Владимир Пентюхов. Пленники печальной судьбы
Я похоронил умершего от тяжелых фронтовых ран отца двенадцатого мая сорок второго года, и с тех пор председатель колхоза «Красный пахарь» Федор Кирьянович Анциферов, когда я начал просить постоянную работу, стал кричать на меня:
– Ну не знаю, не знаю я, куда применить мне твои способности, кроме как чистить конюшню да коровник. Несовершеннолетний ты, надорвешься мешки таскать, а мне отвечать. Газеты ты, конечно, мастер читать да сказки разные рассказывать, так за это ведь трудодни писать не положено.
И бригадир Алексей Косой, хотя я ростом был с него, обходил меня. Даже в бригаду по распиловке дров не назначал. Он даже предупредил как-то:
– Ты же не опытный, порубишь ногу, и что тогда?
Я так полагал, что отказы этим происходили потому, что для жителей этой деревни мы были чужими, проезжали мимо, остановились на ночлег, а тут – война. Отец на другой же день ушел в военкомат и уехал на фронт, мы, я, больная мать и младший братишка Оська, остались в деревне. Мы не были колхозниками, и потому пришлись не ко двору. Но жить-то как-то надо было.
– Сынок, – говорила мать, – перестань маяться да просить. Работай, куда поставят, и молчи. Палкой обуха не перешибёшь.
В начале июня председатель встретил меня по дороге к своему дому. Остановился и вдруг заговорил:
– Володча, вот ты просишь самостоятельную работу, поскольку говоришь, что уже вырос. Так вот есть такая. На смолокурку пойдешь?
– Какой из меня смолокур? – был мой вопрос.
– Смолу курить будет Сергей Кондратьев, а ты с его сыном Кешкой, станешь бересту драть на деготь. Работа нетрудная.
Отказываться от предложения я не посмел, тем более что снимать бересту знал как. Отец показывал, когда готовился туески делать.
– Вот и дельно. Тогда иди к Сергею, собирайтесь и завтра же поезжайте на место.
Про жизнь и работу на добыче дегтя и смолы я рассказывать не буду, не успел я освоить эту профессию, как вызвали в военкомат и сказали, что меня мобилизуют на трудовой фронт в Черемхово, в ФЗУ, чтобы, обучившись мастерству шахтера, добывать уголь для страны. На мое возражение, что у меня на иждивении больная мать и малолетний брат, в военкомате мне строго ответили:
– Мать твою отправим в дом инвалидов, а брата устроим в детский дом, так что за них я могу не беспокоиться.
Я сознавал, слышал же по радио, что в связи с уходом на фронт на предприятиях городов и сел стало не хватать сильных мужских рук. И еще была мысль, что, прижившись в Черемхово, я со временем получу квартиру и перевезу к себе мать и брата.
Черемхово... Город угольной пыли, грохот железнодорожных составов, груженных знаменитым черемховским углем, непроглядная, в связи со светомаскировкой, тьма по ночам, когда, поднявшись из шахты Малый Артем на поверхность, на ощупь ищешь ногами рельсы узкоколейки, по которой можно было добраться до своей казармы в бывшем бараке для заключенных.
Фэзэушников учили мастерству специальности навалоотбойщика. Сложная и трудная специальность. Удивляюсь, как мы без сдачи экзаменов сдали зачет на то, чтобы владеть ею. Главное в той науке было – научиться правильно зацеплять совковой лопатой грудку угольной массы и одним махом так закинуть эту массу в вагонетку, чтобы лопата как бы сама перевернулась и уголь из совка вывалился в стальную емкость на чугунных колесах. Шесть месяцев учили, потом всех, кто выдержал условия труда от темна до темна да с таким пищевым рационом, при котором, как фэзэушники говорили, жить будешь, но бежать к девкам не потянет. Нормы-то выработки были рассчитаны не на наши юношеские тела, а на взрослых мужиков. Но одна третья часть все-таки получила документы об окончании этого учебного заведения, а остальные – кто сбежал, кто получил какое-либо увечье, – в шахте это получить было запросто. Я выдержал, но когда нас, дипломированных школяров, перевели на самостоятельную работу в той же должности навалоотбойщика, подумал: «Не нашел я себя, четырнадцатилетнего, на работе лесосплавщика в сорок втором году, покалечил тогда свой позвоночник так, что думал, не поправлюсь. Не вышло из меня и смолокура. А что может выйти здесь, в Черемхово? Алексея-то Стаханова, конечно, не получится». На нашей шахте вроде бы шахтеры только слышали об отбойном молотке, а все нормы по добыче угля выполнялись только при помощи совковой лопаты.
Что мне главным образом запомнилось за период работы в этом городе горняков, так это то, что пристрастился к чтению художественной литературы, что оторвать от книг меня в выходные дни или вечерние часы можно было с большим трудом. Любимыми писателями были Горький, Короленко, Тургенев, Лев Толстой, Алексей Толстой, Шолохов и другие классики русской литературы. Это благодаря им, их увлекательным произведениям я познавал историю своей родины, историю общественной жизни, историю развития различных государств.
Как шахтёр я имел бронь. Точнее, моя фамилия была внесена в списки лиц мужского пола, которых призывные участки не имели права брать в армию и посылать на фронт. Но, как известно, многие «бронированные» буквально рвались в пекло боев, чтобы мстить за своих погибших отцов. В числе этих лиц был и я, но до 1944 года в военкомате со мной никто и говорить не хотел. Не было полных семнадцати лет. Так что официально я оказался в числе поскребышей – солдат, родившихся в 1927 году.
Седьмого мая сорок пятого, в канун Дня Победы, я оказался в расположения воинской части 1872 на станции Мальта неподалеку от города Черемхово по пути в сторону Иркутска... И поскольку я был физически развитым парнем, намахался же совковой лопатой за два года в шахте, и шея у меня была как у быка... хвост, отцы-командиры направили меня для прохождения службы в полковую пожарную команду. А там служили, как оказалось, самые пожилые солдаты. Этакие добрые папаши, имеющие дома не только детей, но и уже взрослых внуков. И к ним, поскольку они были неподалеку от штаба полка, периодически направлялись доходяги-призывники. На поправку, так сказать. Они взяли надо мной шефство, до отвала кормили перловой кашей и велели спать по двадцать четыре часа в сутки, причем не переворачиваясь с боку на бок. И все это якобы для того, чтобы я мог в последствии сдать «экзамен на пожарного». Я же за доброту и ласку платил папашам тем, что развлекал их своими бесчисленными русскими народными сказками, которых в памяти у меня хранилось великое множество. Иногда мне в голову приходили мысли: «Вот бы всю жизнь так рассказывать сказки и не думать больше ни о чем». Но не успел я, находясь на поправке у «пожарных» ни походить строем, ни пострелять на стрельбище. Не познал я казарменной жизни с ее постоянными занятиями по строевой подготовке, тактике боя, ночными походами с полной выкладкой. Полк стал готовиться к выезду на восток. Туда с запада уже шли бесчисленные воинские эшелоны с людским составом и вооружением. Нашему полку тоже выпадала честь принять участие в разгроме войск империалистической Японии.
Что я вынес из похода во время вояжа в неведомую Маньчжурию, оккупированную войсками Микадо?
Да ничего особенного. Запомнилось только путешествие через безводную пустыню Гоби.
Вот строки из стихотворения об этом.
По пустыне Гоби шли
жарились на солнце.
очень братцы нам хотелось
разгромить японце
Я выдержал поход, не убил меня удар солнечного тепла, не погиб от жажды. Только и всего, что губы до крови потрескались. Так что я благополучно дошел до хребта Большого Хингана и одолел его кручи. Я тогда еще написал стихотворение:
Ну наконец Хинган прёодолён.
Да, было нелегко, трещали спины.
Вот наш, к примеру, третий батальон,
Переводил через хребет машины.
Мы облепляли их, как муравьи,
И под команду старших: раз, два, взяли!
Закусывали губы до крови
И раз за разом в горы поднимали.
Что говорить, как каждый уставал,
Как, выворачиваясь наизнанку,
За непреодолимый перевал
Мы переваливали танки.
Однополчанин, друг ты милый мой!
Забудем ли ту страшную картину?
Ведь шли тогда мы не к себе домой,
Не к тёще на блины, а на чужбину.
И жаль солдат, что пали не в бою.
Болит незаживающая рана.
Покой их стерегут в чужом краю
Вершины покорённого Хингана.
Да... На Хинган карабкались с шутками, весельем, ну а в пропасти летели, как на новоселье. За Хинганом кровь японцев полилась ручьями, ну а наша-то рекою между берегами.
Моя должность в 62-м стрелковом полку сорок первой дивизии тридцать девятой армии Забайкальского фронта в период боевых действий в Маньчжурии, а они длились всего двадцать четыре дня, называлась «посыльный разведгруппы капитана Иванова». Видимо, кто-то посчитал, что я, сибиряк по происхождению, могу отлично справляться с поручениями разного толка. И я справлялся, войну познал. Бой под Чанчунем, августовский вечер, и вдруг снаряд, и взрыв, и я упал, с диагнозом «навечно искалечен».
Маньчжурские глухие города
Встречали нас осенней грязью улиц,
Которых смерть и горе, и беда
Своей рукой безжалостно коснулись.
Здесь люди жили средь обид и слёз,
Японцы здесь бесчинствовали в злобе.
Здесь даже за ношение волос
С мужчин взимали восемнадцать гоби
(Из газеты «Строитель».)
После контузии под Чанчунем я через три дня встал в строй, чем обрадовал капитана. Вероятно, под воздействием доброго чувства он в этот день направил меня с батальоном солдат сделать подчистку в городишке Ваньемяо на предмет – не затаились ли там японские солдаты, которые из него вроде бы отступили. Дело было опасное, но я все-таки почему-то подумал, что сегодня я должен отличиться. Может быть, думал я, мне удастся закрыть своим телом амбразуру японского дзота и стать известным, как Александр Матросов. Вот удивится тогда председатель колхоза «Красный пахарь» из Абалака, на что я оказался способным! Да меня, после того как лягу на вражеский пулемет и обеспечу победу батальону, везде будут встречать с духовым оркестром.
Еще мельком подумалось, что отец мой, Фрол Герасимович, дожил до сорока трех лет и бесславно погиб, а я...
Дальше мои мысли сбил сержант Горюнов, он назвал меня по фамилии и приказал:
– Ну-ка обследуй этот домишко, нет ли там кого?
Домишко оказался мастерской часового мастера с вывеской над дверью, извещающей об этом. Я вскочил внутрь его, заглянул в одну комнатку, в другую и в этой, маленькой, увидел: из под стола торчит мужской сапог, я за него – хвать рукой, а из-под стола как закричит кто-то диким голосом:
– Ватакуси хитай аримасенко! Ватакуси хитай аримасенко!
В переводе с японского это значило: «Я не солдат!» Вытаскиваю этого «не солдата» на свет, гляжу – мальчишка моих годов, только в солдатской форме. Хватаю его за воротник и толкаю в строй, а он все оглядывается на меня и верещит со слезами на глазах: «Ватакуси хитай аримасенко». Так он, с моей помощью, и ушел в наш советский плен. И жалко мне его было, да не мог и отпустить его. Ведь вполне могло быть, что он стрелял по нашим солдатам.
Я думал, что мне за этот подвиг медаль дадут, но оказалось, что капитан Иванов даже спасибо не сказал. Обидно было, да что поделаешь.
На этом моя война закончилась. Через полмесяца я снова оказался в Советском Союзе, и пунктом моей дислокации стал город Чита в Забайкалье, куда я был переведен из пехоты в войска МВД. Здесь ко времени моего приезда уже было открыто управление двадцать четвертого лагеря военнопленных японцев. Я нашел это управление за белой тюремной стеной в двухэтажном здании, предназначавшееся ранее для семей работников тюремной охраны. Здесь я разыскал кабинет начальника отдела кадров и получил назначение на должность старшего вахтера в седьмой лагерный пункт, куда уже прибыло около полка пленников Страны восходящего солнца.
Представившись кому следовало, я поставил свой фанерный чемоданчишко в угол проходной будки, а сам вошел внутрь, чтобы познакомиться с территорией и всем тем, что в зоне располагалось. И едва я поднялся на взгорок около столовой, как из раскрытой двери ее мне навстречу вышел молодой японец с миской в руке. Увидев меня, этот потомок самурая вдруг застыл с вытаращенными в мою сторону глазами, затем часто заморгал, губы его судорожно свело в гримасу, напоминающую улыбку, и до меня донесся знакомый дрожащий голос:
– Ватакуси хитай аримасенко!
При этих словах в левой стороне моей груди что-то больно скребануло, затем явно, как бы со стороны, послышались глухие удары сердца. Я уставился в лицо этого молодого человека, пытаясь отыскать знакомые черты, он, теперь уже с оформившейся веселой улыбкой, повторил:
– Ватакуси хитай аримасенко.
Передо мною стоял мой бывший пленник из маньчжурского города Ваньемяо.
В этот момент мы с ним, честное слово, чуть не обнялись. Порыв к этому был с обеих сторон. Не обнялись, но, как говорится, поручкались, улыбаясь и глядя друг на друга.
– Что это за радостная встреча? – послышался вдруг за спиной голос начальника лагпункта, которому я только что на проходной докладывал о своей службе в пехоте. Вид наших глупо улыбающихся рожиц, наверное, ввел капитана в недоумение, поэтому он и переспросил:
– В чем дело, Пентюхов, поясни!
– Этого солдата я взял в плен в Маньчжурии, и вот мы встретились здесь, в вашем лагере. Он на меня не сердится.
Капитан пожевал губами, раздумывая над чем-то:
– Возьми его на вахту посыльным. Молодой, проворный, пусть вам помогает.
Перед походом в Маньчжурию в нашу разведгруппу несколько раз приходил какой-то косоглазый капитан и заставлял нас записывать и запоминать некоторые японские слова, которые на фронте должны были нам пригодиться при встречах с японцами. И то ли память у меня была отличима от других солдат, или бог знает что, но я слов полтораста запомнил на всякий случай. Но применить это знание не пришлось, я даже не вспомнил ни одного слова, когда брал в плен своего япошку. А тут вдруг они всплыли в памяти.
– Дарека аната ия? – спросил я «не солдата» в присутствии начальника лагпункта.
– Иосива Вада, – тут же не ответил, а отчеканил он.
– Мае, Иосива Вада! – приказал я и сделал рукой жест по направлению к проходной будке. И парень, улыбнувшись, пошел за мной. Начальник лагпункта только и пробормотал:
– Ну ты даешь, солдат! И когда успел?
Короче говоря, вечером этого же первого дня я и Иосива, вооружившись блокнотами и ручками, засели в пустующей половине проходной будки и начали упражняться в произношении слов: я – японских, он – русских. А утром следующего дня ради тренировки уже на глазах наших солдат и дежурного офицера обменивались примерно такими фразами:
– Иомсива Вада, коче кой! – громко говорил я, а он в ответ:
– Нандэска, Пентюков-сан?
– Коче кой, хояку, хояку!
И Иосива бежал ко мне со всех ног, выполняя мою просьбу.
С тех пор наши занятия по освоению языков стали систематическими. Со стороны наших солдат или офицеров в занятиях принимать участия никто желания не выразил, но зато с японской стороны к нам примкнул сержант Бояма, ефрейтор Дой, немного говоривший по-русски, и армейский врач капитан Ишида. Начальник лагпункта против наших занятий в свободное время ничего не имел, а вот дежурный офицер, младший лейтенант Шиянов, часто нападал на меня. Говорил:
– На хрена тебе этот язык нужен? Вот они, эти япошки, распропагандируют тебя на свой лад и предадут, так будешь знать.
Сам Шиянов тоже записывал разные японские слова в синий блокнот и, тыкая-мыкая, часто во время дежурства на проходной пытался объясняться с теми японскими солдатами или офицерами, которые оказывались рядом с ним. Я раза два слышал, как он явно какой-то девушке, хвастаясь, говорил по городскому телефону, что работает в лагере не простым дежурным по вахте, а переводчиком.
