Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Сергей Норильский. Сталинская премия


Этап третий. Единоборство

— Куришь? — спросил новый следователь. (Как будто не знает!). И раскрыл передо мной коробку «Казбека». Затянувшись ароматной, крепкой папиросой, какой и на воле давно не пробовал, я... Тут поймет меня только курильщик, лишенный затяжки в самый тяжкий час и вдруг получивший ее.

Слегка кружилась голова. Сквозь голубоватый дым я смотрел на следователя, следователь — на меня.

Он мне понравился с первого взгляда. В противоположность лубянскому, хмурому и лаконичному, этот, видно, рубаха-парень. По виду всего лет на пять старше меня, лицо простецки-добродушное, веселые глаза. Белокурый, волосы густые и чуть вьются, невысок, коренаст, широкоплеч и подвижен. Светлым и беззаботным обликом он нарушал классический портрет вершителя искореженных судеб.

Он обращался ко мне не как к преступнику, а как к обычному человеку, Вместо леденяще-вежливого «вы» — привычное теплое «ты». Казалось: если бы не устав службы, он относился бы ко мне по-товарищески. А ничего дороже этого для меня сейчас не было.

Ободряющее, обнадеживающее впечатление, что следователь меня понимает, видит мою невиновность и лишь вынужден выполнять формальности, — вот что осталось от первого допроса на Таганке. Только формальности мешают этому человеку называть меня товарищем, здороваться со мной за руку, сесть рядом и обрадовать: произошло недоразумение, скоро все исправится, и тебя выпустят.

Допрос был коротким, я с удовлетворением подписал протокол. В нем перечислялись в основном анкетные данные.

Фамилия следователя была — Таранов. Как у Дуси.

Появилась надежда на скорый конец кошмара, на душе полегчало. Вот разберется парень, выяснит, что я ни в чем не виноват, и прекратится этот жуткий сон.

Но пока что сон был реальностью. Только вернулся в камеру, поднялось возбужденное движение, суета, все начали торопливо собирать вещи, одеваться, многие, уже готовые, протискивались к двери. «В баню! В баню!» — услышал я.

Одновременный поход двух сотен людей с мешками и узлами не обещал приятного, но хорошее настроение, принесенное с допроса, не покидало меня.

Через полчаса двести десять арестантов выстроились колонной в коридоре и по команде двинулись в каменный лабиринт.

В обширном предбаннике, напоминавшем тот сводчатый подвал, где обыскивали и обрезали пуговицы со штанов, валялись груды железных колец с полметра в диаметре. Тяжелый дух дезинфекции и подгоревших тряпок заполнял помещение.

— Все вещи — в прожарку! — разъясняли люди в бурых спецовках. Они стояли у входа и были непохожи на охранников.

Я разделся, взял два кольца — горячие, едва терпели руки. Это были стальные прутья, загнутые на концах, — ими и сцеплялись в круг. На один я подвесил узел, на другой — костюм и белье. Пиджак и брюки изрядно помялись, но темно-коричневое сукно сохраняло достойный вид и как бы соединяло меня с волей, на которую я, может быть, скоро вернусь. Костюм, купленный за семьдесят пять рублей — моя месячная зарплата, — незадолго до приезда в Москву, был первым в жизни, до него я носил хлопчатобумажный пиджак, а еще раньше папину темно-синюю гимнастерку донашивал. Костюм был выходным, праздничным, и только в столице я разрешил себе надевать его каждый день.

Мы с Цюрьке оставили свои кольца на деревянной лавке, куда складывали все. Толпа голых у выхода из предбанника росла, но не выпускали, пока все не разделись.

Несколько тюремщиков в белых халатах внимательно оглядели арестантов и разделили на два потока — один — в баню, другой — в соседнее помещение. Я и Цюрь оказались в последней группе.

В центре большой комнаты на трех табуретках сидели обнаженные, и три парикмахера водили машинками по головам. Одно место освободилось, и парикмахер указал мне на табуретку.

Зачем? Вот разберется Таранов и меня выпустят, зачем же корнать?

— Ну, чего стоишь? Не задерживай, — подтолкнул надзиратель.

И мои каштановые волосы текут из-под никелированных зубцов, ласково, как бы прощаясь, ложатся на плечи и руки, падают на цементный пол. Парикмахер энергично двигает пальцами, приводя зубцы в движение, дюжий старик в рыжей спецовке шваброй сдвигает волосы в общую кучу. He волосы — мои надежды валяются на полу, мои радужные мечты выметают.

Покончив с головой, парикмахер заставил меня подняться, наклонился и выбрил пах. Вот этого я еще никогда не испытывал. Новое унижение.

После бани, найдя в ворохе прожаренной одежды (громадная куча валялась на полу) два своих кольца, я вяло натягивал горячее порыжевшее белье. Надел измятый, поблекший костюм, по привычке вытащил из кармана расческу. Она сплавилась, покоробилась, я отбросил ее и провел ладонью по колючей голове.

...Таранов высоко поднял брови, когда меня завели в его кабинет на следующий день.

— Обкорнали? Вот черти. Закури.

И подвинул ко мне раскрытую пачку, но уже не «Казбека», а «Беломора». Я с благодарностью взглянул на следователя. Он встал из-за стола, тоже с папиросой, — ладный, подтянутый, улыбающийся, подошел ко мне, чиркнул спичкой, поднес огонь, закурил сам.

Я с наслаждением затянулся. Таким благом была эта папироса после пережитого за сутки! И опять — дорогая: на воле я не мог позволить себе курить «Беломорканал», довольствовался тоненькими «гвоздиками» рублевого «Прибоя» (пачка с рисунком знаменитой стройки стоила два-двадцать).

— Чем займемся сегодня? — дружелюбно спросил Таранов.

Я пожал плечами.

— Значит, за что арестовали — не знаешь?

— Не знаю, — чистосердечно ответил я, с доверием глядя в веселые глаза следователя.

Он с легкой укоризной и как будто бы даже с сочувствием произнес:

— Эх ты, студент!

Нагнулся, вытащил из нижнего ящика стола три книжки, бросил на столешницу.

— Зачем это хранил?

На коричневой поверхности лежали взятые у меня из тумбочки в общежитии «Десять дней, которые потрясли мир», «Человек меняет кожу» и брошюра Михаила Кольцова о Горьком — «Буревестник».

— Знал, что это антисоветская стряпня?

Воспоминание 999. «Смотри, чтоб никто не видел!»

