Сергей Норильский. Сталинская премия
..Так тяжкий млат,
Дробя стекло, кует булат
Было у нас, норильских заключенных, три самых страшных врага. И первый самый страшный враг — стужа. Мороз, да еще с ветром. А одежонка никудышная: бушлат — семьдесят семь дырок, такая же телогрейка под ним, шапчонка замызганная, на вате, из бумазеи, рукавицы брезентовые, на морозе, как железо, не гнутся (а уж что под них на пальцы натянуто, какое рванье, лишь бы потеплее, — это уж у каждого что отыщется). На ногах — не лучше: бурки. Звучит роскошно. Только ведь в бумагах, отчетах. А на самом деле «ЧТЗ»: сшиты из дряхлых обрывков ватных одеял, а вместо подошвы — кусок прорезиненной траспортерной ленты. Двигаешь ногами, точно гусеницами. Отсюда и название: Челябинский тракторный завод. Метко и образно словцо лагерника!
А жира под кожей и вовсе нет. Откуда жир, если ты, к примеру, тринадцать месяцев отсидел в тюремной камере в ожидании приговора, и все эти четыре сотни суток — ни передачки, ни ларька тюремного, пайка черная в четыреста граммов, три кружки кипятка пустого да миска баланды жиденькой. Ну откуда тут жир? Скелет, обтянутый кожей. Тонкий, звонкий и прозрачный.
Да, вот он, второй самый страшный враг: голод. Ну, не голод, если уж быть точным. Только ведь досыта-то никогда не наедались. Постоянно, непокидаемо — мечта о кусочке хлеба или еще о чем, что можно бы съесть.
И третий самый страшный враг — усталость. Была бы силенка — и кайлом бы махал повыше, и покрепче ударял бы им в скалу, и лом — «железный карандаш» — из рук бы не выскальзывал, из тех рукавиц жестяных. Да и ветер с ног бы не сбивал, и тачка тебя не опрокидывала, а легко и изящно вытряхивал бы ты из нее дробленый камень, куски глины или тяжкий бетон-плывун. Была бы сила — и согревался бы от работы, с морозом был бы запанибрата, и время до конца смены быстрее бы шло, и полярная беспросветная ночь не так угнетала бы.
И одного из тех трех врагов хватит, чтобы сломить человека. А тут надо было выдержать всех трех. Чтобы дело сделать, чтобы живому остаться.
Не каждого на такое хватало, ох, не каждого! Вот уж где крепость духа, и жизненная закалка, и воспитание проверялись!
У немногих находилась та чудесная внутренняя сила, способная против всех трех врагов устоять.
Счастливы оказывались те, у кого отыскивалась такая сила.
Но были и иные удачи. Кому-то просто везло, кому-то добрые люди помогали, кого-то судьба спасала от неминуемой гибели.
...В сорок втором году, пятого августа вечером, выпустили нас, несколько сот пола мужского, со дна белоснежного парохода «Иосиф Сталин», лучшего на Енисейском флоте (как уже само имя показывает), на дудинский плоский берег. Склон был негусто застроен низкими бревенчатыми и дощатыми зданиями — склады, избы, сараи, навесы. Тут и там — штабели досок, бревен, ящиков, бочек, кирпича, мешков.
Спустились мы по колеблющимся под шагом трапам и, немного пройдя, растянувшейся колонной выстроились у засоренных угольной пылью рельсов узкой колеи.
После недели полутемного трюма свободный мир природы и хозяйничающих в нем людей раскрывался отвыкшим глазам, молодым — особенно, завораживающей сказкой. Исчезли мысли о трагизме судьбы, об унизительном бесправии — гонят, точно скот!— о безрадостном будущем, если оно еще есть. Даже постоянное ощущение голода отступило. Так и влекла неоглядная ширь бледного Енисея, буро-зеленая тундра. По рельсам взад и вперед, деловито посвистывая, неторопливо снуют два черных маневровых паровозика. Нешибкую суету порта освещают низкие, печальные лучи солнца. Вот она, та воспетая экзотика, что поднимает и согревает душу даже в самых безнадежных ситуациях!
Ситуация моя была полностью безнадежна. Арестовали на второй день войны, 23 июня. Схватили люди с овальными нашивками на рукавах — сотрудники даже не Берии, не Наркомата внутренних дел, а только что выделенного, еще более страшного Наркомата Госбезопасности, люди Меркулова.