Считаю нужным рассказать, чем занимались военнопленные, находясь в нашем лагере. Руководителями города их личный состав был распределен по предприятиям: шубный завод, бумажная фабрика, фабрики по изготовлению карт, товарный двор на железной дороге, мелькомбинат, комбинат Заготзерно, лесопилка и так далее. Внутри лагерной зоны располагалось большое жилое помещение – казарма на пятьсот человек, оснащенное спальными вагонками, дом для офицерского состава, медпункт, столовая, контора управления лагпунктом. Внутри лагеря командовал личным составом полковник Накомура, комендантом был назначен ефрейтор Дой, бывший токийский руководитель Национального цирка, по профессии борец высокого класса, который знал много русских слов.
Рабочий день для наших бывших противников длился по восемь часов. Продукты они получали из того запаса, что был вывезен из Маньчжурии, одеждой служила обычная солдатская форма, плюс были постельные принадлежности. К двухгодичному плену они относились как к двухгодичной службе в своей армии.
Зона военнопленных охранялась солдатами конвойного взвода, посуточное дежурство на вахте несли дежурные солдаты – вахтеры. Внутри лагеря работали – следили за порядком, выполняли различные поручения администрации солдаты внутренней службы. За их дисциплиной и службой, в обиду лейтенанту Шиянову, отделом кадров управления лагеря следить было поручено мне.
Проводив на работы полк солдат, комендант лагеря, ефрейтор Дой, высокий, широкий в плечах, с удовольствием потирал ладони и почему-то всякий раз улыбался. Может быть, был доволен тем, что своей активной деятельностью он фактически отстранил полковника Накомуру от его обязанностей командовать людьми. Через какое-то время он подходил ко мне и на ломаном русском говорил:
– Пентьков-сан, чито надо делай есчо?
«Есчо» мы шли с ним на кухню, где повара готовили пищу, и Дой расспрашивал – все ли у них есть, не надо ли каких продуктов дополнительно. Затем посещали медпункт, чтобы проведать больных, поговорить с ними и медфельдшером.
Однажды Иосива Вада сказал мне, указывая на Доя:
– Дой-сан, много сила есть. Он пиисят солдата побори есть. Его это… надо арена. Круг, опилка. Он борись, минна - смотри. Ёроси!
К ближайшему же воскресенью с позволения начальника лагпункта мы с Иосивой, Боямой и другими солдатами изготовили арену и показательное выступление нашего богатыря, к восхищению и удовольствию всех зрителей, состоялось. На Доя в темпе нападало один за другим действительно пятьдесят солдат с целью повалить его так, чтобы он коснулся коленом земли, но никому это совершить так и не удалось. За победу в соревновании сам начальник лагеря преподнес ему приз: модную в то время чернильную авторучку.
Это первое культурно-спортивное массовое мероприятие натолкнуло нашу троицу, меня Иосиву и Бояму, организовать в зоне в очередной выходной концерт силами способных к искусству солдат. Способных чем-то проявить себя на импровизированной сцене, к нашему удивлению, нашлось более двадцати человек. Были среди них мастера по пению, декламации, музыканты. Нашелся даже иллюзионист.
Младший лейтенант Шиянов, узнав о нашей затее, сказал мне:
– Я вот доложу в политотдел про то, что ты здесь вытворяешь, вот увидишь, вылетишь с этого теплого места. Тоже мне, ядрена мать, артист нашелся.
В политотдел я позвонил сам. Беседовал с заместителем начальника по идеологическим вопросам. Он, выслушав меня, сказал:
– Когда концерт будет готов, составь программу и принеси ее на утверждение к нам, стихи и песни я пришлю прослушать переводчика из управления. А перед концертом переводчик проведет перед солдатами беседу о том, что при управлении лагерей отныне будет работать представитель японского коммунистического общества Томонока. Все желающие могут пользоваться услугами этого общества. Если надо будет, им представится возможность прослушать ряд лекций о ком-мунистическом движении в разных странах. А о том, что это общество начинает выпускать газету на японском языке специально для военнопленных, можешь объявить всем япошкам хоть завтра. Будут заметки, собирай и передай мне. Все понял?
– Так точно! – с радостью ответил я.
После первого концерта, на котором присутствовали работники политотдела и управления лагеря. Интересно же было посмотреть, что могли сотворить военнопленные солдаты вражеской армии. После этого авторитет нашего седьмого лагпункта намного возрос. Об этом написала даже двухполосная лагерная газета на японском языке, которая стала регулярно выходить в Чите ежемесячно и распространяться по всем лагерным зонам.
За два года культурно-спортивных массовых мероприятий вроде игры в городки, соревнований по шашкам, шахматам было организовано и проведено около сорока.
Занимаясь культработой, я не забывал систематически пополнять свой запас по знанию чужого языка и уже через три месяца стал чувствовать: уже могу без посторонней помощи объясняться с кем нужно. Вместе с тем я без пропусков ходил на вечерние еженедельные занятия литературных курсов для начинающих поэтов и писателей, организованных при редакции областной газеты «Забайкальский рабочий». Старался посмотреть на приехавших на гастроли артистов из других городов. Ну а в промежутках между всеми этими занятиями находил время посочинять стихи, посидеть над учебниками русского языка, литературе, истории. Семилетнего-то образования на гражданке получить не удалось в связи с началом войны. О своем будущем я еще мало беспокоился, не знал, на какой профессии сосредоточить внимание. Но в одном был убежден: надо учиться. Учиться всегда, на всем, что может оказаться полезным. Думал иногда: может быть, я стану поэтом.
На четвертом месяце службы мне выпала честь отличиться в одном непредвиденном случае. В конце января сорок шестого года на нашу проходную явился вдруг сам начальник управления 24-го лагеря полковник Снегирев. Вошел, поздоровался с младшим лейтенантом Шияновым за руку, кивнул мне головой и почему-то сердито проговорил:
– Мне только что в управлении МВД сделали строгое внушение о том, что пленные вашего лагпункта более часа тратят на выход на работу. Это безобразие. Пойдем сейчас к Накомуре, пусть он пошевелит мозгами и сделает так, чтобы это длилось не более получаса. Понятно? Пошли, станешь переводить.
Надевая шинель, Шиянов жестом приказал мне идти с ним.
Полковника Накомуру мы застали в его конурке, в углу барака. Он сидел на своей койке по-турецки подогнув под себя ноги, и играл на флейте какую-то мелодию. Увидев нас, встал и, сложив перед лицом ладони, слегка поклонился нам, сказал: «Конитива». И уставился в лицо нашего полковника. Тот подтолкнул Шиянова локтем левой руки и коротко приказал:
– Переведи, о чем я тебя говорил.
Шиянов явно растерялся. Он, видимо, не успел собраться с мыслями и начал вслух бормотать что-то несуразное, на что Нокамура отчетливо произнес:
– Вокаран, семимасенго. Дескать – не понимаю. Горе-переводчик еще что-то нечленораздельно бормотнул вроде как по-японски и четко приказал мне:
– Пентюхов, переведи!
А я уже прикинул умом, какие слова надо сказать, и без запинки, но сумбурно выразил главную мысль полковника. Она прозвучала так:
– Нокамура-сан, курева полковник-сан ханасьты: асьта иру минна хитай майе исме сигато ши токей и ом аримаска.
Не уверенный, что время я назвал верно, я показал полковнику количество минут на часах. Он понял и, глядя на важного гостя, пришедшего к нему с таким жестким требованием, сказал:
– Ноу проблемс.
Полковник вскинул на меня глаза:
– Что он ответил?
– Он ответил, что все будет сделано, как приказано.
– Тогда повтори еще раз, что выход всех солдат на работу должен продолжаться не более тридцати минут.
И это я перевел.
Когда мы вышли за дверь, полковник резко спросил:
– Младший лейтенант, вы зачем пошли со мной?
– Вы же сами приказали – переводить.
– А кто переводил?
Лейтенант промолчал, а начальник лагеря заспешил к проходной будке, чтобы по другую ее сторону сесть в свою машину и оставить в покое расстроенного дежурного офицера, называвшего себя переводчиком. А я пошел в коморку коменданта для того чтобы рассказать ему о том, о чем только что шла речь с Нокамурой. Я боялся, что полковник, который фактически самоустранился от руководства своим полком, ничего не сделает, чтобы сократить время развода солдат на работу, потому что время теряется не во время выхода из зоны, а во время пути к месту работы, ведь до шубзавода, мелькомбината и комбината Заготзерно пешком нужно идти, считай, через весь город. Если руководители этих предприятий будут посылать за нашей рабсилой автомашины, то и опозданий, разумеется, не будет. Дой согласился с моими доводами – требовать машины, а пока что завтра бригады на те дальние объекты он накормит раньше и выведет из зоны на полчаса раньше. Только попросил меня, чтобы я позвонил в конвойный взвод и попросил их командира, чтобы солдаты пришли к лагпункту раньше на полчаса.
Во взвод я позвонил, обо всем со взводным договорился, и потому стал собираться на отдых в свой полуподвал в частном доме. Уж когда я готов был открыть дверь, Шиянов приказным тоном резко проговорил:
– Ежели сегодня вечером пойдешь в город, то ходи не дальше, чем до время отбоя. К одиннадцати часам явись на проходную, чтобы я знал, что ты в расположении.
– В одиннадцать? – переспросил я.
– Ага, сегодня к одиннадцати.
Во мне закипело раздражение. Я почти закричал:
– Товарищ младший, что вы собой представляете? На каком основании вы вздумали командовать мной? Вы – дежурный вахтер в офицерском чине и не больше. Командуйте своими вахтерами, а у меня есть начальник лагпункта.
– А мне приказано следить за теми, которые внутри зоны работают. Чтобы, понимаешь, дисциплина была. А ты вот с япошками якшаешься: с Иосивой, Боймой, Доем, врачом Ишидой. Эта дружба тебя до добра не доведет. Они тебя подговорят к чему-нибудь такому, что совершат, понимаешь, побег. Тогда как, а? Я за тебя отвечать не буду.
– Хорошую роль вы для себя выбрали – шпионить за нами. Глядишь, к пятидесяти годам вам, товарищ младший, звание лейтенанта присвоят. А если добьетесь, что кое-кого из нас упекут в заключение якобы за связь с врагами, то сразу погоны майора к плечам прибьете.
Я высказал младшему, что хотел, и уже, держась за ручку двери, еще спросил обалдевшего и побледневшего от моего монолога Шиянова:
– Так, значит, мне сегодня вечером явиться к вам в одиннадцать часов?
– Пропади с глаз моих! – глухо, словно чем-то обиженный, прохрипел Шиянов.
Утром следующего дня я предстал перед Шияновым ровно в одиннадцать часов и отрапортовал, взяв руку под козырек:
– По вашему приказанию, товарищ младший вахтер, извините, лейтенант, Пентюхов прибыл.
Шиянов, оттолкнув в сторону учетный журнал, вскочил со стула, побагровел и раскаленным голосом спросил в присутствии дежурного солдата-вахтера:
– Я тебе вчера приказывал во сколько явиться ко мне на проходную? В одиннадцать? Почему не явился?
– Но ведь, товарищ младший, вчера, когда вы приказывали, одиннадцати часов уже не было. Одиннадцать только сегодня, сейчас, так что я пришел вовремя, посмотрите на часы.
Через два часа, объявив о том, что я арестован за невыполнение приказа, Шиянов привел меня в штаб управления к заместителю начальника по охране и режиму майору Митину, чтобы тот подписал ему записку об аресте меня на пять суток с отбытием наказания на гарнизонной гауптвахте.
Забыв по старой деревенской привычке прикрыть за собою дверь, Шиянов прошел к столу майора, и тот, опередив его, резко спросил:
– С чем пожаловал, Шиянов? Что за бумагу принес?
– Это записка об арестоянии, ой, об аресто...
– Аресте, ты хочешь сказать? А кого арестовываешь и за что, позволь спросить?
– Солдата Пентюхова за невыполнение приказа и пререкания со мной. И вообще, он много выпендривается, концерты вон, понимаешь, затеял с врагами нашими ставить...
– Пентюхов со своими солдатами отвечает за порядок внутри зоны, а ты только за шестерых солдат-вахтеров. Не ты им командуешь, не тебе и спрашивать с него. За что хочешь посадить его на губу, говори?
– Я ему вчера вечером приказал, чтобы он из города вернулся на проходную к одиннадцати часам, а он только сегодня явился к одиннадцати.
– Шиянов, вы где родились, где учились? Неужели вы не знаете, что вчера вечером было не одиннадцать, а двадцать три часа?
– Да, но часы-то все равно показывают стрелками одиннадцать.
– Давайте сюда вашу записку.
Митин встал из за стола, взял бумажный листок и мгновенно разорвал его на четыре части, затем сердито заговорил:
– Вы пытаетесь избавиться от лучшего солдата нашего управления. Вы не знаете – куда он ходит по вечерам и выходным дням?
– К девкам, куда же еще? Все солдаты только знают, что по девкам бегают.
– Во-во. По вашему – к девкам, а по нашим сведениям, он активно изучает японский язык, вчера это отлично доказал начальнику управления, а ты в разговоре с Нокамурой, постоянно называя себя переводчиком, опрофанился. Он учится на вечерних литературных курсах, а ты, наверное, кроме «Мойдодыра», никакой книги в руках не держал. Он пишет стихи и читает их со сцены в гарнизонном солдатском клубе, а ты пишешь записки об аресте. Мало тебе этого? Еще скажу: у тебя вон вечно подворотничок грязный, сапоги не чищены и морда не брита. Все как у худого солдата, а на Пентюхова любо посмотреть. Вот и скажи: как это все понимать?
Стоя перед полуприкрытой дверью, я, дрожа от волнения, слушал, затаив дыхание, о чем говорил Митин, и хвалил себя, называл молодцом за то, что когда-то, незаметно для себя, научился быть внимательным к самому себе, ходить опрятно, быть активным в среде своих сослуживцев, смелым в затеях и не проходить мимо того, что находил полезным для себя. Теперь мне стало абсолютно ясно, как вести себя впредь, и это, может быть, подскажет, какой выбрать для себя дальнейший путь в жизни.
Ну то, что майор Митин заступился, меня, в общем-то, не удивило, я же не чувствовал себя виноватым, а вот то, что произошло дальше, удивляет до сих пор. Дело в том, что в понедельник следующей недели на доске приказов в здании управления появилась выписка, напечатанная на машинке, в которой значилось: «Старшего солдата внутренней службы седьмого лагерного пункта 24-го лагерного управления Пентюхова В.Ф. с сего дня назначить исполняющим обязанности младшего инспектора политотдела по работе среди состава военнопленных и вменить ему в обязанность исполнять должность переводчика с дополнительной оплатой согласно штатному расписанию».
Я видел, как Шиянов читал этот документ. Видел, как коробилась его спина и сжимались кулаки, но не подал вида, но, куда он исчез после этого, долго не знал. Потом уж кто-то из знакомых офицеров сказал, что он, Шиянов, перевелся от нас и теперь служит при тюрьме дежурным на проходной
На смену Шиянову в наш лагпункт пришел новый младший лейтенант по фамилии Приказчиков, который по возрасту уже скоро должен пойти в отставку, но это был человек иного склада. Его заинтересовало то, что и он может поучиться японскому языку, с воодушевлением принял известие, что японцы научились нашей игре в городки, что они с готовностью и интересом играют в своих концертах, развлекая себя и других и отвлекая их от грустных мыслей по дому, по родным и близким. И он с первых же дней влился в нашу группу затейников всех мероприятий (я, Иосива, Бояма и Дой), стал помогать нам кое в чем участием.
