Сергей Норильский. Сталинская премия
Не прошло и получаса, как меня тоже вызвали. Я взялся за узел и чемодан, но конвойный приказал:
— Вещи оставить.
Я вышел в коридор.
— Руки назад, — скомандовал второй конвоир, которого я сначала не видел за распахнутой дверью.
Повели длинным узким проходом, один впереди, другой сзади. Поднялись куда-то по невысокой каменной лестнице, опять коридор, опять ступени, по ним спустились. Уперлись в кованую черную дверь. Она раскрылась, пахнуло свежим воздухом, прохладным дыханием ночи. Уже ночь? — удивился я. Привезли меня сюда, наверное, в полдень.
Вышли за дверь. На невысоком крыльце передний конвоир пропустил меня вперед и крепко схватил запястье левой руки. Тот, что шел сзади, взял правое запястье. Так сцепленные, зашагали по слабо освещенному широкому двору, замкнутому высоченными краснокирпичными стенами, вымощенному гладким темным камнем.
Пересекли двор, перед нами отворилась еще одна железная дверь. Опять узкие полутемные коридоры. Руки мои отпустили, и вновь один конвоир впереди, другой за мной.
Вдруг задний сказал тихо:
— Стой! Лицом к стене.
И, не дожидаясь пока я выполню приказ, повернул меня и прижал к серой масляной краске панели. За спиной прошаркали тяжелые шаги, простучали сапоги конвойных. Когда все затихло в отдалении, конвоир отпустил меня, путь продолжался.
Вышли в коридор более широкий. Один из красноармейцев скрылся за поворотом, оставшийся снова повернул меня к стене. Но первый быстро вернулся, бросил непонятное:
— В бокс!
Повели назад, потом в боковой коридор. Через несколько поворотов передний красноармеец остановился, отпер и раскрыл низенькую узкую дверь, задний подтолкнул меня в тесную каморку. Дверь захлопнулась, щелкнул ключ. Господи, как зверя какого-нибудь, задохнулся я от унижения.
Касаясь плечами стен, повернулся лицом к двери — она была совсем рядом, почти вплотную. Так вот что такое бокс! — вспомнил я английское слово.
Что будет дальше? Что со мной сделают? Полезли в голову рассказы о пытках в Лефортовской тюрьме.
Я повернулся спиной к двери, всматривался в серые окрашенные стены и невысокий потолок. В его треугольнике была зарешеченная дырка, там лампочка.
Лубянка. Вот что скрывается за величественным фасадом здания, мимо которого я столько раз проходил.
Ничего, никаких знаков не отыскал я на стенах. Опять повернулся к двери. В ней тоже круглая дырка, заслоненная снаружи. В дырке — стекло. Я ничего не в состоянии разглядеть, меня могут видеть в любой момент, стоит повернуть заслонку.
Неизвестность и ожидание мрачного, может быть, страшного угнетали все больше. Я почувствовал слабость. Но присесть было нельзя, слишком узко, можно было только стоять.
Наивная мысль бывшего свободного человека шевельнулась: может, постучать? Но пока я это обдумывал, дверь, щелкнув ключом, раскрылась, и те же два конвоира вновь повели меня по длинным коридорам.
Путь завершился в небольшой комнате. Тоже без окна, с потолка свисала на скрученном белом проводе лампочка. За однотумбовым письменным столом, лицом к двери, сидел военный. Конвоиры вышли.
— Садитесь, — услышал я.
Чекист указал на табуретку в углу, шагах в двух от стола. На рукаве гимнастерки защитного цвета я увидел овальную нашивку — знак наркомата госбезопасности. Человеку лет за тридцать, строгий вид, лицо сухощавое. Он спросил фамилию, имя, отчество, дату и место рождения, род занятий, социальное происхождение. И потом:
— Знаете, за что арестованы?
— Не знаю.
Взглянул проницательно:
— И не догадываетесь?
— Нет.
— Та-а-к, — протянул следователь и начал перелистывать лежащую на столе папочку.
— Где ваша мать?
— В лагере.
— Чем она занималась до ареста?
Я ответил.
— А отец?
— Слышал, что арестован.
— За что?
— Не знаю. Я его не видел с четырех лет.
Листает, время от времени взглядывает на меня исподлобья. И после долгого молчания:
— И не знаете, что отец был эсер?
— Эсер?!
Мой отец — эсер?! Член той партии, которая во всем противодействовала Советской власти, жестоко боролась с ней, стреляла в Ленина?! Не может быть, чтобы мой отец принадлежал к этим людям!
Следователь в упор смотрел на меня.
Вихрем неслись мысли. А что я, собственно, знаю об отце? Учитель. А чем занимался в молодости, кем был до революции? Из кратких маминых рассказов я знал, что папа был студентом университета в Петербурге, задолго до Октября. Когда они познакомились, он хранил какую-то нелегальную литературу. Во время первой революции в пятом или шестом году — из университета его исключили, с третьего или четвертого курса. Чтобы избежать ареста, он вынужден был уехать из столицы. Что произошло дальше, об этом мать никогда не рассказывала.
Еще я знал с ее слов, что отец был безбожник. Это в глазах мамы являлось самым страшным его пороком. Из-за этого они и разошлись. Но ведь все революционеры были безбожники.
Значит, правда, что отец был революционером. Но не большевиком. Значит, не настоящим революционером. Настоящими были только большевики. Все остальные — соглашатели, ликвидаторы, оппортунисты, ревизионист, агенты царизма и империализма. В общем — контрреволюционеры. Стало быть, мой отец — тоже? Какой ужас!
Вот такой удар получил я от следователя.
Какова скорость воспоминаний, проносящихся в мозгу? Вычислены всевозможные скорости: движения Земли и других планет в мировом пространстве, звезд, вращение галактик, электронов вокруг атомных ядер, быстрота взрывчатых разложений.
Никто не определил быстроту смены воспоминаний в человеческом мозгу.
Когда мама бросила родительский дом в Новоселках и приехала со мной на пароходе в город, где когда-то училась в гимназии и где жил ее брат, — дядя Коля с семьей, мы поселились в его доме. Этот бревенчатый двухэтажный дом на улице Мечникова, недалеко от центра города, после нашего деревенского домишки казался мне очень большим. В нем было четыре двухкомнатные квартиры: две внизу и две наверху. Передним фасадом дом выходил на улицу — по три окошка на каждом этаже; задний фасад смотрел в сад, тоже шестью окнами.
Когда-то, до революции, в доме было две квартиры: верхняя и нижняя. Дядя купил его в конце нэпа, когда подзаработал достаточно, торгуя галантереей в ларьке. Товары привозил из Москвы: кружева, нитки, ленты и всякую такую мелочь. К двадцать восьмому году, летом которого мы с мамой приехали в город, нэпманов стали притеснять, торговля у дяди шла все хуже, но он с женой и двумя девочками-школьницами начальных классов — еще занимал весь верхний этаж. Задняя часть была, собственно, не квартира, а кухня: русская печь в комнате и за ней еще комнатушка. Такое же расположение и внизу. Там он нас с мамой и поселил. Переднюю половину нижнего этажа дядя сдавал высокому гордому старику Мохову с женой. Мохов был то ли часовщик, то ли слесарь, из Ленинграда, почему он оказался в нашем городе, я не знал.
Что-то было неладно у этих Моховых. Потом, когда я подрос, понял, что, по-видимому, хотя и был Мохов простой рабочий, но из северной столицы его выслали. Вот и вынужден с женой Ксенией Васильевной, сухонькой, пожилой, с белыми пятнами на руках, ютиться в снятой квартирке.
