Новости
О сайте
Часто задавамые вопросы
Мартиролог
Аресты, осуждения
Лагеря Красноярского края
Ссылка
Документы
Реабилитация
Наша работа
Поиск
English  Deutsch

Владимир Пентюхов. Раб красного погона


ЧАСТЬ II
Жизнь солдатская

Армейские дела житейские

Весной сорок шестого газета «Забайкальский рабочий» объявила о том, что в Чите создается литературный кружок, в работе которого приглашают принять участие всех желающих. Я таковым себя посчитал и на первой же встрече «любителей высокого слога» нашел немало и грустного, и интересного. Грустно, например, было из-за того, что большинство офицеров читинского гарнизона, цивильных граждан было не более десяти, страдали элементарной безграмотностью. Не заметить этого было нельзя, и даже я, агнец Божий, отличился там некоторым образом. Когда какой-то лейтенант в мешковатой, не по размеру форме прочел фразу: «Ты живешь за речкою, на краю села, где кривой уздечкою тропочка легла», я крикнул через зал:

— А почему ваша тропочка легла уздечкой, а не хомутом?

Лейтенант споткнулся на слове и умолк. В зале раздался смех. И еще кто-то во всеуслышанье сказал:

— В самом деле, почему уздечкой? И почему именно кривой? Она что, прямая по натуре?

Лейтенант тогда напал на меня, заявив вдруг, что рядовым на занятиях литературного кружка вообще делать нечего. За меня заступился журналист из «Забайкальского рабочего» по фамилии Шергов, сказавший:

— Давайте запомним, здесь нет ни чинов, ни званий. Здесь собрались товарищи по духу, по перу.

Конфликт, не разгоревшись, потух.

Ходил на занятия литкружка один пожилой майор из военизированной охраны железнодорожников. Он носил в своей полевой сумке целую кипу разрезанных листов со стихами и почти всем своим знакомым предлагал прочесть их, подсказать, что в них можно исправить, чтобы сдать в печать. От него отмахивались, как от прилипчивого овода. Однажды, после того, как я выступил со своим стихом «За перевал» и сошел со сцены, он подсел ко мне, сунул в руки лист бумаги и шепнул:

— Погляди, пожалуйста, все ли тут на месте?

Пробежав текст глазами, я ответил что думал:

— По-моему, да. Ни прибавить, ни отбавить.

— Во-во. А в печать не берут, злыдни. Говорят, в них нет поэзии.
Стихи звучали так:

По небу быстро летел самолет,
Только моторы гудели.
Он поминутно стремился вперед,
В кабине пилоты сидели

По пути к дому я раза три повторил про себя это четверостишие и только потом расхохотался. Надо же было так сочинить! Все на месте, все правильно, а стихов нет. Вопросы: по чему еще должен лететь самолет, куда он еще должен был стремиться, где могли сидеть пилоты, если не в кабине, — можно не задавать. И было поразительно, что майор не видел этой нелепости.

И тут я испугался: может быть, и в моих стихах есть такая же галиматья, да я не замечаю? Надо бы, пожалуй, тоже кому-то грамотному дать почитать их. «Как делать стихи» Владимира Маяковского, большой аналитический труд, я проштудировал, он мне многое дал, но грамотности не прибавил.

Как-то на одной из встреч начинающих литераторов старший сержант Сергей Васильев, да-да, тот самый, который впоследствии стал профессиональным поэтом, а тогда только начинал писать, во время перекура попросил меня:

— Володя, выдай-ка мне что-нибудь из лирического багажа, мне кажется, есть в тебе что-то такое...

Я прочел то, что было испечено моей головой буквально на днях.

Что, березка, ветками склонилась,
Словно плачешь, стоя над рекой?
Ты все лето славно веселилась,
Трепеща прозрачною листвой.
Поскучай, не всем же без печали.
Мне б с тобою рядом надо встать,
Да боюсь, чтоб люди не сказали:
— Как не стыдно, парень — и скучать!
Впрочем, им до нас какое дело.
Так любить, как я, никто не мог.
Но подруга-радость улетела,
Как и твой, последний твой листок.
Ты потерпишь лютою зимою
Да весной оденешься опять,
Ну а мне удастся ль над рекою
Снова ту девчонку повстречать?