С первых же дней он стал обращаться к солдатам не по фамилии, а окликал их: «Эй, раб божий, подойди сюда!» Или еще что-то в этом же роде. Я однажды спросил, для чего он взял такое правило, и он ответил, что, дескать, мы все на этом свете чьи-нибудь рабы. Рабы государства, рабы своих начальников от простого колхозного бригадира до председателя. Последние, в свою очередь, рабы работников сельского совета, исполкома, райкома, милиции и так далее. Ничей не раб только главный руководитель страны, например Иосиф Сталин. Но он трудится больше, чем кто из нас. Трудится, чтобы мы, рабы, жили хорошо, не голодали, имели много денег и так далее. Ну а мы с тобой являемся рабами министра внутренних дел, то есть МВД, и должны выполнять все его приказы и повеления: арестовывать кого надо, охранять кого надо, ну и если убивать, то и убивать. Ты думаешь – почему у тебя погоны красного цвета? Да потому, что красный цвет – это цвет крови. И служ-ба твоя связана... Короче говоря, ты раб красного погона, и кличка тебе краснопогонник.
– Простите, товарищ младший, а вас никто не пытался посадить за такие мысли и поучения?
Приказчиков тихонько рассмеялся, сказал почему-то с грустью в голосе:
– Пока что никто не писал на меня доносов. Бог миловал.
Два года пребывания японских солдат в нашем плену заканчивались. Они с нетерпением ждали, когда об этом объявят. С нетерпением ждал и я. Волновался за свою дальнейшую судьбу – куда направят, где буду служить, лучше там мне будет или хуже. Грустили о разлуке, но больше радовались, что скоро увидят своих родителей Иосива Вада и его друг Бояма.
И вот настал он, тот долгожданный для пленных день. Строем по четверо, с ранцами за плечами, пошли они, чьи-то сыновья, мужья, отцы, через ворота зоны и, смежив перед лицами ладони, кидая взгляды на нас, провожающих солдат, офицеров и других работников лагерной обслуги, говорили какие-то слова, но до нас более четко доносилось: «Соенора! Соенора! Соенора!-то есть «до свидания». Но о каком свидании тогда могла идти речь? Что, они к нам еще намерены разок попасть или мы к ним когда-нибудь нагрянем? И еще иногда кое-кто коротко бросал в нашу сторону:
– Аригато газаимасьта! – то есть «спасибо». Спасибо, может быть, за то, что мы, советские люди, не дали им пропасть на нашей земле.
Тут следует упомянуть, что судьба ко мне была все-таки милостива. Ровно через полвека, через пятьдесят длинных лет и зим, я встретился у себя в Красноярске – с кем бы вы думали? Да, да, вы угадали. Я, уже старик-пенсионер, стою на льду речной протоки и пытаюсь своими слабыми руками просверлить во льду лунку, чтобы порыбачить, лед толстый, а силы не хватает. Смотрю, в мою сторону со стороны моста шагают трое прилично одетых по-зимнему джентльменов не русской национальности. Подумал: хакасы. Потом подумал: нет, корейцы. И вдруг как осенило: да это же японцы! Машу рукой в их сторону, кричу:
– Анонэ! Коче кой! Сигато иру скоси! Помогите-ка.
Гости на секунду замерли на месте, потом все кинулись ко мне, двое отобрали
ледобур и принялись сверлить лед, а третий пожилой господин с холеным, белым
лицом, стоит, хмыкает. Вроде как плачет. Я обернулся, гляжу, а у него
действительно слезы на глазах и губы тянутся в улыбке.
Спрашиваю:
– Нанта онатава имась така? Что, дескать, с вами? А он и говорит сквозь слезы:
– А вотакуси хитай аримасенкв! «Я не солдат».
Я закричал:
– Куматгана! Иосива Вада?
– Хай, хай! – слышу радостное в ответ.
Оказалось, Иосива после плена поступил на учебу в Токийский институт иностранных языков на русский факультет, успешно окончил его, и работает много лет переводчиком в одной крупной торговой фирме, этой зимой приехал в Красноярск в числе делегатов решить какие-то коммерческие вопросы.
Нашу встречу мы отпраздновали сначала у меня в моей скромной квартире, а завтра коллеги Иосивы устроили нам праздничный ужин в гостинице «Турист». Переговорили обо всем, что было для нас интересным.
Итак, японцы уехали, а через неделю нас, солдат, освободившихся от службы в лагерных зонах, собрали возле управления бывшего 24-го лагеря, построили вдоль тюремной стены, и старший команды капитан Пастухов объявил:
– А теперь, товарищи бойцы, нам предстоит поездка на запад. Наверное, нас бендеровцев пошлют добывать на Украине или врагов народа и изменников родине, то есть предателей, охранять на севере. Представляете, на этом севере летом столько морошки растет, что пригоршнями бери и ешь. Там вы будете любоваться незабываемыми картинами северного сияния, а сколько там в тундре прекрасных девушек живет! К примеру, эскимосок. Лица у них белые, как и у наших русских девушек, а одеваются только в меховые одежды. А уж русских солдат как там любят – спасу нет. А сейчас и вам приказываю ваять свои вещмешки и чемоданы, и мы пойдем на станцию. Там нас ждет эшелон.
И вот мы на товарной станции «Чита-вторая». Эшелон стоит у погрузочно-разгрузочной площадки. Начальство-то наше разместилось в захудалом, полинявшем от солнца мягком спальном вагоне, а нас, солдат, оно устроило комфортно в двухостных телячьих вагонах с двухъярусными нарами из неоструганных сосновых досок. Сосновые-то доски мягкие, бока не отдавишь, поэтому нам, видимо, и постельные принадлежности не выдали. Зато мастера-устройщики на весь путь доставили нам удовольствие каждое утро выковыривать иголками и булавками из коленей и локтей сантиметровые занозы.
И вот мы поехали. Ехать-то, в общем, было не так уж и далеко, всего через две трети территории Советского Союза, а потом от Кирова мы свернули на Северо-Печорскую ветку, которая шла к Воркутинскому угольному разрезу и самой Воркуте. Через черту Северного полюса мы перевалили, но до этого города не дотянули. Наш эшелон остановился между станциями Печорой и Ухтой, у поселка Абезь – это уже в Коми АССР, и нам объявили, что здесь мы постоим с утра до вечера. Нам, солдатам, это было на руку. Надо было размяться, походить по твёрдой земле. Надоело же за сорок пять дней трястись в своих двухостных вагонах.
Здесь начальник эшелона капитан Яцко усадил нас на специально устроенные сидения из длинных плах, уложенных на деревянные чурбаки, а капитан из местных офицеров выдал сообщение, что мы приехали охранять врагов народа и предателей родины, которые строят железную дорогу до станции Лабтнанги на Оби.
Привлекателен был этот лектор, но не лицом, на лицо солдаты если и смотрели, то мельком, а вот рот его, широкий, чуть ли не до ушей, отражая солнечные лучи, блестел золотыми зубами.
Еще сказал офицер, что стройка, на которую мы приехали, является секретной, а служба на ней будет хоть и трудной, но почетной. После демобилизации из наших войск вы будете часто и с удовольствием вспоминать о ней здесь, в суровом Заполярье. Если у кого возникли какие-то вопросы, спрашивайте, я отвечу.
Капитан сел, поставил локти на стол и прикрыл сжатыми кулаками рот. Так он приготовился слушать. И тут с задней скамьи прозвучал голос солдата Хирина, который был дежурным по эшелону и при пистолете на боку.
– Товарищ капитан, скажите, кому мне написать просьбу, чтобы меня отчислили из войск МВД и перевели в какую-нибудь пехотную часть, потому что я не хочу охранять наших русских заключенных людей.
Капитана с места точно стальная пружина подбросила. Он отыскал взглядом задавшего вопрос, и в голосе его послышалась настороженность и вроде как озлобленность:
– А в чем причина, солдат? Почему ты не хочешь служить в наших доблестных войсках? Ответь и назови свою фамилию!
– Рядовой Хирин. А не хочу охранять заключенных потому, что моего отца в тридцать седьмом году как милиционеры забрали невинного из дома, так наша семья до сих пор не знает, где он, и что с ним. Нас пятеро мал мала меньше остались с больной матерью сопли на кулак мотать да слезы лить.
– Выходит, твой отец был врагом народа, а ты, стало быть, сын врага народа. Так ответь, с какой целью ты пробрался на службу в войска МВД? Чтобы найти отца и освободить его. Да? Отвечай!
– Никого я не собирался искать и освобождать. Я только хочу, чтобы меня перевели...
– Я переведу тебя в ближайший лагерь лет на десять, подлец.
– Сам ты подлец, капитан! – прозвучало в ответ. – Сам враг народа! Скажи лучше, сколько людей по твоему старанию сгнило в тюрьмах и лагерях? Скольких людей ограбил, что весь рот забил золотом, мародер проклятый!
– Мо-ол-ча-ать! – взвизгнул капитан. – Я тебя застрелю собственными руками!
Капитан вырвал из кобуры наган и, перепрыгивая через скамьи, кинулся в сторону Хирина. Но не успел он сделать и пяти прыжков, как в заднем ряду сидевших солдат грохнул пистолетный выстрел. Лица солдат одновременно обернулись в сторону сослуживца. Все подумали, что он в порыве гнева взялся за оружие, чтобы сразить капитана. Но никому в голову не могли прийти, что он в последнее мгновение решил покончить с собой, поскольку с детских лет был обижен родной советской властью, которая заставила мать, его, братишек и сестренку влачить жалкое существование. И никто из сидевших в этот момент не заметил, как чья-то меткая рука взметнулась над головой и послала остроограненный обломок кирпича в капитана. И тот упал, фуражка с красным околышем покатилась по земле, а пробитый висок мгновенно окрасил лицо не алой, а, как показалось, вроде бы коричневой, как мясной отвар, кровью.
На станции возникла суматоха. К упавшему на землю Хирину и истекающему кровью капитану кинулась было женщина-медфельдшер из штабного вагона, но спохватившись, что при ней нет санитарной сумки, бегом слетала за нею и, возвращаясь, тщетно пыталась на ходу разорвать жесткую оболочку армейского индпакета для перевязки раненых.
Чтобы не видеть того, что произошло дальше, я мельком глянул на бледное лицо Хирина и взобрался в свой вагон. Мне очень хотелось лечь и забыть то, чему стал свидетелем на новом месте службы. Я торопливо лег, закрыл глаза и неожиданно заснул.
А этим я заканчиваю рассказ о своей службе в лагере военнопленных. Она длилась два года, но для меня это время, в постоянной занятости, пролетело быстро. В конце июня сорок седьмого года явился слух, что скоро японцы должны будут поехать домой. Иосива загрустил, что нам придется расстаться, но эта грусть мешалась с радостью, что скоро он увидит свою мать, братьев, сестренок. А я грустил не только поэтому, но и потому, что не знал, куда меня бросит судьба еще. Лучше мне там, в другом месте, будет или хуже?
И вот японские солдаты строем выходят из зоны нашего лагеря. Идут, склонив головы, сложив ладони перед лицами, и нам, солдатам и офицерам, слышно только одно печально сказанное почти хором:
– Соёнора, соёнора, соёнора!
Мой тяжкий сон прервал дежурный по штабу Василий Мандрыки. Забравшись в вагон, он сказал, дергая меня за носок сапога:
– Володька, за тобой пришел какой-то майор и требует, чтобы ты шел в штаб с чемоданом. Наверное, он хочет куда-то забрать тебя. Может подозревает что…
– В чем меня можно подозревать? – буркнул я, поднимаясь с лежанки на нарах.
«В штаб идти, надо прихорошиться», – мелькнуло в голове. Я встряхнул шинель, чтобы расправились складки, натер бархоткой до блеска носки своих славных хромовых сапог, смахнул с крышки чемодана дорожную пыль и спустился по лесенке на неласковую северную землю. Низко висевшее над недалеким горизонтом солнце уже говорило о том, что близится вечер. Перрон вокзальчика был пустынен, и ничего не говорило о том, что здесь совсем недавно произошла страшная, по сути, трагедия. Встретившийся по пути к штабному вагону солдат Петр Дэрик сказал, что обоих раненых увезли в поселок не сразу и не на машине, а на грузовой телеге, что капитан потерял много крови и, наверное, умрет. Еще он добавил, приглушив голос:
– Вообще-то, так ему и надо. Хирин всю правду выложил ему в глаза.
В штабном вагоне, напротив черноусого начальника отряда, капитана Яцко – он же начальник эшелона, сидел, ссутулившись, пожилой майор с густыми, почти сросшимися у переносицы рыжими бровями. Он не обернулся сразу, как я вошел в вагон и доложил о прибытии, а только после слов капитана: «Вот тот воин, о котором я вам докладывал».
Майор смерил меня оценивающим взглядом с ног до головы, слегка улыбнулся и вроде ласково обронил:
– Ну вот и хорошо! Теперь мы пойдем.
– А личное дело на него возьмете или свое заведете? – капитан Яцко, улыбаясь, протягивал майору серенький скоросшиватель. Добавил для пущей важности, что ли: – Это на него в отделе кадров лагеря военнопленных японцев было заведено. Интересно почитать.
Штабной поселок Абезь, куда мы с майором направились, виднелся километрах в двух от железной дороги. Шли молча. Потом, когда приблизились к большому деревянному грибку, покрашенному под цвет мухомора и окруженному с четырех сторон скамеечками для усталых путников, майор свернул к нему и полез в карман за папиросами. Проговорил, устало вздохнув:
– Посидим, покурим на вольном воздухе.
Присели. Майор раскрыл скоросшиватель, пробежал глазами текст моей биографии, характеристики, улыбнулся чему-то, закрыл обложку, сказал:
– Меня зовут Семеном Степановичем, а фамилия Степанов. Должность – заместитель начальника политотдела стройки по работе среди молодежи. А ты, как видно из документов, исполнял обязанности младшего инструктора политотдела по работе среди военнопленных японцев. Так? Поэтому скажи, как ты мог исполнять эти обязанности среди бывших врагов Советского Союза? Ты, что, мог говорить по-ихнему?
– Скоси, чота мотэ кудасай, – ответил я не задумываясь.
– Только арапа мне не заправляй. – У Степанова сузились глаза. – Набормотал чего-то и повторить не сможешь.
– По-русски слова «чота мотэ кудасай» значит «я их язык немножко понимал».
Мне пришлось довольно долго разъяснять Семену Степановичу о том, что мое детство проходило в тесной дружбе с детьми одной японской семьи, которая по каким-то причинам после Гражданской войны оказалась на жительстве в Иркутской области. И поскольку глава семьи был отличным столяром, то его иркутские власти и направили на работу к мастеру по деревянному домостроению в области, то есть моему отцу. От детей этого столяра мы со старшим братом и нахватались многих японских слов. Потом, перед тем как Забайкальский фронт двинулся через Маньчжурию и пустыню Гоби в сторону Большого Хингана, солдат из разведгруппы на ночевках и привалах один капитан-переводчик обучал: какие нам надо подавать команды японским солдатам, если мы захотим взять их в плен. Это слова: «стой!», «руки вверх!», «иди ко мне!», «шагом марш!» и другие.
– Поэтому и на должность поставили, что много слов научился выговаривать? – майор прочему-то построжил.
– А на должность поставили, когда я через полгода работы в лагере военнопленных так настрополился шпарить по-японски, что сам не заметил, как стал, можно сказать, переводчиком. Если начальникам из управления по какому-то делу надо было ехать в наш лагпункт, переводчика за собой они уже не тянули.
– Так-так… – Степанов затоптал окурок, опять заглянул в мое «личное дело», пошамкал губами, спросил еще: – Ну а культурно-массовую работу откуда так хорошо знаешь, что даже японцев заставил выступать на сцене?
