Владимир Пентюхов. Раб красного погона
До конца срока сытой лагерной жизни оставалось еще несколько дней, но у более темпераментных ребят, в числе которых был я, терпение уже кончалось. Мы ходили толпой за начальником лагеря и просили отпустить нас по домам, хотя знали: дома не избавимся от мучительной тоски по уже довоенной жизни, веселым играм, ушедшим на войну отцам. И еще беспокоило нас то, что с первых дней начала войны по радио не переставая звучали речи о строжайшей экономии продуктов питания. Говорили, что скоро все мы станем получать жалкие пайки хлеба, которые можно растягивать на три раза, а можно съесть и в один присест. Я, например, хорошо помню эти крохотные квадратики из казенного хлеба еще по известному всему миру тридцать третьему голодному году. Голодала вся бедная, многострадальная, измученная Гражданской войной Россия. И мне мучительно было вспоминать тот пасмурный осенний день в деревне Усть-Илга, когда я, пятилетний кроха, играя, вдруг почувствовал на улице запах жареных пирожков и пошел на этот запах, глотая слюну. И этот доводящий до умопомрачения аромат жареного на жиру теста привел меня к плотно закрытым воротам большого пятистенного дома с высоким, из толстых плах, заплотом. И меня не испугал истошный лай собаки по ту сторону ворот, не остановил стыд, который я уже научился испытывать, — шел же попрошайничать и знал, как это называется. Не остановило меня ничто, наверное, все-таки потому, что своим крохотным умишком понимал: такому маленькому, как я, не откажут. Взрослые маленьких всегда жалеют и угощают чем-нибудь вкусненьким.
Я проник каким-то образом за калитку, прошел мимо огромной собаки, которая, увидев малыша, по-умному перестала рваться с цепи, добрался до крыльца, крашенного красной краской, а потом и до двери в сени.
Избяная дверь оказалась открытой, и я, встав коленом на высокий порог, перекинул через него сначала одну, потом другую ногу и тут же услышал:
— Никита, глянь-ка, явление Божие у нас. — Рассматривая меня сквозь близоруко сощуренные глаза, хозяйка добавила к сказанному: — Малец чей-то. Я таких не видывала в нашей деревне.
Из горницы появился мужик. Борода по всей груди седая, широкая, расчесанная волосок к волоску. Посмотрел он на меня сверху вниз, изрек густым, как пароходный гудок, басом:
— А это, кажись, плотника Фрола Герасимовича Пентюхова сынишка. Они в таком же, как у нас, доме живут, вот и заблудился.
Присев передо мною на корточки, мужик спросил:
— Ну богатырь, сказывай, зачем пожаловал? Может по делу какому отец послал, а?
Я молчал, боясь, что меня не поймут. Но когда хозяйка тоже приступила с расспросами, наконец заявил:
— У вас вкусно пахнет. Дайте мне, пожалуйста, пирожок. Я давно пирожков не ел.
Мужик и баба весело засмеялись. Помучив меня еще кое-какими вопросами, хозяйка сняла с горячей сковороды пару пирожков, положила на клочок газеты и сунула мне в протянутые ручонки.
Один пирожок я съел на месте, другой понес матери. Я не забыл сказать хозяевам большое спасибо, но стыд нет-нет да и пощемит меня при воспоминании. Милостыню же просил.
Позднее, не помню уж, в каком году, я узнал от отца, что того мужика, его фамилия была Лукин, тогда же раскулачили и вместе с семьей сослали далеко в низовья Лены, чуть ли не к берегу моря Лаптевых.
Я не дожил в лагере до конца сезона несколько дней. Знал: с уходом отца на фронт в нашей семье все изменится к худшему. Предполагал, что, оставив нас в чужой деревне и уйдя на фронт, отец навлек на нас немалую беду. Денег у него на пропитание семьи не было, он надеялся по приезде на место новой работы получить аванс, но... Не мог я не предполагать и того, что от отчаяния хлипкая здоровьем, с неуравновешенной психикой мать может слечь в постель и долго проваляться в ней, не в силах поднять головы. Теперь-то я знаю: у нее было высокое артериальное давление. Не мог я не знать и того, что мать не любила работу даже по дому. Мыть полы, белить стены, потолки было для нее сущей мукой. Единственно, что она могла и делала охотно, это нянчиться с детьми, начиная с грудного возраста. И, сколько помню, работу няньки она находила в любом селе, куда бы мы ни приезжали.
Теперь я думал о том, что работать в колхозе ей все-таки придется — от этого никуда не денешься, потому что иначе всем нам сидеть голодными.
Мы ушли из пионерлагеря во второй половине дня с Володей Анциферовым, родом из той же деревни Абалак, где отец оставил мать и братьев. Выйдя за окраину Светлолобова, я определил, куда нам следует направиться, чтобы, перейдя Удинский хребет, разделяющий Уду и Ангару, выйти на нужную деревню. Махнув рукой, сказал:
— Пойдем напрямик, через тайгу, и сократим путь в три раза.
— Да ты что? — уставился на меня Володя. — Ты ходил, что ли, здесь?
— Нет, но приду куда надо и чувствую, что твоя деревня именно в этой стороне.