Как удары молота по сердцу — первые допросы на Лубянке («А-а, не знаешь, что твой отец — эсер?!» Ничего не знал я об отце, мать увезла меня, когда разошлась с ним, а было мне четыре года. Но слово эсер — оглушало. «Ну, о себе расскажи, как создавал контрреволюционную организацию в Горьковской области»). Я приготовился к самому-самому: расстреляют!
Но, видать, сообразили меркуловцы, что маху дали — не резон тратить дорогое военное время на шитье дела какому-то студенту истфака. И через несколько дней сбросили парня в Таганку. После года следствия, законченного уже далеко от Москвы, в омской тюрьме, бериевская гора родила мышь: пять лет ИТЛ по Особому совещанию, которого я и в глаза не видел. Да всего-то — по 58-10.
Повезло — жизнь оставили. И опять повезло — срок, в сравнении с другими, пустяковый. И все-таки я понимал верно: существование оставлено для лагеря, всем мечтам и планам на деятельность — крах, из пропасти пятьдесят восьмой уже не выкарабкаться.
Несколько часов мы сидели на своих узелках (у кого их не было — прямо на утоптанной угольной пыли). Ждали состава, в который нас, как разнесся слух, должны были погрузить, чтобы отправить в Норильск. В тот самый Норильск, неведомый, страшный и привлекательный, на самом краю света. О Норильске мы наслышались еще в Красноярске, на пересылке Злобино. Норильск, где птицы мерзнут на лету, где каменные карьеры и угольные шахты, а в лагерных зонах — открытые бочки с селедкой иваси (бери, сколько хочешь!), и где каждому заключенному, как полярному летчику, по плитке шоколада на сутки выдают — иначе там, возле Северного полюса, не выдюжить. И вот мы через несколько часов окажемся в том обнадеживающем крае, где, рассказывают, строится небывалый комбинат, новый гигант советской индустрии. После годичного безделья в тюремной камере участие в такой стройке представлялось счастьем.
С Енисея тянул пронзительный ветерок. Как хорошо, что на мне ватное пальто из плотного черного сукна, подарок дяди Коли. Он дал мне его осенью 1940, когда я уезжал из Мурома в Москву, в институт. Пальто было изрядно поношенное, великовато (дядя Коля был выше и шире в плечах), но выглядело довольно прилично. Осень и зиму я ходил в нем по Москве, вешал его в раздевалках института, Ленинской и Исторической библиотек. Пригодилось оно и в Омске, когда в сибирский мороз нас выводили на прогулку и мы прохаживались по глухому тюремному боксу вдоль высоченных бревенчатых стен. Теперь мне это пальто было втройне дорого.
Вечер что-то очень уж затянулся. Солнце давно должно было опуститься за горизонт, но что-то удерживало его. Тускло-красный шар, на который запросто можно было глядеть, медленно перемещался параллельно горизонту с запада на север, коснулся черты и краешком зашел за нее, но вскоре опять поднялся и поплыл дальше — с севера на восток. Часов ни у кого из заключенных, разумеется, не было, однако мы понимали: стоит ночь. Удивительная для нас, впервые на север заброшенных, солнечная ночь. Экзотика!
Но вот из тундры, из-за ближайшего бугра, показался паровозик, а за ним цепочка из нескольких платформ, с десяток или чуть больше. Платформы подкатили и остановились возле нас. Были они такие низенькие, на таких игрушечных колесах, что казалось, можно было прямо с земли шагнуть. У некоторых платформ болтались узкие борта, иные были без ограждений.
Прозвучал приказ: «Загружайсь!» Вскочили и насторожили уши овчарки, напряженно вскинулись винтовки в руках конвоиров. Мы вспрыгнули на платформы, бросили узелки на протертые углем доски и опять расселись — тесно, плечом к плечу. Паровоз, оказавшийся тем временем на другом конце состава (за ним еще был пассажирский вагончик, для начальства, надо полагать), пронзительно просвистел, выпустил струю серого пара. Платформы дернулись, застучали буферами, и, набирая ход, поезд двинулся по визжащим рельсам, уложенным на редкие шпалы вдоль невысокой земляной насыпи, а кое-где без нее, прямо по тундре. Прощай, недолговременная неизведанная Дудинка. Едем в Норильск! Вот уж сквозит его ветер. Я поднял невысокий суконный воротник пальто, плотнее натянул кепку с пришитыми к ней наушниками из фланелевых портянок — плод тюремного досуга в ожидании этапа.