– А это у меня от старшего брата, – нехотя ответил я. – Мне перестал нравиться разговор с майором, дотошно выпытывающим у меня что, как да почему. Но я сдержал нервы, не выказал неудовольствия и продолжил несколько торопливо: – Мой старший брат Александр в сороковом году стал заведовать сельским молодежным клубом. Ну а где он, там и я. Мне уже шел пятнадцатый год, я был рослым мальчишкой, хорошо учился в школе. Мы с ним ставили концерты, играли скетчи, интермедии…
– Что это за скетчи-интермедии? – Степанов пристально смотрел в мои глаза, словно хотел угадать – не сочиняю ли?
– Это маленькие пьески, – был мой ответ. – И я играл в них. Потом играл главную роль в пьеске про кочегара и кочергу в пионерском лагере, потом в Чите ходил на занятия самодеятельности в гарнизонный солдатский клуб. Там даже мне однажды поручили роль конферансье, и я неплохо справился с нею. А затеял организовать концерт силами японцев для японцев потому, что однажды вечером после работы услышал, как офицеры в своем бараке поют на своем языке русскую песню «Полюшко-поле». Я высказал свою мысль капитану Ишиде, он понимал многие русские слова и в лагере был помощником коменданта. Ему моя мысль пришлась по душе. На первый концерт пришли даже работники нашего управления. Всем понравились хоровые песни пленных, иллюзионные номера, пляски и танцы под ударные. Это наше начинание был подхвачено пленными и из других лагпунктов.
– Ты хорошо рассказываешь, товарищ Пентюхов. Из тебя бы вышел хороший лектор-пропагандист, – похвалил Степанов, – но лекторы у нас есть, а руководителя художественной самодеятельности нет. Так что будем считать этот вопрос решенным. Теперь, скажи ты мне по-свойски, о чем это в романе Пушкина один герой говорит о другом: «Не мог он ямба от хорея, как мы ни бились, отличить». Так что это за хреновина, по-русски говоря?
– А вам-то, офицеру войск МВД, Семен Степанович, зачем это? Там речь шла о размере стихов. Это нужно обязательно знать начинающим поэтам.
Степанов помолчал, захлопнул скоросшиватель, поднялся. Заговорил как-то нерешительно:
– Ну ладно, об этом мы с тобою поговорим еще завтра и подробнее. Может, я научусь отличать эти хореи. Сейчас ты пойдешь прямо в комендантский взвод, скажешь лейтенанту Жданову, чтобы он поместил тебя в гостиничный номер под названием «За печкой». Я ему позвоню.
Он протянул мне руку для пожатия и широко зашагал в сторону поселка.
Землянку комендантского взвода я нашел без труда, она торцом почти упиралась в проезжую часть дороги, за которой возвышалось деревянное здание музыкально-драматического театра заключенных артистов. Оно же, это здание, имело официальное название: дом культуры Абезского постройкома, то есть находилось в ведении профсоюзного комитета стройки. А землянка напоминала не солдатское жилье, а большое овощехранилище с вытяжными трубами вдоль конька и по самую крышу утопленное в землю. Спуск к двери внутрь казармы довольно крутой, но устроен так, чтобы спускающиеся не разбивали лбы о железный козырек над головой. Дверь была с зарешеченным окошечком, в которое бил изнутри пучок света для освещения лиц посетителей, она оказалась довольно широкая и по тревоге из нее можно было выбегать по двое в ряд.
Я спустился по широким из плах ступеням к самой двери и дернул ее за массивную железную ручку. В лицо в ту же секунду из окошечка ударил яркий свет, осветил молодое лицо взглянувшего на меня солдата в фуражке со звездой.
– Вам кого? – донеслось до меня.
– Пригласите лейтенанта Жданова.
– Один момент.
И вот я в казарме. В ней пахнет теплом, уютом. Железные койки вдоль передней стены все красиво заправлены простынями и одеялами, белоснежные подушки, хорошо простиранные полотенца свешиваются со спинок.
Я не стану описывать убранства казармы, скажу лишь, что в ней было чисто, на столах в красном уголке свежие газеты и журналы. На двух полках стоят какие-то книги, в левом углу от входа висят на стене струнные музыкальные инструменты: гитары, мандолины, балалайки. Все это я увидел как бы единым взглядом, но остановило мое внимание опять-таки не это, а вид лейтенанта. Он был среднего роста, может быть, на год постарше своих солдат и улыбчив. Синие глаза с любопытством рассматривали мою приталенную длиннополую шинель офицерского покроя, но застегивающуюся не на блестящие латунные пуговицы, а крючки. Затем он перевел взгляд на мои хромовые, натертые бархоткой до зеркального блеска сапоги. Наверное, удивлялся: как я мог прийти в них, таких чистых, по грязной дороге от станции до его взвода? И солдаты, по виду мои ровесники, что находились в казарме, приблизились к своему взводному с интересом узнать – кто я такой и как меня к ним занесло? Я поставил свой объемный, с книгами, чемодан к ноге и сказал, глядя на лейтенанта:
– Мне майор Степанов сказал, чтобы вы, товарищ лейтенант, поместили меня в гостиницу с названием «За печкой».
Эти слова произвели небольшой смех среди солдат, но офицер не улыбнулся, а только обернувшись, указал рукой в сторону круглой голландской печки, с обшитыми черной жестью боками, и сказал с чуть заметной усмешкой:
– Пожалуйста, ваш номер готов принять вас. Только потрудитесь открыть дверку и…
– И я окажусь за печкой? – перебил я.
– Совершенно верно. Там есть все для нормального отдыха.
Место за печкой, как нетрудно было догадаться, специально отводилось для каких-то приезжих лиц. Там стояла кровать, небольшой столик, а напротив кровати у стены приютилась обычная деревянная покрашенная коричневой краской скамья. Но мне этот «номер» понравился, он был отделен от общего зала казармы печкой и тонкой дощатой перегородкой. И дверка запиралась изнутри на проволочный крючок. А это уже было похоже на собственную квартиру, какую солдату иметь не положено.
Лейтенант постучался ко мне в шестом часу вечера, когда я едва успел проснуться. Он не позволил мне встать при его входе, уселся напротив на скамью и спросил без предисловия:
– Вы комсомолец, товарищ Пентюхов?
Фамилию ему, видимо, назвал майор Степанов, и прозвучала она неестественно по отношению ко мне. Мог бы обойтись без слова «товарищ».
– Так точно, товарищ лейтенант. Вступал весной этого года в городе Чита в Забайкалье.
– Я к тому спрашиваю, – продолжал лейтенант, – что мой взвод считается в нашей охране комсомольским. Кроме того, по приказу начальства в нем служат те, кто хоть на что-то горазд: к примеру, плясать на сцене, петь хором, в один голос, тренькать на рояле, играть на балалайке и так далее. Кроме того, к нам же приписаны разного рода спортсмены: борцы, боксеры, шахматисты, лыжники, легкоатлеты. Все эти люди собраны к нам по приказу самого главного нашего шефа Лаврентия Павловича Берии. Очень ему нравится, чтобы на стройках МВД, таких как наша, имелись творческие коллективы, чтобы, когда он осчастливит их своим визитом, радовали его сердце блестящими концертами и интересными спортивными соревнованиями. И театр заключенных в нашем поселке создан тоже по его инициативе. Вот какой у нас замечательный министр внутренних дел, так что учтите это, товарищ Пентюхов.
Лейтенант помолчал, потер пальцем пробившуюся на подбородке щетинку, хитровато глянул в мои глаза, опять заговорил:
– Майор Степанов сказал, что вы поэт, пишите стихи, изучаете какие-то науки и умеете говорить по-японски. Это верно?
Я усмехнулся. Взводный сомневается в словах своего начальника и спрашивает меня – не врет ли он. Что ему ответить?
Не выдержав моей паузы, лейтенант спросил:
– А как будет по-японски – дай закурить?
Я выругался про себя длинной фразой на языке самураев, сказав: «Черт побери, что вы ко мне пристали с такими пустяками?» И вслух добавил:
– Ачира екиносай лейтенант-сан! Соенора! (До свиданья, господин лейтенант!).
Взводный с полминуты смотрел на меня молча и, видимо, почувствовал в сказанных словах повелительные нотки, встал, чтобы уйти, но я остановил его, сказав:
– Чота мотэ, лейтенант-сан. Вы не казали, какую обязанность в вашем комсомольском взводе должен буду выполнять я.
– А разве майор не информировал вас о том, что вы должны будете занять должность руководителя и организатора работ кружков художественной самодеятельности при Доме культуры?
– Прямо не говорил, – признал я. – Разговор шел вокруг да около.
– А мне по телефону он сказал, как вы слышали.
Во взводе вы будете лишь числиться в списочном составе и, если захотите, занимать в казарме койку. Только при этом вам придется учесть, что у нас строгий внутренний распорядок. Если кто-то куда-то должен отлучиться, обязан сделать в специальном журнале запись, к примере такую: «Ушел в Дом культуры на репетицию, вернусь к двадцати ноль-ноль».
Я не выдержал, хохотнул:
– Представляю, что творится в вашей казарме после утренней команды: «Подъем!» Все солдаты мгновенно встают в очередь к столу дежурного, чтобы сделать в журнале запись: «Рядовой Иванов ушел в уборную по большой и малой нужде. Вернусь через час».
Лейтенант тоже хохотнул:
– Хорошая хохма. Можете ее использовать в конферансе во время концерта. Зрители попадают от смеха.
Последними словами взводный дал мне понять, что ему не чужды интересы солдат взвода, он даже в курсе работы художественной самодеятельности, знает кое-что о конферансе и театральных хохмах.
На следующее утро ровно в девять я был в политотделе. Майор Степанов встретил меня стоя у стола, протянул для пожатия сухую ладонь, улыбнулся, сказал, указывая на стул:
– Садись. Это хорошо, что пришел без опоздания. Люблю точность. – Он взял в правую руку блокнот с моими стихами, которые выпросил у меня вчера, когда сидели под грибком. – С удовольствием прочитал, причем каждое по два-три раза. Я в стихах не силен, не все могу понимать, но когда что-то трогает за душу, то, считаю, это уже хорошо. А вот скажи ты мне, – он сел на свой стул, стал смотреть мне в глаза, словно ожидая: правду я ему скажу или совру что-нибудь. – Вот я вычитал у Пушкина в каком-то стихе такую фразу «Не мог он ямба от хорея, как мы ни бились, отличить». А что это за «ямба и хорея», кого ни спрошу, никто мне толком ответить не может, а ты в Чите занимался в литературном кружке, и там, наверное, разъясняли, что это такое?
– Простите, а можно узнать: вам-то, майору войск МВД, зачем это под старость лет нужно? – осмелился спросить я.
– А затем, чтобы просто знать. Ведь неприлично же, когда ты в каком-то вопросе профан. Так или не так?
– Ямбы и хореи – это названия стихотворных размеров. По ним определяется, грамотно ли составлено стихотворение. Кроме названных вами размеров есть еще амфибрахий, дактиль, анапест и другие. Лучше всего вам об этом расскажет Владимир Маяковский в своей повести «Как делать стихи?».
– Что, есть такая книга?
– Да, спросите в библиотеке. Ямб – это двухсложная стопа с ударением на втором слоге, а хорей – с ударением на первом. Поверяется это схемой, изображенной черточками и крестиками.
– Мда… – Семен Степанович тяжело вздохнул. – Вот и опять я впал в туман: слога, черточки, крестики, схемы… Видимо, кому это дано, а кому – фиг с маслом. Так что ли, товарищ поэт?
Я промолчал, а майор продолжил уже в ином тоне:
– К десяти часам мы пойдем к начальнику политотдела подполковнику Панфилову, так сказать, на утверждение. И я прошу тебя на всего его вопросы отвечать четко, быстро и точно, а не мямлить. От этого будет зависеть успех. Тебя же будут утверждать на офицерскую должность, пойми это. А стихи твои я ему покажу, им, если он попросит прочитать что-нибудь, прочти стих про Победу. Понял?
Назначенное время для беседы с первым заместителем начальника стройки подполковником Панфиловым приблизилось почти вплотную. Майор встал, одернул на себе китель, провел ладонями обеих рук по волосам, приглаживая их, и почти шепотом сказал мне:
– Поддерни брюки, расправь полу гимнастерки, подтяни ремень и расправь грудь, чтобы не сутулиться, и пошли.
Мне никогда раньше не доводилось бывать в таком большом кабинете со множеством бархатных стульев вокруг длинного стола, с шикарной хрустальной люстрой над ним, с большим портретом Ленина на стене за головой хозяина кабинета со сверкающим серебром погонах на плечах. Подполковнику по виду уже порядочно за сорок лет, но хорошо пробритое лицо выглядит свежим. И глаза смотрят по-молодому с едва заметным любопытством: какого салагу привел ему его зам по работе с молодежью, где его нашел и что в нем нашел интересного?
– Вот, привел, товарищ подполковник, – с легкой усмешкой сказал майор. – Прошу убедиться, что я не ошибся.
– Садитесь, – разрешил Панфилов и, взяв в руки серенький скоросшиватель с моим личным делом, потряс им перед собой, заговорил глуховатым, вроде как простуженным голосом:
– Читал, читал вашу характеристику, товарищ Пентюхов. Похоже на хорошее сочинение. По такому представлению вам надо присваивать офицерское звание, но у вас нет аттестата зрелости. Понимаю, что война, что было не до учения. Но это дело наживное. А вот скажите, что это за науки вы проходили, если в характеристике написано, что вы занимаетесь самообразованием?
– Изучал историю революционного движения в России, новейшую историю, историю партии.
– И это все?
– Еще изучал «Происхождение жизни на Земле» по Дарвину, «Жизнь морей и океанов» и другое согласно списку, который давали тем, кто ходил на вечерние литературные курсы в Чите. Нам на этих курсах внушали, что самостоятельное изучение разных наук дают больше знаний, и приводили пример, что Владимир Ильич Ленин только поэтому сдал вступительные экзамены в Казанский университет, что…
– Понятно, товарищ Пентюхов, теперь ответьте: какую вы культурно-массовую работу могли вести, работая с японцами? Чему вы их могли учить и на каком языке? Только честно.
– Многие грамотные рядовые солдаты Японии интересовались вопросами нашей жизни, жизни советских людей. Мне об этом говорили мои помощники – молодые солдаты, и по их просьбе я через политотдел нашего управления добился, чтобы в наш лагпункт приехал докладчик, знающий японский язык. И он приезжал к нам почти каждый месяц. Когда японцев стали отправлять домой, несколько десятков солдат отказались вернуться на родину и остались на жительство в Советском Союзе.
– Достойный ответ, – сказал подполковник и обернулся к штатскому человеку, что сидел сбоку от него. – Теперь можете задать свои вопросы вы, Борис Николаевич. Впрочем, Пентюхов, а какие вы могли ставить концерты для японцев? Кто вам вменял в обязанность – развлекать бывших врагов?
Легко было отвечать на вопросы подполковника. Мне не приходило задумываться. Ответы лежали сверху моей памяти и сходили с языка без усилий. Я даже как-то рад был этому.
– Извините, товарищ подполковник, концерты не мы ставили для японцев, а они ставили для себя и своих солдат. Мое дело было – организовать, начать подготовку, а мои помощники – сержант Иосива Вада, рядовой Бояма и капитан Ишида, который тоже мог изъясняться по-русски, вели подготовку, то есть составляли программу, подбирали номера для выступлений и проводили репетиции. Концерты проходили обычно в выходные дни на японском языке, в присутствии всего полка пленных. Японцам нравилось выступать, и быть зрителями и слушателями таких концертов. Кроме такого развлечения я со своим активом научил солдат и офицеров играть в русские городки, а уж спортивные состязания на арене из опилок организовывал и проводил борец токийского цирка капитан Дой. На концерты и спортсоревнования приходили люди из нашей лагерной обслуги и даже офицеры из управления лагеря.
Человек в штатском – это оказался уральский писатель, он же редактор многотиражной газеты «Строитель», Борис Ицин. Ему нужно было пополнить актив своей редакции человеком, который мог бы к праздничным датам писать хорошие патриотические стихи. К услугам заключенных поэтов, а они на стройке были, он не хотел прибегать и попросил меня прочесть что-нибудь, что я хорошо помню.