«Буревестника» я привез в Москву из родного города. Джона Рида и Бруно Ясенского принес мне Лаплевский. Изданные лет девять назад, изрядно потрепанные, книжки были остро интересны. Я давно о них слышал, но читать не приходилось. Как-то в одной из бесед Станислав пообещал:

— Я тебе достану. Только смотри, чтобы никто не видел.

— Ну, само собой, — ответил я. — Я же знаю, что это запрещенная литература.

Стасик дружески улыбнулся, сверкнул металлическим зубом. На следующий день книги были у меня.

В романе Ясенского и «Буревестнике» не было абсолютно ничего, что можно бы назвать контрреволюционным, и я убедился, что единственная причина запрета — судьба авторов, осужденных за антисоветскую деятельность. Иначе обстояло с «Десятью днями»: автор ни в чем обвинен не был и благожелательное предисловие Ленина на месте, но одним из героев книги был Троцкий. А всякое издание, где его имя упомянуто без проклятий, решительно изымалось.

— Вот что значит борьба за власть,— прокомментировал Лаплевский. — Сталину нужно, чтобы народ считал, будто революцию совершили он и Ленин — несмотря на противодействие Троцкого, Бухарина, Рыкова, Зиновьева, Каменева и других, кого он уничтожил.

Так же говорил и Антропов. Вначале я с ним спорил, потом убедился, что эта мысль правильна. Хотя не только высказать, но и в голове ее держать было страшно.

...Таранов повторил вопрос. Серые глаза моего друга были теперь серьезны, даже грустны, в них читались упрек и сострадание.

«Никогда не ври, говори только правду», — учила мама. Ну, что там — не всегда находил я мужество выполнять этот завет. Но то было по мелочам. Теперь речь идет о вещах самых серьезных, принципиальных.

Все же не удерживаюсь, чтобы не схитрить:

— В предисловии к книге Рида Ленин называет ее полезной, нужной...

Серые глаза погрустнели еще больше.

— Ленин и с Троцким, и с Зиновьевым, и со многими другими работал, но он не знал тогда, что это замаскированные враги.

Таранов полистал папку на столе, закрыл ее, убрал книги. И, как бы покончив с неприятным делом, весело вскинул голову, глянул улыбающимися глазами:

— Ну, как — проясняется?

Я еще не сдавался:

— Что проясняется?

— За что тебя арестовали.

Я опустил глаза.

Следователь остался доволен первой победой.

— Ничего, — успокоил он. — Это только цветочки. Дойдем и до ягодок. Закури.

На сей раз он сам вынул беломорину из пачки, подал мне и через стол поднес спичку.

Угроза прозвучала диссонансом. Так дружно шла у нас работа! Сотрудничество во имя общей цели шероховато, но налаживалось. И вот — угроза...

Из многих прочитанных книг я знал, как мужественно вели себя революционеры на допросах, как искусно обманывали жандармов. И пытку выдержать, и следователю мозги закрутить — доблесть. Ложь во спасение — не считается грехом. Но ведь то были схватки не на жизнь, а на смерть с царскими палачами, с фашистами. Передо мной же — советский следователь, а я советский человек, комсомолец. Как же я могу быть не искренен перед ним? Кого буду обманывать, от кого скрывать? Ведь Таранов хочет от меня только правды. Вот если бы он вынуждал признавать то, чего не было, — тогда другое дело.

Следователь достал из ящика белую брошюру — доклад Сталина на восьмом съезде Советов.

— А это зачем хранил?

— Ну, это уж не запрещенная, — усмехнулся я.

— Конечно, не запрещенная, — подтвердил Таранов. — Но издание изъято.

Я молчал, краска медленно и жарко заливала лицо. Чекист торжествующе улыбнулся.

Воспоминание 1000. Муссолини на рукаве Сталина

Лаплевский сидит на стуле у моей койки в общежитии, небрежно перебирает книжки на тумбочке. Вот в руках у него брошюра с докладом Сталина. Откинул титульный лист, смотрит на портрет.

— Вождь народов! — с ненавистью говорит он.

Я нахмурился. Мне понятно, что Станиславу, у которого в тридцать седьмом расстреляли отца и посадили мать, трудно быть лояльным к существующему порядку, обиду свою он не раз мне высказывал. Наверное, потому и в комсомоле не состоит. Но ведь надо найти силы подняться выше личных пристрастий! Кому дорога революция, тот должен отречься даже от отца и матери, если они — враги революции.

— Я не считаю своих родителей врагами, — ответил Станислав, когда я высказал ему это.

— А откуда тебе знать, что они не виноваты?

— Я прожил с ними шестнадцать лет.

— Ну, из них, по крайней мере, половину — считать нечего.

— Но зато уж остальные восемь я видел каждый их шаг.

— И то — сомнительно.

— А почему я должен верить чужим людям, может быть, врагам моих родителей?

— Все должны быть равноправны перед возможностью подозрения. Если я верю, что незнакомый мне Петров мог оказаться предателем, я должен  допустить возможность такого преступления и со стороны знакомого мне Иванова.

— Чепуха. Ты сводишь на нет знание и ставишь над ним веру. Точнее — недоверие. Кстати, согласно твоей теории вот этого, — Лаплевский помахал портретом Сталина у меня под носом, — с таким же успехом можно подозревать в предательстве, как и Троцкого.

Это были страшные слова, и я предпочел отмолчаться.

— А ты своего отца считаешь врагом? — спросил Станислав.

— Я слишком мало его знаю.

— Но его арестовали органы и осудили. По пятьдесят восьмой. Согласно твоей теории ты обязан верить. Веришь?

— К сожалению, должен верить, — уныло согласился я.

— Тогда почему же не откажешься от отца публично: не заявишь в газете, на комсомольском собрании?

— От меня этого не требовали. И зачем? Такой крайний метод доказывать верность Советской власти партия осудила.

— Сталин, Сталин всю эту охоту за ведьмами организовал.

— Слишком много приписываешь одному человеку.

Такие споры вспыхивали у нас с Лаплевским часто и напоминали мне былые дебаты с Антроповым. Только Станислав еще более резок и категоричен в суждениях и оценках, чем Алексей. В том клокотал гнев рабочего парня против несправедливости, в Станиславе чувствовалась озлобленность московского интеллигента за погибших родителей.

— А ты это знаешь? — спросил он, показывая опять на портрет. На обложке брошюры Иосиф Виссарионович нарисован легкими штрихами. Он стоит на трибуне, рука вытянута в призывном жесте, другая согнута, ладонь — за бортом кителя. Любимая поза.