Откровенно-то признаться, я и теперь не знаю, как решился идти через хребет, не зная как следует местности. Наверное, потому, что во мне жила какая-то стрелка, которая, несмотря на многочисленные отклонения от маршрута, указывала в тайге верный путь к выбранной цели — к дому, таёжному зимовью или деревне.
Останавливаться на том, как мы шли, используя звериные тропы, не стоит, а вот то, что, перевалив хребет и спустившись в пойму реки Уда, мы сразу же встретились с бригадой абалакских косарей, расскажу. Те в этот момент столпились на своем таборе и находились в затруднительном положении. К ним приехал председатель колхоза Федор Кирьянович Анциферов, привез свежую районную газету, а грамотеев, таких, чтобы могли читать вслух, не оказалось. И сам он в этом деле не силен, и бригадир Алексей Косой. В этот момент мы и подошли. Я говорил, кажется, что в чтении трудностей не испытывал. Поэтому, несмотря на то, что люди были мне незнакомые, смело взял газету. Когда закончил читать сообщение Совинформбюро, председатель, почему-то хмуря нависшие на глаза брови, спросил:
— Ты откуда взялся такой проворный?
— С горы спустился, — был мой ответ. Мне почему-то сразу не понравилось округлое лицо хозяина колхоза. Оно было с крупными складками на лбу и с обеих сторон толстых губ. Не нравился нос, похожий на корявую картофелину.
— С какой еще такой горы? — не понял председатель.
— С той, — я указал рукой за спину. — А жить я буду в вашей деревне, поскольку мой отец, Фрол Герасимович Пентюхов, отсюда ушел на фронт защищать Родину.
Достоинства, с каким я произнес эти слова, было более чем достаточно, но председателя это не тронуло. Презрительно поджав толстую, как оладья, нижнюю губу, он изрек:
— Фрол Герасимович действительно не хухры-мухры, но ты-то кто? Хрен с горы? Косить траву, грести сено умеешь?
Как ни стыдно было признаться, что ни косы, ни граблей я отродясь в руках не держал, но не врать же. И ответ я сформулировал такими словами:
— Было бы желание.
Председатель выпятил губу, поглядел на сгрудившихся баб и мужиков и задал еще один вопрос:
— Ну а есть у тебя такое желание?
— Я не думал об этом.
— Зря не думал, потому как крестьянский труд самый нужный на земле. Мы хлеб ростим, скот разводим для того, чтобы таких, как ты, кормить хлебом, молоком, творогом, мясом. Читал, небось, об этом? А вот теперь тебе пришла пора самому включиться в хлеборобские дела и мать кормить. Уж больно она у тебя ленивая.
— Не ленивая, а больная, — поправил я и, как бы принимая вызов, отставил правую ногу в сторону. — У нее нервы...
— Ишь ты! Нервы! — председатель осклабился. — Вот посидит голодом, сразу поправится. Уж я-то ее знаю.
Откуда Федор Кирьянович мог знать что-то про мою родительницу, долгое время оставалось для меня тайной. Но об этом позднее.
Я остался в бригаде и под руководством Володи Анциферова начал осваивать нелегкую науку косца. Я никак не мог понять, почему, вопреки моему горячему желанию, острая коса, вместо того чтобы как бритвой подрезать под корень высокую траву, всякий раз при взмахе впивается концом в землю.
— Да не старайся ты, не старайся, — кричит Володя. — Держи её свободно и посылай вперед!
Удача пришла неожиданно. До потемок мы с Володей выкосили не менее десяти соток луговой деляны. Сказать, что мне легко дались эти первые в моей жизни часы труда, я никак не могу. Мне было очень тяжело. И коса, легкая вначале, под конец работы словно налилась свинцом, и руки в плечах буквально выламывались от боли, и мозольные волдыри на ладонях, разрастаясь, раздирали кожу. И мне стоило большого труда не стонать от боли.
Я остался ночевать в шалаше косарей, с тем, чтобы и завтра начать работать. Почему-то это решение неожиданно для меня было даже желанным. Мне даже стало казаться, что я давно хотел работать наравне со всеми и испытывать в труде удовольствие.
Когда к концу второго моего трудового дня я наконец-то пришел домой, точнее, на квартиру, я узнал, что председатель колхоза с первых же дней нашего пребывания в Абалаке стал буквально гнать нас из деревни. Дескать, кормить он нас не намерен. Почувствовав к себе такое отношение, я насторожился. Конечно, Анциферов — хозяин! Если стану плохо относиться к работе, вести себя по-мальчишески легкомысленно, буду неискренним и недобросовестным, нам придется горько плакать.
Придя к такому убеждению, я на первое время решил во время разнарядки колхозников на работу попробовать привлечь к себе их внимание хотя бы громкой читкой газетных публикаций. Попробовал раз, другой — получилось. Сказалась старая тренировка. Во время демонстрации тогда еще немых фильмов, где бы их ни приходилось смотреть, чтецом титров старался быть я. Сильный голос, умение произносить длинные фразы без запинки, с нужными интонациями делали мне честь и возможность проходить на сеансы бесплатно, что вызывало немалую зависть сверстников. Так, не встретив ни с чьей стороны сопротивления, я стал внештатным политинформатором в колхозе «Красный пахарь». Кроме сообщений из газет брал сообщения с фронтов из передач по радио. Цепкая память помогала воспроизводить почти дословно наиболее значительные сообщения. И это вызывало у сельчан некоторый интерес к моей личности. Но, естественно, работать старался так, чтобы никто не мог на меня пожаловаться.
