Артур Вейлерт. Паутина (юность в неволе)
Это была одиночная камера, точно такая–же, как та, из которой я ещё сегодня вечером вышел. Но только на одного. Я обрадовался тому, что буду один, и смогу по камере даже двигаться. Справа от входа стояла кушетка, заправленная вполне прилично. Ни стола, ни стула. Очень высокие потолки. Перед тем, как закрыть дверь камеры, надзиратель объяснил тюремные порядки. Они в общем не отличались от порядков в других тюрьмах. Здесь тоже днём лежать не разрешалось, сидеть на кушетке было можно. Но была и деталь, которая приятно отличала эту тюрьму от любой другой, которую я тогда « посетил » : Там выдавали книги для чтения. И их не просто выдавали, их можно было и заказывать.
Коридоры, по которым пришлось идти, сама камера, еда, которую нам приносили, всё было чище, а вся процедура кормления – корректнее, чем в прежней тюрьме. Но число калорий, которое было нам отпущено, было, на мой взгляд, не большим, чем там, в Тульской тюрьме. Стены и решётки были массивнее. Это было солидное место заключения, это была тюрьма. И из неё будто бы никто никогда не убегал. И не потому, что не хотел, а потому, что не мог.
На другой день, после завтрака, открылась дверь, подъехала тележка с книгами. Высокий худой парень в синей форме, с коротко остриженными белесыми волосами, голубыми водянистыми глазами, –после я узнал, что он, как и другая тюремная обслуга, осуждён по бытовой статье, и здесь отбывает небольшой срок наказания, – спросил, буду ли брать у него книги. Конечно, конечно! В тележке было довольно много книг, мне дали время выбрать одну. Библиотекарь предложил заказать книгу, и если она есть в библиотеке, он её принесёт. Я попросил принести что–нибудь из приключенческой литературы, Фенимор Купера, например. Обещал посмотреть.
Уже на вторую ночь меня разбудил скрежет открываемой двери. В дверях кто–то негромко спросил :
—Седов?
Я вскакиваю, встаю около постели и кричу, как положено:
—Седов Василиий Иванович, статья…
Мне командуют:
—Выходите!
Выхожу, становлюсь лицом к стенке. Сам становлюсь, уже выработалась привычка. Потом идём по долгим коридорам. Ещё раз обращаю внимание на необычное устройство Бутыской тюрьмы. Подробно присматриваюсь ко всему вокруг. Огромное замкнутое пространство, вдоль стен встроены камеры. Они служат как–бы утолщением стен. Середина – огромное пространство, по каждому этажу перегороженное массивными сетками. Стены, противоположной дверей камер, нет. Через бордюр с одной стороны коридора можно легко перескочить. Но сбежать невозможно, невозможно и самоубийство. Там тебя ожидает междуэтажная сетка. Ты можешь при падении удариться об неё и сделать себе больно, но сбежать, или покончить с собой невозможно.
То и дело останавливаемся у поперечных решётчатых стенок. Кто–то отпирает очередной замок, пропускает нас, мы идём дальше. У меня какая–то усталость, один раз прислонился рукой к стенке, но сразу последовал громкий окрик:
—Руки!
Моментально закидываю руку назад и сжимаю её другой рукой. Наконец пришли. Меня пропускают в большую комнату, у двери останавливаюсь. Это не вчерашняя камера, но обстановка та–же. В середине стол, справа табуретка, догадываюсь, что для меня. На неё направлен яркий свет. Слева, в тени, двое. Один сидит, другой выходит из–за стола. Теперь он освещён. Приятное улыбающееся лицо простого русского парня. В форме лейтенанта внутренних войск. Спокойным приветливым голосом приглашает сесть. Сажусь. Он заходит за стол, садится и начинает говорить:
—Гражданин Седов! Вчера наши коллеги познакомились с вами и с вашим делом. Они поняли, что вы не осознали всей ответственности своего поведения. У нас мало времени, много работы и нам просто некогда долго заниматься вашим делом. Мы смогли только бегло полистать его. Повторите кратко то, что вы рассказывали вчера, что случилось, в чём суть дела.
Я начал излагать версию Седова, отдельные пассажи я уже выучил хорошо. Следователь кивал головой, иногда поднимал какой–то лист и, будто, сравнивал с тем, что говорю я. Рассказывал я не так долго. Потом замолчал.
—Тульские следователи пришли к выводу, что вы присвоили себе другое имя и пытались пробраться в Советскую армию. Вы подтверждаете это?
—Я проходил госпроверку при шахте посёлка Бобрик–Донской, работал забойщиком. Это можно проверить по рукам.
И я показал им мои руки. Следователи нагнулись к столу и посмотрели на мои руки. Тот, что всё время стенографировал, стал делать какие–то пометки в своих записях.
У всех шахтёров того времени менее всего были защищены руки. Уголь постоянно бил по ним мелкими песчинками, они проникали под кожу тыльной стороны рук и были похожи на синюю хаотическую татуировку. Она после моего ухода с шахты ещё долго держалась на руках, и была, как я рассчитывал, убедительным доказательством правдивости моих слов. Я продолжал:
—Война заканчивается, и я собирался успеть ещё принять в ней участие.
Следователь опять кивнул.
—В каком качестве? Собирать сведения для врага?
Что тут ответить?
—Значит вы настаиваете на том, что это ваше имя? А я вам могу сообщить следующее: Человек с этим именем продолжает жить и работать на своей шахте. Он заявил после прихода с рынка домой, что у него справку–пропуск украли.
Что–то, наверное, мелькнуло у меня в лице, возможно, растерянность. Я ещё успел подумать: “Почему этот тип сказал, что бумажку украли? Ведь мог и сказать, что потерял”. Спорить мне становилось всё труднее. Но я ни при каких обстоятельствах не хотел возвращаться на шахту. Там меня ничего хорошего не ждало.
Если бы я знал тогда то, что стал со временем подозревать, а потом и знать относительно советской системы “правосудия”, что я им нужен лишь как дешёвая рабсила и по возможности подольше, то я бы не боялся попасть назад, в шахту. я никому бы не стал морочить голову, просто сказал бы, что не хочу на шахту, сажайте в тюрьму. Я бы себе и людям, прошу прощения, следователям, сократил бы время, и давно бы “вкалывал” как одна рабсила где–нибудь очень далеко в Сибирских болотах.
Но время моей мудрости ещё не настало. Моя заминка, неуверенность, дали следователям ещё один шанс покончить с моим делом, и сразу же последовал вопрос:
—Как ваше настоящее имя? Кто вы, гражданин?
Я молчал.
—Вам лучше признаться, — добавил второй следователь.
Я поднял глаза, они напряженно ждали. Но я не мог ещё сказать правду, покачал головой и повторил, что я Седов и т.д., а тот человек, который выдает себя за Седова, присвоил себе моё имя. В помещении повисло молчание. Они отошли, долго курили и о чём–то спорили.
Я понимал следователей. С одной стороны, они видели, что перед ними сидит ещё совсем молодой и неопытный подследственный, причём, весьма наивный, с другой же стороны их настораживало моё явное нежелание “расколоться”, то есть сказать о себе правду. Значит, могли они справедливо думать, я скрываю какую–то важную тайну. Один встал, вышел. Другой продолжил допрос. Он решил ловить меня на несоответствиях в высказываниях.
