Сергей Норильский. Сталинская премия
Динь-бом! Динь-бом!
Слышен звон кандальный.
Песня
Дверь камеры с лязгом захлопнулась за моей спиной. Словно под черепной коробкой, а не в замочной стали, с упругим звоном повернулся беспощадный ключ.
В камере — человек, высокий, с широкими прямыми плечами, шагает из угла в угол. С энергией льва, только что запертого в клетку. Опущена голова, на лоб свесились космы черных волос. Руки — за спиной, в губах дымит папироса.
Четыре шага по диагонали — вперед, четыре — обратно. В углу у двери — куча окурков. Под близким потолком, в сизом дыму, красновато светит из-за проволочной сетки лампочка ватт на сорок. Ни окна, ни табуретки, ни койки, ни столика. Покрашенные в серое стены. В середине двери — маленькое круглое отверстие. В нем поблескивает стекло, снаружи задвинуто.
Я прошел в угол, свободный от льва и окурков, бросил свой узел, поставил чемодан и присел на его край.
Всё кончено! Жизнь кончена! Оборвалась внезапно, нежданно. А какая была яркая, сколько было планов, замыслов, счастья любви и дружбы.
(Тут, может быть, иной читатель, ожесточенный ужасами действительности или насмотревшийся на них с помощью всевозможных экранов, скажет: ну что это нагнетает автор страхи, что ужасного произошло? Ну, попал человек в тюрьму...
Но поставьте себя на место юноши, почти мальчишки, в представлении которого тюрьма — клоака отбросов общества. Прибавьте к этому, как много он наслышался о пытках, произволе уголовников и полной невозможности выбраться отсюда — и вы поймете, что было на душе у рассказчика, почувствуете его подавленность и обреченность).
Я тупо смотрел на свой узел. В нем, в объятиях простыни, да еще в чемоданчике, на котором сижу (картон, оклеенный черным дерматином), — все имущество студента. Вот торчит черный воротник изрядно поношенного пальто, такой же козырек кепки. Пальто из недорогого сукна, на ватной подкладке. Около года назад, когда я уезжал из родного города в Москву на учебу, дядя Коля дал мне это свое пальто и всю зиму оно согревало меня (а зима была на редкость морозная). Пальто мне было широковато и длинновато, сидело мешком, но к форсу никто из первокурсников, особенно провинциалов, не стремился, каждый был одет в меру своего достатка или достатка родителей. У меня родителей не было. Пробежишь от электрички до трамвая, уши потрешь и ладно.
Где-то за каменным погребом, в который меня втолкнули, — солнечный московский день, многолюдные улицы. Идут и едут, куда им нужно, свободные люди. Я этого лишен. Смириться с этим — мучительно.
Столица вспоминается в отчетливых ярких картинах и сценах. Высокие просторные залы Ленинской библиотеки. Ряды столов, за ними ребята и девушки, солидные мужчины и женщины, склонившиеся над книгами и конспектами. Настольные электролампы под зелеными абажурами. Легкое шуршание перевертываемых страниц. Уют, благоговейная трапеза знаний. А за окнами, совсем рядом, краснокирпичные стены Кремля, не нарисованные, а настоящие. Я в Москве, вот он, спокойный простор всему миру известной площади.
Вспоминаются шумные коридоры института, тишь заполненных аудиторий, учебных кабинетов с фолиантами, географическими картами, схемами исторических битв.
Болью отдаются в памяти непорочно голубые вагоны метро, без устали ныряющие в таинственную черноту тоннелей. Молочная закусочная посередине бульвара под высокими липами Чистых прудов. Каждое утро по пути в институт я за аккуратным столиком всласть прожевывал французскую булку с хрустящей коричневой корочкой, запивая ласковым кефиром из бутылки.
Час назад, когда черная эмка промчала меня мимо этой закусочной, вдоль серого в разводах мрамора Кировской станции метро, — пронзила сознание мысль: никогда, никогда больше не увижу ни этих высоких лип, ни поездов метро, ни Чистых прудов с их лебедями. Не увижу Москвы — родной, милой, неизведанной.
Впервые за мои неполные двадцать лет мчался я в легковом автомобиле, да еще по столичным улицам. Но какой горький, трагический шик! Сижу на пружинящей клеенчатой подушке между двух парней. Один в сером костюме, другой в коричневом. Впереди, рядом с шофером, комиссар госбезопасности. Белый эллипс на рукаве мутно-зеленой гимнастерки. Недавно в газетах было сообщено, что теперь кроме НКВД есть еще НКГБ — наркомат госбезопасности. Его задача — борьба с самыми тяжкими преступлениями против советского государства. Запомнилась фамилия наркома: Меркулов. Появились на улицах Москвы сдержанно-бравые военные в мутно-зеленых мундирах с белыми яичками на рукаве. Прохожие разминуются с ними с каким-то смирным уважением. Миссия этих сотрудников — обезвреживать шпионов, диверсантов. Товарищ Берия, оставшийся во главе НКВД, будет выискивать врагов вообще, а эти — прежде всего шпионов. Так я понял правительственное сообщение. Но вот меня арестовал именно комиссар НКГБ. Какой же я шпион? Что случилось? Ошибка? Но меня приучили верить, что органы не допускают ошибок. Значит, участь моя плачевна, безнадежна.
Парни беззаботно переговаривались о чем-то своем, обыденном, несовместимом с моим несчастьем. «Искупаться бы сейчас». «А что она тебе оказала?» Как будто бы не было между ними меня с моим непонятным, но страшным несчастьем, как будто не было рядом военного начальника с белым яйцом на рукаве. И самое главное — той непостижимо огромной беды, которая обрушилась на всех вчера.
...Ходит и ходит по камере энергический куряка. Он ходит, а время остановилось. Что остается юноше, оглушенному горем и зажатому в бездействии, невозможности что-либо предпринять?
Остаются нескончаемые дороги памяти. Бесчисленные воспоминания. Они вспыхивают одно за другим, уводят из четырех глухих стен мрачного настоящего на светлые просторы минувшего. Роятся, множатся, переплетаются. Их сотни, тысячи. Некоторые возвращаются вновь и вновь.
22 июня. Солнечное прохладное утро. Радостной гурьбой спешат истфаковцы по вымытому ночным дождиков тротуару. Через час — последний экзамен.
Торопливое перелистывание учебников и конспектов.
— А-а, — перед смертью не надышишься.
Подслушивание у дверей, за которыми профессор принимает экзамен.
— Девчата, лоб берегите! Он еще пригодится, — острят студенты.
Нетерпеливое тормошенье каждого, вышедшего из-за дверей с зачеткой в руке:
— Как спрашивает? Что поставил?
Профессор строгий. Он сухощав, носит пенсне и тем похож на Свердлова, только без бородки.
Какой важный день! Поистине рубежный. Пройдет какой-нибудь час и — первый курс окончен. Час долгий, тревожный, томительный, но он ведь непременно пройдет. Волнуюсь. Но уверен, что сдам. Как и ко всем экзаменам, подготовился добросовестно. Наверняка сдам. Стало быть, закончу первый курс. Через час. Время — вперед!
Что тревожит — оценка. Надо «пятерку». Иначе в третьем семестре — жить не на что. Помогать мне некому, и если сегодня «Свердлов» поставит «четверку» — стипендии не видать. Но уверенности, что сдашь на «пятерку», не может быть никогда. Пусть все, что следует, прочитал, пусть все основное запомнил, пусть основательно истерты конспекты — уверенности в «пятерке» нет. Мало ли что может случиться на экзамене...
И вот захожу в аудиторию, беру со стола билет. В нем первый вопрос: «Мечта, иллюзия, воображение». Ну, все! Есть что рассказать. Сажусь, готовлю ответ.
А через полчаса открываю дверь в коридор с крылатым ощущением свободы. В зачетке — размашистая «пятерка». Первый курс завершен! Стипендия на первое полугодие обеспечена!
Однокурсники поздравляют, расспрашивают, разглядывают страничку зачетки.
Остро осознаю необыкновенное счастье момента. Свободен, свободен! Не надо больше готовиться ни к каким экзаменам, можно отрешиться от непрерывного запоминания дат, имен, событий, формулировок. Время принадлежит мне. Не надо торопиться на лекции, коллоквиумы. Иди в кино, на реку, в парк — куда хочешь. Вольная птица. И так целое лето! Чудесно-многообразное.
Провести его в Москве? Я ведь не видел еще по-настоящему этого великого города. Десять месяцев жизни в нем пронеслись в напряженной учебе. Институт — библиотеки — музеи — вот постоянный маршрут. Не терпится побродить по старинным улицам, набережным, площадям. Рассмотреть каждое здание. Ведь что ни шаг — встреча с Историей.
