Гунар Робертович Кродерс
«…Нет, все былые недомолвки
Домолвить нынче долг велит».
Из поэмы А.Твардовского
«По праву памяти»
Давно уже я перестал мысленно возвращаться к тем далеким событиям — было, да быльем поросло. Но вот легла на стол «Правда» от 16 июня 1988 г. На второй полосе — небольшая заметка. «Стремление восстановить историческую справедливость, вернуть добрую память невинно пострадавшим в годы культа личности Сталина, поддержать курс партии на перестройку привело на площадь одного из парков Риги тысячи ее жителей, людей, прибывших из различных районов Латвии. Среди пришедших на митинг немало тех, кто вынес на себе тяготы массовых репрессий 14 июня 1941 года...».
Заметка всколыхнула воспоминания, лежащие на самом дне сознания. И первым на экран памяти всплыл Янов день.
Силюсь хоть теперь, спустя сорок семь лет, снова представить этот жутко торжественный, сквозь слезы ликующий тысячеголосый хор. Хор людей, отринутых своей родиной. Это теперь говорят о них как о подвергнутых «необоснованным массовым репрессиям». Тогда же они были просто спецпереселенцами, лишенными не только паспорта, права на передвижение, но и права смотреть в глаза своим согражданам, не потупив взгляда. Куда б их ни привозили, местным жителям непременно внушали: «Это те, из-за которых война началась».
Читателю, особенно молодому, наверное, не понять, какое это ужасное состояние — быть уверенным в абсолютной своей невиновности и в то же время холодеть под людскими взорами от ощущения насильственно навязанной тебе вины.
«Эстрадой» для этого тысячеголосого хора был... эшелон — свыше тридцати «телячьих» вагонов, предусмотрительно оборудованных дощатыми нарами в два этажа. В каждой теплушке по тридцать-сорок женщин, стариков, детей. Взрослых мужчин было мало — их после ареста сразу же загнали в отдельные эшелоны.
Сгорбившиеся, кое-как разместившиеся на неструганых досках, а то и прямо на полу, оцепеневшие от внезапно обрушившегося горя, люди впервые за неделю, проведенную в пути, будто проснулись, ощутили свою общность. А началось с того, что кто-то вспомнил: «Сегодня ведь, товарищи, Янов день!»
У латышей это светлый, радостный праздник, во многом похожий на день Яна Купалы в Белоруссии. По всей стране разжигаются костры, украшаются цветами ворота. Увенчанные пышными венками из дубовых листьев, васильков и ромашек, люди выходят из своих домов, чтобы веселиться, танцевать, побаловаться медком и, конечно, спеть всем вместе. Влюбленные этой ночью до утра бродят по лесу, разыскивая папоротник, который согласно народному поверью расцветает только раз в году — в Янову ночь. «Лиго, лиго!» — летит с холма на холм, то поднимаясь ввысь, то затихая вдали. В эти чудесные ночи моего детства, казалось, даже рощи и леса, затаив дыхание, слушали, как поет народ...
...Поначалу робко, а потом все смелее, дерзостнее раздаются женские голоса в соседнем вагоне: «Я весь год копила песни, лиго, лиго! Праздник Яна поджидала, лиго!» Спустя мгновение подхватывают в других «телятниках»: «Через год приходит Янис, лиго, лиго!..» Вскоре могучее, гимновое «лиго» вырвалось из зарешеченных оконцев уже всех теплушек. В одну ночь лишившись всего, что имели, — родных, друзей, дом, работу и родину, измотанные вспыхнувшей по всему эшелону дизентерией, полуослепшие от царившего в вагонах мрака, эти, казалось бы, бесповоротно сломленные люди вдруг запели с такой силой, с таким «безумством храбрых», что остановить их было невозможно. Охрана растерялась. Не имея инструкций, как поступать, если конвоируемые без команды начинают петь, солдаты то угрожающе кричали в оконца, то стучали прикладами в двери. Но чем усерднее работали прикладами конвоиры, тем громче звучала песня:
Янов день, священный день, лиго, лиго!
На другие не похожий, лиго!
Сын небесный в Янов день, лиго, лиго!
Обласкает дочку солнца, лиго!..
Под мрачный, будто удары судьбы, аккомпанемент грохота стальных колес, железного лязга «телятников» песня вместе с эшелоном удалялась все дальше и дальше от Латвии, от песчаных берегов янтарного моря, снова увидеть которое большей половине высланных, увы, не было суждено. Для тех, кто не выдержал, это было последнее «лиго».
Янов день (в 1988 году, к слову сказать, он снова стал санкционированным республиканским правительством праздником) застал эшелон как раз на полпути от Риги до Канска, куда он следовал. За день до этого началась Великая Отечественная. Но мы об этом не знали.
Как все-таки хрупка, как непрочна человеческая судьба в эпохи исторических водоворотов! Не какие-то социальные группы или сословия — целые народы изгонялись из родных мест, в вагонах для скота отправляли их в безводные степи Средней Азии, в оставшиеся без мужских рук деревни Восточной Сибири, в промерзшую насквозь тундру Заполярья. «Во имя добра, столь же прекрасного и человечного, как идеал христианства, — напишет через двадцать лет В.Гроссман в «Жизни и судьбе», — уничтожались люди. Идея была прекрасна и велика, но она беспощадно убивала одних, исковеркала жизнь другим. Она отрывала жен от мужей, детей от отцов».
Вечером 14 июня Рига буквально кишела слухами.
— Неужели не слышали? НКВД сегодня забирает автотранспорт у всех предприятий. Богатый, значит, будет ночью улов!..
— Ожидаются массовые аресты. Мас-со-вые, понимаете?..
— Вы не заметили, как переполнены после работы все электрички? Похоже, в городе никто не собирается ночевать...
Мы с Ольгертом, моим старшим братом, студентом исторического факультета Латвийского университета, были очень молоды и по-глупому оптимистичны. Поэтому значения молве не придали — мало ли чего говорят! В то тревожное время, когда ежедневно кто-то бесследно исчезал, к слухам притерпелись. К страху ведь тоже привыкают.
После премьеры в оперном театре, как обычно, подались в кафе, чтобы поделиться мнениями об увиденном, за чашкой кофе поспорить о спектакле. Но тут произошло такое, чего раньше никогда не случалось: за нами приехала мать.
— Отец говорит, что ожидается очень тревожная ночь, — извинившись перед товарищами, обратилась она к нам. — Папа просит вас, мальчики, не задерживаться...
Не без сожаления, но мы подчинились. Кто знает, как бы в дальнейшем сложилась наша жизнь, если бы мы, как это летом обычно бывало, вернулись домой часа в два ночи...
Нас разбудил властный продолжительный звонок в дверь. В коридоре раздались мужские голоса, потом послышался плач матери. Затем события развернулись так: я, опешивший, ничего не понимающий, хожу из одной комнаты в другую; мама, упав в кровать, рыдает: «За что? Ну, скажите, пожалуйста, за что?»; отец, когда один из троих сотрудников ведомства Берии спросил, имеет ли он оружие, поднимает ручку с пером и каким-то жутким спокойным голосом произносит: «Вот мое оружие — единственное!» — и тут же сосредоточенно, даже педантично начинает укладывать в портфель свои рукописи. Отец не предполагал тогда, что больше они ему не понадобятся.
Единственный, кто разумно, в соответствии с обстановкой действует, — Ольгерт. Вместе с молодым, одетым в кожаную куртку энкавэдистом он деловито кидает в чемоданы какие-то вещи. Официально нам объявляют, что просто вывозят за пределы Риги, в деревню. И все. В коридоре хмуро прохаживается скуластый красноармеец с винтовкой наперевес.
Утро выдалось пасмурным. Окутанная густым, промозглым туманом площадь товарной станции Торнькалнс запружена людьми. Отцов уже нет с нами. Чинно прохаживаются среди узелков, чемоданов, плачущих женщин и ребятишек хмурые энкавэдисты. На железнодорожных путях — длинные составы товарных вагонов. То здесь, то там звучат отрывистые команды: «По вагонам! Живей, в такую-то мать!»
Задвигаются двери «телятника». Становится темно, словно в преисподней. В полу проделано небольшое отверстие. Завешиваем его со всех сторон простынями, и визуально туалетная проблема решена.
Мы, молодые да глупые, быстро перезнакомились, даже кое-какие парочки образовались прямо на глазах у родителей. И целоваться не страшно в вагонном полумраке — все равно маме не видно. Но дальнейшего развития возникшие в вагонах амурные вспышки не получили: голод да лютые сибирские морозы первой военной зимы быстро затушили эти зародыши безотчетной юношеской любви...
Представители старшего поколения, не в пример нам, сидели, погрузившись в невеселые думы, лишившись не только интереса к жизни, но и желания жить. Они, наши мамы и бабушки, были людьми горького опыта — прошедшие через испытания первой мировой, а потом и гражданской войны, наслышанные о массовых расстрелах в 1937-1938 гг. оставшихся в России латышских большевиков, комиссаров, красных стрелков.
Кстати, в 1937 г. расстреляли и нашего деда, работавшего в Москве, бывшего сельского учителя. За участие в революции 1905 г. он был приговорен к смертной казни. Какой чудовищный парадокс: приговор, вынесенный деду царским судом, привели в исполнение опричники сталинской инквизиции! Только после XX партийного съезда в энциклопедии, изданной в Латвии, появилась фотография Яниса Арвидовича Кродерса, посмертно реабилитированного участника революционного движения. Лишь в Янов день наши матери и бабушки воспрянули духом и даже распелись. Но уже через сутки, кутаясь в одеяла и платки, они снова погрузились в состояние тоскливой безысходности. Самое большое потрясение для них было впереди.