Через год дядю заставили с семьей перебраться на заднюю половину верхней квартиры; в передней поселили молодую ядреную прядильщицу фабрики «Красный луч» Екатерину Сухову, активистку, профсоюзницу. Росли у Екатерины Гавриловны две девочки-дошкольницы, а мужа не было. Короче говоря, дом у дяди отобрали и передали в коммунхоз. Сухова, Моховы и сам дядя платили за квартиру теперь туда, государству.
В этом доме был очень для меня интересный чердак. Дневной свет проникал из слухового окна в железной крыше. Летом она накалялась от солнца, пространство под стропилами заполнял сухой жар. Обливаясь потом, рылся я в больших фанерных ящиках, забитых книгам тетрадями в клеенчатых обложках. Чихая от пыли, пробивая вихрами серую бахрому паутины, что приводило в молчаливую ярость жирных пауков, я находил одну книгу увлекательнее другой и тут же, примостившись на балке у полукруглого окошка, проглатывал истории про разбойников, нападавших на Петра Великого, про севастопольскую оборону, про войну с японцами в зарослях ляоляна. Отбрасывал истрепанные пропыленные «Алгебры», «Сборники тригонометрических задач» Н.И.Рыбкина, «Очерки политической экономии» профессора Н.И.Кареева и прочие ненужные книги. Жадно впивался в разрисованные комплекты «Нивы» и еще более яркого «Пробуждения» с изображениями статуй на обложках. Забывал о времени над романами графа Салиаса и Мордовцева, «Паном Твардовским» и «Битвой русских с кабардинцами, или Прекрасной магометанкой, умирающей на гробе своего мужа».
Под влиянием прочитанного хотелось что-нибудь написать самому. Только вот бумага в доме была на строгом учете — каждая тетрадочка школьная. Покупка ее всегда праздник.
В одном из ящиков попалось мне несколько толстых тетрадей в клеенчатых переплетах. Пропустил через пальцы глянцевые страницы, исписанные черными чернилами тонким размашистым почерком. Одна тетрадь была с карандашными строчками. Бумага белая, плотная, с чуть заметными розовыми линиями. А что, если стереть резинкой эти легкие, без нажима, строчки? Бумага станет свободной — пиши, рисуй, что хочешь. Целое богатство.
Только надо маму спросить. Без спроса нельзя — заругается.
Взял тетрадку, спустился и показал маме. Она полистала бегло и отдала мне:
— Отцовская. Лекции в университете записывал.
В голосе мамы послышалась неприязнь, обычная, когда заходила речь об отце.
Мама гремела ухватами и сковородкой у печки. Вчера удалось купить немного крахмала. Кто-то сказал, что из него, даже совсем без муки, можно испечь блины. Муки в доме не было уже давно, ее достать трудно. С тех пор, как унесла мама в торгсин золотое обручальное кольцо, и ей дали пшена и муки, которых хватило не надолго, мы мучного не пробовали. Только хлеб. А он по карточкам, очереди у магазина выстраивались с вечера на целый квартал.
И вот мама стряпает блины из крахмала. Они шипят, постреливают на сковородке и никак не хотят от нее отставать. Мама соскребает их ножом, кладет на тарелку. Блины синеватые, прозрачные, точно желе.
— Мам, тебе эта тетрадка нужна? — спрашиваю, проглатывая слюну.
— Да отвяжись ты со своими тетрадками!
Понимать это можно по-разному. Можно так: бери. А можно и по-другому.
— Мам, дров еще принести?
Дровами служат щепки. Я собирал их на строительстве бараков, недалеко от дома. Старался брать те, что покрупнее, когда обтесывали балки. Иногда удавалось притащить обрезки досок, чураки. Случалось, и мама шла со мной. Брали двуручную корзину, наполняли ее щепой. В сарае складывали в поленницу — запас на зиму. Возок березовых или сосновых поленьев на базаре был не по карману.
Таскал я топливо и с берега. Хороши были плотные длинные клинья, которыми пильщики распирали бревна, положенные на высокие козлы. Попадался и плавник.
И еще был источник тепла: опавшие с деревьев сучья. Их выискивали в парке, в рощах по крутым берегам вдоль реки, у стен древнего монастыря. Много набирали после грозы или сильного ветра. Так за лето наполняли часть сарайчика, на душе становилось спокойнее: зимой не замерзнем.
— Ешь вот блины, — сказала мама и поставила передо мной тарелку. Пальцы увязали в жидком синеватом тесте. Блин был похож на горячую ватрушку, только вместо мягкого творога — как бы кисель внутри. А снаружи — поджаристая ароматная корочка.
— Мам, а можно взять эту тетрадку?
— Возьми.
Ну, слава Богу. Наевшись, отправился на чердак, и вскоре почти половина тетрадки стала чистой.
Что бы написать?
Незадолго перед тем прочитал в книге чью-то автобиографию. И я начал выводить печатными буквами (письменных не разбирал):
«Я родился 19 сентября 1921 года в селе...»
Село названо. Что дальше?
«Моя мать, Александра Ивановна Каратаева, в 1917 году женилась на Льве Львовиче...»
Это «женилась» доставило мне неприятности.
Пришли к маме две подруги по гимназии, Марья Андреевна и Анна Андреевна Константиновы. И попадись одной из них эта тетрадка! Автобиография была прочитана вслух, и после первых же строчек все три женщины засмеялись. Я нахмурился: вовсе не для гостей написал.
Так я впервые узнал, что про женщину надо говорить «вышла замуж», а «женился» — про мужчину.
Я сгорал со стыда. Не только от позорной ошибки, но оттого, что посторонние люди узнали написанные мною слова про такое взрослое и стыдное: женитьба. Да и вообще — срам: я составляю автобиографию. Гостьи еще что-то внушали, что ее пишут люди известные, много сделавшие для общества.
...Итак, мой отец — эсер. Вот тебе и университет, вот тебе и лекции! Вот тебе и революционеры.
Сижу за длинным столом, заставленным тарелками едой, бутылками, гранеными стаканами. В тесном ряду людей, каждый из которых намного старше меня. И то, что я впервые допущен в такой круг за праздничное застолье с водкой и винами, наполняет меня гордостью и острым интересом ко всему, что вижу и слышу. Мы в заводской столовой, коллективно встречаем праздник. Двадцатая годовщина Великого Октября. Рабочие и служащие радостно возбуждены, едят и пьют, произносят тосты, поют песни, выходят из-за стола, чтобы сплясать, снова усаживаются.
Напротив меня, в окружении самых почетных участников празднества, — Алексей Тихонович Сухорский, главный инженер. Обычно неразговорчивый, угловатый, в очках с толстыми стеклами, он казался сухим, необщительным. Но рабочие любили его, без стеснения в любую минуту обращались к нему по любому вопросу. Глядя подслеповатыми глазами сквозь тяжелые линзы, Сухорский давал исчерпывающий ответ. Рабочие говорили: «Алексей Тихонович — это человек!»
Спеты жизнерадостные, бодрые песни: «Широка страна моя родная», «Ну-ка, солнце, ярче брызни», «По военной дороге шел в борьбе и тревоге боевой восемнадцатый год» и многие другие. Кто-то предложил:
— Сибирскую давайте, сибирскую!
Алексей Тихонович баском затягивает негромко:
Спуска-а-ается солнце за степью-у-у,
Вдали золотится ковыль...