Сергей выслушал, склонив чуть набок голову, потом приобнял за плечи:

— А что, можешь, можешь... Принеси-ка штук с десяток, чтобы составить мнение.

Оставить о себе плохое мнение у человека, чьи стихи уже печатались в областной газете, я не посмел. Постыдился неуклюжести своих проб, неясно выраженных мыслей и вообще незавершенности. И вообще я подумал, стоит ли ходить на занятия литературного кружка, если за душой всего каких-то четыре класса образования, фактически та же церковно-приходская школа.

Мне надо было в то время сразу обратиться в любую близлежащую школу и поискать грамотных людей там, но я почему-то стал их искать среди знакомых офицеров. И вскоре оказалось, что три наших лейтенанта, что попеременно дежурили на вахте, не образованней меня.

В штабе управления лагеря самым грамотным мне казался майор Митин, но, как выяснилось, ошибся. Звание он получил за храбрость в боях против японцев в 1937 году на озере Хасан. После гибели командира поднял в атаку взвод солдат и отбил противника. Потом отличился во время финской кампании в 1939-40 годах. Там уже командовал ротой. Во время Великой Отечественной командовал батальоном, но на дальнейшее повышение не пошел, не хватало образования. Короче, дорос до майора только как храбрый офицер.

На мой вопрос, может ли дать консультацию на стихи, Митин засмеялся и в порыве веселости даже хлопнул меня по плечу.

— Вот уж где я темный лес, так в стихах. Читать их читаю, но не могу понять, как они так у людей складываются? Не-ет, обратись к кому-нибудь другому, кто в этом хоть что-то смыслит.

Майора Митина к тому же в данный момент волновало одно — как бы не сократили из армии. Он хотел дождаться выхода в отставку, чтобы купить на берегу Черного моря домик с богатым садом. Об этом тогда многие старики-офицеры мечтали. Когда же майор узнал, что приказ на сокращение численности Советских вооруженных сил уже подписан и в нем есть его фамилия, он застрелился в своем кабинете. Его нашли сидящим в кресле при всех своих шести боевых орденах на простреленной груди. Свою пулю он направил точно в сердце.

Толкнулся я опять в квартиру капитана Изотова, но лучше бы не ходил. На душе до сих пор живет горький осадок.

Любочка была одна. Она подбежала ко мне, едва я переступил порог, чмокнула в щеку и затараторила, чуть не захлебываясь словами:

— Вот хорошо, Володя, что пришел! У меня есть чем с тобой поделиться. У меня появилось хобби. Я сейчас тебе все расскажу, и ты поймешь, что это такое. Только ты не перебивай меня. Договорились? Снимай шинель и проходи. У нас жарко, видишь, я почти раздетая, бери голыми руками. А возьмешь — подаришь мне свое фото. Договорились? Я теперь со всех моих знакомых буду брать налог фотками. Глупая, не догадалась делать это раньше, еще в Смоленске, когда жила у немца Вагнера. Его еще потом наши партизаны убили. Но папочка противится. Стал даже запирать меня на замок, чтобы ко мне никто из мужчин не заходил. А я плачу, плачу, пока уговорю его. Понимаешь, я иначе жить на могу, мне все чего-то не хватает, не хватает. К тому же меня все мужчины любят, я всем нравлюсь. Всем-всем! И как я могу кого-то обижать? Ты только больно не целуй, ладно? А то губы опухают. Что таращисся-то? Раздевайся давай!

Любочка с какой-то особой нервозностью стала расстегивать крючки на моей шинели, хвататься за пуговички гимнастерки, за поясной ремень. Она торопилась и не то чтобы помогала раздеться, а, наоборот, мешала мне.

В один из моментов, когда шинель почти слетела с плеч, я заметил в глазах Любочки блеск, какой раньше замечал у рассерженных деревенских собак. Заметил и то, как вздрагивали ее полураскрытые тонкие губы, сжимались и разжимались челюсти. И мне показалось, что как только я разденусь, она вопьется в мое тело своими крохотными, плотно сдвинутыми зубами.