– Пентюхов, давай «Утро Победы», – сказал, как приказал, Семен Степанович.
Вот оно, то стихотворение, написанное утром 9 мая 1945 года на станции Мальта в Иркутской области, где стоял наш 62-й стрелковый полк.
Утро Победы
В тот майский день, когда пришел приказ:
«Бой прекратить!», Берлин уже сдавался.
Волна веселья охватила нас
И буйство чувств, с каким я не встречался.
Мы обнимались, плакали, смеясь,
Мы командиров строгих целовали,
Пускались в пляс, разбрызгивая грязь
Весенних луж, пилотки вверх бросали,
И рёв стоял. Кричали кто что мог:
«Ура! Победа! Слава нам, славянам!»
Палили в небо, подводя итог
Великой битве, подвигам и ранам.
Когда утих восторгов шумный шквал,
Он мигом облетел вокруг планеты.
Я вещмешок походный завязал.
Остался жив, спасибо и за это!
Ицин и Степанов тихонько пошлепали в мою сторону ладошками. Панфилов же, придвинув к себе толстую папку с документами, сказал, глядя в мою сторону.
– Утро вашей победы наступило, товарищ фронтовик. Вы свободны.
Абезский Дом культуры жители поселка называли театром заключенных на том
основании, что в нем четыре раза в неделю работали артисты, осужденные на 10
лет лагерей по 58-й политической статье – измена Родине. Они готовили для
постановки со сцены свои классические спектакли, а вечерами руководили работой
кружков художественной самодеятельности поселковой и солдатской молодежи:
музыкальным, хоровым, драматическим и хореографическим. Я тщательно
подготовился к встрече с юношами и девушками – жителями местного поселка и
солдатами, надел свою парадную форму, сшитую в Чите мастером индпошива из
офицерского ателье, с которым свел знакомство через его жену Веру Павловну,
преподавателя средней школы по русскому языку и литературе, у которой на дому
брал платные уроки. Необходимо мне в то время было повышать свои знания по этим
вопросам, в литературном же кружке местных начинающих поэтов и писателей
занимался, и стихи надо было писать грамотно. Однажды, во время перерыва в
занятии я прочел Вере Павловне свои еще не зрелые стихи, а ее муж,
присутствовавший при этом, похлопал в ладоши и сказал:
– Слушай, молодой человек, на тебе твоя солдатская форма висит, как халат на
корове. Давай я для тебя, если ты сможешь мне заплатить, сошью настоящий
армейский костюм, в каком даже на бал не будет стыдно пойти. Тебе будут
завидовать офицеры, тебя будут расспрашивать – где достал такой.
Я в своем лагере военнопленных работал уже на должности, и за это мне платили хорошие деньги. И я, конечно, не мог не согласиться. И какова же была моя радость, когда впервые пришел на примерку и увидел себя в трюмо в полный рост. На мне красовалась коверкотовая стального цвета с серебристыми искорками гимнастерка с накладными карманами. Она красиво облегала мою молодую грудь, словно выпрямила плечи, подчеркнула талию, и, что главное, я не заметил на ней ни единой не то что складочки, но и мелкой морщинки. Красиво смотрелись и бриджи-гали из японской диагонали светло-зеленого цвета, аккуратно облегающие стройные бедра и колени. Замечательные хромовые сапоги, купленные на барахолке, черным, почти зеркальным блеском дополняли и завершали мой наряд.
– Замечательно! – воскликнул мастер-модельер. – Ты смотришься теперь элегантным офицериком. И если на твоих плечах будут погоны рядового солдата, тебя не посмеет задержать на улице никакой комендантский патруль за нарушение формы, так как мы ее ничем не нарушили, только сделали красивой.
Этому дивному мастеру я благодарен до сих пор.
Он дал мне понять, какое значение для человека имеет красота в одежде и как она влияет на отношение к тебе тех людей, которые оказываются рядом. Даже японские пленные офицеры в Чите, когда я появлялся в лагере при каком-либо мероприятии, встречали меня улыбками.
И вот в таком виде я и встал перед участниками художественной самодеятельности абезского Дома культуры. Майор Степанов сказал:
– Старший солдат, ефрейтор Владимир Пентюхов, до призыва в армию работал заведующим сельским молодежным клубом. Затем он ходил в военный поход против японских захватчиков в Маньчжурию, служил в разведроте, принимал участие в боях, был контужен. После того как война закончилась, служил в городе Чита в Забайкалье в лагере военнопленных японцев на должности младшего инструктора политотдела по работе среди бывших врагов, то есть культурно просвещал – как надо жить при советской власти. Организовывал концерты, спортивные соревнования и так далее.
Начинающие артисты с минуту рассматривали меня молча, затем раздался голос сержанта Виктора Горбунова:
– Товарищ майор, а меня вы отправляете в отставку? Я уже два года...
Майор остановил его движением руки.
– Вас же никто не отстраняет от участия в самодеятельности. Пойте, играйте на баяне и пляшите в свое удовольствие, как и раньше.
Вопрос о моем трудоустройстве был решен. В этот же вечер было намечено, к какому числу подготовить очередной концерт, какую определить тематику по подбору репертуара и определить задачи на ближайшее время.
Перед тем как пойти домой майор Степанов завел меня в кабинет директора театра заключенных артистов Алексея Александровича Алексеева. Рассказав обо мне так же, как и участникам самодеятельности, он, назвав мою должность, счел нужным сказать:
– Между прочим, Алексей Александрович, вы просили меня подыскать смышленого парня, который бы мог поработать администратором вашего театра. Так вот этот джентльмен, на мой взгляд, должен вам подойти. – Семен Степанович похлопал меня по плечу. Он грамотно пишет стихи и прозу, смелый, за словом в карман не лезет. Большой любитель смотреть театральные спектакли, и сам любит играть в пьесах. Ему от вас ничего не надо, кроме какого-нибудь угла, где был бы стол, несколько стульев и худенький диванчик.
Директор выслушал майора с легкой улыбкой, несколько раз окинул меня взглядом с головы до глянцево блестевших сапог и весело сказал:
– Посмотрим, посмотрим. Не справится с работой, отправим постовым на холодную вышку или конвойным на насыпь. У нас ведь это раз, два – и в дамки. Оставьте, парень по виду – ничего себе.
Так в один день я получил две должности.
На следующий день я был представлен работникам всех пяти цехов театра: постановочного, художественного, пошивочного, столярного, электроцеха. Все заключенные разглядывали с веселыми улыбками на лицах мою юную физиономию. Некоторые молодые женщины, обращаясь ко мне не иначе как «гражданин начальник» спрашивали, откуда я родом, кем был на гражданке, посещал ли раньше театральные спектакли? Одна даже спросила – читаю ли я книги. Я в свою очередь расспрашивал, чем занимаются они, что главное в их работе.
После обхода по цехам Алексей Александрович усадил меня на стул напротив стола в своем кабинете, заговорил, раскуривая папиросу:
– Вот что, товарищ администратор, я должен сказать тебе в первую очередь. По молодости лет ты, я полагаю, еще не работал в больших коллективах, тем более подобных нашему. Но это не беда, привыкнешь, ежели отнесешься к своим обязанностям серьезно. А обязанности такие: я, как директор, отвечаю за работу театра в целом, а ты только за его производственную часть: принимать от населения различные заявки, передавать их по назначению и следить за тем, чтобы они исполнялись в срок. Следить за тем, чтобы цеха не простаивали без работы и делали все, что нужно для постановки спектаклей. По всем неясным организационным вопросам станешь обращаться ко мне. О выполнении заказов будешь спрашивать с начальников цехов и тех, от кого зависит это выполнение. – Директор порылся в выдвижном ящике стола, достал общую тетрадь в коричневой обложке, протянул ее через стол со словами:
– Будешь в этом гроссбухе фиксировать фамилии всех, кто тебя станет навещать, и отмечать, по какому вопросу заходил, следить, когда будет выполнен заказ.
Директор нажал кнопку динамика громкой связи и, когда в нем прозвучал хрипловатый мужской голос, сказал:
– Федор Иванович, загляните ко мне на минутку.
Вошел мужчина с широкой улыбкой, в очках в тонкой белесой оправе и с рыжей сантиметровой ленточкой на шее.
– Я весь внимание, Алексей Александрович. Слушаю вас.
Директор концом авторучки указал в мою сторону:
– Федор Иванович, снимите мерку и сотворите этому юному офицерику в погонах рядового солдата костюмчик подобный, но поскромнее. В этом он будет вести концерты, а который сошьете, станет его повседневным, но таким же элегантным, чтобы привлекал взгляды. Расчет через бухгалтерию. Понятно?
– Ну, еще бы, шеф! Шевиот, английское сукно, мне кажется, будет то самое.
Грубое, загоревшее на северном солнце лицо директора с глубокими складками по
обеим сторонам губ и почти квадратным волевым подбородком в то время чем-то
напомнило лицо моего отца – Фрола Герасимовича. К концу лета оно приобретало
такой же красноватый окрас, а складки словно углублялись. «Если к лицу директора
приклеить «чапаевские» усики отца, сходство было бы еще полнее», – подумалось
мне.
Так началась моя дальнейшая служба – работа на новом месте. В задачу руководителя и организатора работы кружков художественной самодеятельности входило ежемесячно ставить в Доме культуры один-два концерта, вечера отдыха, танцев, тематические вечера для вольных строителей железной дороги, а также для школьников, солдатских коллективов с выездом или выходом на трассу.
Справиться с таким напряженным планом работы было нелегко, но коллектив молодых артистов, приученный к напряженному труду, свои обязанности успешно выполнял, за что получал благодарности от зрителей и работников политотдела.
Немало обязанностей входило и в работу администратора. Главными моими заботами были: чтобы в театре было всегда тепло, чисто и сухо. Чтобы художественный и постановочный цеха не ощущали недостатка в различных материалах, чтобы пошивочная мастерская постоянно имела заказы от населения на пошив верхней и нижней одежды И так далее. Для этого я должен был знать – где купить-достать те или иные краски, кисти, материю, нужные пиломатериалы. Нитки гвозди и прочее. И это оказалось для меня незатруднительным делом. Моей активности хватало на то, чтобы успеть вовремя все нужное закупить, выписать, получить на складе и доставить к месту назначения. Директор театра, видя мое старание, поощрял меня, приговаривая иногда: «Молодец, товарищ администратор! Старайся, это тебе пригодится на гражданке, когда демобилизуешься. Тебя возьмут на работу в любой театр».
Его слова оказались пророческими. После почти семилетней службы и демобилизации из армии я более десяти лет проработал начальником производственного отдела Красноярской краевой студии телевидения, имея под своим руководством шесть цехов, обеспечивающих качественный показ телевизионных передач на весь обширный Сибирский край.
В дневное время в театре заключенных артистов у меня часто выпадали свободные часы. Я использовал их для подборки репертуарного материала к очередной концертной программе, твердил тексты стихов, с которыми должен был выступать, или что-нибудь читал, или с блокнотом и авторучкой в руках обходил свои цеха. Беседовал с работниками, расспрашивал – нужно ли им что-либо, есть ли какие-то просьбы. При беседах старался соблюдать правило, высказанное директором театра: ничего не обещать из того, что невыполнимо, не улыбаться при беседах, как красная девица перед возлюбленным юношей, не брать никакие сувенирные безделушки, чтобы не оказаться потом зависимым от чьих-либо нечистых помыслов.
– Всегда будь сдержанным с молодыми симпатичными артисточками, – наставлял Алексеев. – Не смотри на них масляными глазами. Они быстро поймут, что нравятся тебе, и станут докучать разными просьбами. Отказывая, говори, что не имеешь права выполнять их желания.
Позднее я услышал, как много пострадало наших солдат от увлечения заключенными девицами, которые завлекали их в свои жаркие объятия, а затем предавали особистам, которые скоры были засудить жаждущего горячей любви болвана на два года лагерной жизни за половую связь с заключенной.
В свободные часы я чаще всего заходил в художественный цех и по несколько минут задерживался перед столом каждого художника. Мне нравилась работа шрифтера, изготавливавшего какой-нибудь агитационный стенд. Любовался красиво выведенными буквами, общим рисунком. Нравились штриховые рисунки художника Маслова, эскизы и уже готовые картины, исполненные мастером живописи художником Зеленковым Дмитрием Владимировичем – он же главный художник-постановщик театра.
Художники не гнали меня от своих столов и лишь спрашивали иногда: «Что, нравится?» – «Да, – всякий раз отвечал я. – Я никогда не видел, как работают художники».
После третьего или четвертого появления в цехе художник Зеленков, потомок известных в России художников Бенуа и Лансере, сказал с улыбкой, обращаясь ко мне:
– Гражданин начальник, вам не кажется, что гораздо полезней будет для вас не просто созерцать нашу работу, а взять палитру, кисть и попробовать собственными руками изобразить на холсте вот эту березовую ветку?
Я взял в руки то и другое, рассмотрел краски, попробовал набрать на кисть частицу той, что подходила по цвету изображению на оригинале, и мазнул на указанное место. Мазнул, слегка подправил ветвь, на которой держалась листва и вернул кисть художнику. Тот глянул на мой мазок и деланно веселым голосом, воскликнул:
– Ого, мужики, да у гражданина начальника – талант! Вы только посмотрите, я целый час соображаю как ее, эту ветку, изобразить, а он – раз – и готово!
После этого первого мазка березовой ветки я выпросил у Зеленкова небольшой подрамник, обтянутый мешковиной и загрунтованный клеевой основой, кисть, несколько тюбиков краски, все это унес в землянку, отданную мне под жилье, и там попробовал себя на способность сделать копию с картины Шишкина «Утро в сосновом бору». Маленький успех заразил меня, но желание освоить уроки живописи глубже не захватило меня настолько, чтобы пришло решение стать художником. Копировать я научился. Но на большее желания не хватило.
Роберт Штильмарк, отбывавший какое-то время срок своего заключения в Абези, тогда еще не приступал к написанию своего знаменитого романа «Наследник из Калькутты» и в театре заключенных числился на должности заведующего литературной частью, так вот он, после освобождения из заключения и реабилитации после смерти И.В.Сталина в своей повести-воспоминании «Падшие ангелы», ехидно заметил, что кое-кто из числа охраны не стеснялся брать у этих ангелов уроки театрального мастерства. Конечно же, под словами «кое-кто» он, прежде всего, имел в виду меня. И если бы хорошо подумал, прежде чем написать такую фразу, пришел бы к выводу, что мне и другим молодым солдатам срочной службы, не у кого больше было поучиться хоть чему-то. Сам-то он, Роберт Александрович, на контакт с молодежью в театре не шел.
Однажды я даже услышал его брюзжание: «В гробу бы я видел вас, белых тапочках, краснопогонники чертовы!» Может быть, он считал, что мы, двадцатилетние мальчишки, пришли на службу в охранные войска МВД не по мобилизации военкоматов, а по доброй воле.
Я преклонялся перед знанием артистов, их умением талантливо играть на сцене. А когда впервые посмотрел в их исполнении оперетту Кальмана «Марица», в моей душе словно сместилось что-то в сторону критической оценки себя и своей вынужденной службы-жизни на севере да еще в таких войсках. Мелодии «Марицы», именно той «Марицы», именно в исполнении тех артистов, живут во мне до сих пор, хотя прошло более полувека. Впечатления о знакомстве с этими шедеврами искусства переполнили мою душу, сердце, захватили мое воображение на долгие годы.