Десятки мужских и женских голосов вдохновенно поднимают на полную высоту:
Коло-о-дников зво-о-нкие цепи-и-и
Взмета-а-ют доро-о-жную пыль
Песня нарастает, слышится гул арестантских шагов. На сердце тревожно и возвышенно, вижу обросшие запыленные лица в серых каторжных шинелях. Не убийцы, не разбойники. Революционеры. Они боролись за лучшую жизнь всего народа.
Звенят женские голоса:
-Динь-бом, динь-бом!
И мужские — грозно:
-Слышен звон кандальный
Женские переливаются:
-Динь-бом, динь-бом!
Вскрикивают тенора:
-Путь сибирский дальний!
Дисканты, альты:
-Динь-бом, динь-бом
— Слы-ы-шно там и ту-у-т...
И быстро, энергично, отчетливо — басы:
-Нашего товарища на каторгу ведут!
Вливаю свой голос в хор, и слезы волнения подступают к глазам, слезы гордости и восторга. Эти люди, делавшие революцию, сильные, бесстрашные, самоотверженные, добрые, они страдали ради нас всех, за наше сегодняшнее счастье. И добились его. Тутой комок лезет к горлу, мешает петь, хорошо, что кругом мощные голоса и потеря моего подпева незаметна. Смотрю, не заметил ли кто моих увлажненных глаз. Усилием воли прогоняю комок, возвращаюсь в могучий строй голосов. На лицах соседей тоже волнение и восторг. Сосед справа наклоняется ко мне, шепчет в ухо, кивая на Сухорского:
— Он ведь тоже... Сам звенел... при Николашке. Всю Сибирь обмерил.
Гляжу на Алексея Тихоновича, узнаю его в толпе колодников, а рядом с ним — моего отца.
Перед этим застольем, после торжественного собрания, все участники сгрудились в несколько рядов, кто на стулья сел, кто встал за ними, а кто и на пол пристроился — сфотографировались на память. В центре — начальник цеха и Сухорский. Притулился и я сбочку.
Такое единство, такое товарищеское рабочее содружество! Вот она, новая, достойная трудового человека жизнь! Сбылась вековая мечта.
А через несколько недель исчез Сухорский. Поползли — шепотом по углам — слухи: арестован НКВД. По пятьдесят восьмой. Троцкист.
— Вот тебе и «старый большевик»! Как маскируются, мерзавцы.
— Никому верить нельзя.
Когда фотограф продавал нам карточки, на лице Сухорского был нарисован большой черный треугольник.
...Следователь все так же в упор смотрит на меня.
— Я ничего не знаю о своем отце, — ответил я.
Еще два-три вопроса, заданных следователем, ничего прибавили к объяснению мучившей меня роковой загадки: за что же я взят?
Следователь нажал кнопку сбоку стола. Появились те же два красноармейца и повели меня обратно. Повторилось все, уже знакомое: «Руки назад!», лбом к стене, бокс.
Как все было бы на месте, живи я в царское время! Как бы гордился я тогда этой тюрьмой! Но меня, всей душой готового служить народной власти и уже начавшего эту службу, меня, комсомольца, держат за руки советские часовые, заталкивают в треугольный ящик, упирают носом в стену. За что?
Завтра торжественный день, большой праздник: выборы в Верховный Совет РСФСР. Вторые за мою жизнь (хотя я в них и не участвую, ведь мне еще нет и семнадцати). Первые — в Верховный Совет Союза — были полгода назад, в декабре 1937. Тогда я только-только поступил на работу и в школу, вхождение в новую жизнь едва началось. Всенародное ликование захватило парнишку, сердце трепетало от невиданного размаха песенного половодья и единения счастливых людей (о том, как несчастливы были отец и мать, почему-то не думал).
Теперь же меня, комсомольца, назначили агитатором. То есть я, хоть и не голосую, но как бы участвую в выборах. Мне назначено с двенадцати ночи до восьми утра дежурить на избирательном участке в клубе железнодорожников.
В большом зрительном зале стулья убраны, непривычно просторно. Составлены в длинный ряд и накрыты кумачом столы. На них — подшивки газет и свежие номера отдельно, брошюры: Положение о выборах, Конституция РСФСР и СССР. На стенах под потолком — полотнища того же кумача, на них белыми буквами — лозунги и призывы голосовать за счастливую жизнь, за кандидатов блока коммунистов и беспартийных. Часть этих плакатов написана и мной — разведенным мелом на крахмале.
Портреты вождей. Сталин, Молотов, Ворошилов, Каганович, Андреев... Плакаты нарисованы и на листах бумаги разноцветными красками. На сцене — ширмы, за ними — урны для бюллетеней.
Народу в зале немного. Несколько пожилых мужчин читают газеты, в открытые двери и окна из сада доносятся звуки радиолы. Молодежь танцует. Члены избирательной комиссии последний раз сверяют списки. Кое-кто не пришел провериться. Явятся ли они завтра? Конечно, агитаторы у них уже были, вроде бы, причин для тревоги нет, заверили, что голосовать придут. К больным сами подъедем с урной.
Вот и члены комиссии уходят, остается только один — дежурный. Я — в его подчинении, для возможных поручений: куда-то сходить, кого-то пригласить Радиола в саду замолкла, в репродукторе — бой Кремлевских курантов. Последний громкий удар, и полились звуки «Интернационала». Торжественное чувство переполняет мою душу. Ощущаю время. Прошлое, настоящее, будущее. Под эти слова шли люди в бой за народное благо. И идут сейчас где-то. И еще будут идти. Возможно, вот в эту самую минуту эти грозные куплеты поют узники фашистских застенков в Германии. Палачи-гитлеровцы душат отважных коммунистов, забивают в рот кляпы, а звуки все несутся, плывут над землей, и все сильнее, громче, настойчивее. И как лучи света в фокусе, сходятся в столице первого в мире государства рабочих и крестьян. Это мое государство, моя Родина, моя страна.
— Внимание! Говорит Москва, радиостанция имени Коминтерна. Во Владивостоке шесть часов утра. Сегодня двадцать шестое июня. Выборы начались в самой восточной части республики.
Представляю далекий-далекий город-красавец на берегу океана. Там тоже на каком-нибудь участке дежурит комсомолец, в обязанности которого — встретить первых избирателей, показать им кабины, разъяснить порядок голосования.
— Широка страна моя родная! — звучит из репродуктора. Под утро, только чуть задремал, пристроившись на двух стульях в углу, зашел сторож Степан Иваныч.
— Небось, скоро уж явятся.
Свернул самокрутку, задымил.
— Тут вчерась одни договор заключили: вроде бы соревнование, значит. Кто ране придет. Всерьез, вид, поспорили.
И действительно: задолго до шести, кряхтя и молодцевато вышагивая в железнодорожных мундирах, зашли два старика.
— «Мы лучшие платья наденем в двенадцатый день декабря», — гремит радио.
И хотя сейчас июнь, песня очень ко времени.
Все рухнуло, все! Так хорошо налаживавшееся единство с трудовым людом, с настоящими простыми собратьями все насмарку! Где же оплошал, в чем провинился, когда изменил гегемону?
Я схватил себя за голову, и стон вырвался из горла. В дырке на двери прошуршало, показался зрачок часового.
— Не закрывай волчок! — послышалось. — Опусти руки.
Новый мир являл свою терминологию и реальность.
Неизвестно, сколько прошло времени, как дверь раскрылась и меня опять повели.