В один из понедельников, после очередной политинформации по событиям за неделю, я услышал отзыв о своей работе и роковой приговор. Зайдя тихонько в конюховку на конном дворе, я невольно замер от голосов, что долетали из хомуталки, где за починкой конской сбруи обычно сидел шорник Иннокентий Таранов. Беседовали две женщины. Вот их диалог:
_ Башковитый Лександрин сын-то, говорю. Ишь как шпарит, анафемый, и в газету не заглядыват. И откедова тако берет? На Москву, дескать, немец шпарит, и ваших нет, и удержать его покедова у нас нету силы. Не отмобилизовалися, вроде как не успели.
— А чо толку-то, што башковитый? Оне ить, такие башковитые-то, обреченные. Ага. Лет эдак до шешнадцати проживут, а потом помирают. Ага. У нас однова мальчонка родился в деревне, энто я откуда взамуж уходила, дак тот слова складно сказавал. Так энто складно, скажу я тебе, што хоть песню по ним пой. Ага. Энто когда шибко башковитые, дак их талантами ишо называют. Талант, талант... Все, дескать, может. А каку халеру может-то, окромя складно слова складывать, ежли тебе жить не суждено. Ага. Помер, помер, девка-мать. Как шешнадцать, значит, стукнуло, так и отдал Богу душу. И энтот, наплюй мне в глаза, долго жить не будет. И непонятно, зачем стараться-то? Добрым сиравно не станет. Нашему Кирьяновичу сам черт не угодит, не то что энтот Володька. Не здеся, так в другом месте худое отыщет. По моему-то разумению, чево их выживать из деревни? Люди ить! Ну и что, что чужие да не колхозники. Скока заработают, стока и слопают. Так ить?'
— Так, так, кума. Жалко мальчонку. Развитой, не то что наши деревенские оболтусы.
Хлопнув дверью, как будто только что вошел, я заглянул в хомуталку и, посмотрев на женщин в упор сказал:
— По радио в конторе только что передали: если кто много языком болтает, тот пособник врагу, и относиться к нему надо по законам военного времени. Так что вам пора собираться.
— Куда энто? — уставились на меня колхозницы. — Мы рази чо такое говорили? Мы же молчим, это самое. И про тебя... Талант, говорим... Долго жить...
— Не будешь, — договорил я. — Так или не так?
— Так, так, Володча. Чего там... Был грех, дак ить без злого умыслу.
— Ну, то-то же! А то ведь в ваших глазах все написано.
Вам, может быть, трудно поверить, что в свои четырнадцать лет я так позволял себе разговаривать со взрослыми, но должен заявить, что эта черта моего характера проявилась еще в раннем детстве под прямым воздействием отца. Хоть и малограмотный он был человек, но понимал, что воспитывать в детях взрослость надо с детских лет. И он не позволял себе сюсюкать ни с Шуркой, ни со мной, ни с Оськой. Говорил как с равными и требовал, чтобы и мы учились выражать свои мысли по-взрослому. Потерять от этого мы ничего не потеряли, а смелость выражать мысли прямо, не скрывая правды и собственного настроения, обрели.
Скоро зарабатывать авторитет посредством проведения политинформаций, мне показалось мало и, как только удавался подходящий, момент, во время привала стал излагать от первого лица вычитанные из книг рассказы, которые так же вызывали у слушателей большой интерес. Вот, например, один из рассказов О.Генри в моем изложении. «Когда мы жили в Иркутске, в нашем доме квартировала одна молодая, красивая девушка. Она болела туберкулезом и медленно умирала. А дело было осенью. Она лежит на койке у окна, смотрит на улицу и говорит: «Смотрите, сколько листвы падает. Сыплется и сыплется. А вот как оторвется и улетит последний листочек, так я сразу и помру». Мне было очень жаль её и совсем не хотелось, чтобы она умирала. И тогда я вырезал из плотной бумаги тополиный листок, раскрасил его как подобает, залез ночью на тополь и привязал на видимую из окна ветку. Вот осень идет, листвы все меньше и меньше. Девушка уже помылась, оделась во все чистое и легла помирать. Легла, а сама все смотрит в окно и ждет, когда тот последний листок оторвется. А листок не отлетает и отлетать не собирается. И девушка, глядя на него, все живет и живет. А потом улыбнулась и говорит: «Миленький листочек, ты не хочешь улетать, потому что я тут же умру? Какой ты молодец! Тогда потерпи, не улетай еще». И листочек вроде бы послушался. Он потрепыхался, потрепыхался на ветру и успокоился. И девушка улыбнулась ему, как милому другу. А друг ее, молодой и тоже красивый парень, сидел рядом с ней на койке. Ему сказали, что она уже отходит, и он пришел провести с ней последние часы. Но он видит — не умирает вовсе его любимая. Она даже улыбнулась, глядя в окно, и вдруг заявляет: «Ну, раз листочек не хочет, чтобы я умерла, буду жить дальше. И буду жить сколько захочу — долго-долго!» И с тех пор эта девушка пошла на поправку. И выздоровела. И вышла замуж за того парня. Он был моряком дальнего плавания и взял ее с собою на море-океан, где она уж окончательно выздоровела и была очень счастливой, что все так кончилось. И я был доволен — помог же ей».