Хорошо и на родину поехать, на милые берега Оки. А там Дуся. Какое счастье — провести лето вместе с ней!
А может, в археологическую экспедицию? Преподаватель археологии Борис Александрович Рыбаков набирает студентов на раскопки древнерусского города со странным названием Вщиж. Где-то на Десне. Какая она, эта Десна? Наверное, поменьше нашей Оки.
И еще мечталось: вот куплю только что выпущенную книжку на английском — какой-нибудь роман современного западного писателя — и переведу. Двух зайцев сразу подстрелю: познакомлюсь в первоисточнике с нынешней иностранной беллетристикой, и в английском потренируюсь.
Нет, пожалуй, сначала — в экспедицию. А потом — к Дусе. Ну, а с Москвой познакомиться еще успею. В ней мне еще четыре года. Неоглядный срок. Почти вечность. Да и вообще — буду стараться не покинуть столицу никогда.
Радостно возбужденный, сбегаю с полукруглого крыла мраморной лестницы, из полумрака здания — в солнечный простор улицы. Голубизна неба, свежая зелень крон, яркие платья женщин, девушек. Через Подсосенский, Казарменный переулки выбираюсь на Чистопрудный бульвар, иду не спеша, впитываю воздух воскресной Москвы. Как хорошо!
Но что это? С удивлением, почти с испугом ощущаю: какая-то тяжесть остается на душе, какой-то груз легонько, но давит.
Перерываю в памяти все, что было, что предстоит. Да нет, решительно никаких причин для тревоги или беспокойства.
Пытаюсь успокоить себя: какая-нибудь тонкость, реакция на внезапное освобождение. Или просто усталость последних недель, еще не отторгнутая приливом новых впечатлений. Да неужели предчувствие какое?
Э-э, ерунда! Психологическая наука говорит: предчувствий не бывает. Мы — не мистики. Мы — материалисты.
Начнем новый период с того, что подстрижемся. Провожу ладонью по затылку: во как отросли!
С этими мыслями прошел я Чистые пруды, почти всю Кировскую. В крохотной парикмахерской у выхода на Лубянку опускаюсь в кресло. «Прибор! — подала парикмахерша зов за перегородку, вправляя мне за воротник салфетку. Приятное прикосновение женских пальцев к шее.
Раздвигается шторка за дверью у кассы, старушка в белом халате выносит алюминиевый стакан на тарелочке. Из угла, где под низким потолком черное блюдо репродуктора, умиротворенно льется негромкая музыка. Вот и она стихает, и голос дикторши — как будто бы вот тут, рядом:
— Внимание, внимание, говорит Москва, радиостанция имени Коминтерна...
Что-то значительное, не повседневное слышится в этих обычных словах, какая-то особая интонация.
Ну, вот и объяснение: «Через пять минут слушайте выступление заместителя председателя Совета Народных Комиссаров СССР, народного комиссара иностранных дел...»
Швейцар, сидящий у входа, встает и увеличивает громкость радио. Дикторша повторяет предупреждение, и теперь ее голос заполняет комнату. Взгляды всех устремлены на черный конус в углу. Смолкают разговоры.
Мне показалось, что прошло меньше пяти минут, пока тот же голос с большой значительностью провозгласил:
— Внимание! Внимание! У микрофона заместитель председателя Совета Народных Комиссаров Союза ССР, народный комиссар иностранных дел товарищ Вячеслав Михайлович Молотов.
И тут же — голос этого известного всем человека. Он чуть картавит и слегка заикается — это особенно заметно после четкого, отработанного голоса дикторши.
— Граждане и гражданки Советского Союза! Советское правительство и его глава товарищ Сталин поручили мне сделать следующее заявление...
Кажется, что волнение звучит в этом голосе, какая-то тревога. Две девушки-парикмахерши вышли из-за занавески и притихли под репродуктором, приготовились слушать. Моя добривает мне щеки.
— Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые другие, причем убито и ранено более двухсот человек...
Впиваюсь слухом в медленные, будто спотыкающиеся слова — и не могу принять, что это действительность. Не могу представить, что пылают здания в Киеве и Житомире, что на нашей земле льется кровь, гибнут люди. Не может быть! Ведь за окном — солнце, яркое летнее солнце, шумит прибой городских улиц.
— Это неслыханное нападение на нашу страну является беспримерным в истории цивилизованных народов вероломством... Уже после совершившегося нападения германский посол в Москве Шуленбург в пять часов тридцать минут утра сделал мне как Народному комиссару иностранных дел заявление от имени своего правительства о том, что германское правительство решило выступить с войной против СССР в связи с сосредоточением частей Красной Армии у восточной германской границы...
Пожилой москвич смотрит в пол, невозможно прочесть что-либо на его лице. Рядом — лейтенант, губы решительно сжаты. Ужас в глазах у молоденькой парикмахерши.
— Теперь, когда нападение на Советский Союз уже совершилось, советским правительством дан нашим войскам приказ — отбить разбойничье нападение и изгнать германские войска с территории нашей Родины...
Территория... Терра — террис, — зачем-то подает мне память недавние занятия по латыни.
— ...Правительство призывает вас, граждане и гражданки Советского Союза, еще теснее сплотить свои ряды вокруг нашей славной большевистской партии, вокруг нашего советского правительства, вокруг нашего великого вождя товарища Сталина. Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами.
Парикмахерши ушли за занавеску. Оттуда послышался плач.
— Ну, не надо, Катюша, ну что ты...
Захлебывается в рыданиях девичий голос:
— Да ведь они же на самой границе! Их часть, наверное, первой пошла...
— Ну и что же? Обязательно убьют, что ли? У меня в Киеве мать и две сестры...
Вот оно, наступило, время подвига, час, к которому мы готовили себя, в ожидании которого жили. Необыкновенный подъем в душе, острое ощущение внезапной перемены судьбы. Отныне каждый час становится знаменательным, каждые сутки — веха истории...
...Ходит и ходит лев по клетке. Курит папиросу за папиросой. Решительно, размашисто меряет камеру: четыре шага вперед, четыре обратно. По диагонали. А я сижу на чемодане. Вновь и вновь лихорадочно перерываю свои девятнадцать годов, стараюсь отыскать в них причину сегодняшнего несчастья.
Ничего, как будто, не находится. Правда, отыскивается кое-что не в мою пользу.
Я — на плечах у высокого сильного человека. Держусь обеими руками за крепкую загорелую шею. Страшно немного, но и весело. Потолок, всегда такой далекий, сейчас совсем рядом, шаркаю по нему рукой. Лица не вижу, а очень хочется посмотреть, какой он, отец. Мама говорила, что мы расстались, когда мне было четыре года. А сейчас мне — шесть. Мама часто повторяет: «Нет у нас отца, Коленька».
И вот он пришел. Принес книжку с цветными картинками. Азбука. Кое-что я уже успел посмотреть в ней. Вот большой зеленый замок на всю страницу. Над замком — тоже зеленая — буква З.
— Мой драгоценный, мой бесценный, — напевает отец и быстро, возбужденно ходит по комнате.
Немножко страшно и очень весело. Радостно. Я счастлив. А мама сидит на стуле у окна, шьет что-то. Она не смотрит на нас. Она совсем не рада, что появился отец. Что он подарил мне такую яркую Азбуку. Что носит меня на плечах. Что так ласково напевает. Когда он обращается к ней с каким-нибудь вопросом — мама отвечает сухо, недоброжелательно. Это портит мою радость. Так хочется, чтобы и мама была сейчас весела.
После того дня я ни разу не видел отца. Он больше не приходил к нам. Когда я вырос — узнал: у отца другая семья. Живет он в деревне, в соседнем районе. Учительствует.
А я — с матерью. Вдвоем. Никого у нас больше нет. Есть в городе у мамы брат, живет с семьей в своем доме. А мы в квартире на тихой улочке, в подвале бревенчатого одноэтажного дома. В подвале холодно, сумрачно, плесень по углам. В низенькие окошки никогда не заглядывает солнце. Видим только ноги прохожих.
Мама целыми днями за швейной машинкой, крутит ручку с блестящим ободом колеса, другой рукой вытягивает ткань из-под быстро прыгающей иглы.
Почти каждый день приходят к нам в подвал женщины — на примерку. Прилаживает на них мама платья, кофточки, костюмы. Мягко, воздушно как-то ступает вокруг неподвижной заказчицы, что-то закрепляет булавками, подрезает ножницами, иногда поворачивает ее.