И снова комната без окон, с яркой электролампой. В середине, под черным покрывалом, затаилось нечто. Да это же фотоаппарат на треноге! Человек в военном, возившийся возле штатива, указал на табуретку, сунул голову под ткань, потом шагнул ко мне, приподнял мой подбородок, повернул голову. Отошел к прибору, снял колпачок, повел им перед ящиком и водрузил на место. Велел сесть боком и снял второй раз.
Из этой комнаты — еще в одну. Заставили подойти к столу. На нем лежало несколько листков и в ванночке валик, наполовину погруженный в черную краску. Хозяин помещения, тоже в гимнастерке, взял мою руку, придавил большой палец к липкому цилиндру, затем к бумаге. То же проделал и с другими пальцами.
Отсюда вернули в камеру. На дворе уже было светло.
В своей клетке по-прежнему вышагивал житель Капри.
— Били? — спросил он, подойдя ко мне вплотную, дыша в лицо табачищем. Широко раскрытые мутные глаза жаждали ответа. Я отрицательно покачал головой.
— А меня — бил, сволочь. Дай папиросу.
Длинные пальцы Жаровского дрожали. Я присел на чемодан, закрыл глаза.
Не нравился мне этот тип. Казалось, что посадили его не зря. Небось, диверсант какой-нибудь. Вспомнился «Дядя Коля — мухолов» Льва Кассиля, как душил мальчишку в ванне. И хоть львиная грива и широкая сутулая спина Жаровского вовсе не походили на лысину и фигуру злого старика, изображенного на желтой обложке книжки, сравнение пришло на ум.
«Или — троцкист махровый. Из тех, что в Ленинграде в двадцать седьмом году вторую демонстрацию седьмого ноября устроили. А может, из Промпартии», — рисовал я мрачные образы.
И еще представился Сухорский (других врагов лично видеть не приходилось). Что там, за этим вроде бы добрым взглядом через толстые стекла очков?
Тяжелую чуткую дрему спугнул лязг ключа.
— Силантьев!
Я вскочил, ринулся к двери.
— С вещами! — остановил надзиратель. И опустил глаза на бумажку в руке.
— Жировский.
— Жаровский! — с достоинством поправил бывший обитатель Капри и презрительным взглядом хлестнул охранника. Тот посмотрел на него, еще раз — на бумагу и заключил:
— С вещами.
Приятель Горького засунул руки в брюки и шагнул на тюремщика.
Я подумал: «Может, выпустят? Ведь на допросе ничего не предъявлено. Отец — эсер. Это плохо, тяжело. Но сын за отца не отвечает. Нет, не выпустят. Сюда ворота широкие, а отсюда...»
Опять коридоры, коридоры, переходы, каменные узкие лестницы и — массивная кованая дверь еще одной камеры.
Она оказалась много больше первой. В стене напротив двери, почти под потолком, узкая горизонтальная щель, перегороженная толстыми железными прутьями. В щель проникал дневной свет. На полу, на чемоданах и узлах сидели трое. И тут, как и в прежней камере, не было ни стола, ни кроватей, ни табуреток. Пахло табаком, ржаным хлебом, хлоркой.
Все трое хорошо одеты: шерстяные легкие костюмы, на брюках — стрелки. Только-только с московских улиц?
— Здравствуйте, господа, — хрипловатым баском приветствовал Жаровский. — Вот тут мы, кажется, покурим.
Никто не ответил. Потом один, с узким смуглым лицом ершиком каштановых волос, проговорил скрипуче:
— Здесь не господа. Мы — товарищи.
И раскрыл портсигар, похоже — серебряный. Жаровский взял папиросу — толстую, длинную, с золотой надписью «Дели» на мундштуке. Помял ее пальцами, гурмански понюхал. Вместе с ароматом хорошего табака от папиросы пахло духами.
Круглолицый, полный оценивающе и слегка насмешливо смотрел на вновь пришедших. Блестящие черные глаза улыбались скептически и весело, пышные вороные усы топорщились, будто от сдерживаемого смеха, шевелюра красиво вьющихся смоляных волос гордо пошевеливалась. Человек светился жизнью, хитрым умом, трепетал от едва сдерживаемой бодрости. Невероятно, противоестественно пребывание в темнице такого живчика.
Затягиваясь ароматным дымом, Жаровский махнул длинной рукой, сказал, покашливая:
— В советскую тюрьму товарищей не сажают.
Сухопарый старик сидел на небольшом узле, сложив острые локти на коленях и уткнув голову в ладони. Тускло поблескивала лысина в венчике коротких седых волос.
Черноусый не выдержал, прорвалось веселое любопытство:
— Давно?
Грудной, сочный голос так и играл, так и вибрировал. Снизу вверх глядел красавец на высокого сутулого Жаровского, ждал ответа.
— Вчера. Свежеиспеченные.
— Нашего полку прибывает, — резюмировал узколицый.
— Допрос уже был? — сыграл голосом вороной жизнелюбец.
— Так, для начала, — ответил знакомый Горького. — Сущую малость.
— И у вас? — черные глаза блеснули на меня.
Я кивнул.
— Оперативно, — подытожил круглолицый.
Жаровский присел в углу на корточки, не забыв подтянуть брюки.
— Где же ваши вещи? — спросил узколицый, ехидно усмехаясь.
— Омниа меа мекум порто, — сообщил мой лев.
Эта очень нравившаяся мне латинская пословица несколько примирила меня с давним другом великого писателя. Может, и с ним произошла ошибка, как со мной? Правда, незаметно, чтобы он считал свой арест случайностью.
А эти трое — кто? Судя по облику, не преступники. Похоже, интеллигенты. И вроде бы симпатичные люди.
Так хотелось, чтобы рядом были товарищи, с которыми можно было бы поделиться душевной болью.
Но нет — нельзя верить первому впечатлению. Скорее всего, это враги Советской власти. А враги Советской власти — мои враги. На воле еще можно ошибиться, там может обмануть внешний облик какого-нибудь Сухорского — до поры до времени. Но в советской тюрьме обмануться нельзя, непростительно. Здесь все яснее и проще. Раз в тюрьме — значит, враг.
А мама?
Ну что — мама? Она и не скрывала своей враждебности новому строю.
И отец вот — эсер. Все ясно. Как ни прискорбно, но — ясно. Нет, зря не сажают.
Ну что же, — стало быть, и сам я — враг? Что за чушь?!
Черноусый легонько напевал что-то под нос, прочищал спичкой под ногтями.
Я сижу с Дусей и Алексеем на балконе гортеатра. Все трое взволнованы происходящим на сцене. Пожилая женщина обращается к зрителям. Лицо у нее измученное, усталое, но светится вдохновением. Это любимая в городе актриса. Тридцатилетие ее сценической деятельности недавно отпраздновала общественность.
Актриса посылает притихшим зрителям негромкие, весомые, точно клятва, слова:
Сыны мои! Брат ваш спасал людей,
близких, родных, неизвестных, далеких.
Сыны мои — в воздухе, на воде,
в Москве, Казани, Владивостоке, —
я прошу вас, рабочая старая мать,
я хочу вас видеть в радости и силе,
но если придется вам умирать, —
будьте такими, как брат ваш Василий
Отгремели аплодисменты, загорелся свет. Глаза у Антропова красны, и я доволен: значит, не я один взволнован тем, что происходило на сцене.
Медленно, плечом к плечу с молчаливыми зрителями, сходим по высоким ступеням в фойе.
— Эх, — говорит Алексей. — А мы что живем? Ни сказок про нас не расскажут, ни песен про нас не споют.