Бескрайняя равнина, поросшая мхом, травой и кустарниками, с частыми проплешинами камней; болота, озерки и озера дорога обходила, виляла, делала петли. Вдали виднелись белые пятна: ого, нерастаявший снег! Ожидание снега было естественным, даже в середине лета. Но когда состав приближался к белым пятнам, они оказывались густо растущими цветами.
Иногда поезд останавливался на разъездах. На дощатых домиках висели вывески: «Челюскинская»», «Папанинская» (стало быть — станция?), «Тундра», «Алыкель», «Коларгон», «Кайеркан». Возле домиков были сарайчики, будки уборных, столбы с протянутыми веревками. На некоторых станциях, подальше от колеи, виднелись зоны с вышками, один-два барака, каменный, песчаный или известковый карьер. Состав встречал мужик в черном накомарнике, с желтым флажком в руке. Увидели человека с сеткой, опущенной на лицо. Он нес зеленое эмалированное ведро, полное красных ягод.
Вдали от дороги встречались редкие рощицы и лесочки. Кривые невысокие березки, елки, а больше — похожие на ели остроконечные стройные деревца. Конечно же, это были лиственницы (странное название, какие у них листья?) Иные стояли прямо, а большинство торчало кое-как. Вспоминались картины тундры и лесотундры из учебников географии.
Прошло уже, наверно, немало часов, солнце оторвалось от линии горизонта, сделалось поярче, стало светлее вокруг. Впереди начали вырисовываться горы. Они постепенно вырастали, мрачные коричневые вершины, с языками снега в расщелинах. Казалось, вот-вот поезд доберется до них, но шло время, а горы были все так же далеко. Они оказывались то справа, то слева, то опять впереди. Швыряло платформы, трясло на неровно проложенных рельсах, и, наверно, уже к полудню, когда солнце и пригревать начало, одна из гор выросла и приблизилась. Коричневая каменная громада посередине высоты была опоясана деревянной, на сваях, эстакадой. У подножия чернели железные угольные бункеры.
Гора оказалась справа, а слева виднелся поселок. Бревенчатые дома, некоторые — в два этажа, дощатые и бутовые бараки, несколько кирпичных сооружений промышленного вида, даже две или три улицы вырисовывались. Вдали высилось большое, городского типа здание. Еще за ним, похоже, теплоцентраль с высокой кирпичной трубой, извергавшей густой темный дым. Вокруг поселка голубело несколько озер, одно было почти квадратное. Вдали поблескивала река или очень продолговатое озеро, а за ним в дымке — далекие горы.
Платформы остановились на усеянной угольной пылью площадке с обычными станционными строениями, только все они были как бы уменьшенного масштаба.
На любом этапе найдется такой, кто уже что-то знает о местах, куда везут. Кто-то сказал, что называется станция — Нулевой Пикет. А поселок за ней, кучка зданий, это и есть Норильск. Приехали! Значит, скоро и бочки с иваси, а к вечеру, глядишь, и шоколад выдадут.
О, наивная доверчивость неопытной юности! Как хорошо с тобой живется, как освещаешь ты даже самые мрачные часы!
Гора, возле которой остановился состав, раздваивалась, прорезана была ущельем (позже я узнал, что тут две горы, первая — Шмидтиха, другая — Рудная, а между ними Ущелье Угольного Ручья). В него уходила каменистая дорога, сбоку бурлил и пенился поток. За ним, по склонам ущелья, прилепились бараки, обнесенные колючей проволокой и скворешнями-вышками на углах.
Выстроили нас в длинную колонну. Цепочки конвоиров, рычанье и злобный лай овчарок. Двойной пересчет по пятеркам («Первая» — гаркает конвоир с фанерной дощечкой в руках, и мы торопливо делаем шаг вперед. Вторая!» — слышится уже сзади, «третья!», «четвертая!» — глохнет вдали).
Из ущелья нам навстречу студеный ветер, как из труб. И вот колонна двинулась вверх, вдоль потока бурливого, по выглаженной шинами темной дороге, полого поднимающейся между замшелых коричневых скал. То и дело неслись, прижимая нас и конвоиров к обочине, самосвалы с углем и каменьями, а снизу обгоняли с натруженным ревом пустые грузовики. Воздух насыщен угольной и каменной пылью.