Такого–то числа, месяца, года я, будто, отвечая на просьбу следователя назвать реку в городе Славгороде, сказал, что это река Слава. А такого–то числа этого же месяца я эту реку назвал иначе. На вопрос “ Как зовут вашу бабушку?“… . И т.д., и т.д.
Часа через два–три мне сообщили, что мои показания будут проверяться, о результатах сообщат в своё время. Снова конвоир, коридоры и, наконец, я опять в своей одиночной камере.
Первые пару дней я был действительно доволен своим положением. Я был один, мне уже на второй день привезли книги, я мог читать, мог передвигаться по камере. Но проходили дни за днями, а я был всё время один и один. Ни с кем разговаривать нельзя, везде мёртвая тишина. Только скрежет тюремных замков, краткие команды надзирателей, шаркание проходящих ног.
Меня это стало тяготить. И с каждым днём всё больше. Что делать, если ты в камере один, совершенно один, и не с кем перекинуться даже словом ? Лежать нельзя. Только сидеть и ходить. Сидеть и ходить, ходить, ходить… . Пять шагов от двери, пять шагов от окна, и так до изнеможения. Потом читать. Хорошо, если тебе в руки попалось что–то интересное. А интересная книга, как и интересный человек, встречаются те так часто, тем более, если ты становишься взрослым и начинаешь вырабатывать избирательное отношение к ним, к человеку и к книге.
Говорят, в таких случаях помогает курение. Пока ты достал табак, медленно вытащил бумагу, попросил у надзирателя огонь, закурил, покурил, то проходит время, и немалое… . Так примерно мне потом объясняли пользу курения в одиночке. Но я тогда ещё не курил. Да если бы и курил, то пользы было бы мало, так как возникает масса дополнительных проблем : Где и как достать табак? Как быть с бумагой ? Газета для чтения, единственная бумага для курильщика в то время, в тюрьме не полагалась. Куда деваться от постоянного табачного дыма в камере ? Подойдёт ли надзиратель с огоньком?
Я всё надеялся, что пройдет немного времени, меня вызовут на допрос, и там, смотря по обстоятельствам, будет решаться моя судьба. В уме я, пока мерял шагами свою камеру, приготовил уже несколько вариантов моих речей при самозащите, как это делали пламенные революционеры прошлого, Димитров, например.
Так прошла уже неделя с того дня, когда меня в последний раз вызвали на допрос.
И я снова ходил и ходил до изнеможения и всё обдумывал свою защитную речь в суде, потом садился, читал. Но проходило время, в уме появлялся новый вариант защитной речи, я вскакивал, начинал ходить и филигранно оттачивать, в уме, разумеется, эту мою новую речь. Вспоминал прокурора Вышинского. Он часто выступал как Государственный обвинитель. Как блестяще он говорил! Он всё время обвинял. Обвинял товарищей, теперь их стали называть гражданами, Бухарина, Каменева, Рыкова, потом – Тухачевского, Егорова, Блюхера… И всё время обвинял, обвинял… . Ну да, конечно, обвинитель и должен обвинять. А маршалов мне было жалко, да и все ребята в классе без всякого желания зачёркивали их фотографии в учебниках. Но их, как и многих других расстреляли. Враги.
А я ходил и ходил, думал и думал… Почему они вдруг стали врагами? Неужели они что–то делали не так?
Началась вторая неделя в одиночной камере. Какая тоска! Да, человек стадное животное, один он не может. Но, надеюсь, что всё это скоро кончится, и во мне сумеют разобраться. Вдруг блеснула мысль: Календарь! Надо научиться отмерять время. Но как? Как делали это другие? Великие революционеры, например? Как было у них? Стал вызывать воспоминания из школы. Ленин? Не помню. Да, конечно, он тоже страдал. Он в семнадцать лет был сослан в имение родителей Кокошкино (кажется, называлось так). Помню еще, что по дороге туда его сопровождал жандарм. Жандарм, будто бы, сказал, намекая на неперспективность жизненного пути революционера: “Молодой человек, а ведь перед вами стена!” И Ленин парировал сразу же такими блестящими словами: “Стена, да гнилая, ткни и развалится.” Как умно, и уже в семнадцать лет! А когда ты один в одиночке, в тюрьме, специально перестроенной по указке великого вождя, в голову лезут всякие дурные, порой крамольные мысли: “А кто слышал эти слова жандарма, кто мог бы подтвердить их?” Или, ещё более кощунственная мысль: “Кто слышал, кроме него самого, конечно, как молодой Ульянов возразил жандарму?”
А потом у Ленина начались тяжёлые годы в изгнании: в Германии, в Швейцарии, на итальянском острове Капри. Вспомнил картинку из учебника с подписью: “Ленин на Капри”. За шахматной доской сидят раскованный и улыбающийся Ленин и растерянный почтительный великий писатель Максим Горький. Каждому понятно, что Ленин только что объявил писателю мат. Да, вспоминаю и повод для этой картины: К Ленину, жившему в изгнании на Капри приехал, будто бы, в гости его почитатель писатель Максим Горький.
Потом, очень много времени спустя, я смог приехать как турист на остров Капри. Назову и примерную дату: март 2002
. Как это ни наивно звучит, хотел проверить детские впечатления о “Великом вожде”. Спрашиваю у нашего гида, что он об этом знает. Ленин, Горький, шахматы? Нет, не знает. Как не знает? Ленин жил здесь, играл в шахматы! Нет, Ленин здесь не жил. Потом гид что–то вспомнил. Просит группу подождать, берёт меня за руку, что–то говорит и показывает наверх, потом срывается с места, рукой приглашает следовать и ведет куда–то круто вверх. С трудом поспеваю за ним, мне уже не двадцать. Гид останавливается перед розоватым домом. Подхожу. Он показывает рукой на мемориальную доску, укрепленную на доме. Всё по–итальянски. Пожимаю плечами, не знаю итальянского. Он с трудом переводит. Оказывается, здесь, на Капри жил писатель Горький, а Ленин приезжал к нему из Швейцарии, и не в гости, а чтобы пожить. Гид добавил, что Горький, будто бы, эти наезды не любил. Они стоили ему денег, а Ленин своих денег тратить не любил и проживал за счёт Горького. Люди на Капри будто были о нашем вожде невысокого мнения. Речь идет, конечно, о тех, кому пришлось с ним общаться.
Для меня новая деталь в биографии Великого вождя!
В тот же день гид показал мне и обелиск, уже в другом конце острова, прямо у моря, с надписью: “ЛЕНИН”. На обелиске, как это всегда бывает с благодарными потомками, были оставлены какие–то тексты от руки. Я подошёл поближе, посмотреть, что написано. Почти сверху донизу шли русские слова и подписи. Иногда только одно слово. Но слова и тексты были нехорошие, часто перемешаны с матерщиной. Удивительно мне было то, что люди, приехавшие на Капри, наверное, также, как и я, чтобы познакомиться с местом его ссылки и страданий, не оставили ни одного хорошего слова о нём. Они ожидали подтверждения сказки о нём, как и я, но были так же разочарованы в нём, авторе этих сказок о себе. Странно и то, что вырваться из России и приехать на Капри могут в наши дни только люди с деньгами. А такого рода импульсивные надписи делают, как правило, молодые люди. Но эти молодые люди, у которых хватило денег приехать на Капри и познакомиться со следами вождя, а потом разочароваться в нём, они ведь не изведали всех прелестей Ленинско–Сталинского социализма! У них, казалось бы, нет особых причин быть недовольным Лениным! Тем более, если учесть, что его имидж в России, кажется, не пострадал и после “перестройки и гласности”. А вот поди ж ты!