— Василий об этом не думал, — замечает Дуся.
— Да я не в том смысле, — оправдывается Лешка. — Я о том, что нет у нас возможности для подвига.
— Неправда, — вмешиваюсь я. — Подвиг — не обязательно на самолете через Северный полюс или на льдине в полярных морях. Подвиг может быть и в повседневной жизни, только он незаметен. Вот ты день у станка, а вечером — в школу...
— Брось, — отмахивается Лешка. — Подвиг — это совсем другое. Это — Короленко в Сибири, Герцен в Лондоне.
Да, мы жили в ожидании чего-то значительного, большого, участником или даже свершителем чего должен стать каждый из нас. Смутное и волнующее ожидание необыкновенного события, поступка, они должны прийти, потребовать нас властно, и это будет то, ради чего дана жизнь. Вся предыдущая ее часть — только прелюдия, подготовка.
Знаменитая октябрьская ночь семнадцатого года сливалась в моем представлении с еще свежими в памяти пасхальными бдениями детства. Ленин, быстрыми шагами проходящий через рукоплещущий зал, вставшие с мест матросы, крестообразно опоясанные патронными лентами, бородатые человеки с ружьем в серых обтрепанных шинелях, рабочие с грозными бронзовыми лицами... За всем этим подсознательно виделись: архиепископ в сверкающем облачении и митре в центре собора, протоиерей в широких раструбах фелоней, молодые красавцы-иподиаконы в орарях (тоже крест-накрест), плотная сосредоточенная стена молящихся. Невысокий человек в пиджачке, заложив руку в карман брюк, как-то немножко боком, то вздергивая, то опуская подбородок, без малейшей торжественности идет к трибуне, чтобы провозгласить рождение небывалого мира, самого человечного и прекрасного, где все люди будут счастливы и красивы. Не там, в небесах, куда звал Христос, а здесь, на земле, и в самое ближайшее время
В тот вечер, вернувшись в спящий дядин флигелек (дядя Коля с семьей переехал сюда с улицы Мечникова) и выпив чашку оставленного тетей Клавдей молока, я долго не мог уснуть. И сформулировал клятву:
Чтоб мир от рабства свободен был,
Чтоб пали цепи, веками кованные,
Я жизнь отдам для большой борьбы —
Рискованно это или не рискованно!
...Опять зазвенел ключ, открылась дверь, и в камеру, подслеповато озираясь, вошел тонкий невысокий юноша, почти мальчик, в больших очках в роговой оправе. Неуверенно улыбнулся в знак приветствия и неожиданно густым голосом произнес:
— Здравствуйте.
В ответ — неопределенное хмыканье, чье-то скептическое «Добрый день!». А узколицый констатировал:
— Вот еще новобранец.
Юноша постоял у двери, пожевал сочными губами, дружелюбно оглядывая всех, выбрал место посвободнее — как раз возле меня — и поставил чемодан. «Студент-первокурсник», — определил я.
Через час я уже знал, что ошибся не намного: новый сосед неделю назад окончил десятилетку.
— На оправку, — хмуро сообщил надзиратель, распахнув дверь. И встал в сторону, освобождая проход.
Вот они, распрекрасные тюремные будни!
Один за другим, не торопясь, все вышли из камеры и стали в коридоре возле преграждавшего путь охранника. Арестанты. И я — арестант. Жизнь по кем-то установленному расписанию, без возможности от него отступить, изменить его хоть на йоту.
Вскоре после оправки через окошечко в двери подали одну за другой шесть эмалированных чашек с дымящимся перловым супом. Я провернул ложкой — она выворотила несколько кусочков мяса. Есть по-прежнему не хотелось.
— Баланда, — с отвращением процедил узколицый. Тот, что с пышными усами, смачно похвалил:
— Отличный суп.
Только успели опростать чашки, из открывшейся двери донеслось:
— Цюрьке.
Костлявый старик встрепенулся на своем узле, ответил:
— Я.
— Кантов.
— Есть, — отозвался мой сосед.
— Силантьев.
— Шпретер.
Узколицый с ершиком нервно вскочил и — к двери.
— На выход с вещами.
Дверь захлопнулась.
— Что же — остаемся на пару? — Черноусый блеснул глазами на Жаровского. И, не дожидаясь ненужного ответа, подошел к двери, осторожно, но сильно постучал костяшками пальцев. Сверкнул глаз надзирателя в волчке.
— Скажите, Митрохин там есть в списке? — уважительно осведомился черноусый звучным играющим голосом. А в бархатных глазах — тревога.
— Если бы был — прочитал бы, — донесся ответ. — И не стучи.
Митрохин медленно, с достоинством отошел. Через сколько минут дверь раскрылась.
— Кто с вещами?
Мы четверо вышли в коридор, навстречу неизвестности. Надзиратель упорядочил — по двое в ряд. И через лабиринт коридоров вывел на асфальтированный ярко освещенный двор. Одни решетчатые ворота, другие. Каждые часовой отпирает и запирает за нами.
За вторыми воротами я различил автофургон, похожий на те, в каких развозят мясо и хлеб по магазинам.
— Черный ворон! — доверительно просветил меня Шпретер.
— Прекратить разговоры! — приказал конвоир.
Дверь в задней стенке машины распахнулась. Я оказался возле нее первым, поднялся по скобке-лесенке и очутился в сплошной темноте. Обшаривая место, где бы присесть, наткнулся на мягкое. В кузове были люди.
— Садись сюда, вот скамейка, — послышался голос рядом.
— Осторожнее, по ногам не ходи, — отозвался еще один.
Четверо новых пассажиров еще не разместились, как дверь захлопнулась, затарахтел мотор, машина двинулась. Я услышал тенорок Шпретера:
Ты-ы не вейся че-е-рный во-о-о-рон
На-а-ад мо-о-е-е-ю го-о-ловой...
Этот негромкий всплеск потонул в неподвижном омуте тьмы и душевной подавленности.
Путешествие оказалось недолгим. Раскрылась дверь, послышался приказ:
— Выходи по одному.
— Раз! — громко отсчитывал конвоир. — Два. Три. Четыре... Восемь. Я оказался последним, шестнадцатым. Волоча узел и чемодан, замыкающим вошел под своды новой тюрьмы.
— Таганка, — сообщил кто-то.
— Таганка? — радостно воскликнул Шпретер. — Отлично!
— Чему радоваться?
— Так это же тюрьма НКВД. А Лубянка — НКГБ. Две большие разницы, кто понимает. Не такие уж мы преступники, если нас — из Лубянки на Таганку, а не наоборот.
— Отставить разговоры!
Мощеный двор. Широкие каменные коридоры. Просторный сводчатый подвал. В нем светло и многолюдно. В центре — широкие низкие столы. К ним — несколько длинных очередей. Мужчины с узлами, чемоданами, саквояжами, рюкзаками.
В одну из очередей конвоиры пристроили и нашу колонну — шестнадцать новоселов. Молоденькие красноармейцы и угрюмые пожилые надзиратели — наверно, ветераны знаменитой тюрьмы — высятся по бокам, зорко следят за каждым движением арестантов.
Мне видно все, что происходит у столов.
Каждый, чья очередь подходила, клал на стол свой багаж. Один из надзирателей вываливал содержимое, тщательно осматривал чемодан или саквояж изнутри и снаружи, отбрасывал в сторону и принимался за выпотрошенные вещи. Одна за другой они ощупывались, сминались, просматривались на свет. Обследовался всякий шов, изучалась малейшая складка. Все, что находилось острого, металлического, длинного — ложки, подтяжки, ремни, — отбрасывалось в кучу посередине стола. Высилась груда, словно курган над могилой знатного скифа.