Комнатки в подвале две. И еще кухня с русской печкой. Из кухни дверь в комнату побольше, оттуда — в крайнюю, — спаленку. Там две железные кровати, столик у окна, на стенах книжные полки. Книг много.
Электричества в подвале нет, вечерами сидим при керосиновой лампе. Мне очень хочется, чтобы было электричество. Я набил в спальне на стену катушки из-под ниток, на них натянул вдвое скрученный шпагат. И две катушки еще на потолок прибил, и туда вывел скрученную бечевку, конец свесил над столиком и привязал к нему найденную на улице перегоревшую лампочку.
Иногда мы с мамой ходим в гости к ее знакомым и подругам. Некоторые живут так же, как и мы, в подвалах, иные — в квартирах получше.
Но чаще всего ходим в церковь. Почти каждый день. Иногда — и утром, и вечером. К обедне и ко всенощной, либо к вечерне.
Церквей в городе очень много. В центре — по несколько на каждой площади. Говорят, сорок две или сорок четыре. Наверно, как считать: есть такие маленькие, как часовни. А может, из-за монастырей путаница в счете. Их в городе пять. В каждом — несколько церквей. Вот, например, небольшие храмы над воротами в стенах — считать их или нет?
Церкви все древние, замысловато построенные, красивые, ни одна не похожа на другую. Есть белые, с высокими и стройными колокольнями в несколько ярусов. Есть краснокирпичные, не штукатуренные. У иных колокольни невысокие, с крышами, как шатры. Это наиболее старые. Есть колокольни и храмы с золотыми куполами, у других купола покрашены в зеленый или голубой цвет, на некоторых — желтые звездочки.
Колокольни у большинства пристроены к основному зданию. Куполов по несколько, а где — один. Есть церкви с оградами, есть без оград. Монастыри обнесены толстыми высокими стенами из крупных прочных кирпичей.
Главный храм — собор в честь рождества богородицы. Белый высоченный красавец с пятью куполами. Колокольня от него на расстоянии, в три широких яруса и с куполом наверху. Говорят, собор построен во времена Ивана Грозного. Этот царь посетил город со своим войском после взятия Казани, в честь того события на берегу Оки небольшая церковь — Козьмы и Дамиана.
В церквах хмуро, темно, прохладно. А когда богослужение — торжественно, ярко и многолюдно, дымно от множества свечей, лампад и от кусочков ладана, плавящегося в кадилах. Строгие лики святых смотрят с икон, с расписных стен. Ни на одном ни малейшей улыбки. Только у ангелов и великомучениц доброта и нежность струится из глаз.
Я не просто хожу с мамой в церкви, мама договорилась со знакомыми священниками, чтобы я прислуживал там во время богослужений. Одеваю стихарь, подаю священникам и дьяконам кадила, свечи, книги и прочее. Ребята на улице смеются надо мной, дразнят: «Колька — поп, Колька — поп, Колька — дьякон и дьячок!» «Гром гремит, земля трясется, поп на курице несется!».
В церковь ходить считается зазорным. Церкви закрывают, рушат. То на одной улице, то на другой гулко ударяются о землю сбрасываемые колокола. Громадные, почти в два человеческих роста, как на соборной колокольне, и маленькие, с ведерко, и меньше, и средние. Они темные, увиты славянской вязью, на некоторых изображены сцены из жизни святых. Одни колокола при ударе о землю разлетаются на осколки, у иных только края отламываются.
Я притащил домой несколько небольших обломков соборного колокола. Тяжелые, с золотистыми зернистыми разломами. Мама бережно, крестясь, ставила кусочки на полочку перед иконами. Перекрестится, приложит шершавую блестящую поверхность к сухим бледным губам и устроит под лампадку.
С позолоченных луковиц, с поднебесной высоты спускают на канатах почерневшие кресты. Потом рушат и сами купола. На белых, ровных стенах церквей среди каменных орнаментов возникают рваные раны, обнажается красный кирпич с прожилками известки. Подкошенные взрывчаткой, медленно наклоняются и тяжко оседают, рассыпаясь на крупные глыбы, четырехугольные и цилиндрические башни колоколен.
Мальчишки босиком карабкаются по острым развалинам, по осколкам кирпичей, черкают беззащитные теперь лики святых, нарисованные на стенах, выкапывают из каменного мусора покрытые позолотой витые куски старинного душистого дерева, кресты медные, складни, иконки, чашечки из потемневшей латуни. Играют среди щебеночных гор в войну, в Чапаева, белые строчат в красных из деревянных пулеметов.
В центре города развалины убирают без особого промедления, на их месте утрамбовывают бордовые площадки, которые называют скверами. Но ни одного деревца не сажают, да и посадить невозможно: на много метров вглубь уходят засыпанные щебнем фундаменты и подвалы разоренных храмов. Когда их взрывали и долбили ломами, спиливали и деревья, окружавшие их. Вековые липы, дубы, клены, тополя и вязы с шумом падали, ломая сучья и кустарники. Становилось кругом светло и просторно.
На окраинах руины не убирают долго, про них вовсе забывают, и они постепенно зарастают крапивой, лебедой, лопухами, полынью. Кое-где среди них проглядывают тоненькие березки, зародившиеся еще на карнизах древних колоколен и корпусов. Многие глыбы так и легли на землю с проросшими деревцами, и теперь те продолжают начатую в вышине жизнь.
Места, где исчезли церкви и соборы, резко изменили облик, сделались совсем другими, непривычными для глаза. На самое видное пространство вылезли покосившиеся деревянные домишки, прятавшиеся раньше за высоким камнем и могучими кронами, гнилые заборы да ряды кое-как сбитых ларьков. В городе стало просторнее, светлее, это знамение новой жизни, и людям нравится.
И гордо взирают на происходящее белые, прочные купеческие дома, в которых размещаются теперь разные учреждения или живут переселенные из хибар рабочие.
От разрушаемых церквей стараются в меру сил получить какую-то выгоду. Когда разломали четырехглавое Благовещение, построенное, как уверяли мамины знакомые, тоже при Иване Грозном, — из кирпича, который удалось выбрать на развалинах и с большим трудом кое-как очистить от окаменевшего раствора (его готовили века назад по-особенному, утерянному теперь рецепту, будто бы даже на яичном белке) возвели двухэтажную баню, первое такое общественное заведение в городе.
Хозяйка дома, в котором мама снимает наш подвал, сморщенная сухонькая старушка, предложила:
— Шла бы, попарилась в новой бане-то, что ты все в корыте полощешься?
— Что вы, Анна Егоровна, — ответила мать. — Такого греха на душу не возьму!
Мама очень переживает за разоряемые церкви, плачет, проходя мимо развалин, истово осеняет себя крестным знамением. Каждая церковь ей знакома с детства, каждая живет в душе множеством светлых воспоминаний.
— Что делают, что творят! — возмущается она. — Сбылось сказанное в священном писании: мерзость запустения будет на месте храмов божиих.
...Воспоминания были не только вынужденным перелистыванием прошлой жизни в часы бездействия и несчастья. Как и всякое путешествие в минувшее, они были еще и учебником, документом, открывали глаза на многое происходящее сегодня, объясняли его истоки и причины.
Не в мою пользу были те картины — церкви, жизни с матерью. Много ли было в городе таких мальчишек, которые прислуживали в стихарях? Знал я их всех. Пять-шесть не больше — на весь город. Значит, чужой я в новой жизни. И мама моя — не в ней, а против нее.
Сизые августовские сумерки. Иду по своей улице Мечникова, с трудом тащу плетеную корзинку дорожную. Что-то мне плохо, еле бреду. Только что на пароме переехал Оку; стоял у борта и все смотрел на мутноватую темную воду — так бы и прильнул к ней, напился вволю. Нестерпимо хочется пить.
Вот и винный завод миновал — краснокирпичное старинное здание в три этажа. Еще полквартала, и я дома в своем родном подвале. Как там мама, что с ней? Да и жива ли?
В кармане брюк — телеграмма, полученная вчера. «Приезжай, мама больна. Дядя Коля». Телеграмму принесли мне с почты в селе, где я жил у маминой подруги. Добираться от того села до города — почти сутки. Пешком до железнодорожной станции, оттуда на поезде по узкоколейке, потом пешком несколько верст до Оки — на другой ее стороне, на взгорье, наш город.
Что-то тревожное чудится мне в телеграмме. Если бы мама заболела не сильно — не стали бы посылать. Я и так должен был через несколько дней вернуться домой.