То, что произошло 24 июня, через сутки после Янова дня, забыть невозможно.
А произошло вот что. В результате какого-то конечно же фантастического совпадения в развилке железнодорожных путей остановились друг против друга два вагона: наш и теплушка, в которой были заключены наши отцы. Кто-то узнал, крикнул, и женщины вскочили, засуетились, подбежали к зарешеченным окошкам. Обмороки, плач, стоны. Окна-то крошечные, их всего два, а в вагоне — человек под сорок. И всем хотелось хотя бы одним глазом, хоть на мгновение повидать своих.
— Как ты там? Не болеешь? Милый, что же с нами будет?..
— Держись, дорогая. Береги детей. Мы еще будем все вместе — вот увидишь!..
— Слышите нас, женушки милые? Не падайте духом, ведь это недоразумение, все выяснится, и мы вернемся...
— Доченька, Илга, где ты?..
Женщины кричали навзрыд. Мужчины пытались их успокоить, приободрить. Но улыбки не получалось — они больше походили на судороги, на трагические маски. Теперь мне трудно сказать, сколько минут это длилось — пять или пятнадцать. Помню лишь, что до самого утра не могли вывести из жуткого припадка истерики Мару, жену молодого художника. Спустя несколько месяцев, уже в Сибири, Мара родила мертвого мальчика. По всему вагону собирали таблетки для тех, кто был на грани сердечного приступа. Отпаивали мутной водой из ржавого ведра. Утешали, как умели, перепуганных материнскими слезами малышей...
Нашу маму успокаивать не надо было — в один миг постаревшая лет на десять, неестественно расширенными глазами она глядела в одну точку. Мать, по-моему, чувствовала, предугадывала все, что потом с ней случится.
Эшелон с отцами следовал в направлении Урала — туда, где отбывали сроки политические заключенные. Об этом мы узнали уже потом, когда стали получать письма от тех, кто уцелел.
Такой вот осталась в памяти последняя встреча нашей матери с отцом. Больше они не виделись.
Уже пятнадцатый день в дороге. Сухари, стакан кипяченой воды, иногда тарелка теплой похлебки — такая непривычная пища вызывала всевозможные желудочные аномалии. Медицинской помощи в эшелоне, разумеется, никакой. Изредка спецпереселенцев выпускали из вагонов подышать воздухом, это были минуты бурного общения, обмена информацией. От рижан из других вагонов узнали, например, что в соседнем «телятнике» минувшей ночью от жутких болей в желудке скончалась Дзидра, сестренка моего школьного товарища Эгила. И о том, что у молодой супруги известного архитектора Лапиня на глазах у всего вагона родился мальчик. О том, что два парня во время прогулки исчезли в лесу и обратно в эшелон не вернулись. Рассказывали, что по злой иронии судьбы в одной теплушке едут в Сибирь и холеная жена богача Алксныса, владельца шести фешенебельных доходных домов, и неимущая семья дворника, состоявшего на службе у Алксныса. И о том шла молва, что в эшелоне оказались люди с партийными билетами, безрезультатно требующие объяснения у начальника конвоя...
Много говорили о начавшейся войне, хотя толком никто ничего не знал.
Выяснилось: не только наша семья — все, буквально все, ставшие 14 июня спецпереселенцами, слышали и знали о предстоящих ночью массовых арестах. Да и как было не знать, если еще днем в распоряжение Госбезопасности вместе с водителями передавались сотни, тысячи автомашин? Этого не скроешь даже при идеальной конспирации. И случился исторический, поистине трагикомический парадокс: оказались высланными из Латвии четырнадцать с половиной тысяч человек (эта цифра сегодня подтверждена официально), абсолютно уверенных в своей непричастности к каким-либо антигосударственным делам, а посему даже не помышлявших, чтобы провести эту ночь у знакомых или в деревне. Из тех же, кто считал свою репутацию запятнанной, дома не ночевал никто. И все они остались в Латвии — ведь на каждый жилой квартал была спущена своя разнарядка, кого забирать.
Первого июля эшелон специального назначения прибыл в Канск.
В Канске, в то время совсем маленьком городишке, нас высадили на товарной станции, а вагоны отправили на дезинфекцию. Тут же стали распределять по колхозам. Надежда на обещанное соединение с отцами лопнула, как мыльный пузырь.
Сбросившись по рублику, мы, пятеро парней, улучили минуту, чтобы купить в винном магазине четвертинку, «обмыть» прибытие на новое место. Распили ее в каком-то скверике, чуть повеселели. Когда вернулись к своим, надо было грузить вещи в подводы и отправляться в путь. Ночь прошагали за подводами, а к обеду следующего дня прибыли в деревню Харлово.
Большими группами подходили к нам колхозники. В разговоры с нами не вступали, а оглядывали со всех сторон, будто заморских диковин. В отличие от старшего поколения наша молодежь по-русски не понимала почти ни слова. Помню, когда я закурил последнюю рижскую папиросу, подошли парни. Улыбаются и говорят: «Оставь сорок!» Ничего не поняв, побежал к матери: что такое «сорок»? Мама объяснила, что это цифра, сорок единиц. Потом уже узнал, что «сорок» означает просьба, чтобы владелец папироски оставил покурить.
Относились в селе к спецпереселенцам по-разному. Седой, очень худой колхозный счетовод (фамилии его, к сожалению, не запомнил) не прямым текстом — в то время это было опасно, а какими-то намеками, недомолвками дал понять, что сочувствует нам. Оказывается, счетовод сам недавно находился в таком же положении... Быстро познакомился с нами Игорь, высокий парень с чубом вьющихся черных волос, студент-художник, приехавший в деревню на летние каникулы. Поскольку в Риге кроме гимназии я учился еще и в художественной студии и, следовательно, в искусстве кое-что понимал, вскоре с Игорем мы по-настоящему подружились. Объяснялись, правда, больше жестами. Однако не только отлично понимали друг друга, но и умудрялись даже спорить — о французских импрессионистах, русских передвижниках...
Навещая меня, Игорь почти каждый раз приносил какой-нибудь гостинец — ломоть ржаного хлеба, пару огурцов. Не думаю, что делал он это с ведома родителей, — жилось-то отнюдь не сытно в колхозе. Тогда поговаривали, будто колхозники в Харлове трудятся спустя рукава оттого, что много среди них раскулаченных. Теперь, с той высоты понимания истории, на какую подняла нас гласность, мне кажется, что работали неохотно потому, что на колхозе висели огромные недоимки по хлебосдаче. Люди знали: как бы хорошо ни работал, все равно по трудодням ничего не получишь. Лишь сердцем, всем нутром прочувствовав войну, опасность порабощения, нависшую над страной, полную зависимость своей личной судьбы от судьбы Родины, женщины стали вкладывать в работу все силы, всю вдовью ярость.
В общем, относились к нам сельчане не так уж плохо. Не очень-то поверили в побасенку коменданта, что из-за нас, спецпереселенцев, началась война. Наведываясь в жарко натопленные избы, мы с любопытством разглядывали огромные русские печи, на которых спали симпатичные голозадые ребятишки, деревянные люльки, горшки, ухваты, кадушки, глиняные крынки. Но заходили-то лишь для того, чтобы продать что-нибудь, выменять. Нам же сбывать, в сущности, было нечего — все, что при аресте Ольгерт набросал в чемоданы, застряло в машине вместе с отцом. Не оставалось ничего другого, как продавать последнее — то, что на нас. Мой «моднячий» пиджак из английской ткани, сшитый по случаю щедрого гонорара, полученного отцом за книгу о финской литературе, приобрел за полпуда пшеничной муки председатель колхоза Фомин — курносый, катастрофически малого роста мужичок. Когда он, нарядившись в полосатый, немыслимо длинный для него пиджак, объезжал на велосипеде полеводческие станы, колхозники хохотали до упаду.
Но мы с Ольгертом выглядели еще смешнее. Я расхаживал в одежде, на скорую руку пошитой из старых скатертей и одеял, а Ольгерт, за неимением бритвы отпустивший длинную рыжую бороду, ходил на полевые работы в полосатом пляжном халате. На голове у него торчало что-то непонятное, переделанное из школьного портфеля, и отдаленно напоминающее шлем Александра Невского. Рядом со своей исхудалой кобылой (Ольгерт работал на извозе) напоминал он карикатуру на Дон-Кихота. Тюря — так, помнится, окрестили его колхозники. Наверное, не только из-за несуразного внешнего облика, но и из-за абсолютного неумения обращаться с лошадью.
Вместе с семьей профессора Фриденберга, бывшего министра народного просвещения, выделили нам пустующую избу с выбитыми стеклами и разобранной крышей. Отмыли грязь, выскребли плесень. Однако уюта, даже минимального, не получилось — ни стола, ни скамеек, не говоря уж о кроватях. С помощью нескольких мужчин, которых утром 14 июня, по-видимому, не успели из-за спешки «отсортировать» от жен и детей, кое-как обустроились. Из тонких березовых жердей соорудили столик, сиденья, топчаны.
Вместе с мамой ходили на обработку урожая. Насыпали очищенную пшеницу в мешки, которые под строгим надзором потом отправлялись в Канск. С бригадиром и кладовщиком мы с Ольгертом объяснялись в основном с помощью жестов: если нужен, скажем, топор, имитировали движения лесоруба, если пила — водили руками, будто распиливаем дрова. Смеялись, конечно, над нами сельчане, но что было делать?