И вот думаю, стоило ли революционеру рисковать своей жизнью, жить много лет в изгнании, потом, дорвавшись до власти, уничтожить несколько десятков миллионов людей, всё это оправдывая желанием осчастливить потомков ! А потомки не приняли жертву и отблагодарили как могли, скабрезной мазней на безликом обелиске. На поверку вышло, что его слава оказалась Геростратовой славой.
Но всё это было потом, уже в двадцать первом веке. Когда мне уже стало много–много лет. И я мог с высоты лет спокойно смотреть вниз на меня вчерашнего, метущегося, ищущего, сомневающегося….
А в первой половине двадцатого, на последнем годе войны, у меня были другие заботы. А главная, как выжить в одиночкой камере и остаться человеком. Как сохранить разум ? Как сохранить свое физическое состояние, не превратиться в инвалида? Как тренировать мозги, как тренировать тело.
И вот думаю и думаю, начинаю ходить, бегать, нагибаться, переворачиваться. Только не сидеть! Только не стоять!
Итак, думать. Но как? Как научиться думать, когда твои мысли заняты только прямолинейными “Думами о вожде”? Даже здесь, когда ты уже много–много дней один, когда твоя голова вольна заниматься чем угодно, ты ни о чём другом не думаешь, как найти у Него, у Ленина, ответ на все твои сегодняшние боли и заботы?
А что Он делал в одиночной камере? Думаю, вспоминаю. А был ли он там? Нет, конечно, он не сидел в одиночке! Конечно не сидел, а то бы об этом много писали, а мы, школьники, вызубривали бы эти детали назубок. Он был в ссылке, где–то в Сибири. С любимой женой, не работая, а только думая о будущем.
—Обед!
Опять возвращаюсь на землю:
В Бутырской тюрьме были свои, и, надо признать, хорошие традиции относительно деталей с питанием. Хотя еды явно не хватало, всё, что подавалось, было безукоризненно в санитарном отношении. Еду подавали в чистой алюминиевой миске с обязательной ложкой. После того, как обед(завтрак, ужин) был съеден, посуда возвращалась назад. В прежней тюрьме посуду (ложек не было) мы после еды вылизывали до блеска, а саму миску прятали в свой мешок.
Как проходили завтраки, обеды, ужины? Что я ел, чем кормили? Не помню. Но помню, что всё время был голодным. Уже несколько лет я всё время хочу есть и есть. Удивительно, что в общих камерах не было такого острого чувства голода, хотя там и хуже кормили.
Как–то, ещё будучи в общей камере, я удивился, что мой сосед всё время что–то жуёт и жуёт, хотя я и не видел, что б он что–то ел. Я спросил его, что он всё время жуёт? Он ответил: “Жвачку.” Какую жвачку? И он объяснил мне, что сразу после завтрака он отрыгивает пищу в рот и снова её пережёвывает, “Как корова” – добавил он. Он будто шатается по тюрьмам давно, лет двадцать, и научился жвачке ещё в детстве, когда первый раз попал в тюрьму. Я ещё удивился тогда, оказывается и до войны в тюрьмах было голодно! Он кивнул и вскользь добавил, что и на воле люди ещё сытыми не были. Он меня пытался тогда этой жвачке научить, но не получилось, И вот попробовал теперь. Немного поупражнялся и начинает, кажется, получаться. И быть может я бы и привык к этому, если бы у меня не возникали сразу в сознании его шутливые слова: “как корова”. Как хорошо, что он тогда сказал их! Я так и не привык к этой неприятной форме голодного самоудовлетворения, не хотел быть похожим на корову. Как я со временем понял, жвачка была особенно развита в тюрьмах времён Советской власти. Только в Советских тюрьмах люди сидели так мучительно долго при обязательном запрограммированном недоедании.
Пять шагов к окну, пять шагов к двери, пять и пять, пять и пять…
А этот со жвачкой, пожалуй, прав. И на воле вся наша семья, да и все вокруг часто были голодными. А в тридцать третьем году, никак не могу забыть, умерло так много людей от голода!
Вспомнил эпизод со смертью моего друга, жившего по соседству. Я каждое утро заходил за ним и мы вместе шли в школу. Настала весна 1933 года, и с ней этот страшный голод. Мы были во втором классе. Мой друг иногда не мог от слабости идти в школу и лежал дома. Когда я утром стучал соседям в окно, то в таких случаях выходила мать, –она еле передвигала ноги, – и говорила очень тихим голосом, что Сеня сегодня в школу идти не может. Однажды я, как всегда, постучал, и он через какое–то время вышел. Он был весь бледным, его шатало как пьяного. Он посмотрел на меня, открыл рот, хотел что–то сказать и вдруг упал. Я сбросил свою сумку с тетрадками, нагнулся, с трудом поднял его голову, – у меня тогда пошли круги перед глазами, я был тоже очень слаб, – и стал его звать:
—Сеня, Сеня!, — но он не отвечал.
Лицо было жёлтым, глаза закрыты. Я испугался, стал звать его мать. Она вышла, села на скамейку у дома, посидела немножко, потом сказала, чтобы я помог ей затащить его в дом. Как теперь понимаю, он от голода был предельно высушен и лёгок, как пёрышко. Но мы вдвоём с трудом затащили его в дом и положили на кровать. Мать стояла перед ним без слёз, и, как мне тогда показалось, без печали. Положила мне руку на голову и прошептала, – она громко уже не могла говорить :
—Отмучился Сеня.
Я отогнал эти мысли о тридцать третьем годе и вернулся в своё время, в одиночку. А сколько времени я уже сижу в ней? Неделю? Больше? Как это можно узнать? У охранника я как–то спросил, какое сегодня число. Но он молча захлопнул окошечко. Инструкция! Разговаривать не положено!
Библиотекарь единственный человек, с которым я в эти дни мог перекинуться хотя бы парой слов, и только, конечно, по делу, то есть по поводу той или иной книги. Ничего из приключенческой литературы он для меня не нашёл, но очень рекомендовал одну, опять же про шпионов, но, будто бы, интересную. Что делать, взял её. Уже начал читать.
И опять задумался. Почему вокруг так много шпионов ? Если разобраться, то кроме шпионов и их жертв других людей почти и не стало. Сколько их, этих шпионов и разведчиков! Тьма! Между ними, конечно, большая разница. Шпионы – это очень плохие люди, они тайно выуживают секреты нашего государства через наших же, но не очень бдительных, говорливых людей. Они болтуны. А ведь известно, это было и в довоенных лозунгах, «Болтун – находка для шпиона!». Жили эти шпионы очень скрытно, но когда они попадались, то им не должно было быть пощады : “Смерть шпионам!”. Этот лозунг висел уже в первые месяцы войны во всех трамваях, на многих зданиях во всех городах страны.
А была ещё «пятая колонна». Это народы, жившие вместе со всеми, но работавшие на врага. Целые народы ! Кажется, их, этих народов–шпионов, было четырнадцать. Подумать только! Ещё малыш, ещё в школу не ходит, а он уже вынюхивает, подслушивает, владеет азбукой Морзе и уже выстукивает в немецкий абвер шпионские сигналы! Да, они были особенно опасны, они знали два языка, и так они могли тайно переговариваться друг с другом. Их беспощадно выселяли. Из Кавказа, из Поволжья, из Прибалтики и из всяких других районов огромной страны. Их место было в Сибири, только в Сибири. Оттуда не так–то легко передать информацию Гитлеру.