По мере нашего продвижения ущелье сужалось, бока гор с обеих сторон становились выше и отвеснее, любопытным приходилось задирать голову, чтобы видеть вершины.
Пройдя, наверно, километра два, заметили мы слева, за ручьем, который стал здесь поуже, ряды продолговатых мрачных куч. Они дымились, источали удушливый желтый газ и дым. В дыму и газе ковыряли лопатами и ломами закопченные мужчины и женщины, явно наш брат, зэка-зэка. Подкатывали к кучам самосвалы, задним бортом на них надвигались. Медленно опрокидывали кузова, уголь ссыпался, и уже на обратном ходу шофер выравнивал кузов.
Еще прошагали метров триста и увидели громадные бункеры шахт. Под бункеры то и дело подъезжали машины, ящики раскрывались, и уголь с грохотом сыпался в кузова. Неподалеку высился конус угольной породы, отклонив нетерпеливый поток воды. Остервенело рыча, перебегал он с одной стороны ущелья на другую, дорога проходила по мостику. Справа, у бункеров, на крутом склоне Шмидтихи и начиналась та деревянная эстакада, которая бросилась нам в глаза при первой встрече с этой горой у станции Нулевой Пикет. Гора здесь кончалась. Оглянувшись, можно было увидеть, что Шмидтиха — это колоссальный неровный купол. Где-то на ее склоне непрерывно, утомительно монотонно, настойчиво тянул бесконечную однообразную песню шахтный вентилятор: звук пустынный, неживой. У самой подошвы горы, за ручьем, стучал крикливый заводик (впоследствии узнал я: цементный). Неподалеку, на левой стороне ущелья, опять ряды бараков за колючей проволокой с вышками.
Там, где кончалась куполообразная гора, срасталась с ней другая; она была ниже, но казалась еще более неприступной — почти скала. Промежуток, разделяющий две горы, представлял собой каменную ложбину. К ней вела тропинка, извилисто проторенная среди острых камней и утесистых выступов. Вокруг торчали бурые скалы, похожие на стрельчатые готические башенки. Мало тут было жизни: лишь изредка цеплялся за обрывы корявый пропыленный кустарничек да жалась к нему бурая чахоточная трава.
Шагали, может быть, полчаса или больше, ущелье сузилось. А вот и его конец, и дорога исчезла. Правая и левая горы соединились в крутом подъеме. Стояло тут несколько чистых, аккуратных бараков, а выше их — квадратная нора, возле — небольшой отвал породы. Позже, когда я освоил все эти места, узнал, что здесь — одиннадцатая штольня.
Конвой направил нас на ту тропинку, по крутизне, между камнями, уже не пятерками в ряд, а по одному, гуськом. Вскоре мы оказались на плато, поросшем мхом и лишайниками; здесь опять в колонну построили и велели подниматься по пологому склону. И вот открылось заграждение, проволока в шипах, натянутая в пять или шесть рядов на деревянные столбы. За этой сетью виднелись серые дощатые бараки. «Десятое лаготделение», — просветил нас кто-то (может, любознательный зэка у вертухая спросил? Попадались иногда конвоиры, которые хоть и хмуро, а отвечали на вопросы, если они были пустячные).
У ворот остановились. Воздух был чист, прозрачен и прохладен. С одной стороны возвышалась плоская вершина Шмидтихи, с другой, за пройденным ущельем, чуть ниже нас, каменистые уступы горы Рудной. А впереди гора, на которой мы стояли, поднималась некруто и уходила за горизонт. Оттуда тянуло холодным ветром с запахом снега. Позже узнал я, что гора эта, на которую нас обрекли, Надежда называется. Влево от зоны лаготделения виднелись карьеры, там стучали бурильные станки с высокими мачтами. Это были начальные пороги рудника открытых работ под названием Угольный Ручей.