Кормили на полевом стане болтушкой из крупы, которую колхозники разбавляли прихваченным из дома молоком. Получали небольшой паек хлеба, выпекаемого из смеси гороховой и овсяной муки. Конечно, если по справедливости, то мы, полные профаны и неумехи, не заслуживали даже этой малости... С наступлением осенних заморозков обрушился на нас комплекс неразрешимых, в сущности, житейских проблем. Чем топить печку? Никакого инструмента, чтобы срубить да напилить дровишек. В чем ходить на работу? Ни зимней одежды, ни обуви. Ведь мы верили, что нас отправляют на недолгое время в латвийскую деревню, так что теплые вещи не брали. И, наконец, самый главный вопрос: чем питаться? Всякие мелочи, пригодные для «товарообмена» — отпоротые от рубашек механические застежки, красивые пуговицы, мамины сумка и зонтик, — все было уже «реализовано».
Пришлось осваивать — зачем греха таить? — «ремесло» сугубо позорное, постыдное, но все-таки давшее шанс на выживание. С наступлением темноты подавались на край деревни ломать на дрова заборы, кладбищенские ограды. В те редкие дни наступившей зимы, когда колхоз нуждался в рабочих руках, потихоньку, чтобы никто не видел, насыпали в карманы пшеничное зерно, дабы дома сварить из них жидкую кашицу. Если попадались картошка или овсяная крупа — тоже насыпали в узелочки, прятали под одежду. А дома, сколько помню, всегда кто-то лежал больным. Мизерный паек хлеба, который получал работающий член семьи, делили на всех, потом еще на три-четыре малюсенькие части, а последний кусочек долго-долго держали во рту, пока он не таял, словно конфета…
Объективности ради надо сказать, что однородной массой не была ни та, ни другая сторона, — ни сельчане, ни спецпереселенцы. Наряду с крепкими, по-сибирски зажиточными дворами, принадлежащими прежде всего бригадирам, заведующим фермами, кладовщикам, были среди колхозников и семьи, жившие впроголодь. И среди наших не все одинаково бедствовали. Люди, высланные из латышских хуторов, привычные к сельскому труду, смекалистые, практичные, да всякого добра прихватившие, — они и в сибирской деревне не потеряли почву под ногами. Иное дело наш брат горожанин, не понимающий, чем пшеница от овса отличается. Тюря, доходяга и шляпа, как, пожалуй, вполне справедливо называли нас местные жители.
Когда в декабре грянули жестокие, по-настоящему сибирские холода за сорок, — тут капитулировали мы, что называется, безоговорочно. Выйти во двор или на работу, если даже нас звали, не в чем. Казалось, что умерли в нас все живые частицы, а краски слились в одну серую беспросветность. Еще хуже стало на душе, когда комендант, прибывший на очередную регистрацию, торжественно сообщил, что срок нашей высылки — двадцать лет.
И появились в моих земляках обреченность, унизительная покорность перед ударами судьбы, перед смертельным дыханием войны, перед терзающими страну волнами репрессий.
Когда Игорь, приехав после зимней сессии к родителям, наведался к нам, у него словно язык отнялся. По тому, как изменилось его лицо, я, возможно, впервые понял, во что мы превратились. Он снова притащил какие-то гостинцы, но теперь уже подолгу, как это было летом, не задерживался. И это естественно: от нас, изможденных, обовшивевших «шкилетиков», отдавало, как мне теперь кажется, чем-то вроде могильного смрада. А живое, здоровое от этого всегда отворачивается — по закону самосохранения, что ли. Той зимой мы думали: ничего худшего, чем то, что с нами уже случилось, не может быть. Но мы ошиблись — худшее ожидало впереди.
Вместе с весенними оттепелями появились смутные, неясные надежды: рассказывали, что часть спецпереселенцев собираются отправить на Крайний Север. И еще говорили, что за имущество, оставленное нами в Риге, будут выплачивать компенсацию. Но мало кто в это поверил: ведь там, в Латвии, немцы... Один из эпизодов той весны мне запомнился особенно.
В одну из апрельских ночей, встав с постели, подходит к окну жена Фриденберга и смотрит так пристально, будто ее кто-то позвал. А там, за окном, ни души.
Спрашивает, и в голосе ее слышится улыбка.
— Ты, милый, как оказался здесь? Тебя отпустили, да? Я ведь знала, что ты придешь...
Мне стало жутко, мороз по коже пошел. С кем она разговаривает? Ведь там никого нет! Общими силами, вместе с молодыми Фриденбергами отвели женщину от окна, уговорили лечь. Но она, взвинченная, все еще улыбаясь, доказывает:
— Ну что вы мне говорите? Ведь был папа там, был! Я что, по-вашему, ума лишилась?
Спустя несколько лет узнали: именно в ту ночь и в то самое время, когда она услышала за окном голос мужа, в исправительно-трудовом лагере в Соликамске скончался профессор Фриденберг. Очевидно, перед смертью он так сосредоточенно думал о жене, о близких, что какими-то токами, телепатическими волнами это передалось жене. Чем же еще объяснить такое совпадение?..
Когда наступила православная пасха, мама и Ольгерт, имевшие в Риге прямое отношение к театральному искусству, задумали устроить очень уж нелегкий, унизительный для них спектакль. Я бы сказал, трагифарс во спасение голодающих. Вооружившись довольно емким мешком, они отправились по соседним деревням... милостыню просить. Ольгерт в полосатом пляжном халате и до неузнаваемости исхудавшая мама в единственном своем летнем пальтишке пошли по избам:
— Христос воскрес!
В конце мая подтвердился слух об отправке нас на енисейский Север. В Красноярске, куда приехали из Канска, помнится, всех мужчин, в том числе и меня, послали на товарную станцию уголь из вагонов разгружать. Не имеющие после голодной зимы ни маломальской физической силы, ни навыков грузчика, работали мы, надо думать, из рук вон плохо. То и дело подходили к нам сумрачные товарищи в кожаных пальто. Вытащив из кармана блокнот, записывали фамилии «саботажников». Но, слава Богу, для расправы над «вредителями» у них времени не осталось — на другой день караван барж, до отказу нагруженных спецпереселенцами, отчалил от пристани Красноярского речного порта. И поплыли мы на самый дальний, самый Крайний Север, край загадочный и далекий, казавшийся нам землей обетованной — не больше и не меньше. Земным раем, где наконец-то получим то, что, казалось бы, должен был иметь каждый человек, пусть даже лишенный паспорта и гражданских прав, — работу, пищу и одежду.
И снова — Ноев ковчег. Вместе с русским языком вокруг звучит финский, немецкий, литовский, еврейский, латышский, украинский. На этот раз, как и подобает ковчегу, эшелон у нас плавучий. В грузовых трюмах, как и в вагонах, — многоярусные нары. Однако самочувствие значительно лучше, чем после Риги, — к такому, мягко говоря, урезанному быту уже успели привыкнуть. Кроме того, переезд на новое место, конечно же, сопровождался самыми радужными надеждами на будущее. Поднимали настроение и встречи со сверстниками, знакомыми по Риге, и обогревающее палубу летнее солнышко, и относительно нормальное питание: ежесуточно полкило хлеба да еще сдобренный растительным маслом макаронный суп.
Куда и зачем нас отправляют — об этом было сказано четко и недвусмысленно: поскольку мы политически явно неблагонадежные, назрела необходимость изолировать нас еще надежнее. Теперь, видно, уже с помощью вечной мерзлоты.
До отказа набитые народом трюмы с зарешеченными окнами очень походили на гигантские гробы, особенно ночью, когда караван становился на якорь. На всех остановках нас, точно каторжан, загоняли в трюмы (для того чтобы не смущать местных жителей или чтобы никто не сбежал?)... Тем не менее молодая поросль ощутила прилив пусть и безосновательного, но все-таки оптимизма. Одетые в жуткое отрепье, вшивые, желтолицые, исхудавшие (более приспособленную к здешней жизни крестьянскую часть спецпереселенцев оставили в колхозах), мы устраивали на палубе настоящие танцевальные вечера, веселились, шутили. Не так страшен, говорят, страх, если над ним смеяться. Даже на девушек снова стали поглядывать. На опустевшей к ночи палубе слышались шепот, вздохи, поцелуи... Ожили, одним словом!
Танцевали под превосходный джаз-бэнд из рижских евреев, чрезвычайно музыкальных парней — Саши Барухсона, Мирона и Гриши Бейлиных (последний из них, к слову, спустя пятнадцать лет станет известным в Риге поэтом-песенником, соавтором молодого Раймонда Паулса). Музыкальных инструментов, разумеется, не было. Зато каждый из юношей был настоящим человеком-оркестром, имитирующим звук саксофона, трубы, контрабаса. «Ритм-группа» вооружалась мисками, ложками, кастрюлями. И, что самое главное, у нас была и своя солистка — профессиональная певица Вилма Арая.
До полуночи Вилма, к нашему удовольствию, пела под аккомпанемент «спецансамбля». А потом — всегда в одно и то же время — за ней приходили облаченные в форму НКВД младшие чины, чтобы сопроводить Бог знает за что репрессированную певицу в просторный салон к более высоким чинам. Там ей предстояло рижскими шлягерами ублажать слух сидящих за ночной трапезой наших охранников. Возвращалась она оттуда очень бледная и, как правило, только к утру.
Один за другим остаются позади поселки Енисейск, Туруханск, Игарка, Дудинка, Караул, Байкаловск...
Вот и конец пути. Наша новая «резиденция» — раскинувшаяся на енисейском левобережье фактория Дорофеевск. Несколько срубленных из плавника домиков и помещений производственного назначения: хлебопекарня, склады, магазин... Чувствуется ледяное дыхание Карского моря, хотя августовское солнце еще припекает.
Из баржи выходим по строго заведенному ритуалу: перекличка, поштучный подсчет лишенцев, остающихся на берегу. А на прощанье сквозь зубы произнесенная фраза:
— Смотрите мне, чтобы никаких штучек! А то — сами знаете...
