им из какой-то книги: «История не вознаграждает тех, кто страдает, и не наказывает тех, кто творит зло». Сделать это могут люди, но для этого они должны знать, кто страдал, кто творил зло. Давид Андреевич Пауль записал историю своей жизни без литературных изысков, жестко и обнаженно — чтобы о ней могли судить другие. Это — документ, свидетельство очевидца, какого не Встретишь ни в одном деле. К тому же в начале шестидесятых годов многие из дел репрессированных были попросту уничтожены, в архивах остались лишь длинные перечни фамилий. Значит, кто-то никогда уже не узнает о судьбе своих близких, о том, где закончили они земной путь. Однако даже при сохранившихся документах родственники зачастую получали недостоверную информацию на свои запросы. Однажды мне довелось держать в руках, что называется, живое дело. Человек, проходивший по нему, был расстрелян в тридцать седьмом, а в середине шестидесятых его вдова получила официальный ответ о том, что муж умер в сорок втором году от сердечной недостаточности: все справки и копии ответа были аккуратно подшиты в коричневой паях».,. Старая машину л*и продолжала исправно работать, скрывая от народа правду.
Поэтому еще так дорого стоят потрепанные школьные тетрадки. Полностью воспоминания Д. А. Пауля переданы в альманах «Енисей».
И ЛУСНИКОВА
Н. Ингаш — Красноярск.
ДВАДЦАТОЕ ИЮНЯ 1937 года вошло в мою жизнь черным днем.
К тому времени прошел уже почти месяц как меня уволили из рядов Красной Армии. Мотивировка — политическая неблагонадежность, и я все еще не мог опомниться, не мог понять, в чем провинился. Вся моя жизнь до поступления в Красную Армию проходила в постоянных муках голода, нищете и унижениях. Нужда и лишения заставили меня в 12 лет оставить школу и начать тяжелую трудовую жизнь. Вот почему святые идеи коммунизма приковали мое внимание еще в отроческие годы, и я старался по мере своих скромных сил ускорить, приблизить приход этого светлого времени. Если мы победим — жизнь изменится, я глубоко, искренне верил в эти слова.
В первые же дни Великого Октября я бесповоротно сделал свой выбор и разделил судьбу с теми, кто впервые в истории взялся построить на обломках русской империи, в тягчайших условиях новое социалистическое общество. И вдруг моя вера, искренность, стремление отдать все силы построении» нового общества были взяты под подозрение.
Конечно, увольнение из рядов РККА не было для меня неожиданностью. На протяжении двух последних лет я видел: резко изменилось отношение ко мне со стороны командования части и Особого отдела. Как-то нарочито демонстрировали свою неприязнь комиссар части и начальник отдела. Дважды меня переводили из одной части в другую. Я строил разные предположения. Причиной, думал я, мог быть донос, моя национальность — ведь к тому времени германский фашизм был уже в силе, и подозрение падало на всю нацию. Но тогда это были только догадки. Уверенность пришла потом.
20 июня 1937 года в двенадцать часов ночи ко мне на квартиру явились два работника Воронежского областного НКВД. Предъявили ордер на арест, произвели тщательный обыск, потом отправили в Воронежскую областную тюрьму, где по-местили в камеру для военных.
Это было десятиместное, довольно просторное помещение. Содержалось в нем одиннадцать человек. Цементный пол, нары, параша. Высоко, под самым потолком, маленькое зарешеченное окошечко. Воздух тяжелый, спертый.
Мое появление ночью подняло всех обитателей камеры. Начались расспросы: кто,
откуда, за что? Я, как мог, ответил на них, а о причинах ареста сказал — не
знаю.
— Утром тебя отвезут во внутреннюю тюрьму НКВД на следствие, — заметил один из
арестованных
— Ну, как там? — спросил я.
— Поедешь — узнаешь. Несладко, — ответили мне уклончиво.
Утром за мной пришел надзиратель. Внутренняя тюрьма была расположена в подземелье здания НКВД. Пол длинного коридора выстлан мягкими половиками, скрадывающими шаги дежурных надзирателей. Камеры рассчитаны на троих: кровати с чистым бельем, зеркало на стене, закрытый туалет. Сухо, чисто. И кормили здесь, как в хорошей столовой. Такое начало не предвещало вроде бы ничего плохого. Но я еще не знал этой страшной системы, я еще взошел только на первую ее ступень.