В поведении Любочки я увидел действия, какие порой выказывала моя бедная больная мать: такое же выражение лица, глаз, такие же нервические движения рук, пальцев. Я вздрогнул от мысли: «Да она же сумасшедшая!» И если бы я не знал, как вести себя с такого рода больными, я не знаю, что бы произошло дальше. С немалыми усилиями мне все-таки удалось остановить действия больной, уложить ее на диван и не дать стянуть с себя остаток одежды. И когда она поняла, что совсем не нужна мне, разревелась, как ребенок, стала колотить по дивану ногами, кулаками, мотать головой, выкрикивать истерически разные слова.

Увидев на подоконнике пакетик с таблетками, какие выписывали и моей матери, я достал одну и едва уговорил больную выпить ее. Через еще какое-то время, слушая мои ласковые слова, Любочка начала успокаиваться, успокаиваться и наконец, закрыв глаза, чему-то своему улыбнулась.

Пришел капитан Изотов. Удивленно взглянув на меня — я уже успел надеть шинель и застегнуть ее на все крючки, — он перевел взгляд на жену, лежавшую под накрытой простыней, спросил с тяжелым выдохом:

— Истерика?

Я кивнул, но добавил:

— Боюсь, что у нее было что-то вроде эпилептического припадка. Эта болезнь мне знакома по матери. Выпоил ей таблетку, — указал рукой на пакетик.

— Бедная девочка, — опять тяжело вздохнул капитан.

Изотов скинул шинель, снял валенки и, оставшись в одних носках, прошел к круглому столу, подле которого сидел и я. Стал рассказывать, хотя я и не просил ни о чем.

— Сирота она. Отец с матерью под развалинами дома при бомбежке погибли. Когда пришли немцы, чтобы остаться в живых, пошла в прислуги к одному из бывших русских. Тот воспользовался ее малолетством. Далее она каким-то образом оказалась у немца Вагнера. Тот баловал ее, как дитя, не обижал, но с населением обращался жестоко и поплатился за это. Потом… Что было потом, долго и тяжко рассказывать. Когда пришли наши, она в солдатской гимнастерке, чтобы сходить за мальчишку, из-под Смоленска пошла с войсками на запад. Где сытая, где голодная. Чаще обиталась при обозах. Но солдат наших разве обманешь. Приголубят, приласкают, спать с собой уложат. Сами поспят, другим уступят. Держали ее возле себя и ротные, и батальонные командиры. Один раз прибрал и наш комдив, генерал Высотин. Взял вместо ординарца или, точнее, денщика. Не побрезговал, подлец! Нет чтобы в Союз отправить, когда она забеременела, так он шепнул на ухо одному эскулапу из медсанбата: «Сделай так, чтобы эта походная жена полка и дивизии больше никогда не зачинала. Зачем ее мучить абортами».

Ну, тот и постарался. А я уж ее после генерала подобрал, когда из Германии поехал. Бросил он ее там, в Берлине, в какой-то нашей комендатуре, дескать, скоро приеду, заберу, но так и не приехал и никого не прислал. Я пожалел девчонку, взял с собой, пообещал жениться, как положено. И женился, хотя вдвое старше ее, но вот видишь, какая незадача. Больная она, и, наверное, на всю жизнь. Придется сдавать бедняжку в больницу.

Судьба этой молодой женщины больно задела сердце. Я-то думал, что нет никого, кто бы жил во время войны хуже, чем мы с матерью и братом, но оказалось… Даже страшно представить, через что прошла она, что видела, чувствовала, о чем переживала, чем мучилась. И болезнь ее коварная, если ведет не напрямую к смерти, то и не отпустит от себя до конца дней, заставляя страдать, мучиться от сознания собственной неполноценности. Об этом я уже не раз слышал от людей и вычитывал в книгах.

— Что зашел-то? — спросил капитан. — Что-нибудь почитать взять?

— Нет, просто поговорить, посоветоваться. Учиться мне надо, а с чего начать, не придумаю.

— Ну и начни с того, на чем остановился. История, география, русский язык, ботаника, математика.

— Только-то? — как-то невольно вырвалось у меня.

— А ты что, другое хотел? Ничего другого для тебя нет. Покупай учебники и действуй. Чем смогу, стану содействовать.