Первое время пришлось ночевать под открытым небом. Поначалу терзали комарье да мошка, потом стали донимать холода осенних ночей. Чтобы не окоченеть, разводили костры. Довольно быстро соорудили дощатые узенькие бараки-времянки — по крайней мере, крыша над головой. Когда докрасна раскалялись изготовленные из железных бочек печурки, становилось невыносимо жарко и удушливо от вывешенных на просушку портянок. Единственный источник света вечером — коптилка. Не имея ни кусочка мыла, долго, по сути, безуспешно отмывали почерневшие от копоти лица. К утру тонкие стены барака покрывались слоем шуршащей, точно шуга, изморози. Волосы, мокрые от вечерней жары, примерзали к подушкам, а подушки — к дощатой стене...
В те августовские дни, только мы об этом ничего не знали, недалеко от Дорофеевска, в каких-то трехстах километрах вниз по течению, разыгралась героическая трагедия, связанная с гибелью ледокольного парохода «А.Сибиряков», и нападение на Диксон фашистского линкора «Адмирал Шеер». Мужество североморцев сорвало широко задуманную военную операцию с кодовым названием «Вундерланд» (в переводе «Страна чудес»)... На таком же расстоянии вверх по течению от Дорофеевска, в поселках Дудинка и Норильск, в это самое время провожали на фронт Норильский маршевой полк, готовились к сдаче первой очереди ТЭЦ и к выпуску первого чернового никеля, проводили первые опыты электропрогрева вечномерзлого грунта, лечили раненых защитников Диксона. А на том месте, где теперь Гвардейская площадь, норильский совхоз выращивал капусту... Но мы были полностью изолированы от окружающего мира — ни газет, ни радио, ни лекций, ни писем.
Как ни трудно жилось, все равно надеялись: вот построим к зиме домики из сосновых брусьев, получим хоть какую-то одежонку, будем работать — проживем как-нибудь, пока не кончится война. А там, Бог даст, вспомнят и о нас...
День ото дня становилось морознее. Покинули тундру пернатые. Все чаще в воздухе порхали снежинки, потом густо повалил сырой снег. Из наскоро сколоченных бараков переселились в брусчатые домики. Их не хватало, поэтому нары пришлось сооружать трехъярусные. На первом «этаже» разместились бабушки, на втором — мамы, на самом верхнем — молодежь. Сидеть на нарах можно было только согнувшись, как говорится, в три погибели. Посередине избы большая железная печка, так что повернуться буквально негде.
И тут настигла нас новость, ошеломившая, точно смертный приговор. Собственно, это и был приговор: из трехсот шестидесяти спецпереселенцев, размещенных в Дорофеевске, работать на подледном лове рыбы смогут не больше сорока. Для остальных трехсот двадцати на участке нет рыболовных снастей. Ни о какой другой работе не говорили — ее просто не было. Нет работы — нет и заработка, а стало быть, и хлеба.
Начальника рыбучастка Медведева после этого собрания мы, в сущности, не видели. Будучи человеком слабовольным, не способным ни «отлаяться», ни помочь нам, он... прятался от безработных «специков». То просиживал весь рабочий день в квартире заведующего магазином, то в закутке за медпунктом, где ютилась полненькая девушка-фельдшер. А в конторе в качестве козла отпущения сидела бухгалтер, старенькая финка, по «национальному признаку» высланная из Ленинграда. С нее-то что возьмешь?
Те, у кого, в отличие от нас, что-то еще сохранилось для продажи — перстень, цепочка или браслет, штурмовали начальников, приезжавших на собачьих упряжках. У дверей квартиры, где останавливался на ночь очередной командированный, выстраивалась длинная-предлинная очередь лишенцев, готовых за бесценок, за несколько рублей, «загнать» последнюю память о прежней жизни — обручальное кольцо, подаренные в день совершеннолетия золотые часики.
Потом, правда, дошла до нас весть, что кто-то из торгового начальства поплатился за алчность, «за потерю бдительности» — то ли снятием с должности, то ли несколькими годами тюремного заключения. Возможно, «влип» при перепродаже скупленного, а может, кто-то донес по зависти. Но нам от этого легче не стало.
Вступала в свои права первая для нас полярная зима — самая страшная из всех зим, которые были до и после нее. Я старался не вспоминать о ней на протяжении сорока шести лет...
«Уже взрослым, долгое время я удивлялся: почему я, в общем-то впечатлительный мальчик, не заболел, не сошел с ума? Наверное, потому, что ужасы появились не сразу и у меня была возможность как-то попривыкнуть, обмозолиться» — так говорит о своем детстве, совпавшем с мрачными годами «сплошной коллективизации», писатель Владимир Тендряков. Но то же самое мог бы сказать о своем отрочестве и я.
У нас, подопытных придуманного Сталиным метода массовой перековки людей
принудительным трудом, не оказалось главного звена этого бесчеловечного опыта —
труда. Больные, слабые были обречены.
Давило ощущение социальной неполноценности. По сути, мы были вычеркнуты из
жизни. Ведь для тех, кто остался на родине, спецпереселенцы были без вести
пропавшими. Тупик, образовавшийся в Дорофеевске, представлялся тупиком на всю
оставшуюся жизнь. Но еще больше угнетало иссякание физических сил.
Казалось, что густая темень полярной ночи пришла не откуда-то извне, а от нестерпимой, овладевшей всеми скорби, от цинги, холода, голодухи. Слабость доходила до такой степени, что некоторых лишенцев, отлучившихся ночью по нужде, утром находили в сугробах замерзшими, занесенными снегом. Все живое, казалось, из нас уже испарилось — остались только память да тупая боль.
Необъяснимо, но одним из первых опух от недоедания Ольгерт, жизнерадостный юноша двадцати лет, баскетболист, неоднократный чемпион Юрмалы по десятиборью. Обрюзгший, с похожими на подушки «слоновьими» ногами и неестественно гладким, туго раздутым лицом, Ольгерт даже в таком состоянии пытался доказать, что, как бы ни играла с нами судьба, в нашей власти сохранить в себе человеческое. По-донкихотски внушив себе, что даже в голодном Дорофеевске сохранилась у людей тяга к прекрасному, Ольгерт ходил из барака в барак и, усевшись на краешке нар, читал, казалось бы, никому не нужные лекции — о развитии театрального искусства, о драматургии Райниса и Шекспира...
Ходил «в народ» не только Ольгерт. Будто призрак, появлялся то в одном, то в другом бараке лишившийся разума Карт Шрайер, 80-летний старик, высланный из Энгельса. Обросший седой щетиной, с горящими лихорадочным блеском глазами, «пророк», воздев к небу трясущиеся руки, возвещал о прибытии страшного суда, дня гнева, несущего гибель человечеству. На фоне царившего вокруг безысходного мрака, всеобщей подавленности старик казался страшным, словно злой ангел.
Ходили по баракам придавленные горем женщины с кротко-печальными глазами, чтобы выпросить у тех немногих, кому посчастливилось получить рыболовные сети, ломтик хлеба или пару кусочков сахара для умирающего малыша, больной матери. Навещал бывших прихожан выдворенный из Риги старенький лютеранский священник. От случая к случаю наведывались бывшие наши соседи по Харлову — жена и две дочки скончавшегося, как мы после узнали, в лагере профессора Фриденберга. В последний раз пришла к нам убитая горем вдова: за небольшого муксуна, припрятанного под телогрейкой, Вариса, старшего ее сына, осудили на пять лет исправительных работ и отправили в Норильск. Я понимаю, что звучит это кощунственно, но считаю: ему, Варису, крупно повезло. Мать и сестра Мара в Латвию уже не вернулись, они даже до весны не дожили...
В начале ноября Ольгерта увезли в соседнюю факторию Иннокентьевск: каким-то чудом в тамошней больнице оказалась свободная койка.
Высшая, что ли, стадия голода мне запомнилась ощущением какой-то невесомости, абсолютного безразличия ко всему, что происходит вокруг. То же самое испытывает человек, замерзающий в пургу, — это я узнал потом, в Хатанге. Это состояние, когда неодолимое желание хоть что-то проглотить и телесная боль уже прошли и вдруг становится тебе фантастически легко, лишь бы никто не дергал, не беспокоил. Головокружение, легкая тошнота, икота, внутренняя дрожь, а при ходьбе легонько покачивает. Чешутся почему-то веки, замирает сердце, зато в голове поют ангелы. Однако всякий раз, когда дело доходило до критической точки, находился кто-то сердобольный: то Лариса, соседка по бараку, то Эгил, школьный товарищ, втихаря, чтобы не заметили родители, сунет кусочек хлеба или блюдце с похлебкой. И жизнь как-то продолжала теплиться в обессилевшем теле...
Больно и жутко было смотреть на маму. Будучи к тому времени уже 16-летним парнем, я обязан, должен был стать для нее опорой, кормильцем. На деле же я был лишь жалким, растерявшимся, беспомощным свидетелем ее страданий. И теперь, спустя почти полвека, не перестают мучить угрызения совести: как же это не смог я помочь ей, не вытащил из этой ужасной беды?
Покорным взглядом уставившись в покрытый копотью потолок, лежала она целыми
сутками. Ни кричать, ни плакать, ни жаловаться уже не могла.
Лишь редкий вечер, если не свирепствовал мороз, надев свое летнее пальтецо,
мама выходила «на промысел». Будто приведение, кружила возле рыбацких жилищ и —
стыдно, жутко об этом сегодня писать! — в схваченных морозцем помоях
выколупывала палочкой какие-то отбросы: рыбьи кишки, гнилые листья капусты,
подмерзшие, величиной с желудь, картофелины, корки засохшего хлеба...