Мой следователь — на вид за сорок, сухощавый, выше среднего роста человек — начал разговор с общего знакомства. Покончив с анкетными вопросами, он заявил:
—Ты обвиняешься в шпионаже. Учти, что полное признание и чистосердечное раскаяние сохранят тебе жизнь, а запирательство приведет к гибели.
Потом он приказал мне выйти в коридор. Там находилось человек десять — двенадцать работников НКВД. Они окружили меня и начали осыпать грубой бранью. Впервые в жизни меня так оскорбляли: называли фашистом, бандитом, предателем, шпионом, скотиной. Площадная брань, матерщина, угрозы тут же расправиться со мной сыпались градом. Некоторые бросались на меня с кулаками. Я стоял растерянный и оплеванный, молчал, не зная, что делать. Наконец следователь позвал меня в кабинет. Спросил с угрозой:
— Видел? Не сознаешься — в следующий раз они тебя прикончат.
Меня увели в камеру, а вечером вновь вызвали на допрос. Писать что-либо о своей «шпионской деятельности» я отказался. Тогда следователь поставил меня возле печки, лицом к стене. Через час колени начали сгибаться. Тут же последовал окрик:
— Не двигаться, стоять по команде «смирно»!
СКОЛЬКО Я стоял — не помню. Но в голове вдруг зашумело, в глазах потемнело, и я рухнул на пол. Пинками меня подняли и опять поставили. И так много раз. К утру я уже не в состоянии был подняться.
Тогда меня посадили на стул. Очень хотелось спать, слипались глаза. Но следователь сразу же начинал кричать:
— Не спать! Сидеть не двигаясь, с открытыми глазами!
Часов в десять утра его сменил стажер — директор какого-то воронежского предприятия. который не разговаривал со мной, но следил, чтобы я не двигался и не спал. Часа через три следователь вернулся. Он опять уговаривал меня сознаться, говорил, что рано или поздно я к этому приду сам, так как у них есть все средства, чтобы принудить виновного открыться. А вечером следователя сменил стажер...
К концу вторых суток я чувствовал, что ноги мои отекли, окружающие предметы расплывались. Все происходящее казалось кошмарным сном. Я даже не почувствовал, как упал со стула. Только холодная вода привела меня в чувство. Подом, я падая еще много раз. но пинки и холодная вода делали свое дело. Вечером третьего дня следователь пригласил врача, который дал мне освобождение от допросов на несколько дней. Но вызвали меня на допрос уже на следующее утро.
...Однажды ночью меня подняли и отвели в какой-то кабинет. За столом сидели три человека.
— Перед тобой, — сказал один из них, — закрытое заседание военного трибунала. Если ты сейчас расскажешь правду о своей шпионской деятельности, назовешь сообщников, тебе оставят жизнь. Отделаешься длительным лишением свободы. Запирательство повлечет за собой смерть.
Я долго собирался с мыслями, не зная, что ответить. Принять на себя этот кошмарный вымысел и вовлечь в него ни в чем неповинных людей я, конечно, не мог. Поэтому сказал:
— К моим показаниям на следствии я добавить ничего не могу. Я прошел по жизни с сознанием выполненного долга перед своей Советской Родиной и Коммунистической партией. А это страшное, целиком выдуманное обвинение в шпионаже я принять на себя не могу. Лучше умру.
Зачитали приговор: «...виновен... к высшей мере социальной защиты...»
В голове у меня все помутилось. Как во сне, помню какое-то пустое помещение... потом выстрел... и все исчезло... Пришел в себя на холодном мокром полу. С головы стекала холодная вода. Надзиратель тряс меня за плечо и приговаривал:
— Поднимайся быстро, пойдем в камеру...
Как потом объяснил мне следователь, меня проверяли и таким образом пришли к выводу, что я ни в чем не виноват. К тому же на меня пришли положительные отзывы из тех воинских частей, где я когда-то служил. Позже выяснилось, что оклеветал меня один из сослуживцев, — приревновал к своей жене. Однако мои надежды на освобождение оказались напрасными. Помню, начальник НКВД, к которому привел меня следователь, сказал однозначно:
— ЕСЛИ он не виновен, то не надо было брать. Раз взяли, то он уже враг. Изолировать!
"И меня опять вернули в городскую тюрьму.
МНОГО РАЗ за время своего пребывания в тюрьме я слышал слова «этого не может быть». Однажды, очнувшись после допроса, я увидел в камере нового соседа — выше среднего роста мужчину с крупными, ярко выраженными армянскими чертами лица.
— Откуда вы такой истерзанный? — спросил он.