— Сюда гляди, вот сюда. — Лаплевский провел пальцем по согнутому в локте рукаву кителя.

Я ничего не мог заметить.

— Ну, смотри, смотри: вот — голова Муссолини, вот подбородок.

И я, действительно, увидел массивные челюсти дуче, какими их рисовали на карикатурах.

— Ты что — не знал, что эта брошюра давно уничтожена? А художника и редактора расстреляли.

Вот в это уж я не верил! Профиль Муссолини или Гитлера, при желании, можно и на небе вообразить — стоит подольше присмотреться к плывущим облакам.

... — Вот видишь, — наставил меня Таранов. — А не можешь догадаться, за что тебя арестовали. Ну, зачем советскому человеку хранить вражескую мазню?

— Я берег доклад Сталина, — твердо ответил я.

— Ну, а это, скажешь, берег потому, что — советская газета?

Таранов развернул взятый у меня из тумбочки номер «Известий» с большим снимком Молотова и Риббентропа на приеме у Гитлера в Берлине.

О, как стягивал приятель в гимнастерке петлю на моем горле! Как играл в доброжелательность!

И я еще тверже отчеканил:

— Да, советская газета. И изображен Вячеслав Михайлович. И почти в каждой строчке — упоминание Иосифа Виссарионовича. Что же ее — скорей в уборную?

— Ну, ну, осторожнее на поворотах! — чуть поднял голос Таранов. — И вообще... — Он сбавил тон и миролюбиво закончил: — Давай... не раздражаться. Так будет лучше. А насчет твоего уважения к «Известиям» тут вот тоже кое-что есть. — Следователь заглянул в папку. — В «Известиях» нет правды, в «Правде» нет известий. Утверждал такое?

— Что, что? — Я даже привстал — так захотелось увидеть, что там читает следователь.

— Сиди! — произнес он, а глаза зорко сторожили мои движения.

Так вот оно что! Да неужели? — Не может быть!

Этот «рубаха-парень» ловит меня, старается запутать. Да, но откуда он может знать?..

Воспоминание 1001. Скамейка на Чистых Прудах

Этот каламбур я впервые услышал от Лаплевского. У газетного киоска на Чистых Прудах. Я купил «Правду», Станислав — «Известия». Присели на скамейку, развернули газеты. Вскоре он свернул свою, закатал в трубочку и вздохнул:

— В «Известиях» нет правды, в «Правде» нет известий.

Я промолчал.

А может, кто-то еще слышал эти слова?

Нет, ни души вокруг не было. Киоск — метров за десять. И сказал это Лаплевский негромко.

Может, за деревьями кто стоял?

Да нет в этом месте деревьев! Только подрезанные кустики акаций. И было ранней весной — одни почки на ветках. Курица не спрячется.

...Я поднял голову и ответил Таранову:

— Я этого не говорил.

— До сих пор ты все чистосердечно признавал.

— Что — признавал?

Таранов уловил неприязнь в голосе и заметил:

— Какой ерепенистый. Я говорю, — четко изложил он, — ты признал, что читал и хранил антисоветскую литературу, а также изображения Муссолини, Гитлера и Риббентропа. Глупо же — отрицать очевидное. И вот теперь отпираться. Ну, зачем? Ты должен понимать: задача следствия — выяснить все, как было. По всей справедливости.

Таранов встал, налил в стакан золотистого ситро, с удовольствием выпил искрящуюся, играющую пузырьками влагу. В кабинете было жарко. В горле у меня пересохло.

Бутылка с овальной бледно-желтой наклейкой у горлышка — такая пустяковина, малозаметная в нормальной жизни — сейчас остро напомнила потерянную свободу. Таранов может пойти в буфет и купить лимонаду, кефиру, папирос. Еще совсем недавно мог сделать это и я. А теперь в помойке-камере ждет помятая алюминиевая чашка с баландой, ломоть черного хлеба под унизительным названием пайка, да параша у запертой снаружи двери с дыркой-волчком.

— Хочешь? — предложил Таранов, протягивая стакан.

Я отрицательно мотнул головой.

Хватит. Я тебе больше не верю.

Следователь сел за стол и начал писать. Я — на табуретке, немного в стороне. Рядом — маленький столик.

Таранов выводил строчки, широко расставив локти, навалившись грудью на стол. Скрипел пером старательно, долго, и у меня было время обдумать сногсшибательное открытие.

Воспоминание 1002. Сходство биографий

Станислав Лаплевский появился у нас на факультете почти в середине учебного года. Объяснил, что перевелся из архивного института. Маленький, сухонький, с никелевым зубом, поблескивавшим при разговоре и улыбке, он не располагал к себе, друзей у него не завелось, держался особняком. Но ко мне льнул. Непроизвольно как-то получалось, что он оказывался возле меня в общежитии, на лекциях, в библиотеке, в электричке утром и вечером (жили мы в Лосинке).

Сперва я не обратил на это внимания, потом стал несколько тяготиться, а в конце концов привык. Я медленно сходился с людьми, но если уж сойдусь, то надолго, а то и навсегда.

Быстро выяснилось, что у Станислава тоже арестованы родители — по пятьдесят восьмой. А отец — старый большевик, один из заместителей генерального прокурора СССР Вышинского, после многих месяцев в Лефортовской тюрьме — расстрелян.

Столь тяжкое сходство биографий, естественно, сблизило. Но почти за полгода доверительных отношений дружбы не зародилось. Они оставались товарищескими, приятельскими, не больше.

...Лаплевский вместе со мной в колонне первомайской ремонстрации на Красной площади. И весь путь от Покровки до нее — несколько часов. Кругом радостные песни, и мы поем тоже:

Когда страна быть прикажет героем,
У нас героем становится любой

И после демонстрации Лаплевский оказывается со мной. И, как всегда, разговор вертится вокруг политических тем.

— Кругом ложь, и люди ей верят, — говорит Станислав. — «У нас героем становится любой». А если у человека родители осуждены по пятьдесят восьмой — допустят его стать героем? Никогда в жизни! Вот ты, например, круглый отличник, один из лучших студентов и активист, общественник, — а дадут тебе Сталинскую стипендию? Ни за что! Только и слышно: Сталинская конституция — конституция победившего социализма, самая демократическая в мире. А сотни тысяч людей — в лагерях да тюрьмах. Лебедевы-Трепачи убаюкивают народ патриотическими песенками.