«Добычу», добавив в нее горсть снега, мама кипятила на печке, а чаще на печной трубе — чтобы не беспокоить отвратительным запахом соседей по бараку, до этого еще не дошедших.
Однажды мама не успела довести свое блюдо до кипения, возможно, побоялась соседей. Окончилось это тяжелым пищевым отравлением. Молоденькая медичка, которую я уговорил прийти, осмотрев маму, покачала головой и ушла, ничего не сказав. Агония длилась трое суток. 30 ноября 1942 г., едва переступив порог пятидесятилетия, мама ушла из жизни.
Можно сказать и по-другому: умерла латышская актриса Герта Вульф. В историю театра вошла она под фамилией своего мужа Эдуарда Вульфа, выдающегося поэта и драматурга, чьи пьесы и сегодня широко ставятся в театрах Риги. Мне, к сожалению, не пришлось увидеть маму на сцене. Но, судя по тому, что сказано о ней в летописи латышского театра, она была яркой, талантливой актрисой. Поэты посвящали ей стихи, драматурги — роли. Через несколько лет после смерти Э.Вульфа, скончавшегося, как в то время говорили, от чахотки, она вышла замуж за театрального критика Роберта Кродерса, нашего отца, и всецело посвятила себя семье. Но, насколько я понимаю, сделала это напрасно. Даже мне, тогда еще ребенку, было видно: тоска по сцене, оставленной ради нас, не утихала в ней никогда...
Похоронили мать, слава Богу, по-людски. К концу ноября число умерших еще не было так велико, поэтому нашли и доски на гроб, и даже лютеранский священник, помнящий актрису Герту Вульф, произнес над ее могилой трогательную речь. Прослышав о маминой смерти, притащился на опухших ногах, поверх лаптей повязанных каким-то тряпьем, Ольгерт. Около тридцати километров, от Иннокентьевска до Дорофеевска, падая на скользких торосах и снова поднимаясь, прошел он за двое суток. Откуда только нашлись в нем силы?
Когда, опустошенные, молчаливые, возвращались с похорон, по запаянным льдом болотным лужам гуляла поземка. Безотрадно выглядела безжизненная, скованная морозом тундра. Из-за угла выбежал нам навстречу Шрайер. Подняв к свинцовому небу крючковатые руки, старик, как обычно, извергал проклятия роду человеческому, призывая всевышнего к страшному суду. А когда мы поравнялись с домами местных рыбаков, из раскрытой форточки выпорхнули слова популярной в те годы песни. Пели дети:
Побеждать мы не устали,
Побеждать мы не устанем!
Краю нашему дал Сталин
Мощь в плечах и силу в стане...
А зима еще только-только наступала. Растущее чувство обреченности, с каждым днем усиливающиеся муки голода — все это опустошало и без того омертвевшие души ссыльных.
«Страшная сила голода потрясает, коверкает, ломает, уничтожает человека, — снова цитирую «Жизнь и судьбу» В.Гроссмана, из всех книг самую, пожалуй, созвучную с моими воспоминаниями. — Голод размягчает кости, искривляет рахитичные ножки детей, разжижает кровь, кружит голову, сушит мышцы, съедает нервную ткань...».
Умерших уже не хоронили — на это недоставало ни досок, ни сил, ни воли. В просторном дощатом складе, возведенном для так и не поступивших сюда рыболовных снастей, трупы складывались в штабеля. И лежали в обнимку, плечом к плечу промерзшие насквозь останки латышей, немцев, финнов, литовцев, украинцев. Детей, женщин, стариков...
За что? За какие грехи, во имя какой такой высшей справедливости?
...Фактории Дорофеевск сегодня уже нет. Только по покосившимся от времени, поросшим лишайником баракам да нескольким могильным крестам в стороне можно догадаться, что когда-то здесь жили и умирали люди.
Весной сорок третьего нас, оставшихся в живых после страшной зимы, еще способных передвигаться, из Дорофеевска отправили в Сопочное Карго, факторию, раскинувшуюся в Енисейском заливе. До Карского моря — рукой подать. Конвой на этот раз состоял из двух помощников коменданта. Одетые в мохнатые оленьи малицы, они удобно разместились на санках. Собаки тянули их в свое удовольствие, соизмеряя шаг с черепашьей скоростью передвижения «специков». Барахлишко, кастрюли да кое-какое тряпье, уложенные в саночки, мы тащили, разумеется, сами. За несколько суток прошли фактории Воронцово, Лайда, Ашмарино. Познакомились там с нашими русскими «собратьями» — так называемыми трудопереселенцами. За годы, прошедшие после «сплошной коллективизации», они приспособились к жестким северным условиям, стали заправскими рыбаками. Трудопереселенцев в отличие от нас призывали в армию.
Полярный день с незакатным солнцем, белые куропатки, усевшиеся на веточках тальника, ослепительная голубизна неба — все это, как и год назад, когда в Харлове нам сообщили о поездке на Север, будоражило воображение и, конечно же, вселяло надежды на лучшее будущее. Вера в человеке, по-видимому, неистребима.
На новом месте жительства меня почему-то поселили в девичий барак вместе с кареглазыми румынками, высланными из украинских деревень, соседствующих с румынской границей. «Гарем» этот меня, 17-летнего доходягу, «шкилетика», ничуть не волновал.
Уже пригревало солнышко... Хлеб мы теперь получали регулярно. Вдобавок выкапывали в тундре различные коренья и растения, занимались охотой на леммингов. Живут эти пушистые грызуны под защищающей их толщей снега. Там, в снежных лабиринтах, сооружают из увядшей травы норы, питаются всякой растительностью. Мяса, по вкусу напоминающего куропатку, в них ничтожно мало, но мы очень старались.
Вместе со мной охотился на леммингов Герберт Кирре, молодой инженер-мостостроитель. Восторженный и доверчивый, словно малое дитя, по-русски разговаривал он с таким уморительным акцентом, что всегда кто-то над ним слегка издевался. Решил «подшутить» над наивной доверчивостью Герберта и заведующий заготконторой. Подзадорило его, по-видимому, и то обстоятельство, что Кирре носил очки, а слово «очкарик», то есть интеллигент, в то время считалось сугубо ругательным. Заметив в комнате у Герберта разделанные для варева тушки, заготовитель сказал:
— Ты вот говоришь — курить нечего, махорку клянчишь. А разве не слышал, что за сдачу сотни выделанных шкурок лемминга выдают премию — десять пачек махорки?
Весь месяц бедный Кирре еженощно выходил на промысел, терпеливо разделывал малюсенькие тушки, высушивал на солнце шкурки. Когда наконец насчитал ровно сто, пошел к заготовителю за заветной премией. Ох и повеселился же тот! За живот держался.
Смотреть на помрачневшего, белого, точно бумага, Герберта было и жалко, и смешно.
С началом неводного лова наступили для нас, можно сказать, золотые денечки — в сравнении, разумеется, с минувшими голодными зимами. Рыбу на промысле можно было есть до отвала. Из-за этого Ольгерт, не сумевший критически оценить свои возможности, снова угодил в больницу. Решил по-гурмански отпраздновать свой двадцать третий день рождения — одного муксуна поджарил на рыбьем жиру, второго сварил, а третьего, кажется, это был уже чир, потушил. Минут пять выдерживал характер — сидел за богато накрытым столом, ласкал взором вкусно пахнувшие блюда, а потом за такой же отрезок времени поглотил одну рыбину задругой. Когда, мучимый жуткой резью в животе, Ольгерт дотащился до медпункта, пожилая фельдшерица, вручив ему какие-то капли, укоризненно покачала головой:
— Ну разве можно, молодой человек, так безбожно наедаться после голодухи!
К самым светлым воспоминаниям того лета я бы отнес стаи нерп. Дело в том, что нерпы прямо-таки обожают музыку. А румынские девушки, с которыми я не только соседствовал в бараке, но и вместе рыбачил, очень любили петь. Симпатичные нерпы, сопровождая наш неводник, точно меломаны, наслаждались жизнерадостными румынскими песнями.
В необычной нерпичьей «музыкальности» пришлось мне убедиться еще не раз. Когда стал бухгалтером рыбучастка, то нередко сопровождал до Дудинки продукцию Хатангского рыбзавода. Так вот, стоило зазвучать установленным на палубе теплохода громкоговорителям, как тут же над водой появлялись десятки черных нерпичьих голов...
Недолго, однако, пришлось ловить рыбу в Сопочном Карго. Осенью собрал нас комендант и велел к утру следующего дня явиться на берег со всеми пожитками. А там, поштучно пересчитанные, помеченные в соответствующих секретных списках, оказались мы примерно в таком же «гробу», как и на барже, доставившей нас в Дорофеевск. Только на сей раз «гроб» был не деревянным, а железным — угольный трюм морского парохода «Андре Марти». Десятки школ, заводов и улиц в то время у нас были названы именем этого свирепого деятеля Коминтерна, типичного представителя сталинской школы, отправившего на тот свет десятки ни в чем не повинных людей. В 1953 г. Андре Марти исключили из рядов Коммунистической партии Франции за «попытки насаждения в партии полицейских методов...»
Сопровождал спецпереселенцев в этом морском «круизе» чрезвычайно властолюбивый товарищ, по фамилии Прохватилов, взирающий на нас — грязных, неухоженных, с явным презрением.