А разведчик – зто очень хороший человек, он патриот. Он тоже “шпионит”, но у других в нашу пользу. Опасная работа. На эту тему мы как–то разговорились с одним “шпионом” в старой камере. Он ни в чём не признавался, а его вызывали и вызывали на следствие и заставляли признаться, что он давнишний германский шпион, и занимался этим уже до войны. В камере у многих подследственных была такая же “шпионская” статья. Он медленно повел вокруг головой и произнес: “Шпионы, шпионы, кругом одни шпионы”. И читая эти вездесущие книжки про шпионов, создавалось впечатление, что они, эти немецкие агенты, повсюду, и от них некуда деться. И если бы не доблестные чекисты, не бдительные работники НКВД, МВД, КГБ… и их подразделов типа СМЕРШ (наименования “охранки” были разные и зависели от года издания книги), то людям, советским людям, конечно, было бы очень и очень плохо.
Хотя, как знать. Без помощи всех этих чекистов, так говорили многие их тюремные жертвы, жизнь была бы, наоборот, намного лучше и свободнее. Но это говорили, как правило, такие, которым уже нечего было терять, а «вышак», то есть высшая мера наказания (тогда это был расстрел), был уже не за горами.
И опять меряю шагами камеру. Считаю до ста, до двести…, считаю и считаю. После пяти тысяч кончаю счёт, и позволяю себе расслабиться, перейти на другой вид занятий. На думы, например, но не о Великом вожде. О матери, о сестре, о брате. Об отце боялся думать. Он был тоже в тюрьме, потом в лагере, а потом, когда уже должен был вернуться домой, все сведения о нём пропали. Дома о нём ничего не знали, я ничего о нём знать не мог. Это написали мне еще в последнем письме из дому, которое получил много месяцев назад.
Всё чаще приходит ко мне раскаяние, позднее раскаяние, в том, как я прежде бывал порой невнимателен, несправедлив к матери, к сестре, к брату, к некоторым соклассникам! Я уже и тогда порой чувствовал, что поступаю нехорошо, а теперь вспоминать об этом невыносимо. Мама мне с детства внушала, что я не такой, как многие другие, что мне уготована особая судьба, что буду великим учёным, изобретателем или героем, что буду парить где–то высоко. И всё это только потому, что до утра зачитывался книжками и сам делал утреннюю гимнастику. А она в детстве не могла ходить в школу, и всю жизнь жалела о том, что не может ни читать, ни писать. И вот я обманул её ожидания, вместо того, чтобы парить, я уже несколько лет ползаю. Вспоминаю опять цитату из сборника советских цитат: “Рождённый ползать, летать не может!(Максим Горький ?)”. Да, он прав, этот летать рождённый. Мама во мне ошиблась. А жаль!
Сегодня после обеда будет баня. Уже напомнили о ней с утра. Вспоминаю, что это ещё только вторая баня. Первая была перед водворением в одиночку. Это что же? Прошло всего лишь десять дней?! Так мало! Потом вспоминаю грозное предупреждение перед той, первой, баней, “Если кто–либо попытается вступить с кем–то из моющихся в разговор, то… .” И дальше шла расшифровка того, что ожидает оступившегося. В общем ничего утешительного.
А я–то уже думал, что позади две–три недели! Как медленно плетётся время!
Привели в баню. В прошлый раз меня перед баней не стригли, это сделали перед отъездом из ”дома”, в моей первой тюрьме. Теперь же стали стричь и брить. Это делается перед мытьём. Каждого, после того, как он снял одежду, сажали на скользкую табуретку и проводили “обработку”, так называлась процедура стрижки и бритья. Потом всех запускали в баню. В банном пару бесшумно двигались тени обтянутых кожей скелетов. Каждый острижен наголо, торчат только уши. У некоторых они смешно оттопырены. Все с трудом несут наполненную водой “шайку”, то есть, деревянную бадью.
Как, однако, они все угрюмы, эти люди! Я знаю, что все они из одиночных камер, всех ожидает впереди процесс и, возможно, длительный срок или даже хуже. Мне всё кажется, что у меня дела обстоят получше. А если задуматься, как легко даются людям по приговорам военных трибуналов большие сроки за “низашто”. Так, по крайней мере думают сами ни за что осуждённые.
Каждому, как и в прежней тюрьме, выдавались лишь две шайки воды, одна с горячей, вторая с холодной водой. Жидкое, очень вонючее дезинфекционное мыло каждый брал себе сам. Шайка – это деревянное ведро, изготовленное из вертикальных дощечек. Похожа она была на половину бочонка. Точнее: две шайки. это небольшой бочонок, распиленный пополам. Пока люди мылись, их одежда находилась в “прожарке”, где она под действием горячего пара освобождалась от всякого рода паразитов.
И вот я снова в своей одиночке, Скоро ужин, отбой и, наконец, сон, без сновидений, без иллюзий, глубокий, как обморок.
Утро, и впереди всё то же, абсолютно то же. Сегодня с утра задался целью вспомнить упражнения утренней гимнастики. Дома я делал её под звуки радио. Теперь пробую её без музыки. Получается. Решил делать её каждый день и даже несколько раз в день. Иначе я разучусь ходить, как некоторые еще молодые люди, которых я вижу на прогулке. Прогулка каждый день примерно по двадцать(тридцать?) минут.
Снова гимнастика, снова бег, переходящий в ходьбу. Отдых на кушетке, сидя, конечно.
Вдруг вспоминаю графа Монте Кристо, а потом сразу же следом и героя романа Войнич – Овод. Вот они, примеры для подражания! Конечно, они всего лишь литературные герои, не революционеры из нашей гвардии, но всё же. Итак, что же они делали, чтобы не терять счёта времени? Вспомнил! Они каждый день делали зарубки на стене. Гениальная идея! Зарубки! Подхожу к стенам, внимательно и медленно их осматриваю. Всё гладко покрашено, всё блестит. И любая зарубка будет сразу видна. Эйфория постепенно пропадает. Да и чем её делать, эту зарубку? Ничего из инструментов колющего, режущего и прочего содержания в моём каземате нет. Даже невинную ложку отбирают сразу же после пользования ею!
Нет. У нас порядки строже и тюрьмы лучше, чем в восемнадцатом веке. Даже такие более молодые тюрьмы, как, например, Бутырка, были обновлены, и ими можно теперь гордиться. Научились вместо десяти человек в общей камере содержать сто. А побеги из тюрем уменьшились. Причину понять не трудно. Контингент другой. Подавляющее число жителей тюрем и лагерей с политической статьёй, и прибыли в тюрьму издалека. Они залётки и вынуждены жить лишь на том, что дает им тюрьма. А этот паёк рассчитан на то, чтобы держать тебя на грани между жизнью и голодной смертью. Для побега же нужны физические силы.
Воры, как правило, из местных. Они сидят в общих камерах и не знают голода. К большинству регулярно приходят передачи с воли, а кроме этого, они получают ещё и четверть от передачи любого “кулака” в камере.