Много такого высказывалось Станиславом. В чем-то и я поддакивал, чем-то дополнял подобные беседы. Было, было, что уж там...

Изо дня в день с утра до ночи Лаплевский рядом со мной. Но выпадали дни — исчезал куда-то. Однако ни малейшего подозрения у меня не возникало.

А может, Лаплевский тоже арестован, и Таранов добивается от меня, чтобы я помог пополнить его дело?

Воспоминание 12. «Антисоветских разговоров не было!»

Я в доме с полукруглыми окнами. Проницательный взгляд чекиста.

— Антисоветских разговоров мне слышать не приходилось, — четко отвечаю я.

Хозяин кабинета встает, протягивает мне руку, говорит:

— Ну и отлично. А если что-нибудь такое услышите — приходите. Хорошо? Но о разговоре нашем — никому

...Значит, и с Лаплевским было так же?! Только он согласился?.. Выходит, передо мной спектакль разыгрывал, строя из себя ярого критика лжи и несправедливости. На самом-то деле из меня вытягивал мою критику, мое недовольство?

Запуган? Или еще хуже — куплен?

Таранов кончил писать, пододвинул ко мне столик, поставил на него стеклянную непроливашку, положил ученическую ручку и листы.

— Подписывай. Каждый лист внизу, справа. Все ответы записаны правильно. Вздохнув, я расписался на каждой странице.

— Вот и отлично, — похвалил Таранов. — До следующей встречи.

Очередная ночь началась с расспросов о школе, об Антропове, Кочане, Дусе. Таранова интересовал литературный кружок, рукописный журнал «Литкружковец». Все наши разговоры и споры о колхозах, о горохе, которым стреляют в красноармейцев фашисты, и о всем таком были досконально известны московскому следователю. Значит, это и есть «ягодки», о которых предупреждал он?

Из всех его вопросов можно было заключить, что и Антропов, и Кочан, и Дуся — арестованы.

Особенно больно было за Дусю. Невозможно было представить ее в тюремной камере.

Расспрашивая о наших взаимоотношениях, Таран спросил:

— Ты что — жил с ней?

Этот вопрос показался таким циничным, так обжег, так хлестнул по самому святому! Как будто лохань помоев плеснули на душу.

Воспоминание 1528. Улицы, полные счастья

Как это началось, с чего?

Я был в восьмом классе, когда Дуся Таранова появилась в школе взрослых. Сдружила ли нас работа в редколлегии стенгазеты, куда вскоре избрали Дусю? Нет, пожалуй, началось раньше.

Вот иду с ребятами по школьному коридору, а впереди — от стены до стены — шеренга девчат. В отличие от нас, парней, девушки все под руку, прижавшись одна к другой. И мне радостно видеть зеленое платье Дуси и длинные каштановые косы, шевелящиеся у пояса в такт шагам. Кончается коридор, шеренга поворачивает, плывет на нас, и мы видим уже не спины, а лица. Ребята не торопятся уступать дорогу. Девушкам приходится изловчаться, чтобы, не разрывая сцепления, продолжить путь, под нашим напором они прижимаются к стене, пропуская нас. Перебрасываемся шутками, остротами. И я вижу: карие ласковые глаза Дуси светят мне. Улыбаются. А может — не мне? Может — Леше?

Да нет, не раз убеждался: именно ко мне летят ласковые взгляды.

Стенгазета сблизила нас. Приходилось заниматься ею по воскресеньям, члены редколлегии собирались неохотно, не хотели тратить выходной. Дуся не отказывалась никогда. Я даже удивлялся: небось, на танцы хочется, а тут — иди в пустую школу, переписывай заметки. Меня-то не тяготило, я это любил. И к танцам равнодушен.

Да и не только днем отдыха было для Дуси воскресенье. Знал я: работает она счетоводом в конторе, при которой они с матерью и живут, и еще трое ребятишек: братья Дуси Федя и Вася, сестренка Грипа. Так что дел по хозяйству у Дуси хватало.

И вот, когда оставались мы с ней вдвоем, — то не придут другие, то появится кто-нибудь и вскоре убежит, — она преображалась. Всегда веселая, подвижная, становилась серьезной, малоразговорчивой. Я винил в этом себя: не могу скрасить девушке скучные часы. Эх, лапоть ты, лапоть! Своей деловитостью девичью жизнерадостность гасишь. Ни анекдот рассказать, как другие умеют, ни иным способом развеселить, развлечь. Наедине с такой красавицей — и все серьезно, да о деле, да о высоких материях. Сухарь, вот ты кто.

Но, ругая так себя, иначе поступать не мог. Кривляться не хотелось. Какой уж есть. И преодолев неловкость, забывал обо всем, кроме газеты. И Дуся работала серьезно, сосредоточенно.

А на людях она была совсем, совсем другая. Заражала всех веселостью. Мелодичный заливистый смех ее слышался на переменах, она всегда была в окружении подруг и ребят. Шуточки, песенки, все так и искрилось вокруг нее. Частенько и в меня попадали остроты. Веселый, насмешливый взгляд и мягкий, грудной голос. А иной раз возьмет да толкнет золотоволосую тоненькую Нюру Федорову прямо на меня. Или — на идущих рядом ребят, да так, чтобы меня задело.

Из школы вечером выходили веселой толпой, постепенно она редела, становилась все менее шумной. Улицы был малолюдны, плохо освещены, дома одноэтажные деревянные до центра, где высились и в два-три этажа из кирпича, далековато. Наступал момент, когда мне надо было сворачивать на свою улицу Мечникова. Антропов, его друзья, Дуся и кто-нибудь из девчат шли дальше. Раз или два получилось так, что мы с Антроповым провожали Дусю до ее дома вместе. Больше я старался такого не повторять — как будто лишним себя чувствовал.

Но вот однажды, в февральский вечер... Да, к тому времени я уже никого из девчат не замечал, кроме нее. И больше всего меня сдерживало лишь то, что видел: и Лешка увлечен ею. На пути друга стать — боже упаси!

Был день Красной Армии: торжественное собрание в школе, потом небольшой самодеятельный концерт. Предвесенние сумерки подсвечены заходящим солнцем, выпавший снежок запорошил подтаявшие пласты на тротуарах, воздух прозрачный и гулкий, гудки паровозов с далекой станции звучали совсем рядом. Мы долго ходили большой компанией, пели полюбившееся из фильма «Истребители» песни:

В далекий край товарищ улетает,
Родные ветры вслед за ним летят.
Любимый город в синей дымке тает,
Знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд

Это ее, Дусин взгляд, и, наверное, песня еще и оттого так близка сердцу. А по фильму связано с ней ожидание надвигающихся героических событий, тревожных, волнующих расставаний и встреч.