— С допроса...
— Нет, я спрашиваю, почему у вас такой страшный вид? — повторил сосед.
Я рассказал ему все.
— Этого не может быть! — воскликнул он, — Вы клевещете! Советская власть и Коммунистическая партия никогда не допустят пыток!..
Что я мог ответить ему? Только то, что в первый день моего пребывания в тюрьме сказали мне:
— Вызовут — узнаете...
Помню, его втолкнули в камеру на четвертые сутки после того, как увели на допрос. Боже мой, какое страшное у него было лицо!.. Распухшее, сплошь покрытое какими-то буграми и темно-фиолетовыми пятнами. Он еле передвигался. Сел на стул и громко зарыдал.
Однако и после страшных пыток и истязаний люди продолжали верить в справедливость власти, суда, продолжали думать, что стали жертвами клеветы и доносов, а не сталинской системы. Прозрение, понимание сути вещей приходило потом.
В один из банных дней я встретил во дворе тюрьмы бывшего сослуживца Оликевича, по национальности поляка. Он рассказал, что его обвиняют в шпионаже, долго и мучительно допрашивали, а несколько дней назад следователь сказал, что если Оликевич подпишет предлагаемый ему протокол допроса, составленный, естественно, без его участия, его освободят, восстановят в рядах Красной Армии и отправят на курорт подлечиться. И Оликевич подписал. Бедный, бедный! За свою доверчивость он поплатился жизнью. Но ведь и я был на краю гибели, когда, морально и физически униженный, решил подписать фальшивый протокол допроса, хотя в памяти была печальная история Оликевича. Рассуждал я тогда так: протокол подпишу, но на суде расскажу все, как есть. Я еще был наивен, как дитя. На суде меня и слушать не стали, заявив, что я клевещу на честных следователей и органы внутренних дел и что это будет учтено в приговоре Через пять минут судьба моя была решена: восемь лет лишения свободы и пять — поражения в правах.
В январе 1938 года с эшелоном заключенных я прибыл в Унженский ИТЛ (это в Горьковской области). Лагерь находился в дремучем девственном лесу. Разместили нас в бараках. Двухъярусные нары, постельных принадлежностей никаких, холодно. Помню первый выход на работу. Построили бригады. Многие люди в летней одежде — пиджаках и стоптанных ботинках, а мороз под тридцать градусов. Принесли нам лапти, мы стали рвать рубашки, кальсоны, мешки — все, что возможно, и заворачивали ноги.
Однажды в лесу увидел, как падающим деревом был убит заключенный. «Теперь он навеки свободен», — услышал я в толпе. И тогда у меня мелькнула мысль: а почему я не могу освободиться таким образом от этой кошмарной жизни? Восемь лет я не выдержу и незачем подвергать себя медленной и мучительной смерти. Рядом валили огромную ветвистую ель. Вот она задрожала, наклонилась и со скрипом и стоном начала падать. Я мгновенно бросился под нее. Почувствовал удар, и все исчезло,
Очнулся я в санитарной части лагпункта. Спас меня глубокий мягкий снег, а удар ствола смягчили пушистые ветки...
Война с фашистской Германией круто изменила мою лагерную судьбу. Почти сразу же меня арестовали — как немца (посадили в тюрьму тюрьмы — разве не ирония?) и в начале августа отправили в штрафной лагпункт, где собирали всех подследственных по 58-й статье, лиц со второй судимостью по этой статье, всех поляков и немцев, всю интеллигенцию — врачей, инженеров, педагогов и других «потенциально неблагонадежных».
Это было страшное, мрачное место. Старые, грязные бараки с голыми нарами, кишащими клопами, большой центральный изолятор, окруженный трехметровым забором. Комендантом лагеря был бывший уголовник, некий Жилин — жестокий,, свирепый и злой, как черт. Заключенных он бил беспощадно, держал весь лагпункт в ежовых рукавицах. Много смертей, много калек на его совести.
С месяц я ходил на работу. А потом, в связи с инкриминированием мне статьи 58 п. 10 ч. 2-й, которая грозила высшей мерой, меня поместили до суда в центральный изолятор 6 камере вместе со мной сидели польский профессор Черногубский и православный священник, фамилию которого я не помню. Мы вели жаркие споры, которых, надо сказать, за время моей лагерной жизни было вообще немало. А здесь, в камере, мы старались таким образом заглушить гнетущее состояние, страх перед грядущим, которое ничего хорошего не предвещало.