Бежать? А зачем это им ? Это было нужно ворам в старое, царское время, где им часто грозила за их преступление виселица. А зачем ему–то, Советскому вору, уходить без разрешения начальства? Воры получали, как правило, маленькие сроки, и старались с властями не портить отношений. Они воровали не у государства, а у частных лиц. За один и тот же велосипел, украденный у государства или у рядового гражданина, ты получишь разные сроки: в первом случае это будут пять лет исправительно–трудовых лагерей, во втором – не больше года в сельхоз колонии. Во втором случае воґры следовали пролетарскому принципу, увековеченному Горьким в его «Пепо”: “Если от многого взять немножко, это не кража, а просто делёжка.” Слова запомнились из учебника для второго(третьего?) класса Советской школы.
Вспоминаю то время. Как можно было вбивать такой текст в незрелые детские мозги ? Каково прочитать эти слова ребёнку в восемь–девять лет ? Запомнит на всю жизнь ! И будет им следовать. А научится воровать, то он забудет всё, чему он научился в школе. Но эти слова Пепо он не забудет, они станут для него жизненной программой.
Для одних, таким образом, побеги практически невозможны, для других – не нужны. Сделаны выводы и по системе определения времени с зарубками, практиковавшаяся когда–то во всех старых тюрьмах. У нас теперь эти зарубки, конечно, невозможны. И даже, если как–то удастся сделать пару зарубок, то расплачиваться придётся горько. За “порчу государственного имущества” тебя ожидает, “кандей”, то есть, карцер. Нет, нет, “мы пойдём другим путём”. Не могу забыть Ленина и его цитаты из наших учебников по истории. Их по праву можно было бы назвать “цитатниками”. Приоритет в этом жанре литературной деятельность принадлежит, – могу свидетельствовать – не китайцам, а нашим вождям. Мне и моему поколению эти цитаты вдалбливали в головы всю школьную жизнь, и они засели так прочно, что разбуди нас ночью и спроси, чья та или иная цитата, то ответим не открывая глаз. Конечно, утром будем извиняться за то, что так крепко запомнили, вместо какой–нибудь римской, эту.
В один из дней после обеда я читал что–то, кажется, это был альманах под редакцией А.М.Горького. И вдруг на страничку села муха, самая обычная комнатная муха. Раньше я бы её просто смахнул, теперь же она вызывала неподдельный интерес. Что–то живое, умеет летать, умеет ползать, так это называют люди. А она не ползает, она идет, она переступает ножками. Я не дышал, боялся спугнуть.
У нее есть какая–то своя цель, она ведь не случайно села ко мне. Наверное, хочет пообедать. Но тут она ошиблась, у меня возможностей, найти себе дополнительную еду, меньше, чем и неё. Она свободна летать в любое место и искать себе пропитание. Она живёт по естественным законам, где все за миллионы лет нашло свою ячейку, свою нишу в структуре мироздания. Человек же со своими революциями и постоянным желанием « поправить мир », делает себе только хуже. Но додумывать эту крамольную мысль я не стал.
Муха почистила лапки, повела усиками и вдруг вспорхнула и скрылась из глаз. Наверное тюремные запахи ей не понравились. Надеюсь, она не попадет в паучьи сети. Впервые пришла ассоциация: паук – ГУЛАГ, паутина – тюремно–лагерная система. Стараюсь выкинуть это из головы. Такие мысли мне могут серьёзно навредить. Но ничего не могу поделать. Мои наивность и доверчивость постепенно исчезают.
Пишу эти строки и думаю, почему в памяти осталась такая ничтожная деталь, как эта муха, а многие события, несомненно более важного значения для меня тогдашнего, так и ушли из памяти. Мучительно пытаюсь иногда вспомнить что–то, что было для меня когда–то очень значительным и важным. Знаю, что это “что–то” действительно было. Но, как мне кажется, из–за постоянного голода в то время они, эти для меня тогда важные события, стёрлись из моей памяти. В то же время я понимаю, что познать себя невероятно трудно, сюрпризы неизбежны, и вполне возможно, что цепочка ассоциаций и вызовет в моей памяти это что–то важное. Будем ждать и надеяться. Хотелось бы тюремно–лагерные эпизоды изложить полнее.
Я понял, наконец, как я буду отмечать время моей отсидки. Мне не нужны зарубки на каждый день, как знаменитому литературному графу. Достаточно отмечать каким–то образом банные дни. А они случаются раз в декаду. Так можно будет потом сосчитать и время, проведённое здесь. И так я стал раз в десять дней скатывать из хлеба маленький шарик и складывать в мой мешочек. Так начался отсчёт моих дней полного одиночества.
Снова потянулись унылые дни. Не хотелось уже думать, кажется, уже всё передумал. Все эпизоды моей маленькой жизни прошли перед глазами.
Стал целыми днями вспоминать сюжеты прочитанных книг. Оказывается, я успел прочитать в свои школьные годы много хороших книг. Вспоминаю Жюль Верна, Александра Дюма, Джека Лондона, Льва Толстого, Алексея Толстого, Куприна, Вересаева, а также некоторые книги советской литературы, те, что казались интересными. А роман Перл Бак “Земля” мне запомнился очень ярко. Чтобы не потерять возможности говорить, я стал ходить взад и вперед и негромко рассказывать себе целые книги. Память была к тому времени избирательной. То, что касалось повседневных забот, то они, как правило, не сохранялись в памяти. Когда–то вызвавшая мой интерес книга возникала в памяти почти постранично. Но кончилась и эта тема.
Проходят неделя за неделей, а меня снова забыли. И я решил их поторопить. Вспомнил, что кто–то, где–то из соседних одиночек вызывал к себе прокурора по надзору. А в соседнюю одиночку он даже приходил. Всё это было хорошо слышно, прокурор громко спрашивал, вызывал ли он, то есть, житель одиночки, его, прокурора?
Вечером, когда после ужина сдавал в окошечко посуду, я попросил раздатчика позвать ко мне надзирателя. Он подошёл. Имею ли я право вызвать прокурора по надзору, хотел я знать.? Тот ответил, что передаст кому надо. И я стал ждать этого прокурора. Ждал день, ждал два, три…, и так целую неделю. Прокурор не шёл. Я спросил охранника, почему прокурор не заходит, но он на эту тему со мной даже не стал разговаривать, хлопнул окошечком. Тогда решил пойти на следующий шаг. В книжках про революционеров я часто читал о голодовках. Конечно, это было не в Советских тюрьмах. Но всё же! Вечером, после ужина, я сообщил надзирателю, что с завтрашнего утра не буду принимать пищу. Он пристально посмотрел на меня. Впервые сказал:
—Не советую. Не выдержишь.
Потом добавил:
— Подумай до утра ! — и захлопнул окошечко.
Он прав, конечно. Я очень ослабел, от недоедания, от малоподвижности, от начинающейся депрессии. Когда смотрю на свои руки, то каждый раз удивляюсь, что они такие тонкие, как у худенького десятилетнего ребёнка. Но что делать? Следователи меня просто забыли. Не могу же я вечно сидеть в одиночке! Я ведь превращусь в ненормального человека. Такими, примерно, мыслями я старался вечером и ночью укрепить себя в своём решении. Где–то я слышал, кажется это было в Тульской тюрьме, что умереть тому, кто объявил голодовку, не дадут. Принесут в больницу и будут кормить из трубочки. Умирать я ещё не хотел.