Пели и зажигательную «Катюшу», и «Трех танкистов» и «Жили два друга в нашем полку», и много других. Пока не заметили, что город уже спит, улицы пусты. Поговорили еще, компания стала таять. Сосульки поблескивали под тарелками уличных электроламп. И вот остались втроем — Антропов, Дуся и я. Она щебечет, а мы молчим.

Дошли до улицы Плеханова, на которой она жила. Под ногами плохо утрамбованный прошлым летом кирпичный щебень — останки гордого собора, развезенные по ближайшим улицам. Выровняли кое-как, а покрыть асфальтом не дала осень. Дуся остановилась на углу под чуть покачивающимся светильником, между новым тесовым забором и киоском, наглухо закрытым и перехваченным железной полосой на большом амбарном замке.

— Нам, кажется, по пути? — лукаво спросила меня Дуся.

Алексей поспешно распрощался. Испытывая неловкость, я пожал протянутую руку товарища. Сильные пальцы Антропова сжали мне ладонь, и я почувствовал в этом пожатии как бы понимание происходящего. Лукавость и веселость Дуси исчезли, как только мы остались одни. «Ну, вот, — с раздражением на себя подумал, — как на редколлегии...»

Дуся была в коротенькой шубке из шелковистого коричневого меха. Жакетка очень шла ей, подчеркивала стройность, грациозность фигуры. Сквозь легкий мех я ощущал тепло Дусиной руки, обнимающей локоть.

— Ты как будто избегаешь меня? — спросила она.

— Тебя любит Алексей.

Дуся залилась серебристым смехом, наклонилась, порыв гибкого тела передавая моей руке, крепче охватила локоть.

— Он тебе говорил об этом?

— Есть вещи, о которых не надо говорить.

Она снова стала серьезной.

— Ты прав. Мне Леша сказал. Но что я могла ему ответить?

— Тем же.

— О-о! — Дуся остановилась и заглянула мне в глаза. — И ты это искренне? Ты бы этого хотел?

Я отвел глаза и увидел яркие чистые звезды на зеленоватом прозрачном небе. А Дуся вдруг охватила меня за шею, прижалась, и глаза ее блестели темным агатом — грустно и преданно.

Вот так все и началось в тот звонкий февральский вечер на уснувшей улице. И эта улица Плеханова стала для меня особенной. Когда бы потом ни проходил по ней — каждый раз представлялся мне тот вечер, и воспоминание сладко щемило сердце. Это была улица моего счастья.

Вскоре такими же стали почти все улицы города. Потому что все исходили мы их с Дусей весенними, а затем и летними вечерами. Утром, невыспавшийся, но взволнованно бодрый, идя на работу, я вспоминал, как несколько часов назад вот здесь мы стояли с Дусей у этих ворот, три раза проходили по этому тротуару. И мне казалось, что вижу следы ее туфелек на асфальте или на утоптанной земле, и сердце таяло от нежности. Улицы, по которым мы проходили, все хорошо знакомые с детства, теперь приобрели какой-то особый смысл, стали теплее, дороже, любимее. Другие, по которым не проходили, казались неинтересны, холодны. Впрочем, их оставалось все меньше, и я спрашивал себя: какой город нам нужен, чтобы как можно больше улиц заполнить счастьем? Москва?

Конечно, Москва! Ой, сколько там улиц! Вот мы поедем туда, поступим в университет, и каждая московская магистраль станет улицей нашего счастья.

— Так мне же еще год учиться после того, как ты уедешь, — напоминала Дуся.

— Значит, год московским улицам ждать нашего счастья.

— Целый год! Бедные, бедные московские улицы! Хватит ли у них терпения?

— Хватит! — уверенно отвечал я.

...Что было — было. Чего не было — не было.

Этого принципа я придерживался в беседах с Тарановым с первого своего ответа. Как же еще иначе? Разве Таранов — мой враг, разве его цель — утопить меня? Задача следователя — выяснить все как было. Задача подследственного — оправдаться. Подследственный-преступник стремится запутать следствие, обмануть. В мире, где следователь и арестованный — классовые враги, это допустимо. Больше того — неизбежно.

Следователь, соблюдая видимость беспристрастности, старается любыми средствами обвинить. Подследственный, хотя и не чувствует себя преступником, стремится обвести следователя вокруг пальца. Идет война ума, находчивости, жизненного и юридического опыта. Я и Таранов — в советской стране, мы оба — советские люди. И если в моем аресте действительно, как утверждает Таранов, нет ошибки, значит, я в чем-то виноват. А раз так — общая задача моя и следователя в том, чтобы выяснить как можно объективнее степень моей вины, и я готов за нее ответить. За свои поступки каждый должен отвечать.

Третий допрос показал, что виноват я в организации кружка, в котором собрались антисоветски настроенные личности: Антропов, Кочан, Дуся и еще несколько молодых людей.

Дуся — антисоветски настроенная личность?!

Воспоминание 1819. «Мы будем с тобой как Максим с Наташей»

Все сделалось в моей жизни еще интереснее, еще увлекательней с того февраля. И вечера в школе (видеть Дусю как можно чаще стало потребностью). И дни на работе. И кружки. И стенгазета. Чеканные строки Шота Руставелли и Маяковского, бунт Фомы Гордеева и манящая, точно пропасть, глубина «Фауста» — все осветилось невиданными ранее лучами. И в наши кружки, в гущу споров и мечтаний, дерзких планов и противоборства мыслей шел тот, кто мало интереса находил в водке и у кого футбол, вечера в Окском саду, завод и школьные уроки не в состоянии были поглотить всей жизненной энергии.

И литературы, и истории, и стенгазеты, и машинописного журнала оказалось недостаточно. Собираем еще один кружок — чтобы штурмовать политическую экономию. В путеводители берем, конечно же, Маркса. «Краткий курс истории ВКП(б)» изучают всюду. На каждом предприятии, в любом учреждении — десятки групп и семинаров. Тут нам все ясно. Мы идем дальше, копаем глубже. Старательно конспектируем «Манифест коммунистической партии», исследования о наемном труде и капитале, заработной плате, цене и прибыли. Открываем страну знаний, как путешественники — непознанные земли. Отведав терпкого лакомства марксовой мысли и языка, не можем расстаться с их магией, читаем «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», как будто там самое близкое и насущное. Вот-вот примемся одолевать «Капитал».