Тем временем другой надзиратель приказывал арестанту раздеться и по мере того, как тот снимал с себя пиджак, рубашку, майку, брюки, ботинки, носки, трусы или кальсоны, брал каждую вещь, тоже ощупывал и сминал, выворачивал карманы, обрезал пуговицы, пряжки. Голому человеку надзиратель заглядывал в ноздри, уши, заставлял широко открывать рот, растопыривать пальцы рук и ног, а в заключение требовал нагнуться до пола и заглядывал под ягодицы. После этого тюремщик отодвигал ворох вещей, разрешенных арестанту, и отдавал распоряжение:
— Одевайся. Следующий!
Обысканный натягивал торопливо белье, прочую одежду, завязывал оставленные ему предметы в простыню или рубашку и отходил, держа узел в одной руке, а другой прихватив спадающие брюки.
Были и такие, что делали все нарочито медленно. Их подгоняли окриками и слегка подталкивали. На лицах — негодование или подавленность, иные — красны от стыда и унижения, бледны от растерянности.
Тюремный жестокий конвейер! Веками отрабатывались процедуры, миллионы и миллионы людей прошли унизительную череду. Одни — как плату за содеянное: оскорбления и муки, уничижение и уничтожение человека. Легионы ни в чем не повинных: жертв судебной ошибки, наговора, вражды, несправедливых властей. Эти терпели как мученики, как святые страдальцы.
Я ждал своей очереди. И ожидание тоже было мукой.
Твердая темно-зеленая книжка с хрустящими плотными листками. На первом — четко, черной тушью, выведено красивым почерком: «Силантьев Николай...»
Внимательно читаю все, на всех листках: дату и место рождения, кем выдан паспорт, штамп о прописке. Засовываю в карман пиджака, что у сердца. Выхожу из милицейского помещения, и ослепляет буйный свет, какой торжествует лишь в мае. И лишь в Москве.
Иду в уличной толпе, смотрю по сторонам. Но еще хочется глянуть на только что полученный документ. Поворачиваю к скверику, выбираю свободную скамейку, достаю заветную книжицу и снова рассматриваю ее.
Первый раз получил такой паспорт. Из родного города приехал с розоватым листком годичного. И вот теперь настоящий, на пять лет: «Действителен по 23 мая 1946 год. Выдан в Москве. Где и кем буду в сорок шестом году? Уже год пройдет после окончания института. Наверное, буду аспирантом.
Да, многого стоит эта книжица. Без нее никуда не поедешь, не пойдешь. А с ней — хоть по Волге, хоть на Дальний Восток. А при определенных условиях и в Нью-Йорк и в Париж.
Представляю парижскую или нью-йоркскую улицу. Наверное, так же как и в Москве — гудки автомобилей, подстриженные деревья, бульвары с высоченными липами, разноцветные одежды людей. Вечерами — огни реклам, живые краски электрических гирлянд.
Обаяние больших городов! Как оно завораживает. Я считал себя счастливейшим человеком, когда приехал в столицу, сменил на нее свой маленький город. Пусть временно, только на пять лет, но сбылась мечта. А задача в том, чтобы закрепиться в Москве навсегда.
Счастливые люди — москвичи. Живут в таком городе. Многие родились здесь. Москвичи кажутся мне непохожими на других. У москвичей свой особенный облик. Не совсем понятно, в чем он, но он виден. Вроде бы, и одежда такая же, и такие же лица. А что-то есть такое, что отличает от остальных, от тех, кого я видел постоянно в своем городе, в нескольких городках, где приходилось бывать, даже в большом крайцентре, Горьком. Манера обращения друг с другом, говор с настойчивым «а» («Масква»), постоянная спешка. Москвичи всегда спешат, каждая минута на счету. Да и одежда, пожалуй, чем-то отличается от провинциальной. Более красивая, изящная. И облик людей, которых встречал я на улицах, в институте, библиотеках, в магазинах, в кино, театре, — более культурный. Лица — гладкие, с умеренным ровным загаром, упитанные. Чувство собственного достоинства, ироничность. И отстраненность от незнакомых. Видно, что это люди, достигшие чего-то в жизни, сделавшие нечто важное, значительное. Особенно заметно это у мужчин. Ладно бы там — профессора, доценты, — нет, даже и у юнцов это бросается в глаза. Студенты, и прежде всего первокурсники, приехавшие из провинции, заметно отличаются от московской молодежи. Нет в них той выхоленности, неприступности, той быстрой, но и несуетной походки, выправки. Тощие и вертлявые, неповоротливые увальни с нижегородским, владимирским или сибирским говором, они сразу выдают себя полным отсутствием самодовольства и апломба, непосредственностью или чрезмерной замкнутостью.
Сижу в сквере, наблюдаю прохожих, угадываю москвичи и немосквичей, и еще, и еще разглядываю новенькую книжечку с гербом Советского Союза. Конечно же, вспоминается и Маяковский (как без него?!): «Молоткастый, серпастый...».
Неужели, все-таки, есть предчувствие?
Утро двадцать третьего июня. Одиннадцать часов. С несколькими однокурсниками пришел я в институт из райкома комсомола, куда мы с утра пораньше решили отнести заявления об отправке на фронт. Заявления взяли и был ответ: идите в институт, ждите вызова.
Взбежали по широкой лестнице в знакомые коридоры, на родной этаж. Но что происходит? Всюду — на полу, на подоконниках — горки книг, рулоны карт, диаграмм, плакатов. Студенты и преподаватели освобождают учебные кабинеты, аудитории, выносят столы, скамьи, стенды, кафедры, лампы, связывают фолианты. Институт готовится к эвакуации, здесь разместится госпиталь. Все уже кем-то продумано, заранее спланировано: где что расположить в случае войны, куда кого переправить. В комнатах, где мы слушали лекции о прошлых далеких битвах бесчисленных народов, через пару дней будут корчиться раненые, их станут резать хирурги, и не всем удастся отстоять жизнь. Может, и мне придется тут лежать. Или Марку Пытлярскому, или Сереже Дегтяреву, или Виктору Гусеву...
По коридорам, между занятыми делом сотрудниками института и студентами, четко поскрипывая сапогами, торопливо прохаживаются подтянутые командиры в темно-защитных гимнастерках. Они спокойны. Несут службу. «Если завтра война, если враг нападет, если темная сила нагрянет...» Так мы пели уже много лет, этого ждали, к этому готовились. Сегодня оно наступило.
Я тоже сразу нашел работу — принялся обвязывать шпагатом стопы тяжелых томов в кабинете древней истории. Какой был уютный, милый утолок, как хорошо читалось, думалось при мягком свете настольных ламп под зелеными стеклянными абажурами!
— Коля — к ректору!
Зоя Казаченко, однокурсница, подходит ко мне, поблескивает темными глазами. Лицо у нее смуглое, как у цыганки.
«Зачем бы это?» — удивляюсь я и, отряхнув пыль с костюма, бегу вниз, на первый этаж.
Никогда меня не вызывали к ректору. Какое там может быть дело ко мне, рядовому студенту, вчерашнему первокурснику?
В кабинете, кроме ректора за большим столом, сидит на диване военный. Бросилась в глаза овальная нашивка на рукаве мундира. НКГБ! На стульях, у окна, двое штатских. В сером костюме и в коричневом.