Трое суток назад я провожал маму на ту станцию из того села — Алемасова. Дошел с ней до леса, углубились немного, она говорит: «Ну, иди, дальше я одна». Еще проводил ее с полверсты — остановилась, поцеловала меня, перекрестила: «Возвращайся, сынок, будь здоров, Господь с тобой!» И я пошел обратно. Грустно стало. Обернулся, смотрю, идет моя мама, в черной кофточке и белом платочке, котомка на спине, посошок в правой руке (я его вырезал). Она тоже обернулась, я помахал рукой. Кругом густая зелень листьев, птицы щебечут, сквозь кроны солнце пробивается. Завернула дорожная колея, и мама скрылась за деревьями. Увижу ли я ее?
Открываю калитку во дворе под высокой старой черемухой. На щелчок щеколды, как всегда, выглядывает из окна хозяйка.
— Здравствуйте, Анна Егоровна.
Глядит на меня старуха как-то странно.
— Приехал? А маму-то... взяли.
— В больницу?
— Да нет. Забрали ее.
— Как это? За что?
Анна Егоровна смотрит на меня то ли сочувственно, то ли отчужденно, молчит.
Бросаюсь в свой подвал, привычно наклоняюсь перед приоткрытой дверью, спускаюсь по дощатым приступкам, отворяю дверь в квартиру. Обдает сырым холодным воздухом. В сумерках натыкаюсь на валяющиеся на полу коробки, раскрытый чемодан.
Прохожу в спаленку, и тут силы мои кончаются, ложусь на свою постель, лицом в подушку.
Что-то страшное случилось. Пытаюсь осознать, разобраться, но мысли путаются, сгущается темнота. Ах, как я устал! И как здесь хорошо, прохладно. Закрываются глаза.
— Коля, ты тут?
Поднимаю веки. Передо мной стоит дядя, тетя Клавдя зажигает лампу.
— Вставай, — говорит дядя Коля. — Пойдем к нам.
— Зачем?
— Ну что ты здесь один будешь? Вставай, собирайся. Да ты что, заболел, что ли? — Тетя Клавдя положила руку на мой лоб. — Смотри-ка, он весь пылает.
Почти неделю лежал я в квартире дяди с температурой сорок градусов. Оказалось: корь.
Так, десятого августа 1937 года, началась моя новая жизнь.
На одной из городских площадей, недалеко от Оки, между собором и пологим съездом к берегу, за беленой кирпичной стеной стояла тоже беленая трехэтажная тюрьма. Сквозь зарешеченные окна глядели на мощенную булыжником площадь арестанты.
Сюда, к железным воротам с задвинутым доской окошечком, и пришли мы с дядей справиться об арестованной. Получили ответ: отправлена в областной центр.
...Ходит и ходит пойманный лев по клетке. Курит папиросу за папиросой. Нет-нет да и отбросит пальцами спадающие на лоб волосы.
Вот так-то, молодой человек. Мать — в лагере, отец — тоже. И оба — по пятьдесят восьмой. А ты — комсомолец?
Настоящий ли? Как же так быстро стихарь на значок с Лениным сменил?
Лет тринадцати-четырнадцати начал я рассылать заметки, рассказики и стишата в газеты и журналы. Делал это от матери тайком — она бы не одобрила категорически. С одним из дружков — Тосей Барашиным, сыном сапожника, маминого дальнего родственника, договорился: его адрес буду указывать. Туда и приходили ответы (точнее сказать — отказы). Чтобы мама как-нибудь не прознала, и псевдоним придумал замысловатый. Под ним и были напечатаны первые опусы.
Ну, а когда мамы не стало, тут уж дал себе волю; в открытую понес свои творения в районную газету (она же — городская). И в заводские, железнодорожную многотиражки стихи и зарисовки давал.
И вот однажды...
— Переходи к нам работать, — предложил мне редактор «Приокского рабочего» Иван Петрович Кочетов.
Был это человек неразговорчивый, хмурый, из текстильщиков; смотрел как-то исподлобья, сильно сутулился, мне казался весьма пожилым, хотя было ему, наверное, немного за сорок.
Если бы предложил такое кто-нибудь другой, я посчитал бы за шутку. Работать в газете! О таком счастье я и не мечтал. Все газетчики казались мне людьми какого-то особого склада. Я смотрел на каждого из них снизу вверх. И страшноваты были еще: коммунисты. Большевики. А я и комсомол считал для себя недосягаемой вершиной.
Взглянул редактору в глаза: нет ли в них скрытой насмешки?
Но Кочетов, как всегда, казался рассерженным.
— Есть у нас свободное место, — пояснил он глуховатым голосом. — В отделе информации.
Ну, значит, всерьез. Я подумал о маме. Видно, редактор не знает, иначе не вел бы этот разговор. Как это можно: мать — в тюрьме, а сын — в газете?
— Ты с кем живешь-то?
— У дяди.
— А родители?
— Мать арестована.
— За что?
— Не знаю.
— А где она?
— Сказали: в областной тюрьме.
— Пишет?
— Нет.
— Ну, значит, по пятьдесят восьмой, — решил редактор. — Она у тебя кто?
Я рассказал.
— Н-да... — протянул Кочетов. — А отец?
— В районе где-то. У него другая семья. Я его с пяти лет не видел и ничего о нем не знаю.
— Ну, пиши заявление. И автобиографию. О матери — укажи. В горкоме посоветуемся.
Я уволился из райпотребсоюза, куда устроил меня дядя сразу же, как только я выздоровел, получил столик в редакции. «Зря ты это, — упрекнул дядя Коля. — Чем тебе было плохо?».
Через день Кочетов, встретив меня утром в коридоре, сказал:
— В горкоме не возражают. Работай.
Я летал, как на крыльях. Днем бегал по заданиям, вечером обрабатывал собранные материалы. Когда получал от машинистки отпечатанные свои строчки, не мог глаз оторвать, как от чуда. Подумать только, написанное мной превращается в строгие, четкие листы. Да неужели это я написал? Мои мысли, мои слова? А ведь завтра или послезавтра это может оказаться и в газете, отпечатанным в типографии, и прочитают тысячи людей...
Но этого счастья испытать не довелось. Напротив, ждал тяжкий удар.
На четвертый день Кочетов позвал меня в свой кабинет, сказал, не глядя в лицо:
— Придется нам с тобой расстаться.
Что-то оборвалось у меня внутри.
— Зачем скрыл об отце?
— Об отце? Я же написал в автобиографии...
— Писать — да и говорить — надо только правду. Сказал бы все как есть — и было бы лучше.
— Я сказал и написал правду.
— Правду... Да кто же поверит, будто ты не знал, что твой отец по пятьдесят восьмой арестован?
Разговор окончен. Я вышел из кабинета, взял пальто с вешалки, блокнот со стола. Казалось, что несколько сотрудников, сидевших за своими столами, все уже знают и с презрением смотрят мне вослед.
...Звякнули ключи, дверь камеры приоткрылась. Красноармеец придерживал ее. Я вскочил. Лев прекратил шагать.
За дверью что-то шуршало, стукало. Рука протянулась в камеру и поставила на пол миску, полную свекольного винегрета, потом другую. Я с отчаянием глядел на крупно нарезанные соленые огурцы, алые помидоры, вареную картошку и свеклу, на алюминиевые ложки, воткнутые во все это. По камере пошел запах подсолнечного масла, повеяло домашним, добрым.
Дверь захлопнулась, снова прозвенел ключ. И опять острой болью этот звук отдался в мозгу. Значит, вот как все прочно! Навсегда! Уже и есть принесли.
Лев возобновил шаганье. Но через несколько минут подошел к чашке, поднял ее и принялся за винегрет. Мясистое, крупное, в тяжелых морщинах лицо заходило каждым мускулом.
Я опустился на свое место. Мне было не до еды.
А мой сокамерник, расправившись со своей порцией, вынул из кармана брюк фиолетовую коробку «Северной Пальмиры» — самых дорогих папирос — раскрыл ее и, чертыхнувшись, бросил в угол, к окуркам. Мутные серые глаза уставились на меня.
— Есть папиросы?
Я протянул зеленый, в гладких ребрышках, дешевенький портсигар с гвоздиками «Прибоя». И сам закурил.
Необыкновенно вкусными показались первые затяжки. Сладкой болью отозвался в сердце портсигар. Он связывал меня с миром, оставленным там, за непроницаемыми стенами Лубянки. Ощущая в ладони волнистый целлулоид, я как бы перенесся в коридоры института. Так же вынимал эту коробочку из кармана, выходя из кино, из читального зала, из аудитории после лекции — взволнованный только что виденным, прочитанным, услышанным.