Это была моя вторая попытка обратить на себя внимание. Она вначале вызвала кое-какой интерес, но однажды среди слушателей случайно оказалась учительница начальных классов. Стараясь показать себя Бог знает какой грамотной, она сказала:
— Володя, зачем врешь, что все это происходило с тобой? Какая тебе в том выгода?
— Люди слушают — и хорошо, — был мой ответ.
— Ну так и рассказывай, как эти рассказы написаны.
На этом мои интерпретации, можно сказать, закончились. Но остались сказки. И остались кое у кого и хорошие впечатления обо мне как о рассказчике. И на полевых станах или где-то у общего шалаша меня все-таки иногда просили хоть чем-то позабавить людей.
На Западе шла жестокая война. Вести с нее не радовали. Колхозники, занятые страдой, работали с той же отдачей, что и до войны. Они верили Сталину, верили коммунистической партии, что враг будет разбит и победа будет за нами. Верил в это и я. И при случае говорил тем, кто был рядом:
— Славян победить невозможно, русских — тем более. Нас сто семьдесят миллионов.
Приближался новый учебный год. Мне нужно был учиться, но вставал вопрос, где жить в райцентре и кто меня станет содержать. Работал я в колхозе всего около двух месяцев, трудодней — наплакал кот, Шурка заработал их тоже мало, а о матери и говорить не приходится. В последнее время она стала вести себя до того непонятным образом, что я не знал, что и думать. Пойдет вроде на работу, даже загадает, что сделает сегодня, а не успеешь проводить её за ворота, глядь — вернулась. Спросишь: «Чего ты?» — отвечает, что за деревней бродит медведь и не дает пройти, то сам председатель сказал, что сегодня она может отдохнуть. Но если, бывало, и приступала к работе, то быстро уставала или делала вид, что уставала, и уже никто — ни я, ни бабы-колхозницы — не мог поднять ее с места, чтобы заставить трудиться. Она начинала плакать и причитать о том, что, дескать, никто ее не любит, никто не жалеет. Так что поддержки ни со стороны дома, ни со стороны колхоза я не видел и, горько посетовав на злую судьбу, первого сентября вместо школы вышел на колхозный ток молотить хлеб. Надо было кормить себя, мать, братишку Оську. О Шурке я не говорю. Он уже был отрезанным ломтем и ждал со дня на день повестку в армию. Ждал и тоже работал до самого последнего дня, стараясь заработать пусть не нам про запас каких-то продуктишков, а хотя бы себе на дорогу. И эти продуктишки, из-за того, что взять их было больше негде, я вынужден был каждый понедельник, придя в контору, просить председателя выписать, чтобы получить со склада. И всякий раз при этом выслушивать попреки председателя, которые обычно начинались так:
— Что, сын мастерового, хрен с горы, опять пришел хлеба просить? А вы его с матерью заработали? Сколько у вас трудодней-то, а?
Это, особенно в присутствии посторонних, было очень стыдно слушать. И я всякий раз готов был провалиться под землю, хотя она была тверда. Приходилось, преодолевая бушевавшую в душе ярость, терпеливо ждать, когда хозяин колхоза изволит до конца высказаться и затем небрежно бросить счетоводу Зине Митюковой:
— Выпиши им гороховой муки.
Тесто из такой муки не спекалось. Большие булки прямо в печке разламывались на несколько частей. А если кусочек такой части взять в рот, он тут же рассыплется, превратившись в пыль. Единственно, как можно было съесть хоть что-нибудь из такой муки, это заваривать ее кипятком, а потом густую, безвкусную, как глина, хлебать ложкой. Иметь что-либо другое к такой пище мы не могли. У нас не было ни картошки, ни овощей, ни молочка, ни творожка, ни, тем более, масла. И если в начале войны мы столкнулись с таким обстоятельством, то что могло произойти дальше, можно было предположить вполне определенно: нам предстояло голодать. И тогда... Тогда я все чаще и чаще стал подумывать о том, чтобы попытать счастья на охоте. Косуль в этой местности было предостаточно. Чтобы добыть мяса, требовались лишь твои усилия, выносливость и смекалка. И чтобы обзавестись хоть каким-то опытом, стал расспрашивать стариков, как и когда лучше всего выходить на охоту и в какие места.
В конце сентября Шурка был призван в Красную Армию и поехал в сторону Москвы. С дороги писал, что он не посрамит чести в боях за Родину. От отца же, как он уехал, мы не получили ни строчки. А вести с Фронта шли такие тревожные, что хоть плачь. Наши отступали, немцы наступали, пленили города, села, уничтожали мирных жителей. Я искал сведения об отце в газетах. Вдруг совершит какой-нибудь подвиг, и о нем напишут! Но сообщений о боях кавалерии с фашистами, а отец был приписан к кавалерии, в газетных публикациях не встречалось. Да и о каких подвигах кавалеристов могла идти речь, если фашистская армия была оснащена танками, бронетранспортерами и другой стальной техникой.