— Силантьев? — спросил военный, быстро поднявшись.
— Да.
— Ваш паспорт.
Я вынул из кармана новенький паспорт и подал военному.
— Комсомолец?
— Да.
— Билет.
Отдал билет.
— Вы арестованы, — сказал военный и протянул мне квадратик бумаги. — Прочитайте.
«Ордер на арест», прочел я типографский шрифт, а под ним разборчивым почерком написаны моя фамилия, имя и отчество.
Неужели есть предчувствия? Как можно угадывать будущее? Ну, мысли читать, даже посылать их на расстояние — это объяснению поддается. Потоки материальных частиц испускаются и воспринимаются мозгом. Но какие ручейки атомов могут лететь от будущего к настоящему? От мира, которого еще нет? От прошлого остается не только реальный след, но и опыт. Предугадывать что-либо на их основе — можно. Предсказывать в общих чертах, предполагать, определять направление, планировать. Но предчувствие — это же совсем другое. Как можно сердцем — сердцем не разумом! — ожидать того, что случится завтра, послезавтра, через месяц? Невероятно. Так почему же, черт возьми, вчера, сразу после удачного экзамена, я вдруг ощутил тяжесть на душе? Ведь не ведал, отвечая по психологии, что бушует война, льется кровь в нашем Минске, Киеве. Тем более не мог знать, что на меня уже выписана вот эта бумажка. Ордер на арест.
Люди в штатском подошли ко мне и быстро, с профессиональной ловкостью обшарили карманы, бегло, но тщательно всего ощупали. На пространный стол ректора легли перочинный ножичек, блокнот, карандаш, ведомость на профвзносы (я — профорг группы), профсоюзный билет, десятка два рублей, сберкнижка, где полторы сотни, положенные еще в моем городе, портсигар (его кегебист мне вернул).
— Пошли, — приказал он.
Ребята в костюмах стали у меня по бокам, человек с нашивкой вышел, мы — за ним. Так прошагали многолюдный вестибюль, спустились по каменным ступеням пологой лестницы и оказались на солнечной улице. Черная лакированная «эмка» стояла у подъезда. Парень в сером костюме раскрыл передо мной заднюю дверцу.
Доехали до общежития. Ребята обыскали тумбочку, кровать, перерыли белье в чемодане, разбросали по одеялу книги, тетради, газеты. Некоторые, а также рукописи, письма и книжку-дневник, связали в пачку и отложили, чтобы взять.
— Где еще ваши вещи? — спросил военный.
Я кивнул в угол — там с зимы висело суконное черное пальто на вате, подарок дяди Коли с его плеча — своей достойной Москвы одежи у меня не было. Парни сняли пальто, обшарили карманы, прощупали подкладку.
— Забирайте, — приказал служитель Меркулова.
— Зачем? — удивился я.
— Берите все ваши вещи.
Стало быть, я уже сюда не вернусь?
…Моя очередь к столу, перед которым раздевали донага и заглядывали под ягодицы, становилась все ближе. Я обернулся: сзади — Кантов. Весь подался вперед, глаза под стеклами очков сверкают гневно.
А чем, собственно, возмущаться? Преступники, люди, опасные для общества. На какое еще обращение им рассчитывать?
Пережито! Придерживая спадающие брюки — в другой руке завязанные в простынь остатки вещей, — я и еще человек двадцать заведены в другую комнату. Там опять заставили раздеться догола. Мужчины в белых халатах с засученными по локоть рукавами заглядывали каждому в рот, раздвигали веки, поднимали и опускали руки, записывали приметы: у кого рубец какой или шрам, где какие родинки. Некоторым делали две царапины пониже плеча и быстро проводили по ним марлевой кисточкой.
— Мне оспу прививали, — сказал Шпретер.
— Не видно, — ответил медик и царапнул.
То же сделали и мне.
И вот мы перед очередной обитой железом дверью. Она раскрывается, и мы входим в нее.
Широкая и длинная, высокая камера. Далеко, в передней стене, под потолком два окна с решетками. По обеим длинным сторонам трехэтажные деревянные нары, некрашеные, почти черные, отполированные множеством рук, ног, спин, животов. Нары сплошные, без проходов между ними, от торца до торца камеры. Кое-где свисают с полок грязные одеяла, тряпье. На досках сидят, лежат люди. Они заполняют и широкий проход вдоль камеры. Кто пристроился на мешке, брошенном на цементный пол, кто на узле, иные лежат, многие ходят, перешагивая через туловища, головы, задевая ногами. Непрерывный монотонный гул стоит в помещении. Из гула, словно лягушки из болота, выскакивают выкрики, голоса, брань и хохот и, кажется, всплески плача. Они возникают и тут же шлепаются в общий шум и тонут в нем. Из дальнего угла доносится негромко блатная песня — такие приходилось мне слышать иногда в подмосковных поздневечерних электричках. В глубину нар не проникает свет ни от окон, ни от лампочек с потолка, забранных в проволочные колпаки. В полутьме, точно беловатые клубки масла в пахтанье, сбились плотные группки полуголых мужиков. Они прилипли к полу и нарам, кто на корточках, кто по-узбекски скрестив согнутые ноги. Зверино озираясь, мужики азартно играют во что-то. Здоровенный, в грязных кальсонах, сидит на ягодицах другого и ожесточенно бьет его ладонями по красной спине, яростно щиплет, вывертывает в пальцах кожу, готовую брызнуть кровью. Истязаемый довольно урчит, стонет от наслаждения, визжит восторженно, замысловато и грязно матерится.
У самой двери, в замусоренном углу стоит ржавый чан с крышкой и массивными ручками. От него несет смрадом. Почти непрерывно к чану подходят, откидывают крышку и пополняют содержимое — кто стоя, а кто усевшись. Расположившиеся возле двери на узлах даже не отворачиваются. И только когда в баке заурчит и забулькает, осыпают ругательствами того, кому «приспичило».
На нас, пополнивших камеру, никто не обратил внимания, и мы разбрелись в поисках места, где можно бы положить узел и присесть. Дольше всех искали пристанище я и Цюрьке. Выслушав немало злобной брани («Ну, что болтаешься, как вошь на..?» «Чего стал, как... на свадьбе?»), в конце концов нашли уголок в проходе, возле нар. Я расстелил пальто, и мы прилегли, положив головы на узлы.
Чудовищный муравейник, где правили блатари, окончательно доконал меня, я чувствовал себя раздавленным. Что ни лицо, то явно выраженный убийца и насильник. Слышанные еще в детстве рассказы о зверствах уголовников в тюрьмах, как выдирали золотые зубы у политических, как засовывали непокорных головой в очко уборной или в парашу, как проигрывали людей в карты, и то, что сейчас вокруг, — наполняло сердце ужасом и отвращением. Казалось, бросили меня в выгребную яму, где копошатся и шныряют громадные липкие пауки и в плотном смраде кишат огромные черви. Страшно и гадко.
Потрясение от случившегося, две ночи без сна, двое суток без пищи (я еще ни к чему не притронулся из того, что давали, — ни к баланде, ни к хлебу), — и последние силы иссякли. Из мальчишеских церковных лет выплыла, колотилась в мозгу славянская фраза: «И со беззаконными вменися!» Приравнен к преступникам!
О, самонадеянность юности! И мысли ведь не возникало о том, что пришла расплата за бездумную жестокость, за черствость и бездушие к матери, еще четыре года назад брошенной в такую же клоаку.