Вдруг отчетливо вспомнилось, как и где купил этот портсигар (месяца два назад выбрал легкую зеленую коробочку в ларьке на Кировской улице, у выхода на площадь Дзержинского. Было это шумным весенним воскресеньем, одним из тех, что так удивительно хороши в Москве).
— Первый раз? — спросил лев, жадно затягиваясь и глядя на меня крупными тусклыми глазами.
— Что? — не понял я.
— Сюда... пожаловать изволили — впервые?
Вопрос показался оскорбительным. Я не стал отвечать, отвернулся.
— Ничего, — с ехидной усмешкой продолжал мой невольный компаньон. — Не падайте духом, мой шер. Когда мы с Алексеем Максимычем жили на Капри, он частенько говорил мне: «Настоящий человек сохранит свое высокое звание даже на виселице».
Сосед кидал в меня слова, будто шершавые камни.
— Даже на виселице, да-с, — задумчиво повторил самозваный приятель Горького.
И вдруг остановился, затих, поднял длинный холеный палец.
— Что это? Слышите?
Глухо доносился тяжелый неясный гул.
— Слышите? Самолеты! Немцы!
— Бросьте чепуху молоть! — отозвался я, довольный, что нашел повод высказать соседу антипатию.
И, как бы подчинившись моей уверенности, что враг к Москве не прорвется, гул прекратился.
Сижу с ребятами в красном уголке. Здесь собрались комсомольцы. Многие из них — мои товарищи по седьмому и восьмому классу школы взрослых, где я учусь с сентября тридцать седьмого, иных знаю только в лицо — они из старших классов.
Преодолеваю сердечный трепет: сейчас эти ребята и девушки будут решать мою судьбу. Именно судьбу. Вся дальнейшая жизнь зависит от их приговора.
С волнением жду, когда председатель собрания назовет мою фамилию. Надо будет встать со скамейки и говорить. Я приготовил, что сказать. Подобрал слова.
И все-таки приглашение звучит неожиданно. Всегда так свободно, легко чувствующий себя, когда выступаю на собрании в школе, в классе у доски, сейчас не могу собраться с мыслями, не знаю, с чего лучше начать, все приготовленное исчезло.
Общее молчание затягивается, становится зловещим.
Будто в воду головой с обрыва — начинаю рассказ о себе. Все получается не так уж и стыдно: родился, жил с матерью, поступил на работу, в школу. Все, как у людей.
Но вот в нависшей тяжелой тишине грохнули слова про пятьдесят восьмую статью, и сразу же — ощущение: все погибло, все внезапно изменилось, и ребята и девушки, мои товарищи, в глазах которых я только что видел сочувствие и поддержку, теперь смотрят на меня настороженно, враждебно.
Замолчал. И тут же услышал, как тикают часы на руке директора школы Степана Михайловича.
— Вопросы есть? — спросил председатель.
— За что мать арестовали? — спросил бойкий, востроглазый и белобрысый мой тезка Комаров.
Не любили мы друг друга. Комаров, видно, считал меня гордым, самоуверенным, мне противно было его кривлянье, балагурство, глупое и нахальное приставанье к девчатам. И то, что именно Комаров задал первый тяжелый вопрос, показалось особенно плохим признаком.
— Не знаю, — ответил я.
И подумал: «Конечно же, не примут». Представилось, как будет дальше. Кончится собрание, все шумно встанут, загремят скамейками, оживленно заговорят друг с другом. А я, никем не замечаемый, никому не нужный, не поднимая головы, останусь сидеть на месте, точно пригвожденный всеобщим презрением.
Нет, так нельзя. Надо будет встать вместе со всеми и тоже выйти из класса, не показывать отчаяния. Надо будет сделать вид, будто ничего страшного не произошло. Хотя это невыносимо трудно: идти вместе с веселыми, беззаботными, счастливыми людьми. Переживу эти страшные минуты, надо будет пережить! Выйду со всеми на улицу, а там уж легко затеряться, отделиться от всех, кто меня знает, и уединиться где-нибудь. Остаться одному. Совсем одному.
— А для чего в комсомол вступаешь?
Это опять Комаров. Наглые глаза с гадкой насмешкой следят за мной, с торжеством ждут позорного ответа.
В моем заявлении было написано: «Обязуюсь соблюдать устав ВЛКСМ, изучать великое наследие Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, отдать все силы борьбе за построение социализма».
Излагать это перед Комаровым не хотелось, и я ответил коротко:
— Хочу быть полезным комсомолу, народу.
К моему удивлению, вопросов больше не задавали. «Кто хочет выступить?» Выступили рекомендующие — Антропов, Лещев. Потом — несколько ребят из класса. Все говорили, что достоин быть в комсомоле, что показывает образцы в работе и учебе, правильно ведет себя в быту, активен (перечислили общественные нагрузки).
Последним слово взял Степан Михайлович. На широком загорелом лице директора играет дружелюбная улыбка. Крупный лоб с высокими залысинами лоснится, светлые русые волосы гладко зачесаны назад. Выпуклые серые глаза с поволокой задорно и весело смотрят на молодежь. Обычно сверкала в них некая нахалинка, но сейчас я ее не находил. Поблескивают два золотых зуба в больших крепких рядах. На Степане Михайловиче белоснежная рубаха с распахнутым воротом, рукава закатаны по локоть. Широкие гладкие плечи, могучий торс.
— Конечно, — говорит директор, — Силантьев вышел из антисоветской семьи. Но в нашей стране сын за отца не отвечает. Человеку воздается по его собственным заслугам. В школе Силантьев зарекомендовал себя с положительной стороны. Поэтому, мне кажется, его следует принять в комсомол.
Я еще не могу поверить, что вопрос решается в мою пользу. Но вот и голосование. Все руки поднялись «за». В том числе и рука Комарова.
Какое счастье! Подумать только — я комсомолец! Полноправный, как и все, признанный за своего. Впереди увлекательная деятельность, интересные и важные задания. Меня не отвергли, мне доверяют. Кругом друзья, и еще ценнее: товарищи. Эх, жаль, что поздновато родился! Была бы сейчас Октябрьская революция! Или гражданская война...
Виделась мне та знаменитая ночь на двадцать шестое октября. Ленин быстро и немного бочком проходит через зал к сцене, между рукоплещущих, стоящих рядами людей, поднимается на трибуну и провозглашает всемирно известные слова: «Товарищи! Социалистическая революция, о необходимости которой говорили большевики, совершилась!» Оглушительные, нескончаемые аплодисменты всего зала.
Эта сцена из только что просмотренного фильма так запала в душу, как будто я сам был в том зале, как будто сам видел Ленина и хлопал ему.
Пришлось еще пережить, когда утверждали на бюро горкома. В большой светлой комнате с высоким потолком сидели по бокам длинного стола десятка полтора молодых мужчин и ребят. Мне знаком был только один: он-то и вызвал мое волнение. Это был сотрудник «Приокского рабочего» Виталий Горбунов, поэт, руководитель литкружка при редакции. Он помнил, разумеется, те три моих дня. Наверняка известна ему и причина моего исчезновения.
И вот опять стучит сердце. Ну разве утвердят в комсомоле парня, уволенного из газеты за такой обман, за сокрытие сведений об отце-контрреволюционере?
В анкете и в автобиографии при подаче документов я написал и об отце, и о матери, но как было рассказать о случае в редакции?
Рассказывать биографию на бюро не потребовали. Задали несколько вопросов по уставу, по внутриполитической обстановке. Секретарь спросил:
— Какое мнение членов бюро?
Приподнял руку Горбунов. Провел ладонью по ежику волос.
— Силантьев вот уже три года активно сотрудничает в нашей газете. Один из самых активных рабкоров. Пишет стихи, рассказы, в литкружке участвует.
После увольнения я несколько месяцев не давал ничего в «Приокский рабочий». Не решался, был уверен, что печатать теперь не станут. Две информации, подготовленные за те три дня, были потом помещены, но без подписи.
Однако долго выдержать не мог. Сначала, чтобы не заходить в редакцию, послал заметку по почте. Заметка появилась, и подпись была моя. Как-то вечером отважился пойти на занятие литкружка. Сел в уголок, за спины ребят и девушек.
Так что к этому времени отношения с редакцией вроде бы вошли в прежнее русло. И вот сейчас Горбунов это подтвердил. В самый решающий для меня момент. Каким же благодатным елеем пролилось это на мою душу! Какой благодарностью товарищам наполнило сердце! Какой верой в справедливость зарядило! Говори людям правду, ничего не скрывай — и никто не припомнит тебе прежних грехов, тем более не станет мстить за родителей.
Бюро единогласно утвердило решение собрания первичной организации. Мое членство в комсомоле, о котором так мечтал, стало реальностью. Весь позор недоверия, все опасения стать изгоем общества — в прошлом.