Как полна жизнь, как увлекателен и прекрасен мир!

Снова и снова идем в кинотеатр «Унион», смотрим «Юность Максима» и «Возвращение Максима», и каждый из нас мечтает о такой же судьбе. Я посвящаю Дусе стихи, где обещано: «Мы будем с тобой, как Максим с Наташей» правда, подарить написанные строки не отважился). Проносимся сквозь революционные бури с «Лениным в Октябре», мчимся по полям гражданской с «Думой про казака Голоту», бьем псов-рыцарей в рядах дружин Александра Невского под гениальную музыку Прокофьева.

На все хватает молодых сил и задора. Летними вечерами ходим по Окскому саду (нет-нет, да ощутит взгляд пустоту сбоку, где еще недавно высилась белая привычная громада Богородицкого собора). Плаваем на лодке по ночной реке — она кажется таинственной. На заокских лугах разжигаем веселые костры и жаркие споры. Отблески пламени прыгают по черной заснувшей воде. Слушает Ока патетические песни про величие и былое горе своей старшей сестры, вздыхает, вспоминая про отважных пловцов Стеньку и Емельяна, радуется нынешнему счастью. Катюша снова и снова выходит на берег крутой — совсем похожая на Дусю. Под всесокрушающим напором трех друзей-танкистов летят наземь очкастые самураи, знакомые по кинофильмам. В строгом торжественном марше, словно самолеты на авиационном параде, взмывают в ночь небо грозные слова:

Если завтра война, если враг нападет,
Если темная сила нагрянет,
Как один человек, весь советский народ
За свободную Родину встанет

Опять и опять отправлялись комсомольцы на гражданскую войну, и волнующий голос Дуси проникал в самое сердце:

А всего сильней желаю
Я тебе, товарищ мой,
Чтоб со скорою победой
Возвратился ты домой.

Но было не только это.

После февраля Антропов все чаще и чаще появлялся школе выпивши.

Глубоким вечером мы в комнатке Алексея (он снимал ее в избушке на окраине города, недалеко от реки). За окном шуршит теплый весенний дождь. Мы только что с занятий. От Алешки крепко попахивает водкой. Сидим за столиком у окна, столик покрыт белой, вышитой по краям скатеркой. У стены — кровать, над ней коврик с лебедем, в углу этажерка, книги и тетради на полочках. Лампочка, охваченная бумажным, подгоревшим у цоколя конусом, свисает с потолка на белом витом проводке.

Алексей сидит, тяжело опустив голову на сцепленные ладони. В школе и дорогой еще держался, а тут совсем развезло.

— Колька, друг! Э-эх, ты, — ничего ты не понимаешь

— Понимаю.

— Николай! Ты меня в Сибири — не забудешь?

Антропов прямо и неожиданно трезво смотрит мне глаза.

— Удивляешься?

— Ну, почему же... Если нам уготована Сибирь — так почему тебе одному?

— Есть причина. А вы — живите счастливо. Ты, Коли женись на ней, не тяни. Я бы и дня раздумывать не стал. Девка на выданьи. Самое время. А ты — лучше все одно не найдешь.

— Я и не собираюсь искать. А жениться подождем. Учебу закончить надо. И ей, и мне. И тебе надо все силы на учебе сосредоточить — ты разве забыл наш уговор: главное — закончить десятилетку и — в институт.

— Пропащая моя жизнь, все одно. Не исправить ее теперь уж. Ждет меня Сибирь-матушка.

— Да почему? Что с тобой, Лешка?

— Ты мой характер знаешь. Ползать не люблю. И знаю, чем это кончится. Трезвый расчет.

— Какой расчет?

— Говорю, что знаю! — Антропов упрямо мотнул головой. Жесткие черные волосы взъерошены, весь колючий, идет от него какое-то неблагополучие, ощущение тяжелой и мрачной тайны.

— Ты, Колька, как ребенок. Забыл, зачем тебя в дом ОГПУ вызывали? Они, брат, свое дело знают. Думаешь, забыли? Не-е-ет! Ежовые рукавицы.

Мне становится тревожно, внезапный страх охватывает. Что-то знает Лешка, чего не знаю я. Но пытаюсь держать форс:

— Ежова уже нет.

— Ежова нет, а рукавицы остались. А у кого еще так язык по-дурацки подвешен, как у Лешки Антропова?

— Ну так попридержи.

Он опять взглянул мне в глаза трезво:

— А борьба?

— Бороться не языком надо.

— Борьба! Беспощадная борьба с подлецами! Не примирюсь! Примазались к народной власти, стервы!

Дышит тяжело, глаза сверкают, гнев душит парня. Что его так разобрало сегодня?

— Не выношу подлецов, Николай, ты знаешь. Не могу мириться с несправедливостью. И никогда не буду. Подлецов надо бить, где бы они ни сидели. И жизни на это жалеть — нельзя. Черт с ней, с жизнью. Настоящие люди разве когда жалели ее? Есть жизнь тление, вроде как у нашего Рубина, и есть жизнь — горение. Не хочу тлеть, Колька. И не буду. В Сибирь пойду, а не буду. Вот — книга!..

Антропов потряс, чуть не задев абажур, томиком «Что делать».

— Да что ты заладил: Сибирь, Сибирь! Что ты в нее так торопишься?— По этой книге учиться жить надо! Побольше бы таких, как Рахметов.

— Горячая ты голова, Лешка. Книга великая, бесспорно. Но нам учиться по ней — наивно. Времена не те.

— Наивно? Ишь ты какой! — глаза Антропова помрачнели. — Вот, читай.

Лешка раскрыл книгу, где была закладка — бумажная ленточка

— «Мы грубы, но от нашей грубости терпим мы же сами. Мы исполнены предрассудков, но ведь мы же сами страдаем от них... Труд без знания бесплоден... Просветимся — и обогатимся... Это дело пойдет, — поживем, доживем». Понял?

— Так вот об этом мы и договорились: просветимся.

— Эх, Николай! Был бы жив Ленин... Ты скажи: в Сибири меня не забудешь? Посылку пришлешь? Ну, а Веру Павловну — береги! Он помахал передо мной большим кулаком.