Отец неожиданно вернулся в Абалак, когда заморозки так ударили по разбитой колесами телег и машин дороге, что она сплошь покрылась шишками, буграми, ухабами. Ноги при ходьбе подвертывались и, чтобы удержаться от падения, приходилось брать в руки палку. И пришел он почему-то пешком, хотя мог бы позвонить из райцентра, чтобы председатель послал за ним лошадь. Возможно, поскромничал и понадеялся, что доберется и так. Мы сначала не узнали его во всем военном, думали, районный уполномоченный зачем-то пожаловал, но когда, заперев калитку на защелку, он обернулся к нам, увидели на похудевшем бледном лице родные усы с завитыми в стрелочку концами, обрадовались и кинулись к нему.
Вернувшись к семье, отец попал в нелепейшее положение. Весь пробитый осколками вражеского снаряда — угодил под обстрел где-то в районе Смоленска, — он, недолеченный и списанный «по чистой», не мог работать в колхозе, чтобы получать хоть какой-то кусок хлеба. Не мог он получать и хлебной карточки в райцентре. Да если бы и получал, ходить за хлебом за двенадцать километров было нелегко.
Едва войдя в квартиру, отец как-то очень уж неуклюже повалился на широкую скамью. Мы с Оськой поддержали его, стали помогать раздеться: расстегивали на шинели крючки, путаясь, разматывали длинные обмотки, расшнуровывали ботинки. Суетилась подле нас и мать, повторяя: «Фрол! Фрол!»
Оставшись в гимнастерке и брюках, отец протопал босыми пятками по голому полу до койки, и, облегченно вздохнув, сказал одно слово: «Баню!» — и закрыл глаза. Уснул он мгновенно, а мы, столпившись возле кровати, все еще не могли прийти в себя от неожиданности: неужто этот исхудавший человек с заострившимся носом, запавшими щеками и резко обозначившимися скулами наш отец? Да и белый он был от природы, а тут на лице налет желтизны.
С этого дня хлопот и забот в нашей квартире прибавилось еще на одну треть. Теперь мне уже надо было заботиться и об отце. Мне была страшна его неподвижность, устремленный в потолок без единой живинки взгляд. Я старался отвлечь его от мрачных дум, а они у него не могли быть иными. Вместе с тем я соображал, как сохранить ему едва теплившуюся жизнь в этой забытой Богом деревеньке, где без попреков нельзя получить горсти гороховой муки на болтушку, какую добрая хозяйка не станет варить даже поросенку. Единственно, что я тогда сделал, это на другой же день позвонил в районную больницу и сообщил, в каком состоянии находится вернувшийся после госпиталя отец.
По моему вызову приехал седовласый врач Павел Павлович. Он внимательно осмотрел отца, переворачивая его с боку на бок, обстукал пальцами еще розовые рубцы от ран, потом долго что-то писал в медицинскую карточку. Когда закончил, сказал:
— Кто может поехать со мной, чтобы выкупить в аптеке лекарство?
Кроме меня ехать было некому, но я растерялся и не знал, что сказать. А сказать надо было то, что у нас уже давным-давно в доме не было и ломаного гроша. Мать, правда, уже несколько раз порывалась продать кусок материи, которая была куплена на рубашки, но я всякий раз восставал против этого, потому что достать материи нам уже более нигде и никогда не выпадет счастья.
Видимо, догадавшись, в чем дело, врач повторил вопрос и добавил:
— Лекарства получите бесплатно. Проведу их через больницу. Поедемте, пока аптека не закрылась. А отцу дайте прежде всего хороший покой. Раны у него не такие тяжелые, как я ожидал, но депрессия!..
Черти бы побрали эту депрессию. Я тогда полагал, что это что-то еще более страшное, чем раны. Уехал с врачом, успел получить нужные порошки, таблетки, микстуру и уже темной-претемной ночью, в начале зимы темнеет в пятом часу вечера, наугад нащупывая дорогу, кое-как вернулся в деревню. Дорогой, никогда ранее не испытавший ночных путешествий, натерпелся страху от бесчисленных шорохов тайги, диких вскриков не то сов, не то филинов и даже лая невесть что делавших в лесу оставшихся без хозяев охотничьих собак. В одном месте, числом около пяти, они выбежали из таежных зарослей на проезжую часть дороги, перепугав меня до того, что начал бить нервный озноб, и сопровождали до самой поскотины. Видимо, им, собакам, был понятен мой мальчишеский страх перед дремучей тайгой и зверьем, которое даже днем порой выходило на широкий, обжитый людьми тракт.
Только в начале декабря мой папка стал веселее смотреть на нас. Он уже мог ходить, но все-таки более лежал, набираясь сил. А если было невмоготу лежать, старался занять свои руки вязанием варежек, искусством немудреным, но нужным, благо, удалось достать для этого хорошей овечьей шерсти. Мне говорил при этом:
— Ты, сынок, не стыдись, что, мол, не мужским делом занимаюсь. Это у меня с детства привычка. С бабушкой рос, ну, она меня как-то и обучила. Вот свяжу тебе, себе, матери и брату. А ты как в райцентр побежишь, так постарайся там достать ниток десятый номер. Сеть тебе свяжу к весне. Рыбку ловить станем. Сам не сможешь достать, попроси Филиппа Филипповича Коновалова, он у нас когда-то в бригаде работал. Напомни ему, что за ним долг аж сто рублев оставался. Вот на них и пусть ниток раздобудет.