Мне хочется рассказать о некоторых людях театра, с которыми я, можно сказать, в какой-то степени сдружился. Парадоксально при этом не то, что я, деревенский парень, стал питать к ним теплые чувства, но и они, эти бывшие большие люди, скоро стали проявлять ко мне интерес, какой нельзя назвать неискренним. Стало быть, вполне вероятно, было во мне нечто такое, что заставляло их выслушивать мои необыкновенные для них таежные рассказы-были, сочувствовать, помогать мне в усилиях познать хоть что-то полезное. И еще я заметил: артистам театра, с которыми чаще всего приходилось общаться, нравилось мое умение терпеливо выслушивать их сетования на жизнь, на личные неудачи, ошибки. И почему мне было не выслушать их сетования о том, о чем я даже не имел представления, о чем тосковали, болели их души. Чаще других со мною вел доверительные беседы известный еще до войны с немецкими фашистами старший преподаватель Московского института археологии Дмитрий Александрович Крайнов, при театре – бас оперетты. В молодости он был дружен с Сергеем Есениным, Владимиром Маяковским, выступал вместе с ними со своими стихами перед московскими любителями поэзии. И, находясь в заключении, он не перестал увлекаться сочинительством, любил порассуждать о литературе, истории, родной археологии. Как бы между прочим он давал мне наставления, как надо писать стихи, рассказы, чтобы они навсегда оставались в памяти читателей.
Причина его ареста и пребывания в северных лагерях заключения, по его словам, была следующая. В июне сорок первого года он со своей группой вел раскопки древнего городища под городом Умань на Украине. О начале войны узнал от немцев, которые внезапно окружили лагерь археологов. Офицер, прекрасно говоривший по-русски, выслушал Крайнова, рассказавшего, чем тут занимаются археологи, сказал:
– Заканчивайте работу, материалы по результатам раскопок передайте мне, а сами можете расходиться по домам.
Через несколько дней все археологи были водворены в лагерь для военнопленных. Документы Крайнова попали в руки врагов. Далее Дмитрий Александрович целых четыре года влачил жалкое существование узника фашистских концлагерей. А когда пришло освобождение и чекисты стали искать вину его преступления перед советским народом, в их руки попала тоненькая брошюрка в серой обложке, на ней немецким шрифтом значилось: «Раскопки древнего городища под Уманью. Автор Дмитрий Крайнов. Берлин, 1943 год».
Какой немецкий ученый скрупулезно обработал черновики русского ученого и издал брошюру в Берлине в разгар Великой Отечественной войны, Крайнову узнать не довелось. И он за нее, вроде как в награду за научный труд, получил десять лет заключения как враг народа.
Покидая тесный администраторский кабинетик, Дмитрий Александрович уже у порога спросил, назвав меня по имени:
– Скажи, Володя, ты хоть понимаешь – как тебе повезло, что ты попал на работу в театр, причем сразу на две должности?
– Я от такой неожиданности до сих пор не могу прийти в себя, – откровенно признался я.
– Мне кажется, что ты так же будешь в недоумении, когда через месяц тебя освободят от этих работ. Скорее всего, это своего рода проверка твоих возможностей. В солдатскую-то карточку, по мнению того же майора Степанова, ты сам мог сделать какую угодно запись. Печатью-то она не заверена, говоришь?
– Запись сделана карандашом, – был мой ответ.
– Тогда, дорогой товарищ начальник, прими мой совет: постарайся работать так, чтобы к тебе не было претензий ни по дисциплине, ни по работе с молодежью, ни тем более по администраторской работе. И еще, чуть было не забыл. Ты сказал, что любишь читать. А что конкретно тобой прочитано? Самые популярные произведения среди читателей считаются в данный момент: «Как закалялась сталь» Николая Островского, «Поднятая целина» Михаила Шолохова, «Мать» Максима Горького, «Война и мир» Льва Толстого, «Молодая гвардия» Фадеева. Если не читал, прочти немедленно, а то наши некоторые люди от искусства любят подтрунивать над работниками МВД, имеющими образование на выше церковноприходской школы. Учти это. Библиотека рядом.
Еще я бы посоветовал тебе перечесть «Севастопольские рассказы» Льва Толстого, «Донские рассказы» Шолохова, «Повесть о настоящем человеке». Пригодится при случае упомянуть о них. И последнее: Прочтя твою тетрадь со стихами, я пришел к выводу: тебе, поскольку теперь будешь получать зарплату, стоит нанять преподавателя по русскому языку и литературе. Ошибки в письме допускать непозволительно никому, тем более ответственному человеку.
– Вы заботитесь обо мне, как о сыне, – не сдержавшись, сказал я. – Чем я обязан буду заплатить за это? Извините за любопытство.
Несколько удлиненное лицо Дмитрия Александровича слегка помрачнело, густые брови сдвинулись к переносице, полноватые губы сжались. Он думал недолго. Сказал глухо и тише обычного:
– Когда я попал в плен к фашистам, у меня в Москве остался сын – ровесник тебе. Ему я не мог, да и теперь не могу сказать то, что накопилось в душе. Платой мне будут твои успехи в жизни и службе. Я буду очень доволен, если ты станешь человеком без пороков. Таково мое желание. И я буду надеяться, что ты не подведешь меня.
– Не подведу, – сказал я с придыхом. Сердце мое при этом гулко билось. Думалось: «За что такая честь?»
Начиная с октября 1947 года и кончая январем 1951 года мои встречи с первым и таким щедрым наставником Дмитрием Александровичем Крайновым всегда проходили в стенах театра. И наши беседы не утомляли нас, а, наоборот, как бы подбадривали и были желанными. Перед тем как театру закрыться, он однажды принес и передал мне тетрадь, в которой были перечислены учебники и учебные пособия, изучив содержание которых, я мог бы, демобилизовавшись, сдать вступительные экзамены в любой гуманитарный вуз. В своем последнем письме ко мне, когда я стал членом Союза российских писателей, он обронил такую фразу: «Горжусь тобой!»
Вторым артистом, с которым мы, можно сказать, сдружились, был выходец из княжеской семьи, бывший мастер художественного слова Ленинградской государственной филармонии Борис Федорович Болховской. Как чтецу, ему не было равных и в Абезском театре. Отличался он от своих коллег изысканными манерами, отличной дикцией. Лицо его всегда выглядело холеным, глаза в постоянном легком прищуре смотрели на всех с веселым вниманием.
На репетиции членов своего кружка он приходил в хорошо отутюженном черном костюме, в белой манишке с бабочкой, как бы давая пример молодежи – как надо одеваться. (Придя из зоны в театр, вся творческая группа переодевалась в костюмерном цехе в цивильные костюмы, сшитые каждому по размеру. После окончания спектакля или репетиций переодевание повторялось).
Борису Федоровичу нравилось мое чисто сибирское происхождение и в чем-то отличимая от других манера выражать мысли. Он с удовольствием слушал мои рассказы об успехах на охоте, о добытой дичи и многом другом, связанным с тайгой.
Он, закинув ногу на ногу, сидел на жестком диванчике в фойе театра, выслушал сочиненные мною стишки, пошевелил тонкими губами и вынес приговор:
– Чувства есть, но дикция... Кроме того: почему не следите за интонацией? И губы едва шевелятся. Артикуляцией, стало быть, не занимаетесь...
– Откуда мне было знать, как надо правильно читать, – ответил я.
– А разве в школе не говорили, что нужно с чувством, с толком, с расстановкой?
На это я ничего не сказал, но зато сказал он:
– Вот что, гражданин начальник, вы, как старший в группе наших молодых артистов, должны в короткое время освоить все те требования, которые необходимы для того, чтобы хорошо выступать со сцены. И первое, что вам необходимо освоить, – это научиться грамотно читать стихи. Я вам выдам для этого все свои секреты, кроме того, мы поработаем над дикцией, над постановкой голоса. Согласны? Мне от вас за мою работу нужно будет только одно: выполнять все мои советы и наставления.
Какой же молодец Борис Федорович!
Как я узнал позднее, в его кружке по художественному чтению он не находил таких способных учеников, какими бы он хотел видеть и слышать их. Я для него оказался находкой, и он с увлечением принялся обтесывать меня со всех сторон, удаляя лишнее, привнося новое, мне неведомое. Он сделал из меня грамотного чтеца с хорошо поставленным голосом, с безупречной дикцией. В сорок восьмом году я с помощью его науки мог выступать перед многочисленными зрителями с литературно-музыкальной композицией при сопровождении духового оркестра на стихи Владимира Маяковского «Владимир Ильич Ленин» и «Во весь голос», на стихи Владимира Луговского и других популярных авторов, с композицией: «Песня о ветре». Это о суровых годах Гражданской войны в Сибири. В 1957 году, когда в Красноярске открылась театральная студия, я, пройдя три отборочных тура, был принят в нее для прохождения обучения и через месяц отчислен вроде как за превышение возрастного требования.
Была и еще одна проба сил в мастерстве художественного чтения, преподанного мне Борисом Федоровичем Болховским. Когда в том же Красноярске через год был объявлен краевой конкурс артистов-чтецов, победители которого поедут в Москву, чтобы уже на всероссийском конкурсе отстоять честь артистов-сибиряков. И для меня не стало неожиданностью, когда я снова вышел в число троих победителей и поехал состязаться с большими мастерами в столицу нашей Родины, где завоевал поощрительный диплом. Из Москвы я позвонил в Ленинград на квартиру учителю. Он был чрезвычайно рад моему успеху и даже пригласил меня побывать у него в гостях.
Активно помогал мне освоить азы сценического искусства актер и режиссер театра, руководитель драматического кружка молодежи Леонид Леонидович Оболенский, потомок декабриста князя Оболенского. И меня он натаскивал по такой науке, как «Мастерство актера» Константина Станиславского. Под его руководством наш молодежный коллектив поставил пьесу по роману А.Фадеева «Молодая гвардия».
Леонид Леонидович – многогранный талант с многотрудной жизнью. Так о нем говорили. Он был способным учеником и соратником Энштейна и одним из умнейших преподавателей ВГИКа в конце тридцатых годов. В ранние годы работал совместно с Пудовкиным, Бернете, Кулешевым, Бебелем, Платоновым и другими деятелями искусства. Являлся как актер, режиссер и сценарист создателем более тридцати кинофильмов различного направления, большинство из которых пользовались среди зрителей большим авторитетом. Последнюю роль он сыграл в кинофильме «Россия молодая».
Свои десять лет заключения с формулировкой «враг народа» Леонид Леонидович получил якобы за то, что в годы оккупации в одной из западных областей России работал помощником священника в церкви и считался немецким осведомителем. Я тогда же попытался узнать у сведущего лица – так ли это на самом деле? Лицо ответило:
– Стало быть, хреновым он был осведомителем у немцев, если советский суд присудил его всего к десяти годам лагерей. Хорошим осведомителям давали по двадцать, двадцать пять лет сроку.
При возвращении в гражданскую жизнь моей первой рабочей должностью была директор районного Дома культуры. Благодаря полученным знаниям от Оболенского я успешно сдал вступительные экзамены в культурно-просветительское училище, досрочно окончил его, получил диплом режиссера театрального коллектива народного театра и стал ставить крупные пьесы советских авторов, такие, например, как «Свадьба с приданым», «Любовь Яровая», «Свадьба в Малиновке».
В 1958 году я покинул сцену. Перетянула меня журналистика, но своих первых учителей, заключенных артистов, я не забуду до конца своих дней.
И еще о Штильмарке. В своей повести «Падшие ангелы» Роберт Александрович рассказал о том, что однажды под откосом близ здания игарской пристани он случайно нашел разбитый ящик, в котором оказался агрегат не похожий на какой-либо станок по обработке металла. По размеру он был немного более метра в длину, имел продолговатую форму и множество рычажков непонятного назначения. Как армейский капитан и как грамотный человек, Роберт Александрович якобы определил, что это не что иное, как реостат, принадлежавший Дрезденскому оперному театру и в качестве военного трофея оказался завезенным в Игарку. Здесь же, в этом заполярном задрипанном городишке, не нашлось человека, который бы определил его назначение. И, вероятно, поэтому, залетный гусь за ненадобностью был выкинут из пакгауза и столкнут под обрыв.
Из дальнейшего описания этого случая в повести, нетрудно было понять, что реостат лично им, то есть Робертом Штильмарком, был доставлен в игарский драмтеатр и установлен – этому свидетелем был я, в левой ложе второго яруса зрительного зала.
Я оказался в этой ложе в тот момент, когда электрики театра стройки испытывали и выявляли его возможности. Штильмарка я рядом с другими не видел, но видел художника-декоратора Дмитрия Зеленкова, которому больше всего нужен был этот инструмент, он готовил к постановке к Новому 1950 году сказку Самуила Маршака «Двенадцать месяцев».
Если бы я знал тогда то, о чем рассказал читателям сейчас, я бы обязательно спросил Роберта Александровича – кто же ему, заключенному, не имеющему специального пропуска, позволил без конвоя лазить по сугробам под крутым, не менее двадцати метров высотой, откосом и искать, что же там, в выброшенном ящике, может лежать полезное для театра? И как он без трактора мог поднять на такую высоту этот, не менее чем двухсоткилограммовый реостат и на чем доставил в театр?
Теперь, спустя полвека, я пришел к выводу, что появление реостата в первой левой ложе второго яруса – дело рук самого начальника стройки Василия Арсентьевича Барабанова. Театр был его детищем, а нужду в реостате он испытывал еще будучи на 501-й стройке в поселке Абезь. Об этом я слышал еще в 1947 году от того же Зеленкова. Ему, как художнику-декоратору очень не хватало цветных эффектов для освещения декоративных сцен.
Не могу умолчать о том, как Штильмарк создавал свой бессмертный роман «Наследник из Калькутты». Он-то в воспоминаниях утверждает, что создал его за два года, не пользуясь никакими вспомогательными материалами. Что условия для написания его ему создал заключенный нарядчик Васильев, человек со стальным блеском в глазах, в летном шлеме. Он подмял под себя майора, начальника колонии, человека слабовольного и робкого, и заставил его плясать под свою дудку. Он же, Васильев, отвел ему, Штильмарку, для постоянной работы место в крошечной – это в зоне на пятьсот-то человек – баньке, затем в будке на горюче-смазочной базе и освободил его от всех разных других работ в зоне. И все это на том основании, что он, новый заключенный тридцать третьей колонии строгого режима, напишет роман для него, Васильева, и под его фамилией, а Сталин, прочтя труд заключенного, который жил и живет там же, под Туруханском, где и он, вождь мирового пролетариата, в свое время отбывал ссылку, освободит его из заключения. И бывший капитан Красной армии, не занимавшийся ранее литературным творчеством, приступил к работе.
Какое же возражение вызвало у меня это воспоминание известного писателя, создавшего роман почти на восемьсот страниц за два с небольшим года в условиях заключения в строгорежимной колонии под контролем нарядчика Васильева? А такое. Что это было написано в расчете на то, что читатель проглотит все без сомнения и по достоинству оценит труд автора. А человек, знакомый с условиями лагерной жизни, сразу скажет: это лагерная «параша». Не могло Главное управление лагерей назначить на должность начальника колонии строгого режима человека слабохарактерного и безвольного. В ГУЛАГе сидели спецы старой сталинский закалки, и на высокие руководящие должности в лагеря заключенных они подбирали людей себе подобных, способных мертвой хваткой держать подчиненных им людей. Почувствовав, что их кто-то хочет взять под свое влияние, они немедленно примут самые суровые меры, и любой сильный и здоровый человек, решившийся на необдуманный для себя поступок, может, не сегодня, так завтра исчезнуть из списка живых заключенных в зоне или через пару недель, после отсидки в карцере, выйти из него с диагнозом дистрофия и отправиться на кладбищенский покой за зоной.
Второе, что тоже вызывает недоумение, – это работа автора, как он выразился, в баньке. Как я уже сказал, в зоне должна быть не банька, а большая баня, потому что иначе за один воскресный день всю массу заключенных помыть даже при ударных темпах не удастся. Разве что писатель в этот день отдыхал. Но ведь и будние дни баня не была свободной, она служила как прачечная, как сушилка для одежды и обуви людей, работавших на насыпе.