Утром, как обычно, подъём. Выставляю свою парашу. Специальные люди, заключённые, куда–то её потом относят. Становлюсь лицом к стенке. Все из одиночных камер тоже ждут, стоя лицом к стене. Последовала команда двигаться. Нас, как и каждое утро, ведут в туалет. Там тоже стоят надзиратели и следят за тем, чтобы никто не разговаривал. Все мы похожи на скелеты. Ноги заплетаются, шаркающая походка. Когда кто–нибудь смотрит на тебя, то поражаешься, какими тусклыми, мёртвыми могут быть глаза! Неужели и мои глаза такие? Надзиратель сказал, что я не выдержу. Наверное, я такой же доходяга, как все. “Доходяга.”, слово–то какое противное. Это тот, кто доходит. Куда? Известно, куда.
Возвращаемся в камеры. Как обычно, делаю свою гимнастику, начинаю ходить. И я всё думаю и думаю: объявлять или не объявлять голодовку. Тело говорит : “Нет!”, голова – “Да!”
Гремит окошечко в двери. Завтрак. Я отрицательно мотаю головой. Окошечко закрывается. Через несколько минут опять открывается, и меня подзывают подойти. Просовывают чистый лист бумаги и карандаш.
—Напишите заявление, что объявляете голодовку. Не забудьте проставить свои требования. Подпишитесь.
Взял бумагу, карандаш. Держу в руках и внимательно рассматриваю. Как давно я их не держал в руках! А как писать? Стола нет. Поднимаю жиденький матрац, становлюсь на коленки. Написал слово «Заявление». А что дальше ? Я никогда не писал таких заявлений. Мучительно думаю. Вообще, я заметил, что мне стало трудно думать. Не додумываю до конца. Всё думаю и думаю и ничего не додумываю до конца. Обрывки мыслей. Полное неумение сконцентрироваться. От голода, наверное, – пробегает в голове. Что писать? Пишу дальше : Я, такой–то и такой–то, год рождения, статья…, объявляю голодовку с … . А какое сегодня число? Потом проставлю, когда спрошу. Про себя ещё думаю, теперь, наконец, узнаю, какое сегодня число. Потом добавляю, что прошу вызвать ко мне прокурора по надзору. Ну, кажется, всё.
Стучу в окошечко. Тотчас открывается. Спрашиваю, какое сегодня число? Держу карандаш в руке, бумагу, собираюсь проставить дату. Надзиратель спрашивает, подписался ли я? Нет. Объясняю, что сам хочу проставить число. Он протягивает в окошечко руку и говорит, что «не положено». Он, надзиратель, должен проставить число. Я боюсь отдавать ему заявление, не верю ему. Я вообще уже никому не верю. Он ведь может проставить любое число. Прошу назвать число. Он, помявшись, называет дату. Смотрю на него. Врёт или не врёт? Лицо будто простое, нехитрое. Он приближает лицо к окошечку, шепчет, что не имеет права разговаривать, и обязан собственноручно проставить в заявлении дату начала голодовки. Протягиваю заявление, оно ещё без подписи. Надзиратель что–то записывает и возвращает листок на подпись. Смотрю на проставленную им дату, проставляю подпись. Отдаю листок и окошечко захлопывается.
Начинаю высчитывать, сколько дней сижу в одиночке. Полтора месяца ! Всего полтора месяца? Не может быть! Кинулся проверять свои шарики из хлеба. А там ещё меньше. Неужели я забывал их откладывать? Кажется уже бывало, что я проглатывал свой хлеб и забывал скатать шарик. А потом, в другой банный день, надо бы ведь скатать два таких шарика. Нет, было жалко, и я скатывал только один.
Опять загремели замки. Блеснула радостная мысль : Неужели уже пришёл прокурор и не надо держать голодовку! Но нет, это был не он, это был опять надзиратель, а за ним раздатчик пищи с полной миской благоухающей еды. Миску и ложку в ней поставили на пол. Дверь была ещё открыта, а я уже впился глазами в еду. Поднял глаза, надзиратель улыбался. Он знал, что не каждый выдержит соблазна. Он знает, у него опыт. Но я решил не доставлять ему этого удовольствия и не прикоснулся к еде.
Дверь захлопнулась, я бросился на кушетку прямо в одежде и решил спать. Но голод не давал спать. Запах каши с маслом, я понял, наконец, что это так умопомрачительно хорошо пахнет, не давал покоя, изводил меня. Я вскочил и начать свою обычную ходьбу. Ближе к запахам, дальше от запахов, ближе–дальше. Решил, что надо больше лежать. Силы нужно беречь. Надзиратель сказал, что имею право, как голодающий, даже днём лежать. Я разделся и лег. Скоро заснул.
Не слышал, как открылась дверь на обед. Когда проснулся, то почувствовал уже другие запахи. Стал принюхиваться. Мясо! Каши уже не было, унесли. Есть этот мясной обед не стал. Снова лёг. Но уснуть не успел.
Вскоре снова загремели замки и в проёме двери показалась вся в белом женщина. Я женщин не видел уже несколько лет. Она была молодой, и казалась мне очень красивой. Врач, или медсестра? Я пристально смотрел ей в глаза. Она, кажется, смутилась, и старалась избегать моих глаз. Подошла ближе, попросила снять рубашку и стала прослушивать меня. Я смотрел на склонившуюся ко мне на грудь головку и чувствовал какое–то неимоверное блаженство. Хотелось обнять её. Она окончила осмотр, мельком глянула на меня, поняла, кажется, как у меня бешено застучало сердце, и отошла. Потом кивнула надзирателю и вышла. На меня больше не глянула, не повернулась. Надзиратель опять запер меня.
На второй день голодовки я ещё пытался немного походить по камере, но слабость гнала меня снова на постель, и я снова окунулся в дремоту. Очень хотелось есть. А сменявшиеся каждый день запахи доводили до тошноты. На третий день мне утром еду не принесли, и терпеть стало легче.
Когда я вспоминаю этот эпизод с едой в камере голодного, или различные другие, порой мелкие, случаи, когда обслугой тюрьмы специально причиняется неприятность или боль, то не устаю удивляться той палитре садистских приёмов, той изощрённости и изобретательности в жестокости, на которую способны даже самые примитивнейшие человеческие существа, такие, например, как надзиратели Советских тюрем. Но во всех случаях преследовалась одна цель : сломить волю человека, оказавшегося в твоей власти, заставить его ползать у твоих ног, заставить его показать свою слабость, свою ничтожность рядом с тобой. И если бы не панический страх перед шахтой, я не знаю, не отказался ли бы я от голодных мучений до прихода мифического прокурора. Я до сих пор не был уверен, правильно ли поступил, что вызвал его, что именно он та служебная инстанция, которая занимается подобными моему судебными делами. У меня, в общем, были по этому поводу свои сомнения. Но когда представлял себе самодовольную ухмылку такого типа, когда он поймёт, что ты сдался, то это вновь придавало мне силы продолжать начатую голодовку.
Уже вечером, когда я просто лежал на постели и не спал, мне послышалось какое–то шуршание. Как будто по стене ползает мышь. Я ещё удивился, откуда тут может быть мышь. Приподнял голову, прислушался. Шорох шёл от окна. А оно было высоко и открыто. Оно почти всегда было открыто, чтобы было побольше воздуха для жителя камеры. Ниже окна я увидел, вдруг, какую–то скомканную бумажку. Она прыгала по стене, покачивалась вправо и влево. Я поднялся с трудом, подошёл к стене, схватил её. Она была на нитке. Я дёрнул нитку несколько раз. Это был мой сигнал, что я нашёл бумажку. При ней был и карандаш. Я отвязал их, развернул бумажку, в ней что–то написано. Уже было темно, и я с трудом вчитывался в карандашные строчки. Они были примерно следующего содержания: «Мы знаем, что ты объявил голодовку. Кто ты? Какая статья? Из какого города? Сколько сидишь в одиночке? Сколько дней голодаешь? Напиши, мы тебе поможем.», и подпись « Женщины камеры”.