После суда, который приговорил меня еще к десяти годам лишения свободы и пяти — поражения в правах, меня госпитализировали: я был слаб и неимоверно худ от длительного голодания в изоляторе. Сделал это начальник санчасти. К сожалению, забыл его фамилию, но помню, что он боролся за жизнь каждого человека. Хотя какая борьба могла быть в тех условиях? Лечили всех подряд водным раствором марганцовки — других медикаментов попросту не было. В основном люди страдали элементарной дистрофией. Голод и непосильная работа делали свое дело.
Однажды начальник санчасти вручил мне список больных, подлежащих госпитализации. Утром, во время развода, надо было отозвать их и направить в стационар. Но сделать мне ничего не удалось. На развод явились начальник лагпункта, уполномоченный Особого отдела и, узнав, что в списке было 30 человек, пришли в ярость: на работу и так выходило совсем мало людей.
— Нарядчик, — крикнул разъяренный начальник, — Всю эту шваль направь на лесоповал, а бригадиром пошли вот этого, — и он ткнул пальцем в меня.
— Но они больные и там могут умереть, — возразил нарядчик.
— Пускай сдыхают!
И моя «бригада» вместе со мной, шатаясь от слабости, поплелась в лес. Стояли тридцатиградусные морозы. Люди работали плохо. Конвоиры кричали, грозили оружием. Нельзя было разводить костер. От усталости и слабости мы садились и ложились на снег. На обратном пути человек десять были уже не в состоянии идти самостоятельно, несмотря на то, что конвоиры стреляли в воздух. Пришлось вызывать сани и везти всех в зону, где людей все-таки поместили в стационар. Многие из них умерли.
Как-то заключенных выстроили и зачитали приказ, что все, кто отказывается от работы без причин, подлежат расстрелу на месте без следствия и суда. На следующий день во время развода отказались выйти на работу две пожилые женщины. Это были монашки из Западной Украины. Они и раньше не работали, но за это их просто сажали в изолятор. На вопрос, почему они отказываются, одна из женщин ответила:
— Мы не можем и не будем работать на антихристов.
— Выйдите из строя и встаньте здесь, — скомандовал командир взвода охраны.
Женщины вышли и встали. Командир еще дважды повторил свой вопрос, но монашки молчали. Тогда он скомандовал конвоирам стрелять. И вдруг выстрелов не последовало. До сих пор не могу понять, почему: то ли конвоиры отказались стрелять в женщин, то ли это была инсценировка... Тогда командир взвода сам выстрелил из нагана им в затылок.
Заключенные в ужасе застыли. Женщины в строю истерично кричали, многие упали в обморок. Угрюмые, мы молча проходили мимо двух лежащих на снегу тел. Отказы от работы прекратились, но смертность резко увеличилась Вначале смерть настигала пожилых, а потом настала очередь и молодых. Это был голод, толкающий заключенных на самые страшные, самые нечеловеческие поступки.
Начались грабежи. Не стало у людей ни доброты, ни чести, ни совести. Так мы боролись за жизнь. Позже я прочитал у Писарева: «Каждый здоровый человек добр и честен до тех пор, пока все его естественные потребности удовлетворяются достаточным образом. Когда же органические потребности остаются не-удовлетворенными, в человеке пробуждается инстинкт самосохранения, который всегда бывает и всегда должен быть сильнее всех привитых нравственных соображений». Это страшные, кажущиеся нереальными слова, но я пережил это в реальности. Я помню, как затравили собаками женщину-венгерку. Доведенная голодом до отчаяния, она сбежала и была поймана в ближайшей деревне. Помню человека, которого обвиняли в людоедстве. Мне довелось с ним поговорить, и он покойно, тихо рассказал о своем преступлении...
Особенно тяжело приходилось женщинам. Мужчины переносили свою трагическую судьбу с рабской покорностью, а женщины метались. Они вынуждены были продавать свое тело, чтобы хоть как-то существовать. Конечно, работягам было не до женщин, а вот лагерная обслуга и бесконвойные, которые могли доставать хоть какое-то дополнительное питание и были относительно сыты, делились своим пайком с избранницами, и благодаря этому кто-то из женщин выживал.