Я ходил с поднятой головой, смело смотрел людям в глаза. Прибавились новые обязанности, нагрузки. Согревала сердце книжечка комсомольского билета.
Поручили сделать несколько докладов: о жизни Михаила Ивановича Калинина, о Шота Руставели. Увлеченно и с радостной гордостью за доверие выполнял я все поручения.
Но и этого, и редакторства в школьной стенгазете мне было мало. (Школа размещалась в двух зданиях, одно было на краю города, в железнодорожном поселке — я выпускал газету в двух экземплярах, носился из одного здания в другое, собирал и правил заметки, отдавал машинистке, вычитывал, наклеивал, вывешивал, заказывал специальные застекленные стенды). Охватила меня такая же ненасытность в общественной работе, как год назад — в учебе. (Та тоже не прошла: каждый урок воспринимал как открытие нового, крайне интересного). Организовал при школе литературный кружок. И этого мало! Ребята, кто любит историю? Айда еще в один кружок — исторический Мои товарищи по учебе — слесари и плотники, ткачихи и счетоводы, медсестры и фрезеровщики — с воодушевлением сочиняли стихи, рассказы, разбирали по словечку, по косточке; сверх школьной программы по ступенькам книг взбирались к вершинам знаний, плутали в подземельях прошлых веков.
Несказанным счастьем кипела жизнь. Светло и радостно на душе. Никто и ничто не напоминало об отце и матери.
И сам я все реже и спокойнее, как о чем-то давно прошедшем, вспоминал о маме, о жизни с ней. И обитал я теперь уже не в подвале, а в нормальной квартире, в семье дяди. О том, чтобы ходить в церковь, не могло быть и речи — ни разу после исчезновения мамы не заглянул туда.
Расставание с минувшей жизнью, с прежним кругом людей свершилось как-то само собой, легко и просто, даже незаметно. Совместить общественную работу с религией было невозможно. Два противоположных берега, и стоять можно было только на одном. Без раздумий, вопросов, тем более сожалений перешел я с маминой отмели на вершину советскую.
Оказалось, что внутренне был уже подготовлен к разрыву. Еще лет в двенадцать впервые усомнился в церковных догмах, начал искать разумные объяснения библейским мифам, евангельским историям, таинствам обрядов. Чтение книг религиозных все больше вытеснялось произведениями светскими, зазвучали могучие голоса Толстого, Достоевского, Тургенева, Горького. Маме вопросов не задавал — видел, что не примет она ни одно из моих сомнений. Находились люди, с которыми отваживался на диалог, — особенно близок стал священник отец Павел Устинов. Настойчиво пытался он совместить в моем представлении Библию и науку, естествознание и богословие.
Зная церковь не только с ее внешней, богослужебной стороны, завлекающей благолепием, но и изнутри, общаясь с ее служителями и в быту, наблюдая их в обыденной обстановке, понял я и то, что они такие же люди, как и миряне, и у них недостатки, и даже пороки. На амвоне одни, а в жизни — другие. Не все следуют тому, чему учат паству.
Шло время, а я не делал попыток узнать, где мама, что с ней. К тому же теперь, когда стал комсомольцем, казалось неуместным интересоваться человеком, арестованным по пятьдесят восьмой. Как вязалась бы комсомольская деятельность с попытками связаться с матерью? Никто не требовал, чтобы я порвал с ней, но я понимал, что не по-комсомольски — поддерживать отношения с противниками советского строя.
Если бы мама написала мне, возможно, ее письмо и пробудило бы задремавшие чувства сына. Вероятно, ответил бы, отправил посылку; если бы появилась возможность свидания, — может быть, рискнул бы на него. Ведь я маму любил, еще совсем недавно она была самым близким человеком, ничем не запятнала себя в моих глазах. Только вот церковь... Но молиться Богу — не преступление же.
Однако от мамы ничего не приходило. Как в воду канула.
И так мало оставалось времени думать о прошлом! Все более редкие воспоминания все меньше тревожили душу, я не доводил их до логической ясности. Дядя Коля и тетя Клавдя, занятые работой и дочерьми, тоже не напоминали о матери; да и с ними контакты становились все отрывочнее, все слабее. Поешь утром — бежишь на работу, вечером поздно придешь из школы — все уже спят. Стакан молока на столе с куском хлеба, тетя Клавдя оставила. Выпьешь — и за книгу, за уроки, а там и в постель.
Потом, правда, пришла почтовая открыточка — из далекого Казахстана, Карагандинской области. Мама написала на адрес дяди и спрашивала, где Коля. О себе сообщала, что работает в лагере, подробностей никаких. Дядя ей ответил, я тоже. Отправили посылку — сухарей, сала, еще чего-то. Долго не было ответа, наконец — еще открытка. В общем, жизнь текла в разных руслах.
— Надо есть, — хмуро пробасил лев, с хрустом прожевывая огурцы. — Отличный винегрет. Такого теперь не скоро попробуешь.
Но я даже представить не мог, что когда-нибудь захочу есть. До того ли, если кончилась жизнь? Умершие не едят.
Вскоре я узнал, что кое-кто твердо помнит о моих родителях. Да и меня самого не выпускает из виду.
Незадолго до окончания десятого класса, ранней весной, вытащил из почтового ящика повестку. Предлагалось явиться в районное отделение НКВД. Назначались день час и комната.
Дом ГПУ, как называли его в городе, стоял на главной улице. Там же находилась и милиция. Одноэтажный, оштукатуренный и побеленный особняк с лепными украшениями вокруг высоких стройных окон с полукруглым верхом. До революции, всего скорее, тут жил состоятельный человек, может, врач или адвокат. Но на моем веку в здании размещалось ГПУ, теперь переименованное в НКВД. Побаивались этого дома в городе.
Полутемным коридором проводил меня дежурный военный в указанную комнату. Там встретил тоже военный (какой был чин, не знаю, не разбирался я в воинских званиях). Дружелюбно усадил напротив стола, стал расспрашивать об отце и матери, ее знакомых. Особенно интересовался Кудрицкой — была у мамы такая подруга, из ссыльных. Несколько раз и я посещал ее с мамой. Мама уважительно к ней относилась, рассказывала, что та из княжеского рода, из Петербурга. Кудрицкую арестовали еще раньше, и с тех пор она казалась мне важной птицей.
Я ответил так, как было: с Кудрицкой разговаривать не приходилось, она меня ничему не учила (в смысле каких-либо школьных предметов: некоторые из маминых подруг давали мне уроки немецкого, арифметики и проч.).
Я решил, что беседа подходит к концу, когда сотрудник вроде бы между прочим спросил:
— Ну, а как в школе учитесь? Друзей много?
— Есть друзья, а как же.
— Вы их давно знаете?
— Ну вот как стали вместе учиться, и познакомились.
— А не приходилось слышать от кого-нибудь антисоветские высказывания?
Военный испытующе смотрел мне в глаза. Было ему, думаю, лет тридцать, лицо смуглое, строгое.
— Ну вот, например, Антропов. Вы ведь с ним дружите?
Лешка Антропов всегда в компании. Невысокий, широкоплечий, выпуклая грудь, жесткие черные вихры над узким лбом. Чуть припухшие нижние веки. Глаза — темно-карие, смотрят остро и насмешливо, а иногда — грустно, задумчиво.
Лешка — слесарь на военном заводе имени КПФ — компартии Франции. Кисти рук большие, сильные, грубые. К карандашу и ручке не очень привычны. Карандаш кажется в них неправдоподобно тонким.
Его рекомендация была первой при моем вступлении в комсомол.
А еще незадолго до того мы были врагами.
Антропов учился хорошо, на производстве работал по-стахановски. Но друзья его этими достоинствами не обладали. Особенно неприятен мне был Петька Кочан, заводила попоек и хулиганских выходок. Ему ничего не стоило уйти с уроков, нагрубить преподавателю, явиться на занятия под хмельком. Домашних заданий компания не выполняла, и было непонятно, зачем они ходят в школу.
Разве от скуки, да чтобы с интересными девчатами познакомиться? Антропов, однако, был у них вожаком.
Я столкнулся с этой группой в самом начале учебного года. Глупость моя состояла в том, что считал, будто как староста класса и как редактор стенгазеты обязан осаживать недисциплинированных. Но и просто как человек мне их повадки казались противны, долг велел не мириться с ними.
Антропов и его друзья откровенно презирали меня. Придумали прозвище: «Хвост». Дескать, вся твоя забота том, как выслужиться перед начальством.