На том я и остановился. К систематическим занятиям приступить долгое время не мог. Брал книги в руки, читал их, но прочитанное не укладывалось в голове. Мешали обстоятельства. С матерью в больнице было плохо, ее даже перевели в группу тяжелых. Об этом мне сказал один из врачей, когда я позвонил по записанному в блокноте телефону. Да и о братишке печалился. Сбежал он от «сытой и интересной» детдомовской жизни еще в феврале, и никто не знал, где его искать, на каких просторах Сибири или Дальнего Востока.

Позднее он расскажет, что якобы добирался до Ташкента, но там ему не понравилось, и вернулся снова в Иркутск, потом решил добраться до Читы. Здесь ему удалось найти здание почты, которая обслуживала нас, и заинтересовать ее работниц собственной персоной.

— Вы должны знать, где живет мой брат, — заявил он им. — Вы же ему письма носите, а служит он в МВД.

— Мальчик, но ведь в МВД тысячи людей. И солдаты сами ходят к нам за письмами. Какой у него конкретный адрес?

— Почтовый ящик 237.

В тот же день наш солдат-письмоносец обратился ко мне:

— Слушай, Володя, а это не твой ли братишка разыскивает тебя? Маленький, белобрысенький, с кудряшками...

По приметам выходило — мой. И мы с товарищами бросились искать его по базарам, вокзалам, котельным. А когда сошлись у той же почты, одна из женщин вышла к нам и сообщила, что наш пострел отыскался, уже находится в проходной будке лагеря.

Когда я распахнул дверь проходной, братишка сидел за столом, ел макароны с мясом. Ему прислуживал сам старший дежурный офицер-японец капитан Ишида.

С криком «нашел! нашел!» братишка бросился мне на грудь и от радости заплакал. Одет он был интересней невозможно: в женскую японскую кофту с большим вырезом на груди и с широченными рукавами, в нелепые полосатые трусы из матрасовочной материи, а на ногах не было ничего, кроме запыленных, заскорузлых, с кровавыми трещинками цыпок.

Я повернулся к офицеру.

— Ишида-сан, баня мосьта иру.

Тот пристукнул каблуками.

— Парикмахера, портного — коче кой.

— Парикмахера, портной, я говори есть. Ото-ото кушать кончай, сразу — баня. Мойся, стригись... Мы дети очень люби есть. Да, да.

Быстро сработали японцы. Пока братишка мылся во вмонтированном в кирпичную кладку большом чугунном котле, они подобрали на складе маломерные брюки, белье, ушили их, укоротили. Быстро сгоношили гимнастерку, ремень. И когда Оська, уже подстриженный и намытый, что называется, до блеска, выбрался из котла, одели его, причесали чубчик, приговаривая:

— Ёроси, ёроси, Пентюхов-сан! Красиво есть аната.

Под вечер отоспавшийся на диване в проходной будке братишка вышел на широкую улицу имени Бабушкина позадаваться перед местными ребятишками своей новенькой формой, маленькими красными погончиками.

На первых порах начальство лагеря военнопленных сделало вид, что ничего особенного в их воинской части не произошло, подумаешь, мол, к какому-то солдату приехал беспризорный братишка, и сделало вид, что не замечает его. Даже кто-то поставил его на котловое довольствие, но, видя, что я не собираюсь никуда отправлять его, меня вызвали «на ковер».

Молодой и гонористый майор, прибывший в управление недавно: он, кажется, пришел на смену застрелившемуся майору Митину, начал с ходу кричать на меня. Причем строй его речи был довольно примечательный.

— Хто тебе позволил разводить в армии семейственность? Я тебя спрашиваю, тебе говорю! Хто позволил? Ты у кого выспросил разрешение, чтобы вызвать к себе брата? Ему что, плохо жилось в детдоме? Их там, понимаешь, кормят, поят, обувают, одевают, а ты отрываешь! И хто позволил шить ему армейскую форму военного обмундирования и даже сабоги и погоны? Я спрашиваю, тебе говорю. Ты думаешь, тебе всё можно, ага? Или тебе всё дозволено? Не-ет, тебе положено только справно нести службу и больше ничего. Никаких братьев и сестер. «Чтобы завтрева же его духу тут не пахло! Чтоб завтрева же! Понял, если я ясно сказал?

Воспользовавшись паузой, я сказал как можно спокойнее:

— Вы не имеете права кричать на меня. Кричать на подчиненного — значит подрывать свой авторитет. Это сказал...