Надо, наверное, описать уникальную в своем роде бытовую картинку, которая повторялась в трюме каждый вечер. Усевшись на многоэтажных нарах, мужской состав «специков» с мрачной, кровожадной решимостью уничтожал — прошу извинить, но, как говорится, слово из песни не выкинешь — на раскрытых подштанниках, на швах и воротниках рубашек... — ну, скажем более деликатно, насекомых. Пока мы ведем им боевой счет, Герберт Кирре, тот самый, которого в Сопочном Карго так «остроумно» разыграл заведующий заготпунктом, распевает оперные арии и романсы. Поет он великолепно — параллельно с университетом окончил вокальное отделение консерватории. Полетный, бархатистого тембра лирический баритон плюс абсолютный слух — зачем только понадобился Герберту еще и диплом инженера? Пока здесь, на нижних ярусах, раздаются монотонные, еле уловимые слухом щелчки, оттуда, с самого верхнего этажа, доносятся исполненные высокого благородства слова: «Гори, гори, моя звезда, звезда любви приветная...»
Скажите, разве может быть более нелепое сочетание самой что ни на есть скотской жизненной прозы и возвышенной поэзии? «...И будешь вечно неизменная» — щелк-щелк-щелк — «в душе» — щелк-щелк — «измученной моей!..».
Гулять на пароходе было негде — в одну сторону коридора да в другую, до камбуза и обратно. К несчастью, месячный паек продуктов на Диксоне нам выдали сразу в полном объеме. Мы прикончили его, разумеется, за неделю. А потом слонялись по коридорам, голодные и грустные, с глазами, излучающими покорную коровью тоску. Пока еще была мука, в общем камбузе отвели для наших нужд две конфорки. Командовал здесь тщедушный ворчливый старик, за сердитый нрав и клинообразную бородку прозванный Мефистофелем. Мы его недолюбливали и побаивались — возьмет да смахнет с плиты наши кастрюльки!
— Свалились на мою голову, доходяги чертовы, — ворчал шеф-повар, — самим-то повернуться тут негде...
Как-то очутившись в коридоре один на один с раскрытым кулем муки, я, как теперь говорят, обалдел. И — не выдержал. Соблазн — даже сегодня стыдно в этом признаться! — оказался сильнее меня. Быстро наполнив карманы мукой и воровато оглянувшись по сторонам, независимой походкой гуляющего по Невскому денди направился я в сторону трюма. И тут, откуда ни возьмись, вынырнул Прохватилов. Сверлящим, ничего доброго не обещающим взором окинул разбухший карман, скомандовал:
— А ну-ка, следуй за мной!
В каюте Прохватилова по всей форме был составлен протокол на кражу государственного имущества, усугубляющуюся строгими законами военного времени. О том, что время и в самом деле военное, через каждые два дня напоминал вой сирены, извещающей о боевой тревоге: нашему кораблю, вооруженному парой пушек, на протяжении всего пути угрожала фашистская подводная лодка...
— Вот и достукался! — твердил я себе. Если Вариса Фриденберга за одного им же добытого муксуна приговорили к пяти годам исправительных работ, то мне могут припаять и побольше. И поделом! Нечего на чужое зариться...
— Отец у тебя где работал? — прервал угрюмые мои размышления Прохватилов.
— Профессором работал! — выпалил я, то ли для того, чтобы досадить Прохватилову, то ли, чтобы возвыситься в его глазах.
Отец действительно преподавал историю театра в институте, но профессором он не был. Однако Прохватилову пришлась по душе несколько переиначенная интерпретация: сын не профессора, а прокурора буржуазной Латвии (это звучит!) с целью вредительства похищает муку из запасов экипажа, тем самым подвергая опасности выполнение ответственного, имеющего стратегическое значение рейсового задания... С такой вот политической окраской сформулировал состав преступления Прохватилов. Батюшки, да ведь это не пять, а все пятнадцать лет!
— Смотрите! Смотрите, товарищи, и слушайте! Вот перед вами отпрыск прокурора, продажного слуги латвийской буржуазии, — вещал Прохватилов и в нижней каюте, где во главе с боцманом собрались на обед старшины, кочегары и матросы, и в кают-компании, где уже завершил трапезу командный состав. Моя роль в «представлении» заключалась в том, чтобы держать на руке мешочек с похищенной мною мукой и повсюду безропотно следовать за Прохватиловым. — Это он, сын прокурора, выполняя вражеское задание, хотел оставить экипаж без запаса продуктов...
Но, к моему удивлению и, конечно, к радости, Прохватилова не слушали. Окинув оценивающим взглядом упитанного Прохватилова, наряженного в новенький китель армейского покроя, и ведомого им подростка, одетого в грязное тряпье, моряки отворачивались. Мне кажется, они не поверили в версию политической диверсии и не скрывали, что не желают быть участниками сочиненного Прохватиловым «спектакля».
А ведь это, если вдуматься, была пусть безмолвная, но все-таки демонстрация — в то время такому поведению моряков, не раздумывая, можно было придать и политическую окраску. Однако главный «сюрприз» был впереди.
Чтобы передать дело в следственные органы, акт о хищении муки обязательно должен был подписать шеф-повар. И кто бы мог подумать! — этот с виду желчный, раздражительный старик наотрез отказался поставить свою подпись.
— Не подпишу, — процедил, как всегда сердито, Мефистофель. — Нет у меня недостачи муки. Спрашиваешь, откуда пацан ее набрал? Сам признался, говоришь? А теперь-то кто сам не признается? Все признаются. Может, пацан чокнутый. А недостачи муки у меня, мил человек, нет. Вот так!
Уломать кока Прохватилову не удалось, хотя и убеждал, и угрожал. Удивил, ох, и удивил меня шеф-повар!
Сегодня некоторые говорят, что в то жестокое время все люди были винтиками, запуганными, безвольными исполнителями воли «великого кормчего». Но ведь не были винтиками ни седой кок, проявивший не только стойкость, но и способность к милосердию, ни остальные моряки! Да, конечно, происходило это в Северном Ледовитом, на судне, а не в городе, где, как тогда говорили, и стены имеют уши. И все-таки... Нет, в теорию о винтиках я не верю. Об этом, кстати, пойдет речь в следующей главе.
...Завершился наш с Прохватиловым морской «круиз» не на корабле «Андре Марти», а на обыкновенной речной барже, которую повел вверх по течению Хатанги буксирный катер «Муксун». Прохватилов, как подобает начальству, разместился в уютном домике шкипера. А мы, «специки», — на палубе. Продукты в Нордвике нам выдали, но чтобы превратить их в заваруху или лепешки, нужна была плита. Сидим на залитой дождем палубе, глядим в окошко: в шкиперской резиденции за накрытым столом восседают Прохватилов и еще несколько командированных. Потрескивают дровишки в печке. Чокаются стаканами сидящие за столом, на патефоне «Рио-Рита» крутится.
— Давай, Гунар, вы же с Прохватиловым теперь приятели, — тычут мне в бок товарищи. — Тебе-то он, может, и разрешит поставить кастрюлю на плиту.
Всучили мне кастрюлю, наполненную водой и перловой крупой, втолкнули в дверь. Стою, словно нищий, у порога — ноль внимания. Тут я не выдержал, говорю как можно деликатней:
— Извините, пожалуйста, может быть, вы разрешите...
— Да катись ты отсюда к чертовой матери, — вылупив на меня хмельные глаза, отвечает Прохватилов. — Живей, а то...
В это мгновение у меня внутри все перевернулось. Затмение, что ли, нашло, или слишком уж много накопилось? Так или иначе, но, потеряв над собой контроль, я шагнул к Прохватилову и выплеснул в лицо ему все, что было в кастрюле. Не помню, как события развернулись дальше. Очнулся уже на палубе, в кровоподтеках. Рядом Ольгерт:
— Ты что, Спартаком себя вообразил? Или Пугачевым? Перловка-то последняя...
Все это, конечно, было и глупо, и бессмысленно. Зато впервые за два года ссылки я почувствовал себя человеком, способным на поступок. Сумасбродный, дикий, дурацкий, но все-таки поступок!
Не знаю, как для других, но для меня осень 1943 г. осталась в памяти как время возвращения к жизни. Чувствовалось, что государство, а вместе с ним и мы перешагнули через какие-то ранее непреодолимые препятствия — прежде всего сказывался, пожалуй, прорыв немецкой блокады под Сталинградом. И ощущение всеобщей обреченности сменилось чувством пусть и смутного, но все же оптимизма.
Фактория Хета, получившая имя от одноименной тундровой речки, стала четвертым местом жительства для латышских «специков». По соседству расположились крупный участок Хатангского рыбозавода и усадьба долганского колхоза «Заветы Ильича». Кроме продуктовых карточек и работы — что уже превзошло все наши ожидания! — каждому выделили еще и ссуду на приобретение одежды. Мука, сало-лярд, консервы, ткани, мыло, кованые ботинки — все это было американского производства и доставлялось по действующей тогда системе ленд-лиза.
Невозможно описать ощущение блаженства, какое мы испытывали, когда сбросили с себя одеревеневшую, пропитанную потом и двухлетней грязью одежду, прогнившие портянки и носки. Изъеденное вшами тело наконец-то ощутило прикосновение мыла, чистого полотенца! В первое время были заняты главным образом стиркой, утюжкой и выжиганием насекомых. Потом принялись за обновление гардероба. Ткани были всего двух видов — темно-синего грезбона и хаки. Из них самодельные портнихи и сшили нам гимнастерки, куртки, брюки-галифе, а девушкам — украшенные белыми и черными цветочками (других ниток не было) блузки и юбчонки.
Хуже было с обувью для рыбалки — ловить косяки ряпушки в ледяной, густой от шуги воде приходилось в промокающих брезентовых ботах (их называли, кажется, ичигами). Простывали и болели, конечно. Да и с цингой, одолевшей нас еще в Дорофеевске, враз не справишься, хотя выдавали всем отвар шиповника.