Встречаемся в коридоре. Антропов улыбается ехидно и, нагнувшись, делает широкий подметающий жест. Сердце мое заходится от обиды и несправедливости. Да разве стараюсь ради директора, завуча, преподавателей, которые, впрочем, тоже борются за дисциплину, знания и культуру учащихся? Как-то после очередной заметки в стенгазете Кочан подошел ко мне, ухмыляясь, растянув тонкие бескровные губы, взял за пуговицу пиджака, отвел в сторонку, где поменьше народу и сказал:
— Чего тебе надо, Хвост?
Он глядел на меня серыми водянистыми глазами, острое, удлиненное лицо в красноватых прыщах искривилось презрением.
Я разжал его пальцы, освободил пуговицу и отошел, внутренне содрогаясь от негодования.
Однажды Антропов запоздал на урок. Возле его дружков парты оказались заняты — ни одного свободного места, кроме как рядом со мной. Лешка посмотрел-посмотрел кругом, замолкший при его входе преподаватель явно ждал, когда он перестанет маячить, и Антропов нехотя подсел ко мне.
Перед этим уроком в футбольной схватке пострадал мой ботинок. Это беспокоило, и теперь, слушая педагога, я нет-нет да и наклонялся, чтобы лучше разглядеть, насколько оторвалась подошва. Один раз даже пальцем ее потрогал: выдержит до дому или нет?
Антропов посмотрел насмешливо и говорит:
— Каши запросил?
— На перемене проголодался.
— А почти новые. Дрянь выпускают. Стахановские методы: давай-давай!
Мне стало обидно.
— Ты же сам стахановец.
— Ну, и я брак гоню, если иначе не заработаешь. И все по просьбе рабочего класса.
— Да уж чего только от имени рабочих не творится!
Эта фраза явно понравилась Антропову. Потом он рассказал мне: «Я ожидал, что ты заерепенишься: у нас, мол, плохо не делают, подошва, мол, по собственной неосторожности отлетела. Или скажешь, что бракодела-сапожника судить надо».
С этого момента мы и увидели друг друга по-новому. Антропов понял, что я не приспособленец, не из тех, что готовы черное назвать белым, но и белое очернить не позволю. И я убедился: Антропов не такой уж нигилист, больше бравирует грубым отрицанием основ и дерзостью, главное же в нем — порывистая прямота и резкость, и я сообразил, почему все в классе считают Лешку хорошим товарищем, тянутся к нему.
Из рассказов Антропова узнал: он из деревенских бедняков, в город пришел подростком, года четыре назад, и сразу — в рабочий котел. А рабочие, насколько я знал, гладких, обтекаемых не жалуют, о жизни судят открыто, без дипломатии, без высоких фраз, сурово и просто. Только позже до меня дошло, что и у рабочих есть своя железная дипломатия. С ее помощью достигаются и материальная обеспеченность, и безопасность. Но я о рабочих судил преимущественно по газетам да художественной литературе пролетарской.
Это Антропов во мне и заметил. Как и многие другие недостатки, о которых не ведал я сам. И от зародившейся нашей дружбы я стал лучше видеть себя, да и Лешка тоже. Каждый старался взять то хорошее, что было в другом. Я сделался терпимее, уважительнее к товарищам, резкость и грубость Антропова убывали.
Влияла наша дружба и на приятелей. Реже стали хулиганские заскоки Кочана. Выдержаннее, спокойнее выглядел Лещёв. Слаженней пошла учеба в классе. Мои друзья по редколлегии, по кружкам, да и я сам, прежде всего, меньше теперь произносили пылких речей на собраниях, избегали общих слов, громких фраз.
А потом в кружки пришли и некоторые из компании Антропова. Сначала он сам — в литературный. Потом Кочан и Лещёв — в исторический.
Тихий, теплый осенний вечер. Антропов, Кочан, Лещёв, я идем с уроков. Улицы безлюдны. На перекрестках красновато светят электрические лампочки под белыми эмалированными тарелками.
— Ты колхозы по газетам знаешь, да по кино, — убеждает Алексей. — У меня отец колхозник, сестра в колхозе, сам до пятнадцати годов колхозничал. Знаешь, сколько у нас на трудодень дают?
— Колхоз плохой.
— А хорошие — только в кино, — ухмыляется Кочан.
— А ты во всех колхозах района бывал?
— Во всех, не во всех, но бывал. Соседние — знаю. — Антропов загибает пальцы — В Березкинском — сосут? Сосут! В Лопатниковском — сосут? Сосут! В Епифановском.
— Так что ж, по-твоему, получается: колхозы — не тот путь? Единоличное хозяйство лучше? Море раздробленных единичных хозяйств...
— Половину председателей колхозов — под ж... коленкой, за пять верст от руководства.
— Так уж половину?
— Половину! — убежденно трясет головой Антропов.
Не выяснив до конца с колхозами, незаметно переходим к делам заводским.
— У нас начальник мастерских — пьяница, — доказывает Лещёв. — И взяточник. А член партии. Кто его держит?
— Ну кто?
— Как — кто? Директор. Он ему план делает.
— Разве план только директору нужен?
— Сколько у нас хороших ребят вылетело? — горячится Алексей. — Мишка Криволапов вылетел? Вылетел. Петька Гомозов — вылетел? Вылетел.
— Летел как ангел, упал как черт, — скривился в саркастической улыбке Кочан.
— Алексей Тихонович Сухорский, — понизил голос Антропов. — Сказали: враг народа. Не знаю, может, и правда, что когда-то, до революции, он меньшевиком был. А для нас — самый справедливый. Помнишь, Петька, историю с Головановым, когда за ключ его увольняли? Если бы не Сухорский — так и выгнали бы. А Сухорский разобрался и выяснилось: парень ни в чем не виноват. Не помню случая, чтобы Алексей Тихонович оборвал кого-нибудь или накричал. Каждого выслушает, с каждым поговорит. Зато на собраниях вон как резко выступал. Доставалось от него нашему Хвосту.
Меня передернуло. Подумалось: может, и в отношении того человека так же ошибается Антропов, как обманулся во мне?
Некоторые из действующих лиц повести.
Черным треугольником закрашен Сухорский А.Т.,
слева через одного от треугольника - Щеглов С.
Фото 31 декабря 1937 г.
— Таких Хвостов расстреливать надо! — определил Кочан.
— Не надо бросаться грозными словами, — унял я его. — Когда в газетах читаешь — требуют расстрелять очередную порцию двурушников-троцкистов, — и то страшно.
— А вот у меня к сволочам ни капли жалости нету, — сказал Лещёв. — Они за тридцать сребреников Родину продавали. Стрелять их, уничтожать, как гадюк поганых. Всех этих Якиров, Тухачевских, Зиновьевых и прочих шпионов фашистских.
— Убийство человека не каждый может спокойно воспринять.
— Убийство! Гадину раздавить — не убийство. Они же не люди. Гамарники, Блюхеры, Чубари... Жаль, их главного — Троцкого Иудушку — еще не поймали. Ничего, поймают.
Все замолчали. Пахнуло дежурным митингом по поводу очередного разоблачения. Тяжело я переживал яростные требования крови. Умом понимал: нет без нее революции, а сердце говорило другое. Вот эта раздвоенность — и беда моя, казнил я себя. Отсутствие революционной закалки. Плоды интеллигентского воспитания. Надо преодолеть позорную слабость.
Но вот Антропова в мягкотелости не упрекнешь. А молчит.
Где-то, в самой глубине, шевелилось невысказанное: как же так? Вчера был у кормила Советской власти, с Лениным революцию делал, и вдруг — немецкий шпион. За деньги продался. Да что же у него денег было меньше, чем у нас, рядовых? И сколько человеку надо денег? Особенно тому, кто полжизни в тюрьмах сидел, за то, чтобы вообще отменить деньги. Или — хуже того: при царе был подпольщиком-революционером, а когда царя сбросили, оказался нелегальным монархистом, капиталист по убеждению. Не вяжется что-то. И как это Ленин, такой проницательный, не рассмотрел гнилое нутро стольких своих помощников?
То, что Антропов промолчал, когда речь зашла о врагах народа, не выходило из ума. Однажды, когда мы были вдвоем, заговорили о вредителях и двурушниках. Только что расстреляли очередную группу.
— Никакие они, по-моему, не враги, — услышал я.
— Кто же?
— Революционеры. Борцы за правду и справедливость.
— Что ты говоришь?
Антропов улыбнулся скептически, спросил:
— А ты веришь?
— Да как же не верить? Какие основания не верить?
— Нет у меня оснований. А только — не верю! — твердо сказал Алексей. И сдвинул брови, насупился.