Когда я приходил с работы поздно и усталым, отец всякий раз подбадривал меня:
— Мужайся, сын. Мужайся, дорогой. Видно, такова твоя доля — быть кормильцем отца и матери. Вот оклемаюсь, перестанет голова кружиться, пойду работать. Не смогу в поле — станем кадушки, логушки опять варганить, на картошку, на хлеб менять. Тебя научу этому делу.
Перед Новым, 1942-м, годом в нашу половину дома заглянул председатель колхоза. Изволил, так сказать, нанести визит фронтовику, первым вернувшемуся по ранению из армии. Вошел, обстукал у порога снег с валенок, снял шапку. Намерился было перекрестить свой широкий лоб, но, не найдя в углу иконы, махнул поднятой щепотью и опустил руку. На нас с матерью смотреть не стал, но квартиренку окинул беглым взглядом. Отметил, видимо, про себя, что беднота мы несусветная. На полу ни половичка, ни тряпочки, и на окнах никакой занавесочки. Мать успела все это обменять у соседок на что-нибудь съестное. Обращаясь к отцу, сказал без обычного напора в голосе:
— Здоров будь, Фрол Герасимович! Наслышан о тебе, а вот забежать, попроведовать все недосуг. То молотьба, то подработка зерна, то еще какая оказия. Хозяйство наше вроде и небольшое, но, сам знаешь, хлопотное. Так что, извиняй. Двадцать мужиков война забрала, пятерых уже убила, ты калекой вернулся, а кто поможет вдовам да ребятишкам? Кто о них проявит заботу?
— Здравствуй, Федор Кирьянович, — не спеша ответил отец. — Спасибо, что зашел, что семью поддержал, с голоду ей не дал подохнуть.
— Только-то и заслуги, — согласился хозяин. — Но ты должен понять, какая в колхозе польза от твоей жены или того же Володьки? Вроде и старается парень, а когда ни опыта, ни силенки, так скока ни старайся, результата — кот наплакал. Так или не так? Ну, об Александре и не говорю, хотя могла бы работать. И ишо, как на незаработанные трудодни хлеб начислять? Приедет какой-нито ревизоришко, начнет копать, почему держу в деревне посторонних? А вот если бы от тебя заявление было, чтобы тебя, значит, в колхоз принять, тогда бы на законном основании...
Председатель прошел вперед, присел на стул подле койки, начал говорить как бы крадучись к какой-то цели. Даже голос приглушил:
— Ей-Богу, ты бы написал для проформы, что ли. Я его подписывать не стану, а положу в стол. Так, на всякий случай. Кто нагрянет — пожалуйста. А ты нам за это колхозную контору построишь. Мужиков, каких надо, я тебе выделю из оставшихся. Ну и, сам понимаешь, заработок — продуктами.
— Что, работать только за хлеб-соль, что ли? — отец даже приподнялся на локтях. — И никакого заработка не обещаешь?
— Не обещаю. Чо я могу обещать, когда твою семью, можно сказать, в долг содержу. Еда-то теперь ого сколь стоит. Не учитывать это нельзя. Теперь вот уже месяц как тебе велел ежедневно молока бутылку в день с фермы выдавать. Получаешь ли? А ежли так, можно подсчитать, сколь задолжал уже и сколь можешь задолжать впредь. И, может, было бы лучше не валяться в постели...
— Я бы и не валялся, так нужда заставляет. Ведь двадцать три осколка во мне было, — начал оправдываться отец. — Да и врач не позволяет вставать пока. К весне, говорит, только раны могут прочными узлами зарубцеваться, а то, мол, разойтись могут и не зажить потом. А я жить хочу еще. У меня вон младший сын еще малышок.
— Ну, смотри сам, Фрол Герасимович, была бы честь предложена. Самому-то там, на стройке, с бревнами можно было бы и не возиться. Сиди на чурке да подсказывай, кому как бревно тесать, углы рубить.
— Это значит руководить — руками водить. Да разве я усижу на чурке? Ты, Федор Кирьянович, меня знаешь, а говоришь ерунду на постном масле.
— Смотри, смотри. А то ишо есть предложение. Может, оно тебе и не понравится, дак ить, что поделаешь, и не высказать его не могу. Съезжал бы ты, в самом деле, с деревни. Ну что у тебя тут? Ни кола, ни двора. Даже дров ни полена, шел мимо, видел... А в райцентре тебе как фронтовику фатеру дали бы, паек на всех иждивенцев да и к больнице поближе.
Отец не на шутку встревожился. Его явно гнал этот толстомордый председатель. И у него были на то веские основания, но переехать даже за двенадцать километров было непросто. Кто ему там, в райцентре, приготовит квартиру? Та, в которой мы жили летом в сорок первом, уже, конечно же, отдана другим. Подумав, отец сказал так:
— Хорошо, Федор Кирьянович, я подумаю над твоим предложением насчет строительства конторы, но сперва дай мне все-таки возможность отлежаться. На всякий случай предлагаю: ежли лес навален, вывози к месту постройки. Так и так вывозить его надо. А как чуть потеплеет, солнышко начнет пригревать, так и шкурить его примемся.