Автор в предисловии к роману говорил, что он с ходу приступил к работе, но ведь и это нереально для писателя даже с большим опытом. Я так полагаю: Роберт Александрович и тут покривил душой. На мой взгляд, задумка создать такой роман у него родилась, наверное, еще в молодости, тема вынашивалась во время службы в армии, возможно, до самого ареста. И уже находясь в заключении, он обдумал его содержание от и до. Он, возможно, знал и хранил в уме содержание каждой главы, каждого сюжета. Видел как бы воочию своих героев. Иначе-то как, с кого писать образы? И имена людей собирал не один год. Иначе, опять-таки, разве можно с ходу немцам давать только немецкие имена, англичанам – английские, индейцам – индейские и т.д. А куда бы он мог пойти, чтобы, находясь в зоне, узнать наперечет географические названия мест Азии, Африки, Тихого океана, знать названия портов, бухт, гаваней, островов по всему побережью мирового океана. Вопрос не прост, но я-то знаю, что в штабе стройки, непосредственно в кабинете Барабанова, была богатая библиотека и в ней масса справочной литературы: энциклопедические, географические, технические словари по различным видам науки, ну и, конечно, географические атласы, карты. И я не могу допустить мысли, что Барабанов создал возможность заключенному тридцать третьей колонии строго режима писателю Штильмарку пользоваться этим богатством для создания романа, хотя раза два встречал его в коридоре штаба стройки рядом с молодым офицером.
Теперь, по прошествии стольких лет, я в раздумьях пришел к выводу: никакой не нарядчик Васильев и не кто другой, а сам Василий Арсентьевич все же следил за работой писателя. И не без его заботы Штильмарк питался в столовой и ни рубля не платил за питание, как другие заключенные. И нарядчик Васильев, скорее всего, был обязан по приказу начальника колонии охранять этого заключенного от разного рода любителей правды и порядка. И делалось все это без широкой огласки и из гуманных побуждений старших работников стройки и политотдела – сохранить жизнь и здоровье талантливым людям в условиях их заключения.
В начале 1950 года театр заключенных пятьсот третьей стройки Северного управления железнодорожного строительства перестал существовать. Слух прошел, что закрытие его было совершено по настоянию начальника политотдела подполковника Штанько. Он восставал против вольностей разного рода, которые допускал по отношению к заключенным начальник управления полковник Барабанов. Штанько не раз, и я это слышал, говорил открыто даже нам, солдатам, что люди, осужденные за измену Родине, не имеют морального права вести воспитательную работу среди вольных строителей. И он запрещал этим своим строителям даже аплодировать артистам, как бы хорошо они не выступали со сцены. Театральная постановка новогодней сказки Самуила Маршака «Двенадцать месяцев» явилась лебединой песней крепостных артистов, после чего их в зимнюю стужу на крытых брезентами «студебеккерах» увезли в другие лагпункты.
Роберт Штильмарк работал в театре до последнего дня заведующим литературной частью. Точнее, его, жалея, содержал на этой должности лично директор театра Алексей Александрович Алексеев. Так вот, Роберт после освобождения из заключения и реабилитации в своей мемуарной повести «Падшие ангелы» почему-то изволил сочинить «правдивую» байку о финале последнего спектакля театра Северного управления. Да такую, что ее невозможно было бы протолкнуть ни в какие ворота лагерных зон. Он утверждал, что после спектакля «Двенадцать месяцев» артисты были на ночь оставлены в театре, достали нелегальным образом спирту, все перепились, и мужчины стали искать укромные уголки за кулисами на сцене, где можно было бы укрыться с женщинами. Музыкант Всеволод Топилин, напившись до чертиков, потерял контроль над собой и, разбив за одной из кулис портрет Сталина в застекленной рамке, стал топтать этот портрет ногами и кричать: «Усатый черт!»
Спрашивается: для чего писателю нужно было придумывать такое, что не может подтвердить ни один свидетель или участник события? И никто из начальников, даже самого высокого звания и должности, не мог дать разрешения на то, чтобы артисты остались ночевать в театре, где они устроили пьянку. И еще: автор не постеснялся выставить в качестве дурака человека, известного всему советскому народу еще до войны как пианиста высокого класса, первого аккомпаниатора Давида Ойстраха, Всеволода Владимировича Топилина, человека, отбывшего четыре года в немецком концлагере и уже столько же в советском, что якобы он позволил себе бить и топтать ногами портрет Сталина. Да за такую вольность он вполне мог выхлопотать себе не менее чем двадцатипятилетний срок отсидки в строгорежимной колонии где-нибудь неподалеку от Таймыра. Ведь всем же и в охране, и в зонах было известно, сколько среди заключенных лиц, в том числе и в театре, жило стукачей.
И последнее: именно в тот вечер, о котором вел речь Роберт Штильмарк, в помещении игарского драмтеатра, кроме постановки сказки Самуила Маршака «Двенадцать месяцев» проходил костюмированный бал-маскарад работников Северного управления, на котором присутствовало все начальство со своими женами, детьми комсомольского возраста и руководящий состав Игарского горсовета и горкома партии. И в организации и проведении этого вечера был задействован со своими участниками самодеятельности и я, пишущий эти строки.
Изменник Родине, кто сдался в плен врагу.
Достоин он презрения народа,
А не сдавался кто, не предавал страну,
А был сужден, как ярый враг, на годы.
За что? В плену их был не миллион,
А несколько мильонов той порою,
Кто был в том сорок первом окружён
Под Киевом, Смоленском, под Москвою.
Всех немцам уничтожить Бог не дал,
Оставшихся вернули в сорок пятом
В СССР, чтоб он их содержал
В своих концлагерях – врагов заклятых.
И приняла их Родина, ей-ей!
Она их приголубила, родная,
И расселила в зонах лагерей
Вдоль побережья северного края:
Норильск, Якутск, Камчатка, Магадан...
Еще на пять годов, на муки ада,
Чтоб помнили, канальи: срок им дан
За то, что жить остались. Как награда.
Города сдают солдаты, генералы их берут.
Очень мудрый афоризм, ничего не скажешь тут.
Только жаль, что неизвестно, кто ту истину открыл,
И приделал к афоризму пару белых резвых крыл,
Чтоб летал над головами
Всех воюющих племен,
Поражая точным смыслом
Тех, кто грамоте учён.
В Абези я проработал до мая 1949 года, а затем вместе со всеми участниками самодеятельности, как и с составом заключенных артистов, был переведен на 503-ю стройку МВД СССР, сначала в город Игарку, затем в поселок Ермаково на Енисее. Отсюда железнодорожная колея должна лечь в сторону Салехарда и соединить собою Обь и Енисей. Здесь, в Ермаково, поскольку театр был уже закрыт, по решению политотдела решено было создать небольшой ансамбль песни и пляски, гак сказать, для культурного обслуживания поселка строителей и солдат, несущих нелегкую конвойно-сторожевую службу вдоль по трассе. И опять, как и в Абези, мне, как руководителю ансамбля, неоднократно поручали попутно выполнять просьбы управленцев по различным сторонам жизни строительных подразделений. Мне это льстило и давало возможность бывать в колониях и встречаться с интересными людьми из числа заключенных.
Я знал, что свежего человека, прибывшего в зону, большинство заключенных, бывших воинов Красной армии, встречали радушно. Им интересно было знать: не ожидаются ли какие новшества в улучшении их культурного, бытового, медицинского обслуживания или питания. Может быть, кино будут показывать не один, а два раза в месяц, может, больных туберкулезом станут освобождать из заключения досрочно и так далее. Однажды к моменту моего приезда среди них прошел слух, что я знаю об указании товарища Сталина о пересмотре дел каждого бывшего немецкого военнопленного. Цель: освободить тех, кого загребли в лагеря ретивые навалоотбойщики Берии без веского основания.
Желающих поговорить на эту и другие темы всегда находилось немало. Но что я мог сказать тем еще молодым да и пожилым воякам, перенесшим контузии и ранения, тяготы фашистского плена и уж здесь, на севере, переболевшим цингой и различными другими заболеваниями? И если бы даже знал что-то или слышал о чем-то, я не имел права никому открываться, чтобы не разочаровывать никого, если слух окажется ложным. Единственное, что мог, – это не по приказу пославших меня начальников, а по личному убеждению, выслушивать жалобы тех, кому приспичило излить душу, чтобы облегчить сердце. И я, пользуясь тем, что мне никто не запрещал общаться с заключенными, никого не отталкивал и к рассказам каждого узника относился с сочувствием, за что получал благодарственное «спасибо!».
Перед столом в КВЧ сидит еще молодой человек, но волосы, подстриженные ежиком, серебрятся от седины, щеки впалые, в глазах не видно живого блеска. Он говорит с трудом, давит одышка.
– Моя фамилия – Таранов, звать – Александр. Родом из Иркутской области. В плен попал под Ленинградом в конце сорок первого года. Стояла дикая стужа. Мы, солдаты, замерзали в окопах в своих шинелишках и умирали от голода. Еда – один котелок на двоих жиденького супа раз в день...
Я прервал рассказчика движением руки, потому как вспомнил, что уже слышал или читал такие слова, но где? Кто еще мог сказать такое? Не сразу, но вспомнил. То было в начале января сорок второго года в деревне Абалак, что приютилась в таежной глухомани на маленьком притоке Ангары речке Уда. В один из вечеров, когда в избах колхозников уже начинают топить на ночь печи и зажигать лампы или смолистые комельки, меня неудержимо потянуло попроведовать соседей-стариков Тарановых, которые уже давно ждали весточки от сына, ушедшего на фронт в начале войны.
Когда я перешагнул порог их жалкого жилища, увидел: хозяин Иннокентий Спиридонович сидит за столом мрачнее тучи, а хозяйка Ольга Александровна со слезами на глазах на неразобранной кровати. Я спросил:
– Что у вас приключилось, дядя Иннокентий?
Он протянул мне через стол треугольник солдатского письма со словами:
– Вот, почтальонша принесла, а от кого – спросить не догадались. Ганьку-чертёнка дождаться не можем, на лыжах кататься убежал…
Развернул я лист письма, читаю вслух: «Здравствуйте, дорогие родители! С приветом, ваш сын Александр. Пишу вам и посылаю письмо с оказией. Лежим в окопах при обороне Ленинграда. Стужа стоит дикая. Еда – один котелок жиденького супа на двоих один раз в день и без хлеба. Останусь ли в живых, не знаю. Если больше письма не получите, значит – не поминайте лихом.
Целую, Александр».
Надо же, вспомнил даже текст письма, хотя прошло почти шесть лет. Говорю, не думая, что ошибся:
– Здравствуйте, Александр Иннокентьевич!
Надо было видеть, как расширились от удивления глаза собеседника.
– Откуда вы знаете меня?
Вместо ответа я спросил:
– Почему не сообщили родителям, что были в плену?
– Меня арестовали, едва я вышел из вагона.
– А обвинили в том, что сдались в плен добровольно?
– Примерно так. Но в плен я не сдавался. Меня немцы вытащили из окопа с обмороженными пальцами обеих ног, привезли в свой лазарет, ампутировали эти пальцы до половины ступней, а когда залечили, отправили на работу к одному хозяину в работники за скотом да огородами ухаживать. Спрашивали меня чекисты: почему не бежал из плена? Я разулся, показал, что калека, но они меня в лагерь все-таки отправили на пять лет. А письма домой охрана задерживает. А вы как меня узнали?
Пришлось признаться, что и я бывший абалацкий житель и моего отца звали Фролом Герасимовичем.
– Значит, мы даже по-соседству жили. Теперь я вас вспомнил.
– Пишите письмо родителям, я отправлю его по своей почте, – на прощание тихо сказал я.
Этот заключенный назвался Васильевым. Он осужден на пять лет заключения за то, что в годы оккупации немцами города Одессы работал парикмахером, и его, как специалиста, фашисты обязали брить и стричь только немецких офицеров в специально для них открытой парикмахерской, так он сказал о себе. А зашел в КВЧ затем, чтобы узнать, почему его советский суд осудил как врага народа.
– Вы в то время несовершеннолетним были? – поинтересовался я.
– Нет, взрослым. Но я же по принуждению. Меня могли расстрелять.
– А о чем хотите узнать?
– Спросить: не слышно ли что-нибудь о досрочном освобождении из заключения тех, кто под угрозой смерти вынужден был работать на врагов?
– Мне стало смешно, и я сказал, что лагерная колонна, в которой живет он, Васильев, к Москве ближе на целую сотню километров, чем штаб стройки, и он скорее может что-нибудь услышать, чем я.
В этот момент в КВЧ вошел хозяин кабинета в звании младшего лейтенанта. Узнав, о чем речь, он хмыкнул себе под нос, проговорил:
– Вы, Васильев, опять о своем... Ну откуда нам, вот ему, солдату из управления, и мне знать, о чем сегодня думает Москва? Если она что решит в вашу пользу, то об этом будет известно сразу всему Советскому Союзу. И потом: ты, что же, теперь решил перестать брить русские морды здесь, в лагере? Если так, то мы тебе поспособствуем. С завтрашнего же дня с киркой и лопатой на плече ты пойдешь вкалывать на насыпь. Ты этого хочешь?
– Боже упаси! – взмолился заключенный Васильев.
– Ну тогда иди в свою парикмахерскую и не рыпайся.
Стою на крыльце пристройки к бараку. В ней размещается закуток КВЧ, который еще закрыт на замок. Ко мне подходит пожилой мужик в черном зэковском бушлате. Он выше меня ростом, шире в плечах. Поздоровался, тревожно огляделся по сторонам, сказал:
– Гражданин начальник, я слышал о вас добрые слова. Не откажите бедному заключенному в его просьбе. Вы можете это сделать...
– Вам дать закурить? – был мой вопрос.
– Нет. На табак хватает заработка. А вот за что меня загнали на север вторично после десяти лет отсидки, ответа не найду. Первый раз присудили мне «врага народа» за то, что я не отдал свой новый дом под сельсовет и не перешел в развалившуюся избушку, где размещался этот сельсовет, а вторично, когда вернувшись в свою деревню, после десятилетней отсидки стал требовать вернуть мне мой дом. За что, спрашивается?
– В чем заключается ваша просьба?
– Отправьте, пожалуйста, по своей почте мое письмо в Верховный Совет СССР. Оно написано грамотным человеком и его прочтут обязательно. Ну, ради всего святого, сделайте доброе дело, ведь я никакой не враг народу.
– А вы уверены, что меня не обыщут при выходе из зоны и я не окажусь лет на десять рядом с вами?
– Уверен. На вахте сегодня дежурит человек, а не волк. Он не подведет. Это уже проверено.
Заключенный, передавший мне письмо, это Балчиков Федор из Красноярского края. По профессии он мастер по санному и колесному делу. Лет пять служил сначала в царской, затем в Красной армии рядовым. Когда из деревни пришло письмо с сообщением, что его мать и отец лежат в тифозном бараке, из армии его отпустили, но родителей в живых не застал, домишко их пришел в негодность, и ему пришлось заняться строительством. И вот когда через год это новое жилье было возведено под крышу и в нем собрались гости, чтобы обмыть новоселье, к воротам подкатил черный воронок из райцентра. Четверо в синих шинелях вывели хозяина из-за стола, посадили в кузов и увезли. Оказалось: его предал председатель сельсовета, написавший в милицию, что Балчиков отказался отдать свой новый дом под сельсовет и переехать в старую сельсоветскую избу, и на чем свет стоит материл советскую власть.