— Чудится мне: правду они в лицо подлецам крыли, вот и расправились с ними. А я бы тоже. Никогда бы не стал пресмыкаться. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях.
— Ты почитай, что выясняется на процессах, — больше для себя, для самоубеждения, чем для товарища, произнес я.
Но тут же добавил сокровенное: «А может, это просто борьба за власть?»
— Со стороны одних — борьба за власть. Со стороны других — за революцию, — отрезал Антропов.
Этот наш разговор никто не слышал. А тот, о колхозе, слышали несколько человек. Ясно, что сотрудник НКВД знает о нем. Или о другом, подобном. Ведь с такой же прямотой и откровенностью мы спорили не только о колхозах.
— Горохом стреляют, — презрительно бросал Лешка, когда выходили из кинотеатра, просмотрев какие-нибудь «Горячие денечки», «Эскадрилью № 5» или «Танкистов». — Наши стреляют свинцом, а фашисты — горохом.
Алексей картинно выпячивал живот, прижимал сжатые кулаки и, поводя корпусом вправо-влево, пускал очереди:
— Тра-та-та-та-та! Тра-та-та-та-та!
Потом сдвигал брови, хмурился и жестко:
— Если бы так на войне было!
— Надо воодушевлять людей, а не пугать, — возразил кто-то из ребят.
— На войне никто горохом не стреляет, — доказывал свое Антропов. — Так и надо показывать в кино, а не болванить нашего брата.
Антисоветские это разговоры или нет?
Тот, кто думает и говорит иначе, чем пишут в газетах, что объясняют по радио, утверждают с трибун, — советский такой человек или антисоветский?
В газетах: колхозы благоденствуют, колхозники счастливы. В песне: «В колхозах хлеба полные амбары». Антропов: в колхозе, где его отец, в амбарах пусто, да и соседних тоже. На трудодень — ни черта. Советский Антропов или антисоветский?
Вот и кино советское ему не нравится. И врагов врагами не считает. И говорит об этом друзьям. Значит, агитирует. Против Советской власти.
Почему же после этих разговоров и я, и Антропов, и даже Кочан раскрыли книги Ленина и Маркса, о которых знали понаслышке? Почему стали лучше учиться, порядочнее вести себя?
Да, в последнее время наша группа ребят и девушек, кроме литературного и исторического кружков, стала собираться еще раз в неделю вечером для того, чтобы с карандашом в руках изучать «Капитал». Собирались не в школе, а на квартире у Дуси Тарановой. Строго говоря, даже не на квартире, а в помещении «Заготконторы», где Дусина мать работала уборщицей. При этой конторе — а она занимала одноэтажный деревянный дом в несколько комнат — в одной из комнатушек и жила Дарья Семеновна Таранова с двумя дочерьми и сыновьями. Дуся была старшая, Грипа и Федя — школьники, Вася — совсем маленький. Вот в контору и приходили мы по вечерам да по выходным, рассаживались за канцелярские столы, раскрывали тетради, я и Лешка попеременно читали «Капитал», потом все обсуждали прочитанное, записывали в тетради конспект. Мы называли это кружком политэкономии. Почему не в школе занимались? Показалось неудобным просить разрешения у директора организовать еще один кружок. Боялись, что скажет: хватит с вас и двух — литературного и исторического. Исторический уже вызывал у Степана Михайловича раздумья. Литературные кружки существовали во многих школах, исторических не было. Но мы все же уговорили Драчева, разрешил. А тут еще — экономический. О таких вообще никто не слышал. Что здесь, университет, что ли? Нет, не позволил бы Степан Михайлович, наверняка не позволил. И мы не стали затевать эту волынку. Решили собираться у Дуси. И увлеченно штудировали «Капитал». Очень уж хотелось разобраться, что правильно и что неверно в колхозах, а заодно и на заводах и фабриках.
— Нет, — твердо ответил я, глядя в проницательные глаза чекиста. — Антисоветских разговоров мне слышать не приходилось.
Хозяин кабинета встал, протянул мне руку, сказал:
— Ну и отлично. А если что-нибудь услышите такое... — приходите. Комнату мою вы теперь знаете. Договорились? О разговоре нашем никому не говорите.
— Хорошо, — ответил я. — Если услышу — приду.
Мы поняли друг друга.
В тот же день я рассказал Алексею об этом разговоре в НКВД.
— Следят, — определил Лешка. — Какая-то стерва шпионит.
— А чего за нами следить? У нас все открыто. И что плохого мы делаем?
— Хотел бы я знать, какая сволочь передает наши разговоры? — раздумчиво повторил Антропов.
Меня это не очень волновало. Занятия в наших трех кружках продолжались. Выпустили первый номер литературно-исторического журнала «Литкружковец». По разрешению директора школьная машинистка отпечатала его в четырех экземплярах, мы переплели их, одели в твердую обложку и журнал начал ходить по школе.
Больше в дом с полукруглыми окнами меня не приглашали.
... —Зря не едите винегрет, — еще раз предложил друг Горького. — Или вы с первого дня — голодовку? Бесполезно!
Осенью я расставался с друзьями — уезжал в Москву. Со мной Валя Напольникова, вчерашняя десятиклассниц нашей школы и участница кружков, она тоже поступала в московский институт. Ехать решили пароходом.
Проводить нас собрались все друзья. Мы стояли на втором этаже пристани, на палубе, негромко разговаривали, временами уединялись кто с кем. Темная августовская ночь чуть слышно баюкала невидимую тихую реку внизу. Изредка раздавались там неясные всплески, вдали виднелись огоньки буксира, слышались свистки и шлепанье плиц по воде. На берегу, таком же черном, мерно дышала ткацкая фабрика «Красный луч». Через закопченные окна пробивался красноватый свет. Нет-нет да прогрохочет по железнодорожному мосту поезд.
С палубы переходили в зал ожидания, потом опять на воздух, облокачивались на деревянные поручни ограды дебаркадера. Мы с Дусей отошли подальше, прижались друг к другу, молчали. Было грустно. Неяркие лампочки редко светились под потолком палубы, дальше виднелись звезды. В бликах прибрежных фонарей блестело черно масло Оки.
Иногда кто-нибудь проходил по палубе, останавливало у перил, чиркал спичкой. Некоторое время огонек папиросы поднимался и опускался во тьме, потом исчезал. Пассажир уходил, не найдя ничего интересного в бездонной черноте слившихся реки и неба. Мы с Дусей снова оставались одни.
Вдруг послышалось поскрипывание сапог. Я оглянулся и разглядел человека в плаще. Он неторопливо шел к нам по палубе. И в этот момент на склоне берега, рыча мотором, вывернулась автомашина. Луч от фар скользнул по дебаркадеру и на секунду упал на человека в плаще. Я узнал в нем чекиста, которому обещал свидания.
Острое ощущение тревоги охватило меня.
Энкавэдист прошел мимо нас, поскрипывающие шаги замерли за поворотом палубы.
— Будьте осторожны, ребята, — сказал я Антропову, когда прощались перед отправкой парохода. — Нас принимают всерьез.
...Загремел замок. В раскрывшейся двери показался подтянутый сухопарый надзиратель. В руке — бумажка.
— Жаровский, — произнес тюремщик, глядя на нас обоих.
— Я, — торопливо отозвался бывший житель Капри и вздернул острые широкие плечи.
— Звать?
— Василий Данилович.
— На выход.
Дверь захлопнулась. Я остался один.
...Что же произошло за последний год, в институте?
Учеба! Восторженная, без передышки, взахлеб. То, к чему я стремился три долгих года, теперь осуществилось. Тут уж не было ни литературных кружков, ни «Капитала». Не было веселых вечеринок с друзьями, встреч с любимой, хождения по улицам. Все подчинено одной цели: заработать «пятерки» по всем предметам, чтобы получить стипендию. Она была единственным средством к существованию. Но эта цель гармонично совпадала с главной: приобретением знаний.
Связи с друзьями в родном городе становились слабее, переписка реже. Правда, в зимние каникулы я приезжал туда, даже сделал ребятам доклад о «Происхождении семьи, частной собственности и государства», только что прочитанном согласно программе по древней истории. Антропов, Кочан, Лещев, Дуся еще продолжали учебу в школе — в последний год я их обогнал, экстерном перепрыгнул через девятый. Несколько дней, проведенных морозной зимой с друзьями, мало чем напоминали прежние ежедневные встречи и жаркие споры обо всем на свете. О политических делах речь вообще не заходила.
Нет, за год в институте ничего не могло быть такого, что пошло бы мне во вред.
В чем же причины случившегося? Что привело меня в эту камеру?
На оглавление На предыдущую На следующую