— Сумбура у тебя в голове много, — не удержался я. — При всем уважении к Николаю Гавриловичу...

— ...мы должны жить, бороться и побеждать по Иосифу Виссарионычу!

— По Владимиру Ильичу! И нечего торопиться в Сибирь. И старайся приходить в школу трезвым. Вспомни: об этом тоже давно уговорились.

Антропов укоризненно покачал головой.

— Эх, Николай, Николай! И ты, ты — способен меня осудить? Впрочем, что же... Правильно! Что могу сказать в свое оправдание? Одно скажу... — Голос его стал жестким, глаза потемнели. — Ты прав. И никто, ни одна живая душа не увидят меня больше таким.

С того вечера еще сильней окрепла наша дружба.

... — Ничего не было антисоветского в настроениях моих друзей, — ответил я следователю.

— А вот такой разговор о колхозах, — был?

Таранов заглянул в папку, прочитал аккуратно записанный наш разговор двухлетней давности. Бог мой, да кто же этот писарь?..

— Такой разговор был, — прочувствовав всю точность стенограммы, говорю я.

— Это — не антисоветский разговор? — Глаза Таранова торжествующе улыбаются.

— Нет, — твердо говорю я.

Но после долгих упражнений в логике — можно подумать, он ее в институте изучал! — Таранов доказывал-таки, что такое, к примеру, высказывание, как: «Половину председателей колхозов — под задницу коленкой», — антисоветское. «Факты, брат, вещь упрямая», — заключал он.

Ну, а раз разговор был антисоветский, стало быть, и вести его могли только антисоветские лица. А раз в кружке собирались антисоветские лица — кружок антисоветский. А кто его организовал? Силантьев.

— И журнал издавали. Издавали или нет — что молчишь?

— Издавали. Машинописный.

— Даже если бы рукописный. А машинописный — тем более. Журнал был органом кружка? Как он назывался? «Литкружковец»? Вот то-то же. И организация, и орган печати.

И он положил передо мной протокол допроса. Там было написано: «В 1939 году я сколотил контрреволюционную организацию, целью которой была широкая антисоветская агитация среди населения. Членами этой группы, кроме меня, являлись...»

Тут стала мне ясна широта замысла следователя, вся тяжесть обвинения, которой он пытался придавить не только меня, но и моих друзей.

Ракетой осветительной взвился в мозгу протест: ведь это же все неправда! С начала до конца — искусственно. Неправда, имеющая видимость правды! Ложь, которой придают форму истины. И это страшное обвинение — результат моих собственных показаний?!

— Не буду я подписывать этот протокол.

— Но ты же сам все это говорил.

Силюсь собраться с мыслями. Не в том даже дело, что я не говорил ему, будто «сколотил контрреволюционную организацию». Как объяснить, что все, что признал, значительно тоньше и сложнее? Грубые, топорные слова в протоколе решительно искажают всю деятельность нашего кружка, весь его смысл.

— Я говорил не так, не то.

— Как же не то? То самое.

— Я говорил одно, а здесь написано по-другому.

— Что же тут по-другому?

Все пошло с начала. Кружок был? Был. Организовал — ты? Я. В кружке были...

— Но целью кружка была не антисоветская агитация, а глубокое изучение литературы, повышение образовательного уровня.

— Отлично звучит. А вот (Таранов заглядывает в свою папку, называет дату) на заседании...

— У нас были не заседания, а занятия.

— Ну, какая разница — на занятии, заседании, сборе... Так вот... на этом сборе — цитировал ты стихотворение «Выдь на Волгу — чей стон раздается?»

— Цитировал. Это стихотворение Некрасова.

Таранов усмехнулся презрительно:

— Знаем, что не Маяковского. Только Некрасов его в царское время написал, а ты отнес — к колхозам.

— Ничего подобного. Это было прочитано не в связи с колхозами.

— Но ты же тут говорил, что в колхозах хозяйство запущено.

— Я сказал: в некоторых колхозах. И называл, в каких. По сведениям из районной газеты.

— Ну, пусть — в некоторых. Значит, критиковал колхозный строй?

— Не строй, а отдельные колхозы.

— Они — часть колхозного строя. И самое главное — с каких позиций критиковать. Ты критиковал с вражеских позиций. Критиковал и читал стихи! «Выдь на Волгу — чей стон раздается?» Стон! Антисоветский это метод или нет? Нет? А какой же? Советский что ли? Ишь ты, мать твою…

Впервые за время следствия Таранов хлестнул грязным ругательством.

— Подписывай, нечего ломаться.

— В таком виде подписывать не буду.

Таранов с раздражением выхватил у меня из-под рук исписанные листки, сел и, широко расставив локти, навалившись грудью на стол, принялся строчить заново. Но и во втором варианте выходило, только помягче, с оговорками, что я организовал антисоветскую группу.

— Никакой антисоветской группы я не создавал.

Тут уж Таранов отвел душу в целом потоке матерной брани. Потом взял себя в руки, закурил (мне давно уже не предлагал — приманка кончилась) и процедил иронически:

— Что же ты хочешь! Чтобы я написал, что ты создал революционную организацию?

— Да, марксистско-ленинскую. Цели всех трех наших кружков совпадали с интересами советского общества. Значит, если хотите, их можно назвать революционными.

Таранов протяжно свистнул и уставился на меня как бы в изумлении.

— Значит, по-твоему, Советская власть — контрреволюционная, а ваши е...е кружки — революционные?! Революционеры, ...вашу мать! Сопляки. Ну вот что, кончай дурака валять. Здесь тебе не кружок. Подписывай.

— Не буду. На себя и на товарищей наговаривать не стану.

Таранов расстегнул ворот гимнастерки. «Сейчас бить начнет», приготовился я. Но следователь взял листы и начал их читать, сначала про себя, потом по пунктам — мне.

— Это — правильно? Это — так?

В зависимости от моих ответов он делал исправления. Потом достал чистые бланки и начал переписывать в третий раз.

Много прошло времени. Небось, уже утро. Определить нельзя, окна в кабинете нет.

Когда Таранов бросил мне на стол листы, я увидел, что теперь формулировки моих ответов гораздо ближе к тому, как я говорил. И все же общий смысл протокола оставался прежним.

Я вновь обдумывал каждый записанный ответ. Таранов стоял надо мной и смотрел со злым скепсисом.

— Вот это — неправильно, — дошел я до пункта, где ответ мой был искажен.

— Все правильно. Переписывать больше не буду.