В 1952 году я после демобилизации приехал на жительство на родину жены в селение Пировское, Красноярского края и с первых же дней погрузился в заботу – где жить? Теща посоветовала строить дом, и я поддался ее уговорам. Когда сруб был наполовину готов, утром перед началом работы ко мне подошел бородатый мужчина довольно приличного роста и возраста и спросил – не нужна ли помощь в строительстве? Басистый голос его показался мне знакомым. Воткнув топор в бревно, я обернулся к человеку. Он вначале откачнулся было от меня, потом, раскинув руки, обхватил мой торс, прижал к себе и с передыхом произнес:
– О, гражданин начальник! Вот не чаял вас встретить здесь. Я Балчиков, помните? Вы мое письмо в Москву отправляли с севера. Освободили ведь меня тогда. Через три месяца, но освободили.
Вечером того дня за празднично накрытым столом мне много раз пришлось выслушать слова благодарности бывшего узника сталинских лагерей за ту незначительную для меня, но такую важную для него услугу – отправить по вольной почте в Москву письмо заключенного страдальца.
Подполковник Грибанов, оборонявший со своим полком в сорок третьем году Воронеж, в одном из боев попал в окружение. Остаться в живых офицерам штаба не представлялось возможности. Все бойцы комендантского взвода погибли. Сняв знамя с древка, Грибанов обмотал себя полотнищем, туго застегнул шинель и с тремя штабистами пошел на прорыв. Пошел, но не прошел. Свалила его автоматная очередь, взяли его фашисты в плен и заметили: что-то он сильно толстоват. Короче, обнаружили они на нем знамя полка и даже по берлинскому радио объявили об этом.
После излечения в немецком госпитале Грибанову немцы создали условия, чтобы он выжил. И он выжил и был освобожден советскими войсками из плена, а чекисты упрятали его на пять лет в печорские лагеря. Это за то, чтобы ему впредь не повадно было сдавать врагу красные знамена.
14 октября 1947 год. В женской зоне отбывали срок две женщины, обе обвинялись в том, что помогали немцам во время их оккупации Киева. Они вроде в то время были подругами. Но старшей, Ольге, удалось скрыть то, что она была замарана кровью русских девушек и имела одинаковый срок с Татьяной. И вот, находясь уже в заключении в Абези, они спустя два года жестоко поссорились, и Татьяна пригрозила Ольге, что выдаст ее оперу. И выдала. А когда вернулась в барак, Ольга ночью прокралась к ее койке и куском заточенной проволоки проткнула ей грудь. Татьяна даже не вскрикнула. Ольга была посажена в карцер, затем увезена в Киев на доследование и получила по новому суду двадцать лет заключения. Ее этапировали в строгорежимный лагерь, который находится где-то неподалеку от побережья Ледовитого океана. Об этом в Абези идут несмолкаемые разговоры. Между прочим, подобных рассказов здесь можно услышать много.
30 октября 1947 год. Я находится в закутке администратора театра, переписывал роли скетча для постановки его в очередном концерте. Ко мне со шваброй и ведром в руках зашла молодая женщина в халате и потребовала, чтобы я вышел из помещения, она-де будет мыть пол. Я видел ее впервые и подумал, что это заключенная, работающая по пропуску уборщицей. Когда стал проходить мимо, она вдруг подставила мне ногу, повалила на диван и, словно дикая рысь, начала рвать на мне брючной ремень, пытаясь расстегнуть его. Я, еще будучи в Чите, слышал от солдата Юрки Иванова о подобном случае с ним и решительно отбил нападение. Знал уже, был просвещен сержантом Виктором Горбуновым, что так некоторые злые зэчки действуют, чтобы посадить безвинного солдата в зону вроде как за изнасилование. А за это, то есть за половую связь с заключенными женщинами, безвинным агнцам по суду полагалось два года заключения. Я отбился, но нападавшая оказалась вольной особой и имела в поселке кликуху - Мать ВСО (военизированной стрелковой охраны). Вот как.
Про то, о чем не говорилось в предыдущих документах.
В публикациях различного толка некоторые «сведущие» лица утверждали и утверждают теперь, что на 503-й стройке МВД СССР, ведущей строительство железной дороги сообщения Салехард–Игарка, эксплуатировалось до ста и более тысяч заключённых.
Вот документ, который нельзя оспорить. Цифры взяты из лагерного отчета за 1951 год.
«По состоянию на 1 января 1951 года в Северном управлении строительства № 503 МВД содержалось 26 774 человека. Из них: 24 995 мужчин, 3 779 женщин.
За этот же год на стройку прибыло заключенных из других мест заключения 177 человек, освобождено 4 450 человек, этапировано 10 161 человек, бежало 9 человек, умерло 140 человек.
Отбывало срок:
за измену Родине – 1 668 человек;
за контрреволюционный саботаж – 13 человек;
за антисоветскую агитацию – 341 человек;
прочие преступления – 110 человек.
За превышение власти и должностных обязанностей начальники и инспекторский состав колоний управления стройки строго наказывались вплоть до снятия с должности. То же и за рукоприкладство.
Никаких расстрелов заключенных со стороны охраны ради удовлетворения своей прихоти, о чем пишут авторы некоторых публикаций в некоторых газетах, не допускалось, как не допускалось захоронение якобы убитых зэков под шпалы железнодорожной линии. Не было случаев и захоронений умерших в болотах и озерах. Все это ложь.
Не допускались выходы на работы заключенных в морозы ниже тридцати градусов. Допускались лишь выходы на авральные работы и то при тщательной проверке целостности валенок, рукавиц и бушлатов. За обмороженные пальцы рук или ног заключенных несли ответственность руководители работ. Обморожение – это потеря рабочего времени, которое ценилось на стройке очень дорого.
За выполнение норм выработки на 125% заключенные, работающие на тяжелых работах, получали зачеты день за два, а при выработке на 150% – день за три.
Все заключенные строители за свои работы получали заработную плату. Освободившись из заключения, многие уезжали домой прилично одетыми с хорошим денежным запасом.
За здоровьем заключенных строителей строго следили медсанчасти лагпунктов. Беречь рабочую силу – было их лозунгом.
По материальному обеспечению заключенные стройки в последние годы имели преимущество перед гражданским населением. Последние получали по 400-600 граммов хлеба на руки, а заключённые имели трехразовое горячее питание, им не приходилось заботиться о приобретении летней и зимней одежды и обуви. Все это они получали со складов. Им не нужно было заботиться о заготовке топлива на всю длинную сибирскую зиму. В каждой зоне был свой медпункт, лазарет. Им каждый месяц привозили и показывали по два-три художественных кинофильма. Для их развлечения были специально организованные из числа заключенных же артистов культбригады. Они имели возможность читать свежие газеты, журналы. Спрашивается: где, в каких учреждениях на гражданке люди могли получать такие условия для жизни?
Строгости лагерного режима применялись в основном к отказчикам от работы, мастырщикам, вызывавшим у себя длительные заболевания разного рода, умышленные увечья, к бандитствующим элементам, ворам, к лицам, портящим различное имущество лагеря, инструменты.
Основным видом наказания за нарушения лагерного режима и общественного порядка являлось помещение виновного в кондей-карцер от трех до десяти и более суток с ухудшенным рационом питания. Совершившие уголовные преступления предавались суду.
О побегах из мест заключения. Побеги совершались, но не теми, у кого был маленький срок заключения, а в основном большесрочниками-рецидивистами. Эти, рискуя жизнью, бежали, чтобы, как говорили они, «хоть день подышать свободой», а поскольку с севера добраться до вольных городов и сел было практически невозможно ни зимой и ни летом, то они погибали в тайге заеденные комарами или истощенные голодом и под пулями стрелков ВОХР. Наиболее отчаянные, выбрав какого-нибудь напарника на роль «барашка», подкармливали его и брали с собой, чтобы на случай, когда будет стоять вопрос «жить или умирать?», зарезать его на мясо.
За время существования 503-й стройки с 1949-го по 1952 год было по неточным данным вроде бы восемь побегов, и все они были ликвидированы. Между прочим, в лагерных пунктах стройки бытовало мнение: если ты имеешь десять лет сроку и хочешь освободиться досрочно, надо идти на самую тяжелую работу, на которой за перевыполнение норм выработки каждому заключенному идут зачеты. Если ты каждый день станешь выполнять их на 125 процентов, то будет каждый отработанный день насчитываться за два, а если на 150, то день за три. Так что это лафа! Отбухал один год, будет считаться четыре. Еще год – будет восемь лет, а оставшихся два годочка можно походить в придурках.
Так старики-зэка говорили молодым, а если те спрашивали: освобождался ли кто-нибудь досрочно по таким зачетам из тех, кто горбатился на отсыпке насыпи, говорили:
– А вот это никому неведомо, спроси в спецчасти.
Иногда советчики добавляли:
– Тут главное, чтобы получить такую льготу, нужно всегда вести себя так: видел – молчи, не видел – молчи. Узнал – забудь. Не спорь, не хами бригадиру, нарядчику. Живи как глухонемой. А еще: лучше три дня пролежать на нарах, чем один день грузить лопатой гравий на железнодорожную платформу.
Начальницу женской колонии в центральном поселке Абезь звали Баба (Бабушка) майор. Это была пожилая высокая и тощая грудью женщина, по слухам, старая дева. И еще говорили, что в девичестве она отбывала срок за какое-то хулиганство, а когда отбыла, устроилась на работу в ВОХР по охране заключенных.
На этой службе она в чем-то отличилась, и ее перевели в женский лагерь надзирательницей. Там она доросла сначала да начальника надзорслужбы, а еще спустя какое-то время ее приняли в партию и назначили начальницей женской колонии. С тех пор и начальствует. И это у нее неплохо получается, поскольку ее коллектив работает без замечаний по работе и по быту.
Все у Бабы майора было хорошо, кроме того, что женщины, особенно молодые, часто болели, как говорили медики, из-за лишения возможности общаться с мужчинами. И виновата в этом была не тоска по ним, не печаль, а нечто большее. Им, видите ли, не хватало не просто общения с ними, а тесного контакта для сохранения своих женских функций по деторождению. А до 1949 года такие контакты с противоположным полом им строго запрещал закон лагерного режима. Кроме того, этот же строгий закон запрещал женщинам подкрашивать губки, подщипывать брови, чтобы они были тонкими и изящными, запрещать выходить на работы в поселок без шкер – черных штанов с широкими штанинами, по которым их можно было бы отличать от вольных гражданок. Да чтобы эти шкеры держались на поясе при помощи не бельевых резинок, какими оснащаются трусики, а прочных шнурков, чтобы охальники-мужчины, подкравшись сзади, не могли сдернуть этот вид одежды с их тела.
Вот эти-то запреты однажды и привели к бунту этих дисциплинированных заключенных женщин штабной абезской колонии. Точнее, их кто-то подбил на это, потому что речь о послаблении для женщин велась давненько, а решительных мер местное руководство не принимало, боясь, что тогда в лагере очень скоро придется открывать детские ясли, а потом и садики.
В один из последних теплых августовских выходных дней раненько утром Баба майор побежала попроведать своих подопечных, узнать все ли у них в порядке. Бежит и видит: на дороге, вдоль проволочного забора зоны, стоят мужчины, женщины, даже дети, и все смотрят за этот забор, даже руками показывают. И смех аж издали слышится. Прибавила Баба майор шагу, вышагнула на проезжую часть улицы и замерла от неожиданности, поразилась увиденным. Ее женщины, ее, можно сказать, воспитанницы, всем количеством в пятьсот человек, разгуливали в чем мать родила по тротуару вдоль запретзоны и дороги и с улыбками на лицах помахивали беленькими платочками глазеющим на них людям.
– Это еще что за безобразие? – с визгом в голосе закричала Баба майор. – Немедленно прекратите и марш по баракам!
Но бастующие сделали вид, что не услышали ее и все так же, отмахиваясь платочками от комаров, продолжали свою вольную прогулку.
Баба майор кинулась к проходной будке, но там перед нею возникла старшая надзирательница Сонька по прозвищу Кобыла. Она, по-вороньи раскинув руки, загородила своим телом вход в будку и сказала грубым мужским голосом:
– Куда вы, товарищ майор? Вас там тотчас же убьют. Они требуют пригласить начальника стройки и ни с кем другим разговаривать не станут. Вот их требование, – Сонька протянула начальнице лист бумаги и добавила: – Вахтер уже позвонил в штаб охраны и в управление, чтобы пришел Барабанов.
В этот момент возле проходной остановилась легковая машина, и из нее первым вышел тот, кого ждали женщины из зоны, на кого надеялись. Барабанов, прочтя текст с перечислением претензий, шагнул было к двери проходной, но из нее выпорхнули две женские фигуры в черной зэковскои форме с масками на лицах и чуть не ткнулись в грудь полковника. Высокая дама, извинившись, громко и четко сказала:
– Мы делегатки, гражданин начальник. Мы готовы выслушать, что вы скажете на наши законные требования. Ничего сверхъестественного мы не просим и надеемся, вы найдете способ, как помочь нам.
По голосу, по четкой дикции, я узнал, что высокая делегатка – это не кто другой, как артистка нашего театра заключенных Марина Морозова. Но я никому, боясь для нее последствий, не говорил об этом. А Барабанов, глянув в их замаскированные лица, с улыбкой ответил:
– Уважаемые делегатки, претензии ваши мне давно известны, но решить проблему может только Москва. Советую одеться и разойтись, то есть, наоборот. А я сейчас от вас поеду в штаб стройки, вызову Главное управление и сообщу о сложившейся ситуации. Надеюсь, что на от раз нас услышат.
Ровно через четыре часа в абезьском аэропорту приземлился московский лайнер. Человек в полковничих погонах быстро пересел в ожидавшую его машину и скоро оказался перед проходной будкой женской зоны, где его ожидал подполковник Барабанов со свитой своих офицеров. Баба майор, не ожидая, что скажет столичный гость, собственноручно начала бить молотком в подвешенный обрезок рельса, созывая на митинг своих подопечных.
Назавтра две женские бригады штукатуров-маляров принаряженные, с подкрашенными губами и подведенными черным карандашом бровями, а главное – без пресловутых шкер, весело шагали по главной улице Абези в сторону строящихся объектов. Шли вольно, перекликаясь, громко напевая:
Полюбила конвоира,
И самой не верится.
Только гляну на него,
Руки расшеперятся.
Милый в армию поехал,
Я глазами повела.
До Иркутска не доехал,
Я к другому спать пошла
Бодрое настроение женщинам создавало тайное сообщение из мужской зоны, что они, столяры и плотники строящегося объекта, сегодня специально в честь достигнутой победы во время голого бунта, в одном из зданий устроят комнату свиданий.
Между прочим: кроме того, что женщины отныне могут выходить на летние работы без шкер, московский представитель привез распоряжение, в котором говорилось: «Девушки, которые в условиях заключения сохранили девственность, с августа 1949 года ежемесячно будут получать по пятьдесят рублей премиальных».
Из выступления профессора Богданова,
главного хирурга лазарета заключенных в поселке Абезь,
на собрании актива 12 февраля 1948 года
...Нас, медицинских работников 503-стройки МВД СССР, кое-кто обвиняет в том, что мы допускаем высокую смертность среди заключенных стройки, что во всех рабочих зонах больничных коек никогда свободных не бывает. Что нет того дня, чтобы мы не вывозили на захоронения трупы скончавшихся. На это я должен ответить так: а знаете ли, товарищи члены актива, какой контингент мы приняли в свои лагеря в 1945 году после их освобождения из фашистского плена? Да это были сплошь дистрофики, сплошь больные люди. И всех их болезней нам не перечислить. И всех в одночасье или в один год вылечить мы не в состоянии, тем более что мы постоянно ощущаем нехватку нужных медикаментов, медицинского оборудования. Главный враг наших больных – это север, который не щадит никого. И не помогут нам в этом ни усиленные дополнительные пайки, ни хвойные отвары. Нам впору хоть каждому третьему присваивать группы инвалидности. Вот поэтому и растут ежедневно на погостах колышки с фанерными дощечками и номерами умерших, фактически фашисты передали нам пленных физически и морально истомленных на тяжелых работах людей. Остановить смертность или хотя бы сократить ее мы пока не в состоянии.
Предыдущая Оглавление Следующая