Порой казалось, начинаются галлюцинации. Всплеснет над гулом камеры удар костяшки домино о нары — чудится, будто кулак бьет по чьему-то лицу, превращая его в кровавую кашу. Заструится у чана — кажется, кровь хлещет из чьей-то раскроенной головы.
— Плохо тебе? — спросил Цюрьке.
— Нет, ничего.
— Студент?
— Да.
— Что же тебе предъявили?
— Ничего.
Эх, закурить бы! Но папиросы давно кончились.
Всего скорее, старик — шпион немецкий. Участливые его вопросы не находили отклика в моей душе, но были единственным проблеском в окружающем мраке. И я спросил:
— А вы — знаете, за что арестованы?
— Меня следователь еще не вызывал. Но догадываюсь, австриец. Работал в Германии...
— Но чувствуете что-нибудь за собой?
Цюрьке грустно улыбнулся.
— Видите ли... Бывают в жизни периоды, условия, когда в тюрьму можно попасть и без вины.
Не верил я, что он невиновен! Что-то да было. Если не шпион, так сотрудничал с фашистами.
— Надо верить, что все разъяснится, — продолжал он. — Со временем. А пока что — не падать духом. Гельд ферлорен — нихьтс ферлорен; френд ферлорен — филь ферлорен, муд ферлорен — аллес ферлорен. Деньги потерял — ничего не потерял, друга потерял — много потерял, мужество потерял — все потерял.
— На парашу его! На парашу, суку! — Истошные крики неслись из переднего угла камеры. Кто-то свирепо оправдывался, перемежая заверения мерзкой бранью.
— Головой в парашу! — надбавили наказание.
Два полуголых верзилы — сплошь в татуировке, сжав кулаки, теснили третьего. Он неохотно отступал, выплевывая оправдания и матерщину. Задел кого-то из лежащих, чуть не упал. Так через всю длинную камеру допятился до двери, до вонючего чана.
— Шадишь вот шдешь, — грозно прошамкал один из верзил и ткнул пальцем на место у параши. — А ну, юрок, подвиньша, с тобой вот дядя пошидит. Денька три.
Парнишка, сидевший на узле, с готовностью выполнил приказание.
— За что его? — спросил я Цюрьке, как будто он все знает.
— У блатного мира свои законы, — ответил австриец, — Может, пайку или баланду закосил. А может, и ссучился. Да ты дрожишь, я вижу. Заболел?
Он приложил сухую легкую руку к моему лбу.
— Э-э! Прививка сказывается. Врача надо вызывать.
— А это возможно?
— Ну, а почему же?
Цюрьке поднялся и стал пробираться к двери. Татуированные еще воспитывали там своего сосланного.
— Тебе чего, дед? — зловеще встретил австрийца шепелявый.
— Человек заболел. Врача надо.
— Холера? Черная ошпа? Шибиршкая яжва? — заорал блатарь истерически. — Тут вам не шанаторий, фраера ху…
— Воспаление хитрости? — услужливо подхватил кто-то. — Здесь не пройдет.
Цюрьке решительно отстранил тощей рукой верзилу и стукнул по волчку. Татуированный приподнял руки со скрюченными пальцами — то ли отбросить австрийца от двери, то ли вцепиться в горло за неуважение.
Но отворилась дверь, охранник молча и спокойно смотрел в камеру.
— Позовите врача. У человека высокая температура.
Дверь захлопнулась. Цюрьке постоял, в раздумье почесывая подбородок, потом начал пробираться на свое место.
За дверью послышалась возня, звякнуло о пол что-то тяжелое, под волчком откинулось в камеру и легло горизонтально квадратное оконце. Шепелявый в татуировке нагнулся к нему, стараясь заглянуть наружу.
— Двести десять, — послышалось с той стороны.
— Двешти пятнадцать, — кинул в отверстие разрисованный.
— Двести десять! — Голос за окном произнес безапелляционно, и вслед за тем в отверстии показались куски черного хлеба.
— Кто беж пайки оштанетша? — не принимая хлеб, спросил верзила.
— Ты!
Урка ответил коротко, но веско:
— ... на рыло!
И большими цепкими пальцами взял настойчиво просовываемые четыре куска, с полкило каждый.
— А ну, быштрей принимай! — скомандовал он добровольцам, выстроившимся вдоль прохода.
И куски, как коричневые голуби, полетели с ладоней на ладони, исчезая в недрах камеры. Некоторые отрезаны в точности по норме, другие — с довесками: одним, двумя и даже тремя. Горбушки приколоты к основным кускам лучинками.
По камере, заглушая вонь параши, пошел запах ржаного свежего хлеба.
Через несколько минут после того, как пайки были розданы, раскрылась дверь, и на порог ступил надзиратель.
— Кто вызывал врача?
Цюрьке быстро встал с узла и поднял руку.
— На выход!
Стараясь унять дрожь и судорожно цепляясь за нары, пошатываясь, я начал пробираться к двери. Цюрьке поддерживал.
Надзиратель, шустрый паренек, по виду мой ровесник, впился в меня ненавидящим взглядом.
— Иди, иди,— прошипел он. И, затворяя дверь, как бы невзначай подставил ногу.
Я запнулся, но не грохнулся на пол. Это, видимо, еще крепче убедило охранника, что перед ним симулянт и контрреволюционное отродье.
Меня провели в комнату, пропахшую лекарствами. Женщина в белоснежном халате — светлый образ оставшегося где-то далеко недоступного теперь мира, — как обычному больному поставила мне градусник, взяла запястье и держала, пока не сочла пульс.
Кончилось тем, что очутился я в светлой, показавшейся необычайно чистой, палате. На узкой железной койке, покрашенной белилами, с матрацем и свежим бельем растянулся в ничем не нарушаемой тишине. В ушах еще отдавалось:
— В парашу головой! В парашу!
Из большого окна в палату врывался солнечный свет, решетка не в силах задержать его. Тем более что не ржавая, а тоже в белой краске, как и рамы. Боже мой, этот австриец неожиданно вернул меня в прежнюю жизнь, в человеческие условия. Блаженная слабость овладела мной, и я то ли уснул, то ли потерял сознание.
Проснулся от жаркого солнечного луча и сразу понял, что здоров. И тут же вернулось ощущение непоправимого несчастья. Сколько бы я ни прожил, оно меня уже не оставит!
Еще двое суток лежал я в солнечной палате. После чего вернули мальчика на ту свалку.
Цюрьке оберегал мое место. Как можно шире расстелил пальто, а мой узел рядом со своим положил под голову.
На руке начала зарубцовываться ранка от прививки оспы.
— Долго вы жили в Москве? — поинтересовался я.
— Семь лет. С перерывами, когда приходилось уезжать в Германию.
«В гитлеровскую Германию!» — опять недоверие кольнуло меня.
— А в тюрьме вы... не первый раз?
— В советской — первый. А вообще... Знакомство с камерой состоялось у меня тридцать лет назад. При кайзере Вильгельме. Потом — в мировую войну. Третий раз — мае девятнадцатого года, когда разгромили Советскую республику в Баварии. Четыре года спустя рейхсвер захватил Рудные горы, и мне снова пришлось сидеть за решеткой. И еще десять лет спустя — при Гитлере.
Вот это биография! Два чувства боролись во мне. Восхищение и подозрительность. Ну как может быть, что старый заслуженный коминтерновец оказался в советской тюрьме? Нет, зря у нас не сажают.
На оглавление На предыдущую На следующую