Я обрадовался этим строчкам и готов был бескорыстно просто переписываться. Да и следует ли принимать эту помощь, ведь я на официальной голодовке. Я быстро стал думать, какую версию я мог бы сообщить наверх? Если сообщу правду, что я подследственный по шпионскому делу, то никакой записки я уже больше не получу. Это я уже знал точно. Записку прислали женщины с воровской статьёй, политические на это не решатся. И они были, как правило, пламенные Советские патриоты. Да это было и понятно. Никогда ещё ворьё не жило так привольно, как во времена диктатуры пролетариата.
И я изложил женщинам сверху краткую, но трогательную историю. Я, де, вор в законе. Зовут меня, тут я вспомнил одного такого вора из Тульской тюрьмы, – «Слава лысый»из Тулы, и добавил, что я не лысый, просто бреюсь. Мне двадцать восемь (Тут я прибавил возраст, хотел показаться значительнее). Голодаю три дня. Добавил, что помощь не нужна. Голодовку объявил официально. Вместо подписи проставил аббревиатуру: «С.Л.». Бумагу скомкал, привязал и дёрнул за ниточку. Записка сразу полетела наверх.
Уже через полчаса стало снаружи совсем темно, а лампочка под потолком перешла на тусклый ночной режим. Опять зашуршало у окна. Я вскочил, – откуда силы взялись ? – и бросился к окну. На этот раз меня ждала не записка, а целый свёрток. Я отвязал его, и нитка сразу подскочила наверх. Я сел под окном, развернул свёрток и… не поверил своим глазам. У меня в руках было целое богатство : яйцо и хороший кусок хлеба. Я жадно впился зубами в хлеб и стал его жевать. Никакая сила меня уже не оторвала бы от него. Я быстро съел, почти не прожёвывая, сперва хлеб, а потом осторожно стал очищать яйцо от скорлупы. Скорлупу положил в карман и начал очень медленно, почти не откусывая, всасывать в себя жёстко сваренное яйцо. Может ли что–либо более вкусное, чем яйцо ? Я ел его как шоколадку, без соли, конечно.
Когда покончил с яйцом, и появилось время подумать, то понял, что у меня возникла проблема. Куда деваться со скорлупой ? Ведь достаточно микроскопической скорлупки, и вся моя затея с голодовкой лопнет, а кроме того я подведу моих спасительниц из женской камеры. В свою парашу я сбросить скорлупу никак не мог. Меня сразу же разоблачат.
Но решение нашлось. Каждое утро нас выводили в туалет, и я решил выбросить там скорлупу незаметно в канализацию. Хотя все друг друга во время отправления нужды видели, и незаметно это было сделать трудно, я всё же решился на это. В последние два дня голодовки, когда меня вызывали вместе со всеми «на оправку», я имел право, как голодающий, не выходить вместе со всеми, и я не выходил. Что ж, выйду на этот раз. А пока что я стал растирать скорлупу в кармане на мельчайшие песчинки. Так, я думал, никто не поймёт, что эта пыль от яичной скорлупы, даже, если одна из песчинок и выпадёт на пол.
На другой день утром дверь после сигнала « отбой » снова открылась, и скомандовали: «На оправку!». Я вышел и встал к стенке. Хотя вечерние хлеб и яйцо прибавили мне сил, я всё равно был очень слаб и с трудом передвигал ноги. Меня, как и некоторых других, не торопили. Мы все, насколько я мог судить, уже достигли пределов истощения, хотя другие и не объявляли голодовку. А мои опасения оказались напрасными. Люди были так заняты собой, что редко смотрели по сторонам, и мне удалось без всякого труда освободиться от моего порошка. Я помылся и вместе со всеми вернулся в камеру.
Наступал вечер, и я с надеждой ждал, что мои незнакомки снова пришлют мне что–нибудь поесть. У меня уже не осталось зазрений совести относительно того, правильно или неправильно поступаю, принимая тайно пищу. Примерно в то же время опять зашуршало у окна, и опять пришла маленькая посылочка. Развернув её, я нашёл опять хлеб и кусок колбасы, на оберточной бумаге я увидел несколько написанных строчек и карандаш. Было очень темно. С трудом прочитал записку. Мои корреспондентки хотели бы знать, кого я ещё знаю из Тульских воров. В ответ я поблагодарил за помощь и приписал, что знаю того–то и того–то, два имени из тех нескольких, которых знал из Тульской тюрьмы № 1. Я проставил имена, как мне казалось, самых, самых… Записка ушла, а я занялся содержимым пакета. Стало уже темно, и я опять, прямо сидя на полу под окном, съел свой тайный ужин. И сразу заснул.
Следующим утром, когда прозвучал сигнал подъёма и вскоре заскрежетали замки в дверях моей камеры и команда: «Оправка!», я пошёл вместе со всеми. Мне показалось, что лежание отнимает у меня больше сил, чем ходьба.
О том, что у меня голодовка, мои соседи по камерам знали, или, по крайней мере, догадывались. Несколько человек посмотрели на меня, а один очень тихо спросил, когда мы входили в туалет :
—Как дела?
Я быстро глянул на него, не провокация ли ? Но потом кивнул головой : терпимо, мол.
С нетерпением ждал вечера. Настало время, когда в последние дни по окну и стенке шуршала очередная посылка. Но её ещё не было. Стало совсем темно. Её всё ещё не было. Я долго просидел у окна в тщетной надежде, дождаться заветной передачи. Но она так и не пришла.
На другой день утром я не пошёл вместе со всеми в туалет. У меня было тревожно на душе. Неужели их «засекли»? А если это так, то вскоре придут и ко мне и заявят, что я вёл нечестную голодовку, и мое заявление о голодовке аннулировано.
Но день прошёл, никто не появлялся, про меня, кажется, забыли все, и я успокоился. Посылка снова не пришла. И я вскоре заснул. Утром опять «Подъём!». Я, ещё сонный, медленно поднялся, машинально глянул в сторону окна и вдруг… увидел под окном нечто белое. Подбежал, схватил, развернул. Обратил внимание, что ниточка упала вниз вместе с посылкой. И опять: два кусочка хлеба, в середине масло. И пара строчек. Я всё это быстро попрятал по карманам, уже раздался скрежет замков: “Оправка!”. Я покачал головой. Дверь захлопнулась. Впервые был рад привилегиям для голодающего. Я лёг и стал жевать бутерброд. Масло я не ел уже целую вечность. Когда всё съел, вспомнил про записку: “У нас был шмон, что–то искали. Всю камеру переводят в другое место, ремонт.” И впервые подпись: “Юлька с Мясницкой”. Я скомкал записку и положил в карман брюк. Значит Юлька уже больше не пришлёт мне посылок. Потом стал думать, куда деваться с запиской. Не дай бог будет и у меня “шмон”! Это значит, что я в первую очередь подведу Юльку.