Опять ползло красное солнце вдоль вершины нашей горы, — бледная ночь. Наконец створки ворот, перетянутых колючей проволокой, раскрылись, и нас, тщательно пересчитав, впустили в зону. Конвой остался с той стороны, а здесь нами занялись шустрые нервные ребята в щегольских сапожках, новых стеганых телогрейках и шапках-кубанках. Это были «нарядчики», распорядители из заключенных блатарей. Звонко и зло покрикивая, разбили колонну на группы и повели в барак, где баня. Знакомая по тюрьмам и пересылкам процедура: все, что на тебе и с тобой — цепляй на горячее кольцо из толстой проволоки, клади на лавку (после нашего ухода развесят в прожарку), получай конфетку стирального мыла (без фантика) и — в мокрое помещение; там жестяные шайки, горячая и холодная вода. Раз-раз, помылся, и — в другой отсек, жди, когда из жерла прожарки начнут кольца с вещами выбрасывать
Нашу группу направили в барак, где оказалось непривычно просторно, и половины двухэтажных нар не занято. Сосновый дух стоял. Мы с высоким парнем облюбовали верхние полки. Снял я помятое, пахнущее прожаркой пальто, разостлал на плохо проструганные, еще не оглаженные жильцами доски, узел — в изголовье.
Только расположились — крик дневального (уже успел назначить!):
— Подходи за талонами на ужин и завтрак!
— И пайка? — Существенный вопрос.
И тут же остряки
— Пайку еще заработать надо.
— Работа не волк, в лес не убежит.
— Пайку утром принесут, — строго подытожил дневальный.
Талоны розданы, дневальный вышел, вскоре вернулся и провозгласил:
— В каптерку, за обмундированием.
Мы потянулись к бараку, где размещалось это заведение. Там шевелилась толпа, заключенные по одному поднимались на крыльцо, заходили в помещение, оттуда появлялись как на подбор — в телогрейках и шапках, с бушлатами и сапогами в руках.
— А подушки, одеяла, простыни?
— Простыни начальник даст.
— И еще добавит.
Бушлат и телогрейка мне достались в заплатах, шапка с мохнатым белым собачьим мехом на ушах — уникальная, единственная небось на всю зону, по ней потом меня безошибочно узнавали. Дали застиранную нижнюю рубаху, неприглядные кальсоны с тесемками. А вот сапоги — новехонькие, с иголочки, со свежим запахом кожи.
— А куда сдать свои вещи? — поинтересовался я у каптера.
— Камера хранения пока не работает.
Она так и не открылась, пока я тут был. Ни матраца, ни подушки, ни простыни, ни одеяла все три месяца, что довелось мне прожить в десятом лаготделении, никто из нашего этапа не получил. «Еще не поступили», — отвечали в каптерке на все запросы. Спал я на своем пальто, укрывался бушлатом, узел и телогрейка, а также и сапоги — в головах. Оставить новые сапоги внизу, под нарами, было опасно: уведут.
На третий вечер, вернувшись с работы, я не обнаружил на нарах пальто. Кинулся к дневальному — тот отмахнулся: «Только у меня и дела, чтобы за твоим вшивым пальто следить!» Еще через сутки или двое, движимый голодом и трезвым расчетом, променял я на пайку остававшийся в узле пиджак — от муромского костюма (брюки украли в вагоне во время переезда из Омска в Красноярск).
Так проходила «акклиматизация», так расставались с прошлым. И окончательно утверждалось в сознании правило новой жизни: у зэка в лагере ничего лишнего быть не должно. Ну зачем костюм? Зачем пальто? Одна забота, одна тревога. И все равно украдут, отнимут. Без лишнего — спокойней.
Отнеся полученное в барак, надев новехонькие сапоги и залатанную телогрейку, отправился я осматривать место поселения.
Заключенные сидели у бараков, прохаживались по дорожкам. Зона была мужская, ни единой женщины, даже среди обслуги. От одного барака доносились звуки гармони. Это был клуб. На крылечке гармонист наигрывал, рядом парень пел: «Синенький скромный платочек падал, опущенный с плеч...».
Так услышал я впервые эту популярную песню. Сердце затрепетало. Слова и музыка пробуждали воспоминания прошлого, невозвратного и далекого, отнятой родины, юношеской любви, оборванной навсегда. Слова были не о таких, как я, а о счастливых моих сверстниках, которым выпала честь отстаивать Родину от нашествия врагов. Однако песня потому и песня, что берет за сердце не только тех, для кого написана.
Тут же у клуба увидел я витрину с газетой. Боже мой, свежая, за двадцать пятое июля, «Правда». Это был первый газетный лист, который увидел я после 22 июня 1941-го. Как мечтали мы о нем в тюремной камере, без известий с воли, — а ведь шла такая война! Как шарили глазами в поисках хотя бы обрывка, когда выводили на прогулку, как старались подобрать чинарик и, если это удавалось, хотя и крайне редко, с каким нетерпением развертывали, расправляли обгоревшие кусочки, ловили по осколкам фраз смысл напечатанного: что там, на фронтах? И вот я свободно читаю газету, вывешенную на всеобщее обозрение. Но какие ужасные сведения: наши войска отступают, бои севернее Орла, юго-восточнее Смоленска, столько городов в самом сердца России — у врага! Что же будет, сколько еще до того, как выгоним фашистов?