— Молчать! — взвился над столом майор, и лицо его как бы напиталось аморантом-красителем... — Что? Пререкаться? Молчать! Как стоишь? На «губу» захотел? Я тебе это быстро устрою! Молчать, сопляк!

— Я на вас напишу докладную за оскорбление, — так же твердо сказал я.

Краска отхлынула от лица майора, оно побледнело. Видимо, этот офицер-недоучка впервые столкнулся с таким солдатом, который мало того, что не боится его, так еще и сам угрожает. Он даже затрясся от гнева, и только благоразумная мысль остановила его намерение не запустить в меня стулом, который он уже поднял.

— Молчать, щщенок! Вон отсюдова!

Этот приказ я выполнил беспрекословно, так как знал: рассерженных гусей дразнить опасно, тем более, что у майора, как и у всех фронтовиков, были здорово подношены нервы. Ордена Ленина, Боевого Красного Знамени и Отечественной войны, что поблескивали эмалью на его груди, конечно же, ему чего-то стоили.

Нетрудно было предположить, что если уж за меня и братишку взялись, деваться нам будет некуда. И мы запечалились.

Помощь неожиданно пришла со стороны японцев, точнее, капитана Ишиды. Он подошел ко мне под вечер, стал говорить, путая русские слова с японскими, но я понял. Он предлагал отправить моего ото-ото, то есть братишку, на подсобное хозяйство за город и подержать остаток лета подальше от глаз начальства. Там есть речка, может заниматься рыбалкой, загорать, купаться, набираться сил.

Испросив разрешение у начальника своего лагерного пункта, я отвез братишку за сорок километров от города, пробыл с ним два дня, приучил к обстановке, и он с удовольствием остался среди чужих солдат, которые смотрели на него с какой-то особой теплотой. Возможно, вспоминали своих братишек, детей, оставленных далеко-далеко от забайкальских гор и степей. Они окружили его вниманием, старались хоть чем-то угодить: делали ему игрушки, копали червячков, чтобы он мог пойти порыбачить пескариков, сами ходили с ним посидеть у речки, сооружали невиданных змеев и со смехом и шумом коллективно запускали их в необыкновенно высокое и голубое небо.

Исчез братишка из поля зрения начальства, прекратились на меня атаки штабных чиновников. Но время летит быстро. 3 октября, когда в поле был срублен последний кочан капусты и выкопана последняя морковка, пленные солдаты вернулись в лагерь, а братишка — ко мне в полуподвал. И буквально на другой же день меня опять пригласили в управление. Какой-то капитан, не запомнил его фамилии, беседовал со мной без крика, без угроз, но настойчиво советовал избавиться от братишки. Если, мол, нужна помощь, он охотно поможет устроить его в читинский детский дом. Когда же я решительно отказался, он отпустил меня, но тут же приказал кому-то по телефону, чтобы братишке в столовой не смели давать еду. Приказ был выполнен. Повар на ужин выдал на двоих одну порцию второго, котлету с картофельным гарниром и один стакан компота. Мы не смутились, хотя раздатчик задержался возле нашего стола в ожидании, что попросим еще порцию. Не попросили, а разрезали ложкой котлету надвое, поделили и гарнир, и пайку хлеба. Голодать нам было не привыкать.

Примерно через неделю на землю уже пали первые заморозки и начали дуть свирепые забайкальские ветра, меня вызвал сам начальник управления лагеря подполковник Степанов. Я впервые за год службы разговаривал с ним один на один и был приятно удивлен его грамотной речью, холеным лицом, интеллигентными нежными руками и мягкими, почти женскими манерами. Я был так поражен, что он с интересом расспрашивает меня о моей жизни в тайге, о встречах с волками, медведями, росомахами и так далее, интересуется судьбой моего отца, старшего брата, матери, сожалеет, что она лежит в такой больнице, о которой ходят худые слухи. Еще спрашивал, читаю ли я художественную литературу, что конкретно прочел, думаю ли учиться дальше и учить братишку? И когда я, расположенный его добрым ко мне отношением, спросил, не знает ли он людей, которые бы помогли мне научиться грамотно писать и вообще пополнить свои знания, он даже оживился лицом и заверил, что как только переговорит с женой, а она у него была преподаватель русского языка и литературы, так сразу даст нужный мне совет. На том, с благодарностью в сердце, я и покинул подполковника Степанова. Он сдержал слово, сам нашел меня, по телефону сказал, что хотел, и, главное, разрешил семейный вопрос — приказал начальнику снабжения лейтенанту Приказчикову: «Не трогайте больше Пентюхова!»