...Выжил и я. Четырнадцать лет отняли у меня лагеря. В апреле 1951 года кончился мой срок заключения. По этапу меня отправили на вечное спецпоселение в Красноярский край,
И3 ЭТОГО «путешествия» запомнился мне один случай, который произошел на железнодорожной станции (названия ее не помню). Наш эшелон со ссыльными и спецпоселенцами стоял на запасном пути. А недалеко остановился эшелон с демобилизованными солдатами. Они подошли к нам, начались расспросы — кто, куда, за что и так далее Мы ответили. И тогда среди солдат раздались возгласы: «И у меня батько в тридцать седьмом посадили ни за что!», «И у меня брат там погиб!..» Поднялся шум, крик. Солдаты начали бросать в окна наших вагонов хлеб, папиросы, а женщинам — конфеты. Конвой старался оттеснить солдат от вагонов. Тогда кто-то крикнул: «Ребята, освободим наших сестер и братьев из неволи! Хватит, поиздевались над нашим народом!» Но тут раздалась команда «по вагонам», и солдатский поезд начал потихоньку двигаться. Толпа рассыпалась и бросилась его догонять. Оказалось, конвой попросил начальника станции передвинуть солдатский эшелон подальше от нашего.
После долгих мытарств в красноярской тюрьме одну из групп нашего эшелона направили в глубь тайги, в бирюсинский химлесхоз, где строился поселок для поселенцев и ссыльных без права выезда. Несколько человек медицинская комиссия признала непригодными к труду, в том числе и меня. Я пошел на добычу живицы.
Однако, кто знает, что значит добывать живицу, согласится: и здесь было нелегко. Тем более, что директор химлесхоза Листратенко заявил нам: рабочий день ненормированный, кто хочет заработать — должен трудиться от рассвета до темна. К тому времени люди обзавелись семьями, которые надо было кормить. Вот и пропадали в лесу по 14—16 часов в сутки... Такая работа была мне непосильна, помощи ждать было неоткуда, я долго нищенствовал, потом устроился уборщиком в бондарке, но и здесь от усталости и сердечных болей падал, терял сознание. Бондари пожалели меня, поставили сушить остовы бочек. Там я проработал до 1954 года, пока окончательно не слег.
Отношения с директором химлесхоза складывались трудно. Он не считал спецпоселенцев за людей, на все наши жалобы не раз отвечал: «Ну и подыхайте скорее, мне меньше забот» Был случай, что он написал на меня донос. Узнал я об этом так.
Моим соседом по дому был бондарь Смирнов, отсидевший восемнадцать лет по обвинению в шпионаже в пользу буржуазной Эстонии. Все знали, что он был осведомителем, да Смирнов и сам не скрывал, даже гордился тем, что каждую неделю докладывает коменданту о всех событиях в поселке. Его презирали и сторонились. Когда при Хрущеве начали реабилитировать ни в чем неповинных людей, Смирнов попросил меня написать жалобу. Я выслушал его, удостоверился, что он не виновен в приписываемых ему преступлениях, написал жалобу, а месяца через два на Смирнова пришла реабилитация. В знак благодарности он сказал:
— Я очень виноват перед тобой, прости. Меня заставили. Директор написал на тебя донос, мол, ты ведешь антисоветскую пропаганду, клевещешь на руководителей партии, плохо работаешь — в общем разлагаешь рабочий коллектив. Под его нажимом я подписал этот донос А теперь мне скоро домой, и я не боюсь директора.
Надо сказать, система доносов в поселке была развита довольно широко. Я знал не только своего соседа Смирнова, но и других осведомителей. Кто-то из них был запуган начальством и потому пошел на эту стыдную работу, а кто- то выполнял ее не без удовольствия.
По-разному относились к ссыльным и спецпоселенцам местные _ жители. Одни боялись и сторонились нас, другие хоть чем-то пытались помочь. Но в общем отношение к спецпоселенцам было настороженное. Не только директор химлесхоза, но и местные жители не раз напоминали нам, кто мы есть.
В июне 1952 года в наш поселок Октябрьский для работы в химлесхозе прибыла очередная группа ссыльных и спецпоселенцев. Среди них был старик-горбун. Работать он по состоянию здоровья не мог, средств к существованию не имел. Просил материальной помощи, просил отправить его в больницу — бесполезно, ему во всем отказали. И тогда дряхлый старик отправился за 25 километров в Покатеевскую сельскую больницу сам, Шел он до нее четыре дня, питался подаянием и ягодами — благо, было лето. В больнице его не приняли, а ночевать никто не пустил. На крыльце сельской больницы, где старик устроился на ночлег, он и умер. И это было обычным отношением к спецпоселенцу.