— Можно не переписывать, я вот здесь исправлю.

— Исправления не допускаются.

— Но так — неправильно.

Таранов схватил со стола листы и, держа в сжатом кулаке, спросил сквозь зубы:

— Будешь подписывать?

Я поднят голову и посмотрел ему в лицо.

— Так — не буду.

Таранов скрипнул зубами.

— Гадина антисоветская!

Ткнул мне кулаком в губы, взял со стола чернильницу, ручку и отошел на свое место. Я вытер кровь. Таранов сел в четвертый раз переписывать протокол.

Воспоминание 1820. Окские рассветы

И наступили наши последние вечера. Они были наполнены грустью, тонкой как тенета, что медленно плавают в августовском воздухе. Вечер превращался в ночь, ночь переходила в утро, а мы все бродим, обнявшись, минуя улицу за улицей. Или сидим на скамеечке и целуемся. Вот уже и домохозяйки звенят дойницами, отпирают калитки, идут к реке, чтобы ехать за Оку, где пасутся коровы. А нам кажется невозможным расстаться — уж о том, что через три-четыре часа на работу — и мысли нет. Невозможно уйти с крутого берега, где под вековыми вязами дремлет покосившийся в сторону реки невысокий двухэтажной дом, обшитый досками с облупившейся краской. Он огорожен неровным дощатым забором — доски прибиты с просветами, почернели и местами покрылись зеленым мошком. Дом этот хорошо знаком мне — лет пять назад я часто бывал в нем, тут жил архиепископ Амвросий, которому я по маминой просьбе прислуживал в соборе, а когда собор закрыли — в церкви Николы Набережного. Амвросия арестовали, отправили в ссылку в село Мотыгино на Ангаре, в красноярской тайге. Мама писала ему письма, и я тоже, отправляли и посылки, и от него получали ответы. Хороший, добрый был старик, милый. Без всякой кичливости высоким саном. Перед самым маминым арестом пришло грустное письмо: колол отец Амвросий дрова и щепкой выбил глаз, окривел. Конечно, если считать, что опиум для народа разводил, то вроде бы и за дело... Да нет, жалко. К тому же и не боролся он против Советской власти, раз даже ездил зимой в далекое село бунтовавших мужиков уговаривать — они отстаивали закрываемую церковь. И меня взял в путешествие, там еще у меня новые валенки сожгли на жаркой печке, сушить положили да перестарались. А отца Амвросия чуть не пришибли — вечером в окно кусок кирпича влетел, видно, бунтовщики крепко на миротворца взъелись.

Вот такой памятный дом, у которого особенно уютно было нам с Дусей ночи просиживать. Кто теперь живет на втором этаже, думал я, где две комнатки занимал когда-то Амвросий Смирнов? С вечера за забором кто-то старчески шлепал по двору, выходил в огород, шаги замолкали, может, помидоры подвязывает, или еще что. Время от времени хлопала дверь, в распахнутых окнах второго этажа зажигался свет и, когда становилось совсем темно, они, словно прожекторы, ощупывали густую неподвижную зелень листвы. Негромкие звуки радио доносились из репродуктора. Мы с Дусей сидим за забором, на небольшой лужайке над обрывом. Скамейки здесь нет, мой пиджак бережет от зелени травы белое Дусино платье.

— Ну что же, ведь только до февраля. В начале февраля приеду на каникулы. Потерпим?

— Потерпим, Коленька, милый, конечно, потерпим. Дуся, опустив голову, медленно перебирает концы тяжелых каштановых кос, расплетает и заплетает. Шелковистые, ласковые, милые косы! Они шевелятся на груди, коленях девушки. Вдруг, стремительно вскидывает Дуся грустное, матовое, как бы изнутри освещенное лицо, — какая ямочка на подбородке! — мягкими сильными руками обхватывает меня за плечи, откинувшись назад, долго и восхищенно смотрит в мои глаза. Нежность, преданность, полнота счастья в карих влажных очах. Кружится голова от невыразимой любви. Какое счастье! Ласковые руки лежат на моих плечах, пошевелиться боюсь — не спугнуть бы.

Задумчиво, как бы про себя, с отрешенным взглядом она говорит:

— А потом, после каникул, потерпим еще. До лета. А летом опять будем вместе, вот так, как сейчас. Ты ведь приедешь на лето, верно? А потом уж не расстанемся никогда. Ни-ко-гда! — Дуся зажмуривает глаза и отрицательно качает головой. — Ни-ко-гда-а! Навсегда — вместе. Я кончу десятый и — в Москву. И будем вместе, вместе, все время вместе!

Она вскакивает, хватает меня за руки, рывком поднимает с травы, кружит над обрывом в восторге.

Прожекторы окон погасли, все звуки постепенно умолкают. Только вдали, на пристани, слышны голоса, где-то пыхтит паровик, шумит и приглушенно скрежещет ткацкая фабрика.

А небо на востоке уже посветлело. Предутренний ветерок пробежал по вершинам вязов, легонько тронул яблони в соседнем саду. Сквозь темное кружево листвы, между корявых стволов, все отчетливее проглядывает тусклое серебро воды. Выспались птицы, забормотали, сначала робко, неуверенно, потом все чаще, громче.

— Тебе не холодно? — спрашивает Дуся.

— Мне жарко! — отвечаю я. Ведь держу ее в объятьях и знаю, что и ей не холодно в ее батистовом платьице. И крепче прижимаю ее податливое тело — так бы и спрятал всю ее на своей груди, укрыл от утренней прохлады. Дуся поднимает бледное лицо, смотрит благодарным любящим взглядом, блестящие губы ждут моих губ. А вокруг совсем уж светло. Внизу, под обрывом, кто-то быстро, гулко прошел по берегу. Слышен женский говор. Звякают цепи отталкиваемых лодок, весла скрипят в уключинах. Черный, вертлявый, как собачонка, буксир «Ткач» пронзительно взвизгивает и, хлопая плицами по воде, тянет на ту сторону крутобокую баржу парома.

…Теперь протокол написан так, как я отвечал. Зуботычину я принял спокойно — понимал: минимум, который я заработал своим упорством. И был удовлетворен победой.

— Как идут дела? — спросил Цюрьке, когда меня вернули в камеру.

— Отлично!

Старик посмотрел на меня с удивлением. Потом закинул руки за голову и стал изучать потолок — любимая его поза. Кругом стоял обычный мерный шум многолюдной таганской камеры.


  На оглавление  На предыдущую На следующую