Но я должен заметить, что если бы не был таким, каким был, имел бы замечания по службе или тем более какие-то наказания за нарушение дисциплины или армейского устава, отношение ко мне подполковника Степанова было бы, разумеется, иным и никак не отеческим. В этом я убедился, когда однажды нечаянно подслушал возле неприкрытой до конца двери в его кабинете разговор. Он отчитывал младшего лейтенанта Возчикова, нашего дежурного офицера, и говорил такие слова:

— В вас, товарищ младший лейтенант, офицерского — одни погоны. Остальное — от худого солдата. Неряшливость в одежде, небрежность в выправке, не ухаживаете за лицом, не пробриваетесь и развели прыщи. Что, сейчас война? Или окопные условия? Стыдно. А как вы разговариваете с подчиненными людьми? Позор! Вы же не майор Сабоги. И если тот скоро будет сокращен из армии как фронтовая скороспелка, то вам-то служить и служить. И книг вы не читаете, и в театр не знаете дорогу. А вот рядом с вами служит рядовой, — он назвал мою фамилию, — он, можно сказать, за полгода освоил японский язык и всем вам, дежурным офицерам, утер нос. Кроме того, учится сам и учит брата-сироту.

Дальше мне стыдно было оставаться перед незапертой дверью, и я удалился. И этот подслушанный разговор как бы подстегнул меня еще усиленнее заниматься. Да и на форму я стал обращать больше внимания. Купил на рынке по сходной цене коверкотовую с серебряной искрой гимнастерку и шикарнейшие галифе из тёмно-зелёной диагонали. Такую форму я иногда видел в кино на старших военачальниках Советской армии. Я надевал ее только по праздникам или в выходные дни, когда надо было пойти в театр. И эта нарядность — чистый подворотничок, подтянутый до последней дырки ремень, расправленный, без единой складки подол гимнастерки, блестящие всегда сапоги — создавала мне определенный имидж и вызывала не только у солдат, но и младших офицеров некоторую зависть. А одна из женщин, что работала в нашей бухгалтерии, кажется, ее звали Клавдией Ивановной, когда я зашел к ней по ее просьбе, сказала, глядя на меня:

— А вам, элегантный кавалер, согласно приказу начальника управления, с первого ноября положена надбавка к заработной плате. Теперь вы будете получать 740 рублей в месяц.

Но меня обрадовало не столько сообщение о повышении зарплаты, сколько слово «кавалер», да еще элегантный. Там же, в штабе, в конце длинного коридора, стояло старенькое трюмо. В нем я увидел симпатичного молодого человека, курносого, с полноватыми, чуть вроде бы припухшими губами и мягко округленным подбородком. И форма — коверкотовая гимнастерка с серебряной искрой и отливающие зеленым глянцем галифе — смотрелась в самом деле великолепно. И чтобы сохранить этот вид на долгие годы, я в этот же день зашел в ближайшую фотографию и сфотографировался «на вечную память». С удовольствием сейчас иногда рассматриваю собственное изображение тех лет.

С Иосивой, Боямой и примкнувшим к нам Доем мне пришлось проститься в июне сорок седьмого. Срок их пребывания в нашем плену окончился, и они возвращались домой, на родину. Иосива и Бояма к тому времени уже свободно могли объясняться на нашем языке и были переводчиками, а Дой как комендант командовал всем персоналом военнопленных. Громоздкую систему управления внутренней жизни лагеря он сделал более гибкой. И если при полковнике Нокамуре и начальнику его штаба нашему отделению приходилось тратить по полтора часа на утренний развод солдат на работу, то при Дое он сократился на сорок минут. Да и порядка стало больше. Солдаты перестали обижаться на бытовые условия, на нехватку питания. Можете себе представить, как был взбешен отстраненный от власти Нокамура, державший дисциплину с помощью рукоприкладства и не помышлявший ни о каком послаблении режима для своих подчиненных соотечественников, хотя должно было бы быть наоборот.