В моей трудовой книжке непрерывный стаж на Норильском комбинате сегодня обозначен «только» двадцатью двумя годами — это столько, сколько я живу и работаю непосредственно в Норильске. А ведь на комбинат я работаю уже с сорок третьего года! Потому что всю рыбу, нами добытую, посоленную и уложенную в бочки, увозили в Норильск. Возможно, не была она деликатесом — сосновые бочки протекали, а поэтому рыбу солили крепко-накрепко, но все-таки, несколько раз вымоченная в пресной воде, в лагерном меню она заменяла дефицитное мясо. Так что с Норильском, выходит, я «повязан» — ровно сорок пять лет! Но это так — к слову пришлось.
Вспоминать трудовую карьеру Ольгерта без улыбки невозможно. Поначалу его, как и
остальных спецпереселенцев, послали на неводный лов. Но если мы хоть и не без
труда, но все-таки осваивались на новой работе, то Ольгерта из бригады вынуждены
были отчислить в первую же неделю.
Темной сентябрьской ночью, усевшись на борт, он заснул, перевернулся да на самой
середине реки грохнулся в воду. Из Хеты, слава богу, Ольгерта вытащили, однако,
чтобы избавить себя от неприятностей, начальник участка отправил его на
распилку дров. Но и здесь он не удержался. Проработав с ним день-два, напарники
напрочь от него отказались:
— Взгляните, как он пилой водит — то в одну, то в другую сторону. Будто не дрова пилит, а на скрипке играет... Артист!
Не получилось из Ольгерта и лесоруба — в первый же день умудрился свалить на себя здоровенную лиственницу. Когда вышел из больницы, решили испробовать его в качестве каюра. Общий язык с ездовыми собаками Ольгерт нашел сразу, однако помешал ему, как выразился начальник рыбучастка, «интеллигентский либерализм»: на факторию его упряжка возвращалась обычно в таком виде: четыре-пять собак, самые «сознательные» добросовестно тащат санки, а остальные, что похитрее, преспокойно сидят рядом с каюром, точно пассажиры...
Начальству не оставалось ничего другого, как определить Ольгерта учетчиком — выписывать табеля, наряды, расходные и приходные ордера. На этот раз выбор оказался удачным — порядок в бумагах навел он, можно сказать, идеальный. Дослужился Ольгерт до самого высокого для лишенцев чина — до завхоза, а потом бухгалтера. В грамотных людях в то время ощущался, прямо скажем, острейший дефицит: кладовщиками, инструкторами, начальниками участков работали люди, едва умеющие расписываться.
Если сравнить жизнь в Хете с кошмарным существованием в Харлове, а тем более в Дорофеевске, то это, конечно же, самый настоящий рай, земля обетованная. Но о том, что мы люди третьего сорта, о пропасти, отделяющей нас от честных советских граждан, напоминали нам постоянно сотрудники комендатуры, причем далеко не всегда в пределах, предусмотренных служебными инструкциями.
Соскучившиеся по живой жизни, по хоть какому-то занятию, спецпереселенцы работали, не жалея сил, набираясь опыта на рыбалке, строительстве, лесозаготовках. Ставили в местном клубе (тогда сказали бы: в красном чуме) спектакли и концерты. Проводили вечера танцев под тот же рижский «джаз-бэнд», вооруженный гребешками, кастрюлями, ложками. Организовали агитбригаду, обслуживающую рыболовецкие промыслы. На маленькой и тесной сцене, которую и сценой-то невозможно назвать, Ольгерт поставил около десятка спектаклей по пьесам Гоголя, Зощенко, Чехова, Лаврентьева. Женские роли исполняли в основном учительницы местной школы, а мужские — парни из числа «спецов». Текст мы произносили, понятное дело, с жутким акцентом, но зрители все равно переживали, а в наиболее драматических местах даже слезы вытирали.
Вполне естественно, что кое у кого из сблизившихся на «почве искусства» юношей и девушек возникали и более чем товарищеские чувства — дело-то молодое. Но стоило, например, Янису Гранкаусу, голубоглазому парню из латышской деревни, и Тамаре Варламовой, взявшись за руки, пройтись вечером по фактории, как тут же вмешалась комендатура.
— Стыдно русской девушке гулять по улице со спецпереселенцем. Такая учительница, как вы, опозорившая советскую школу, не должна быть в рядах комсомола!
На это Тамара с храбростью, достойной Жанны д'Арк, отпарировала:
— Яниса я люблю, и за это мне, представьте себе, ни капельки не стыдно. Кроме того, вы должны знать, сам Иосиф Виссарионович сказал: «Сын за отца не отвечает».
Но товарищ Сталин сказал и другое: «Яблочко от яблони недалеко падает!» — ответил комендант. Однако с минуту поразмыслив, перевернул «пластинку»: — Ну, хорошо. В таком случае вы, как учительница, должны выполнить свой граждански долг. Информировать нас об услышанном в среде спецпереселенцев будете раз в месяц. Все.
Поворот по тем временам вполне закономерный. Обстановка всеобщей подозрительности не обошла стороной ни арктические зимовья, ни таймырские фактории. Так же, как на материке, люди перед сном перебирали в памяти свои встречи за день, вспоминая, не сорвалось ли с языка неосторожное слово. По донесениям стукачей или, как их тогда называли, информаторов, за случайную или соответствующим образом препарированную фразу, за невинную шутку или намек в письме человек попадал под статью 58-10 (контрреволюционная пропаганда). Страх ареста дамокловым мечом висел над всеми.
Закончилась история хетских Ромео и Джульетты весьма печально. Так и не получив от Тамары Варламовой требуемой информации, перевели ее на работу в другую школу, а Яниса сослали «на самый дальний промысел». Спустя два года он утонул в Хете вместе с неводником, перегруженным солью. А, между прочим, Янис был великолепным пловцом...
Если в Дорофеевске представители комендатуры наведывались к нам раз в два месяца, то в Хатангском районе отношения с ними были куда более тесными. Среди встретившихся в то время представителей госбезопасности я бы выделил три типа. К первому можно отнести помощника коменданта Гончарова. Человек скорее доброжелательный, чем злой, вполне нормальный службист, он исполнял нехитрые свои обязанности, никого не унижая, никому не причиняя зла. С Виктором Макаровичем Гончаровым уже тогда, когда он работал не в комендатуре, а в дудинском жэке, мы встречались не один раз. И воспринимали друг друга как старые приятели, у которых есть о чем поговорить, что вспомнить.
Зато, встретив в Минусинске, уже после XX партийного съезда, Егизарова, другого помощника коменданта, постаревшего и, как обычно, под хмельком, я не подал ему руки. Не смог простить ему Карлиса Струнке.
Это был чудаковатый, очень высокого роста латыш лет сорока, державший в Риге небольшой рыбный магазин. В очередной «отметочный» день вышло так, что Струнке оказался у Егизарова последним. Помощника коменданта, изрядно захмелевшего, от вида унылого Струнке, по-видимому, одолела хандра. Чтобы развеселить себя, придумал «игру»: вывел Карлиса во двор и, вытащив из кобуры наган, приказал рыть могилу. Расстреливать Струнке он, конечно, не собирался — шутковал. Абсолютно уверенный в своем призвании быть высшим судьей, Егизаров таким образом самоутверждался. Пока он, наслаждаясь ощущением собственного величия и размахивая наганом, прохаживался вокруг орудующего лопатой Струнке, у того помутился разум. Так и доживал свой век Карлис — с тихим помешательством.
А Янис Бензе, полноватый парень в очках, рассказывал, что всякий раз, когда он приходил к Егизарову на отметку, тот, любезно улыбаясь, спрашивал:
— А что, господин буржуй, если я вам сейчас очки разобью? Позволите?
Не обошел вниманием помощник коменданта и меня. Как-то в барак притащили патефон с десятком грампластинок. Сидим отбираем, какие прослушивать в первую очередь. В это время заходит Егизаров. Разглядывая пластинки, говорю ребятам:
— А ну его к черту, этого Новикова, давайте поставим лучше «Караван»!
Ночью, к часам двенадцати, вызывают меня к Егизарову. Вообще в то время все важные дела почему-то вершились ночью. Егизаров, указав взглядом на стул, подходит ко мне вплотную и, прижав к виску наган, по-актерски выразительно произносит:
— Значит, Новикова, любимого советским народом композитора, к черту? Так вы, кажется, соизволили выразиться? Лучше, значит, «Караван»? Не выйдет! Для господ буржуев, таких, как ты, советская пуля имеется, понял? — На этом самом месте дуло нагана почти вонзается в мой висок. — Встать!
Статью 58-10, по тогдашним обычаям, могли припаять и за Новикова. Эгон Юргенс, мой однокашник, в компании приятелей рассматривал напечатанные в «Огоньке» фотографии: рядом с нашими офицерами, одетыми в гимнастерки, сидят американские — в шикарных кителях, с разными аксельбантами, эполетами...
— Сразу видно — офицеры, — восхищенно заметил Эгон, показывая на фото. — Не то что наши, в рубашках...
Пять лет за одну эту фразу отсидел он в Норильском лагере...
Егизарова следует отнести ко второму типу тогдашних энкавэдистов. Такие люди, крайне примитивные, однако не в меру честолюбивые, находили в своей работе возможность возвысить себя, унижая других.
Коменданта Мартюхова, холеного, даже красивого с виду, сорокалетнего циника, я бы причислил к третьему типу. Бесспорно, был он умнее Егизарова, но ни во что не верил, людей, а лишенцев тем более глубоко презирал, хотя красивыми немками или латышками не пренебрегал. На этой слабости он, что называется, и погорел. А дело было так.