В начале февраля отец по разрешению врача стал подниматься и выходить на улицу. Да и телом он немного поправился, потому что председатель как бы специально для него стал выписывать не только муку, но выделять и крупу, и растительное и сливочное масло, а если был забой скота, то и мясо. И все вроде бы в качестве аванса под строительство конторы. А в середине февраля... В середине февраля, выслушав очередной попрек председателя, что он — колхозный иждивенец, отец не выдержал, запряг двух коней и поехал в лес за заготовленными еще прошлым летом бревнами. Он нашел те бревна по следу других возчиков, навалил на сани два длиннющих — аж по восемь метров сутунка — и привез к месту строительства, но распрячь коней не смог. С конного двора его привез на квартиру старший конюх, он же колхозный шорник Иннокентий Таранов. Отец был бледен более обычного, тихо стонал и, едва свалившись на койку, в изнеможении закрыл глаза. Я опять помчался в колхозную контору, чтобы вызвать «скорую помощь» из райцентра. Машина увезла отца в бессознательном состоянии.
Вот тут-то я и хватил лиха. Выбиваясь из сил на работе, я каждое воскресенье вынужден был бежать к отцу, чтобы попроведывать его, подбодрить хоть немного, внушить, как маленькому, что любая болезнь не может продолжаться вечно и когда-нибудь проходит. И я видел, как рад был он моим визитам, как обнимал при встречах, как гордился перед другими фронтовиками, лежавшими в той же палате:
— Вот у меня какой наследник растет!
По словам лечащего врача Павла Павловича, отцу, чтобы избавиться окончательно от его хвори, приобретенной в связи с надсадой, потребуется не один месяц.
И будет хорошо, если он избавится к тому же от гнойного перитонита, вызванного какой-то инфекцией незажившей до конца одной из ран.
Я не стану вдаваться в подробности его болезни, поскольку разбираюсь в медицине не больше, чем в химии, скажу лишь то, что поправиться отцу было не суждено. Но он, как и я, не знал об этом и, когда наступало хоть какое-то облегчение, шептал:
— Ничего, сынок, выкарабкаемся. Кадушки, логушки от нас не уйдут. А вот ежли ты поговоришь с председателем колхоза, чтобы он отдал нам пасеку, я же в этом деле неплохо разбираюсь, то мы вообще заживем. Своих колодок пять-семь заведем, мёд станем продавать.
В один из выходных дней, когда я бежал в сторону райцентра, встретил табунок косуль. Они вышли к дороге так близко, что заряд картечи мог вполне достать их, но... Я не взял с собой ружья и пожалел об этом. В следующий же раз, это было уже в середине марта, когда начал образовываться наст, мне здорово повезло. Одним зарядом картечи я сразу уложил двух бежавших чуть ли не впритык друг за другом косуль. Выпотрошив, я связал им ноги брючным ремнем и еще какой-то оказавшейся в кармане веревочкой, подвесил их на толстые сучья берез, чтобы с земли не достали собаки, а вырезанные печенки зажарил на печке в квартире Филиппа Филипповича Коновалова, о котором уже упоминал. Еще горячими принес в больницу. Радости отца, казалось, не было границ. На обратном пути я принес одну добытую косулю домой, пока было светло, а за второй сходил с санками, когда уже наступил поздний вечер. И дома выслушал немало похвальных слов от матери и братишки. С тех пор я готов был хоть каждый день бегать до райцентра с ружьем в руках, но надо было работать. Чистил ли я скотный двор, работал ли на конюшне, вывозил ли на поле навоз, я все время думал об одном: как в воскресенье побегу в больницу не по дороге, а лесом, чтобы опять постараться взять добычу... Тем и жил всю неделю. Но когда наступил срок, поохотиться мне удалось только после посещения больницы. Туда, в сторону райцентра, меня подвез тот самый Роман Воробьёв, который некогда работал в бригаде отца и теперь жил в деревне Шипицыно.
Уже во второй половине дня я забежал на минутку к Филиппу Филипповичу — у него оставлял ружье, перед тем как навестить отца, наскоро выпил стакан горячего чая и, выйдя за село, тут же углубился в придорожные горы. Однако как ни вглядывался я в просветы среди деревьев, никакой дичи перед собой не видел. Уходила ли она, почуяв мое приближение, или ее в данный момент вообще не было здесь, я не знаю, скорее всего, я сам распугивал ее — не научился ходить бесшумно. И лишь километрах в двух от Абалака вышел на большого старого козла. Красив был: высокий, стройный, шея грациозно выгнута, ноги сильные, пружинистые...
Подранил я его и обрадовался, что скоро возьму, да не тут-то было. Старый самец был в данном случае умнее меня. Мне бы, разобравшись в следах, окропленных кровью, идти в тот вечер домой и дать тому козлу прилежаться, истечь кровью, и утром бы взял его уже застывшим, а я пустился за ним в угон немедленно, в надежде, что силы его скоро иссякнут. Уйдя от меня на какое-то расстояние, он ложился перевести дух, а я всякий раз с идиотской настойчивостью спугивал его, заставляя бежать дальше.
И так я угнал козла, можно сказать, аж на другую сторону Удинского хребта в глухие еловые распадки, где он при спуске с одного склона вдруг почти под прямым углом свернул влево и заставил задуматься, зачем это сделал? Причину выяснил через минуту. Чуть ниже по склону были видны еще «горячие» следы многочисленной волчьей «свадьбы». Пыл моей погони мгновенно потух. Я повернул назад и заторопился уйти от опасности. К тому же заметил в прогале между облаков, что солнце уже цепляется за вершины деревьев. Значит, скоро начнет темнеть. И я вдруг почувствовал, как устал, как мне хочется есть, как посвежел воздух. С тревогой подумал: «Не дай Бог второпях на бегу споткнуться о какую-нибудь коряжину под снегом и покалечить ногу. Если не замерзну, то съедят звери».