А о том, что выгоним, что все потерянное вернем, отстоим Родину, — в этом я ни на минуту не сомневался.
Нахлынувшие впечатления дня, мысли от прочитанного в газете на время заглушили вечно копошившийся червяк голода, но он бодро зашевелился, когда пронеслись над зоной три удара об висевший у столовой рельс. Все в зоне встрепенулось, движение увеличилось, слышно было: «На ужин! На ужин!»
Я влился в толпу, стремящуюся к бараку-столовой. В руках у людей болтались котелки, литровые консервные банки на проволочных дужках, кое-кто нес длинные алюминиевые цилиндры, составленные из нескольких кастрюлек и скрепленные общей ручкой (потом я узнал, что сооружение это называется «судки»). А мне и горя мало: привык за год тюрьмы — казенную баланду подают в казенной миске. Наверно, и тут для новичков такая найдется.
Однако когда подошла моя очередь к кухонному оконцу, я уже понял, что без собственной посуды баланду не получить. Отошел от окна и у одного из сидящих на бревнах возле соседнего барака, уже опроставших свои котелки, спросил, не даст ли он мне посудину, чтобы получить суп. «Ишь ты, какой шустрый, — пробормотал мужик, зло меня оглядывая. — Свою иметь надо!» В растерянности попросил еще у кого-то, но даже не получил ответа и уныло побрел обратно к кухне. И тут пожилой, в очках, протянул мне котелок: «На, парень, поужинай!»
Выпив перловую баланду с редкими волоконцами мяса, я ополоснул котелок под штырем умывальника и возвратил хозяину. Попутно спросил, где бы достать ложку.
— Ну, ложка — дело десятое, — сказал мой доброхот. — Раздобудешь, придет время. А вот котелок к утру смастери. Вон, за столовой банок много, на первых порах обойдешься. Ты, видать, из сегодняшнего этапа? Откуда привезли?
Поборов отвращение, направился я к куче мусора и пищевых отходов. Помойка разрослась почти до самой ограды, подступала к шипастой проволоке. Осторожно раскидывая носком сапога груды ржавых консервных банок, потом наклонившись, чтобы выбрать ту, что поновее и почище, почувствовал я на себе чей-то взгляд. Поднял голову и увидел военного в кителе и фуражке. В званиях я не разбирался, но видно было, что это начальник. Он стоял неподалеку, и когда я поднял на него глаза, отвел свои и стал вглядываться в даль, за проволоку, туда, где под горой виднелась далекая и широкая долина. Я думал, что начальник сделает мне замечание, может, и накричит, возможно, и в карцер отправит; ведь он наверняка подумал, что я — один их тех, кто роется тут в поисках чего-либо съедобного — я уже видел здесь таких, еще до ужина. Но военный ни слова не сказал и даже отвернулся, продолжая делать вид, будто оглядывает подернутую дымкой долину.
Позже мне сказали, что это начальник лаготделения Рябинкин. Лет пять спустя, когда я освободился и вечерами, после основной работы на заводе, нештатно сотрудничал в норильском радиовещании, сочинял из любви к искусству репортажи и корреспонденции, очерки и рецензии, мне довелось встретиться с этим человеком при совершенно других обстоятельствах: я брал у него интервью в красочно оформленном зале ДИТРа — Дома инженерно-технических работников, лучшего общественного здания в тогдашнем Норильске; шла подготовка к выборам в Верховный Совет, а Рябинкин заведовал агитпунктом или возглавлял избирательную комиссию. Меня-то он, разумеется, узнать не мог, мне же не было резону напоминать, что мы когда-то встречались.
Но то произошло пять лет спустя. А пока, довольный тем, что никто ко мне не придрался, я вымыл облюбованную банку, отыскал кусок проволоки, гвоздь, пробил им с помощью голыша две дырки по верхнему ободу жестяного цилиндра, — получилась дужка. Посудой для баланды я был обеспечен.
Так начался новый этап моей заключенной жизни.
Такой оказался шоколад. Такие иваси в бочках.
На оглавление На предыдущую На следующую