Вспомнил, как в таких случаях поступали великие революционеры и разведчики. Они бросали компрометирующие бумаги в рот и прожёвывали их. Решил попробовать. Отвернувшись от тюремного глазка, вытащил записку. Она была из грубой, толстой обёрточной бумаги, и явно несъедобна. Опять записку спрятал. Лежу и думаю. Снова вернулась мысль о “шмоне” в камере у Юльки, о том, что он как–то связан и со мной, с её записками и пакетами ко мне? Мне стало жарко. Вдруг, поверил, что это так и будет. Значит скоро появятся со “шмоном” и у меня! И я подведу не только Юльку, но и всю женскую камеру! Решился все–же начать бумагу жевать. Не обязательно всё сразу. По частям. И начать надо с подписи. Подождал, когда пройдет мимо надзиратель и посмотрит в глазок.
Они, надзиратели, думают, что делают это бесшумно. Но я всегда замечал, когда « мой” надзиратель подходил к двери и отодвигал глазок. “Надзиратель!”- какое верное слово для очень противного занятия! Не лучше, чем “Палач”! При Советах он так не называется. Официально уже в семнадцатом году отменили должность палача. Так просвящал меня один “шпион” из прошлой камеры. Должность отменили, а кто же расстреливает наших врагов, которых так здорово разоблачал и обвинял Вышинский? Как называется теперь эта должность? Такие мысли всё чаще стали приходить мне в голову.
Оторвал подпись Юльки и стал жевать. Ничего страшного, только какой–то неопределённо солоноватый вкус. Жевал долго, потом решился проглотить свою жвачку. Ничего. С подписью справился. Решил жевать дальше. Бесшумно разорвал записку пополам, одну половину положил в карман, другую стал зубами отрывать, медленно жевать и глотать.
Когда загремели посудой и послышался скрежет отпираемых окошечек для еды в других камерах и у каждой камеры команда: “Обед!”, я справился уже с половиной записки . На сегодня решил подождать, посмотреть, как справится с этой необычной едой мой желудок. На следующее же утро я попросился пойти со всеми “на оправку”, и там я без всякого труда избавился от этой опасной записки.
И я опять лежал на своей кушетке и в душе благодарил Юльку. Она мне очень помогла перенести первые, самые тяжёлые дни голодовки, и отодвинула тем самым возможности организма на два–три, быть может, решающих дня. А что значит “с Мясницкой “? Я Москву не знал и не понял тогда, что это старый район Москвы, а Юлька, тем самым, известная, наверное, уголовница одного из Московских районов.
Итак, впереди у меня оставались лишь тяжёлые дни голодовки и надежда, весьма слабая надежда, что мне она что–то даст. В туалет я утром уже не ходил, по камере уже не гулял – слишком кружилась голова. В первые дни я редко засыпал днём, теперь же я спал подолгу днём и часто просыпался ночью. Я, кажется, выбился из дневного ритма. Думал ли о чем–нибудь? Не помню. Помню лишь, что всё мне стало безразличным. Были муки голода? Нет, я не чувствовал голода. Всё время хотелось пить, и я часто пил из чайника, который появился в камере, после объявления мною голодовки. Как–то зашёл в камеру надзиратель, с ним ещё кто. Тот остался у двери. Разбудил меня, спросил, не болею ли я? Я посмотрел на него, не ответил, посмотрел на того, кто у двери, и снова закрыл глаза. Опять пришла женщина в белом. Сейчас уже не помню, было ли это в тот же день или в следующий. Подошла поближе, постояла, ушла. Потом зашли какие–то парни, вытащили в коридор и положили на какую–то кровать. Потом меня куда–то понесли. Уже лёжа, понял, что это не кровать, а носилки, и меня несут, наверное, в больницу. Принесли в больницу, раздели, потом стали мыть в тёплой воде в ванной. Было очень приятно. До этого я в ванной ещё не мылся. Дома не было ванной. Положили в постель. Сделали какой–то укол. Я уже засыпал, но кто–то стал бить меня по щекам. Я испугался, пришёл в себя. Надо мной стоял парень, держал в руках чашку и всё время повторял:
—Это бульон. Пей! — Потом снова: — Не бойся! Это бульон. Пей!
Никак не могу понять, что это такое – „бульон“. Он взял мои руки и вместе со мной поднёс чашку ко рту. Я начал пить тёплую жидкость. Понравилось. Выпил одним духом. Он ещё спросил:
—Хорошо? — Я кивнул.
Потом он укрыл меня, и я упал в сон–обморок. Меня опять разбудили, и снова стоит парень надо мной и держит чашку. Не понял, тот же парень или нет. Я сам протянул руки к чашке и жадно выпил её. Был тот же бульон. Так повторялось несколько раз, потом как–то вечером принесли сладкий чай и с ним ещё что–то твёрдое и сладкое, кажется, это было печенье. Утром принесли завтрак: очищенное яйцо, кусочек масла, или маргарина, и два небольших куска хлеба.
Перечитываю эти строки. И думаю. А ведь это “Записки голодного”, как у Достоевского были «Записки сумасшедшего». Есть ли между этими двумя состояниями разница? Можно ли их ставить рядом? Думая, что да, можно. Такое долгое, хроническое недоедание, которое изматывает человека уже несколько лет, ведь тоже ведёт к бунту плоти, к сумасшествию биологических клеток. Но кому это сегодня интересно читать? В веке компьютеров и космических путешествий, автомобилей и чипов? Кому это нужно знать, чем когда–то кормили голодного в Советской тюрьме или в тюремной больнице?
Но что делать? Так было. Это часть моей жизни, которая совпала, к несчастью, по времени с таким аномальным явлением, как “Советский Союз”. Это могло бы остаться только моими воспоминаниями, но они, эти воспоминания, всё же выходят за рамки личного. Они могут претендовать на определённый слепок эпохи. На них можно учиться и сегодня, чтобы хотя бы понять, что было бы катастрофой для любого народа подпасть по иго коммунистической идеологии. А для этого не так уж много надо. Достаточно появиться вождю с харизмой, популисту–шарлатану и он поведёт народ, страну в ту же пропасть, в которой так долго была Россия. Многие до сих пор идеализируют это прошлое и требует его с красными знамёнами назад. Они или не ведают, что творят, и мои записки должны вернуть их на землю реалий, или они снова хотели бы вернуться к тем нескольким сотням тысяч привилегированных, к номенклатуре, на которую работала вся огромная страна, и от которой она кроме пренебрежения и страданий, лжи и неволи ничего не видела. И было бы страшно допустить их, этих, с красными флагами, к государственному рулю, чтобы снова возвратить страну в старое: в кормушку для тысяч и в палку для миллионов.
Когда я, наконец, пришёл в себя, стал осмысленно воспринимать окружающие меня вещи больничного быта, и окончательно поправился, даже краска стала появляться на лице, – я за много месяцев впервые увидел себя в зеркале. Я был ещё очень худ, а лицо казалось безобразным. Но в глазах уже пробивалась некоторая живость. Женщина в белом появилась только один раз. Улыбнулась, – у неё были ослепительно белые зубы – Как у Карлы Доннер, пронеслось у меня в голове. Фильм о Штраусе был последним довоенным Американским фильмом, который я увидел « на воле ». – спросила о самочувствии, по–матерински погладила по голове, ещё раз улыбнулась и ушла. На этот раз она показалась постарше. Но глаза, как и в первый раз, излучали теплоту. Конечно, допускаю, что я увидел в то время то, что хотел увидеть. Но что делать. Впечатления о ком–то или о чём–то заменяют нам, как правило, доводы рассудка, фотоснимок наших глаз.
Больше я её уже не видел.
Оглавление Предыдущая Следующая