Идти под гору было гораздо легче. Порой там, где был мелкий снег, я переходил на рысь. Примерно через полчаса услышал и гон зверей. Он был частый, с подзывом, какой ведут охотничьи собаки, когда преследуют добычу. Сомневаться, что это не за мной, не приходилось. Сумерки к тому времени уже сгустились, воздух стал синим, но дальние предметы еще просматривались довольно отчетливо, и можно было угадать куст это близь дороги или волк. И напрасно я думал, что преследователи постесняются воспользоваться дорогой. Их на нее вывела матерая волчица, которую не раз примечали абалаковцы в окрестностях деревни по отсутствию левого уха, которое она потеряла, скорее всего, в каком-то сражении. Она выметнулась на проезжую часть тракта и, оглядываясь, следуют ли за ней её многочисленные кавалеры, пошла мне вослед. Я увидел ее намет. Летела над землей, едва касаясь ее лапами. Расстояние между нами быстро сокращалось. Я уже подумал, что не успею добежать до ворот поскотины, в ста шагах от которых стоял дом Дарьи Алексеевой. Побежал к ним, глотая подступающую к горлу тошноту, держась правой рукой за шейку приклада ружья, совсем забыв, что именно в нем может оказаться мое спасение. Волки в этот момент уже начали разворачиваться в лаву, чтобы окружить меня. И когда до них оставалось не более пятидесяти шагов, я, развернувшись на бегу, выстрелил в того зверя, что оказался ближе всех ко мне.
Моя картечь, к счастью, не пролетела мимо. Волк упал, стая смешалась... Этого было достаточно, чтобы добежать до дома.
Утром на дороге я обнаружил массу серой шерсти, обглоданный скелет зверя, череп без левого уха.
Проверять все рассказанное мною приходил сам председатель. Он долго топтался возле обглоданного костяка, подбирал и мял в руках шерстяные клочья. Сказал в присутствии нескольких баб и ребятишек:
— Думал — врешь. Подстрелил собаку и хвастаешься. И премия тебе в таком случае положена от колхоза — овца или баран. Но я тебе ничего дать не могу. И так в долг живете. А вот за голову можешь кое-что получить в заготконторе. Отнеси ее туда.
Первая в жизни встреча с волками не отбила у меня тягу к охоте. И не только не отбила, а даже разожгла, ведь они, волки, научили меня быть осторожным в тайге.
Отец на поправку не шел. Многочисленные раны от осколков немецкого снаряда, иссекшие его тело, почему-то вдруг стали гноиться, и Павел Павлович при встрече со мной всякий раз тяжело вздыхал:
— Делаем всё возможное, но... Организм ослаблен, ему нечем сопротивляться.
Последний раз я навестил отца в канун праздника Первое мая. Я принес ему хорошие гостинцы. На деньги, которые получил в заготконторе за убитую волчицу — двести рублей, я купил ему пряников, конфет, граммов двести сливочного масла, но это уже не обрадовало его. Он слабо махнул рукой, указывая, чтобы я все положил в тумбочку, и, взяв в рот лишь одну конфетку, стал тихо говорить:
— Всё, сынок. Последние дни я живу. Пролежни на боках и на спине, слабость... На улку уже не хожу и с «судном» не могу управиться. И устал я. Шибко, шибко устал... Все жду, когда усну так, чтоб не проснуться. Гной замучил. Внутри-то ему деваться некуда, так он по старым ранам вверх лезет. А чем лечить? В больнице даже бинтов нету, йоду не хватает, мази. Все экономят, растягивают, чтоб надольше хватило. Оставляю вот вас... Шурка с фронта тоже, наверно, не вернется. Там, можно сказать, мясорубка. Боюсь, если до тебя очередь дойдет, мать с Оськой пропадут. С тобой не пропадут, а без тебя... Ты у меня кремень! И это хорошо. Гнись, но не ломайся. Мясо вот стал добывать, волчицу застрелил... Только не злоупотребляй охотой. Работа — вот главное. И дай мне слово, пока я живой, что ты не посрамишь наш род, не запятнаешь его честь ни черным делом, ни злым умыслом, как бы трудно тебе ни пришлось. Запомни: в нашей родове не было нечестных людей, преступников закона, тем более изменников Родины. И когда у тебя будет сын, то есть когда ты переживешь войну и женишься, ты первого сына своего назови своим именем.
Произнеся эти слова, можно сказать, без передыха, отец откинулся на подушку и надолго замолк. Воспользовавшись этим, я спросил:
— Папа, а как же Шурка? Почему его, старшего, ты назвал Александром?
Отец, открыл глаза, пошевелил языком конфетку за щекой, умащивая поудобнее, скривил в усмешке губы.
— Уступил настоянию матери. Она хотела назвать его так. — Он помолчал, опять закрыл глаза и уже строго сказал, — я жду.
— Что ждешь? — не понял я и тут же спохватился, — да, папа, я даю тебе слово. Можешь быть спокойным.
— Спасибо, сынок. А теперь я немножко посплю. Только ты не уходи. Мы еще поговорим с тобой.
Предыдущая Оглавление Следующая