Контора рыбучастка в тот вечер была отдана в распоряжение прибывшего на факторию Мартюхова. «Специки» заходили к нему, как уж было заведено, по одному. И вот переступает порог миловидная, всегда улыбающаяся Лиза, недавно ставшая женой Ольгерта. Комендант, окинув ее оценивающим взглядом, кидает на пол свою шубу и приказывает: «Ложись!» Но допускает маленькую оплошность: дверь-то не заперта. В это самое мгновение вваливается в контору Алексей Редькин, начальник рыбучастка, весь в снегу, только что вернувшийся с промысловой точки. Воспользовавшись моментом, Лиза бежит домой и, перепуганная, прямо с порога все выкладывает мужу. А Ольгерт, будучи человеком эмоциональным, к тому же, как все молодые мужья, ревнивым, садится за стол и, не раздумывая, строчит заявление на имя начальника районного отдела МВД.
Когда слух о его жалобе распространился среди наших, мнение было единым: несдобровать Ольгерту. По тогдашним меркам подобная жалоба — беспрецедентная дерзость, которая рикошетом должна ударить в самого жалобщика. Однако на сей раз произошло чудо, да еще какое!
— Новый начальник райотдела МВД Юрьев просил передать, чтоб ты не тревожился, — сообщил обалдевшему от неожиданности Ольгерту вернувшийся из Хатанги Редькин. — Говорит, правильно сделал, что написал.
Такого еще не случалось! А произошло вот что. От врачей районной больницы Юрьеву
стало известно, что Мартюхов заразил позорной венерической болезнью больше
десяти женщин из числа спецпереселенцев. Юрьев, еще недавно состоявший на
дипломатической службе в Китае и попавший в Хатангу, как я теперь понимаю, по
чьей-то высочайшей немилости (ведь и для А.П.Завенягина Норильск был
своеобразной ссылкой!), сразу же показал себя человеком честным, по-партийному
принципиальным, ждать от него поблажки Мартюхову не имело смысла.
Такое вот стечение обстоятельств и спасло Ольгерта.
И чего уж я никак не ожидал в 1968 г., по истечении двадцати лет после описанных здесь событий, получаю письмо от ...Юрьева. Михаил Григорьевич, к тому времени уже пенсионер, сообщил, что помнит нас с Ольгертом, видел брата в каком-то фильме, внимательно читает мои статьи в «Красноярском рабочем» и желает успехов на журналистском поприще...
Да, время тогда, в конце 40-х, расставляло точки над «i». Пугать кого-то «специками», дескать, это те, из-за которых война началась, — стало уже невозможным. Сама жизнь, совместная — плечом к плечу, работа сблизили, даже сдружили нас с полноправными гражданами. На Жданихе, например, немцы с Поволжья вкупе с долганами, коренными жителями тундры, создали крепкий, я бы даже сказал, образцовый колхоз, где наряду с оленями бережно выращивалось первое в Хатангском районе поголовье крупного рогатого скота. На фактории Обойная пример высочайшего рыбацкого мастерства показывали высланные из своей республики калмыки — прирожденные, закаленные в штормах Каспийского моря промысловики. Появилось много смешанных браков — в это «движение» и я внес свою лепту. Лишенные гражданских прав, «спецы» один за другим выдвигались на руководящие должности — председателями колхозов, начальниками участков, ведущими экономистами. Придуманная «великим кормчим» система искусственного разделения людей на касты рушилась всякий раз, как только люди по-настоящему сближались и узнавали друг друга.
Точно молния на ясном небе, 5 марта 1953 г. ошеломил скорбный голос Левитана: не стало Сталина. Как быть дальше? Ушел из жизни недосягаемо великий человек, «наш отец, учитель, воин, гений счастья и свободы, нашей правды торжество». Плакали почти все — даже те, кто, в сущности, должен был радоваться. И, наверное, не столько от жалости или печали, сколько от растерянности, какого-то всеобщего шока. Разве мыслимо? Как же без Сталина, «мудрого стратега и гениального вождя»? Велика, что и говорить, была магия сталинского гипноза.
Осталась в моей памяти и «холодная зима пятьдесят третьего», когда Норильск уже стал городом, а к нам, в таймырские поселки, хлынули оравы разнузданных с удивительной поспешностью амнистированных Берией уголовников, или, как их тогда называли, «архаровцев». Где-то с месяц они держали в постоянном страхе всю факторию. Прямо на улице раздевали людей, заходили в квартиры и брали что вздумается. Спас положение, помнится, Вася Сибиряков, бедовый и развеселый «красночумовец». Подкараулив их вожака, «вора в законе», в одиночку возвращавшегося с попойки, Вася так его отделал, что на другой день «архаровцы» притихли: оказывается, и их можно побить. Кое-кто из амнистированных уголовников стал честно работать, некоторые семьями обзавелись, однако подавляющее большинство через полгода-год снова оказались там, откуда Берия их вызволил.
Хочется рассказать еще об одном эпизоде, весьма характерном для того смутного, но и исполненного больших надежд времени. В срочном порядке приезжает из краевого центра представитель МВД и сразу же является прямо на квартиру к председателю калмыцкого колхоза:
— Собирайтесь, завтра вместе со мной поедете в Красноярск!
Председатель, не на шутку расстроившись, не спит всю ночь, гадает: за какие же опять грехи? Жена для мужа сухари сушит, теплое бельишко готовит. Так, в старенькой фуфайке да с кульком сухарей, и привели председателя в крайисполком. А там к нему почтительно, называя по имени-отчеству: принято, говорят, правительственное решение о восстановлении Калмыцкой автономной области (в 1958 г. область была реорганизована в автономную республику. — Г.К.). На должность заместителя председателя облисполкома намечена ваша кандидатура, если, конечно, вы не возражаете...
Осенью 1955 г. я получил справку, удостоверяющую, что «с 1941 года находился на спецпоселении в Красноярском крае и на основании заключения МВД Латвийской ССР из спецпоселения освобожден». К тому времени уже пошли в школу Олег и Таня, жена заведовала интернатом. Решил на пару лет задержаться на Севере. Не думал, конечно, тогда, что «задержка» растянется еще на тридцать три года. Как мучительно жаль было в свое время расставаться с Латвией, также немыслимо трудно покинуть сегодня Норильск, ставший для меня второй родиной.
А Ольгерта, сразу же после отмены «крепостного права» вернувшегося в Ригу, взял к себе в ассистенты Эдуард Янович Смилгис, старый приятель отца, основатель и главный режиссер Художественного театра им.Я.Райниса. Теперь Ольгерт, народный артист ЛССР, в портовом городе Лиепая сам осуществляет художественное руководство драмтеатром. Читатель, возможно, помнит его по киноролям в фильмах: «Риск», «Молчание доктора Ивенса», «24-25-й не возвращается», «Опознание», «Голова профессора Доуэля», «Никколо Паганини», «Контракт века»... Ольгерт и сейчас, достигнув почтенного возраста, все такой же «несерьезный», по-юношески неугомонный, до наивности доверчивый и абсолютно непрактичный. Говоря словами Анны Ахматовой, «он награжден каким-то вечным детством». И в этом, пожалуй, главное его достоинство как режиссера и артиста.
На этом дневниковые записи заканчиваю. И снова задаю себе вопрос: зачем, для чего все это ворошу? Для того чтобы снова загнать воспоминания в глубь души? Нужны ли, интересны ли людям эти отнюдь не веселые «дела давно минувших дней»? Допускаю и такого читателя, который брезгливо отвернется от написанного: «Ну, знаете, слишком уж много черной краски. Да и не могло у нас такого быть!» Но это БЫЛО.
Тогда, в 1941 г., мы, как и сегодняшние юноши, обязаны были жить и держать удары — таков удел каждого поколения. Наши сверстники хоронили погибших в бою товарищей, мы же предавали земле матерей, умерших от голода и лишений, оплакивали заключенных в лагеря отцов. Не мы выбираем время, а время выбирает нас. Боль от пережитых ударов и ран воплотилась в строки, которые, надеюсь, все-таки помогут молодым, «приняв наследство со всеми долгами», осмыслить, постичь и понять сложное, тяжелое, противоречивое время, называемое сегодня периодом культа личности. Будущее рождается из прошлого. И каждому новому поколению, чтобы сделать собственные выводы, предстоит осмыслить путь, пройденный предыдущим.
Если о трагических судьбах узников сталинских лагерей написано уже достаточно много, то массовые депортации в нашей литературе (да и в истории тоже!) остались белым пятном по сей день. Кому же, как не нам, оставшимся в живых, восполнять этот пробел? Через каких-то пять-десять лет не станет и нас...
В заметке, напечатанной в «Правде», которая, собственно, и побудила меня взяться за перо и с которой, если помните, начинаются эти записки, сказано: «Нельзя не понять горечь воспоминаний о том времени, когда тысячи семей были высланы за пределы республики. Как горький период истории расценивали эти необоснованные акции выступившие на митинге общественные деятели, партийные работники, представители молодежи, делегаты XIX Всесоюзной партийной конференции. По предложению общественности, поддержанному руководством республики, решено возвести мемориал невинно пострадавшим в годы культа личности».
Вычеркнутых из жизни мемориалом не вернешь, но возвести его, конечно же, надо. Это долг перед нашей памятью. Хотя самый лучший памятник жертвам сталинизма — это сама возможность говорить о прошлом открыто, без утайки вспоминать прошлое таким, каким оно было — со всеми трагическими противоречиями, добром и злом.
1988 г.
P.S. С небольшими сокращениями воспоминания Г.Р.Кродерса были
опубликованы в этом же году 30
августа в городской норильской газете «Заполярная правда».
На оглавление "О времени, о Норильске, о себе..."