С этим же этапом, что и горбун, в поселок приехала двадцатисемилетняя женщина с ребенком — мальчиком лет двух, который в дороге сильно простудился
Да и сама мать — Зинаида Пишкова была больна: она страдала туберкулезом легких и пороком сердца. Лошади, чтобы отвезти ребенка в больницу, ей в химлесхозе не дали, она пошла, как водится, пешком — туда и обратно, и это тоже было в порядке вещей. Человек не имел никакой цены.
А с Зинаидой Пишковой судьба свела меня на всю оставшуюся жизнь. Мы по сей день живем в добром согласии и большой дружбе. Человек она добрый, трудолюбивый. Бывшая белорусская крестьянка, которая совсем юной девушкой попала в тюрьму.
В начале 1942 года немцы стали забирать белорусскую молодежь в Германию на работу. В число отобранных попала и моя будущая жена. Было ей восемнадцать лет. Ночью она сбежала из вагона, пошла на восток и каким-то чудом, не попав в лапы гитлеровцев, перешла линию фронта. На нашей стороне она, естественно, не скрывалась. Ее задержали, обвинили в шпионаже. Доведенная жестокими истязаниями до крайности, она попросила прекратить пытки и расстрелять ее. Зине сказали, что если подпишет протокол допроса, то просьбу ее удовлетворят. И она подписала все, что ей давали. Её осудили на 10 лет лишения свободы с последующей высылкой в Сибирь на вечные времена.
После войны ее дело было пересмотрено, Зину реабилитировали, но болезни, нажитые ею в заключении и ссылке,' остались с ней. Как-то мы съездили на ее родину, в Белоруссию. Там встретили кое-кого из тех, кто вместе с Зиной был в эшелоне, уходившем в Германию. Они вернулись домой, и не раз ей довелось слышать недоуменные вопросы: зачем, мол, ты тогда убежала? Что имеешь теперь? Болезни, крошечную пенсию?.. Вот так распорядилась жизнь...
Расскажу еще об одной трагической судьбе — Иштвана Пинтера, венгра по национальности.
Когда мы познакомились, он был уже старым, но выглядел физически крепким — высокого роста, широкий в плечах, мускулистый, руки, как молоты. Ро¬ился Пинтер в Венгрии, служил в австро-венгерской армии. Во время первой мировой войны он попал в русский плен, потом работал в Сибири. Во время революции пошел добровольцем в Красную гвардию, участвовал в боевых действиях против Колчака, а после гражданской войны — в борьбе с басмачами. В Узбекистане он и остался, работал агрономом. Как коммунист, он проводил много бесед с дехканами. Сталинская теория усиления классовой борьбы при социализме казалась Пинтеру глубоко верной, и он всегда отстаивал ee в беседах. Вообще Сталин был для него большим авторитетом. А в 1937 году Иштвана Пинтера арестовали и обвинили в шпионаже.
В шестидесятые годы поселок Октябрьский, где мы жили, закрыли, все рабочие переехали. В Октябрьском остался один Пинтер. вернее, вынужден был остаться. Предприятие, где он трудился, отказалось от дряхлого, больного старика.
Ранее я помог ему выхлопотать реабилитацию и пенсию в размере 60 рублей, но кому нужны были эти деньги, если в бывшем поселке не осталось ни пекарни, ни магазина? Пинтер сажал овощи и тем обеспечивал себя на зиму С осени закупал в ближайшем населенном пункте продукты — соль, сахар, муку, спички... Так он прожил около двух лет.
Однажды в зимнюю морозную ночь дом, где жил Пинтер, загорелся. Потом на его месте нашли оголенную печь, пепел да несколько крупных обгоревших костей — все. что осталось от Иштвана Пинтера, который лучшие молодые годы отдал защите революции. Узнав об этой трагедии, я вспомнил один наш разговор.
Иштван отверг мое предложение устроиться в доме престарелых, говорил, что это та же тюрьма.
— Уж если будет очень плохо и я не смогу обслужить себя сам. сожгу себя вместе с домом.
Возможно, что он так и сделал.
...А мы в 1964 году переехали на постоянное место жительства в поселок Нижняя Пойма при станции Решоты. Надо было учить сына. Продав все возможное, мы приобрели с Зиной маленький ветхий домик.
Сейчас жизнь моя на закате, и я с глубокой печалью прощаюсь с мечтами моей молодости, которые я не смог привести в исполнение. Мне не довелось построить новое общество, но довелось понять: святое коммунистическое завтра нечистыми средствами не построишь
Красноярский рабочий 23.03.1989