Дой обучил меня кое-каким борцовским приемам, о которых я уже говорил. Жаль, что я ничего за душой не имел, чтобы отплатить ему. И сделал он это, то есть занялся обучением, после того как я рассказал ему о нашей судьбе. Из благих намерений он сказал:

— Такой жизнь быть нельзя. Надо драться обоим рука вот так! — и он приблизительно показал как. — Я тебя учить есть. Пригодится.

Не ошибся Дой, спасибо ему! Аригато газаймасьта!

Очень жаль Иосиву, Бояму и Доя. Донесся до меня слух, я уже к тому времени служил в далекой Коми АССР, что когда корабль из бухты Ольга на Дальнем Востоке отчалил от советского берега и взял курс к недалекой Японии, увозя репатриированных солдат домой, полковник Нокамура приказал темной ночью сбросить в штормовое море всех членов демократического общества Томонока.

Предполагали и наверняка знали Иосива, Бояма и Дой, что расправа с ними будет короткой и жестокой, но остаться, как некоторые другие, в Советском Союзе на все времена не захотели. Посчитали, что нужны будут в своей послевоенной стране, и просчитались.

Тут я должен сделать небольшое отступление и перекинуть мостик от тех далеких времен в год 1994-й, когда наш первый российский президент Борис Николаевич Ельцин, будучи с визитом в Японии, стал вдруг ни с того ни с сего извиняться перед телезрителями этой страны за жестокости, которые якобы были применены нашими войсками к их пленным соотечественникам в сорок пятом-сорок седьмом годах. Стыдно и позорно было видеть и слышать такое, потому что японцы в нашем советском плену если и содержались под стражей в закрытых зонах с колючей проволокой — а как иначе, — то голодом их никто не морил, ледяной водой, как немцы генерала Карбышева, не поливал, к столбам на морозе не привязывал, бактериологическое оружие на них не испытывал.

В нашем лагере японские пленные солдаты получали питание по норме, принятой в их армии. В рацион входила их же пища: рис, гаолян, чумиза, морская капуста, макароны, вермишель, соленая и копченая рыба, разного рода пряности. Не было только деликатесов, вроде жареных куропаток. И продукты эти шли непосредственно из Маньчжурии. Я сам иногда присутствовал во время приемки вагонов и видел, что в них было загружено. Видел даже, как солдаты, распечатывая мешки, находили в них записки с текстами, в которых шли пожелания крепиться и беречь себя, чтобы благополучно вернуться на родину. И работали пленные не по двенадцать часов, а как все советские люди к тому времени — уже по восемь. И одежду носили свою, и медикаментами пользовались своими, и стационарные лечебницы были при каждом лагерном пункте.

Конечно, не обходилось, без каких-либо злоупотреблений, но ведь жизнь есть жизнь, и люди, что были задействованы в лагерной обслуге, были разные. И режим, конечно же, был щадящим лишь до той поры, пока этим не стали злоупотреблять сами же пленные. И сколько нарушителей советских законов попало в то время в наши тюрьмы, вы, надеюсь, тоже слышали или где-то читали. И солдаты, и офицеры относились к своему плену спокойно, никто не рвался в побеги, и все терпеливо ждали конца срока. Ждали и добросовестно трудились на объектах Читы, кто по специальности, кто на разных работах. Конечно же, труднее всего было тем, кто, как говорится, вкалывал на разгрузке угля, на лесозаготовках, на строительных площадках. Так что нечего было Борису Николаевичу пресмыкаться перед бывшими военными и политическими противниками.

Когда пленные нашего лагпункта выходили из ворот лагеря, для того чтобы отправиться на вокзал и поехать домой, мы, то есть солдаты, офицеры, обслуживающий персонал, вышли проводить их. Это была хотя и молчаливая, но трогательная сцена. Мы прощались взглядами, глаза в глаза, кивая головами. Японцы же, те, с кем пришлось вместе работать, складывали перед лицом руки ладонь к ладони и кланялись нам, повторяя: «Соенора! Соенора!»

Они говорили нам «до свиданья», но понимать это надо было как «прощай». Здесь же, рядом с нами, стояли и те, кто решил навсегда остаться в Советском Союзе. В их глазах сверкали слезы.

Предыдущая   Оглавление   Следующая