Владимир Пентюхов. Раб красного погона
Я не верил в Бога, не знал молитв и не имел возможности хоть кому-то поплакаться на свое житье-бытье. Единственно, чем утешал себя, говорил, такова судьба. Ну, выпало мне так. Мне выпало так, а другим — иначе. Кому-то, может быть, еще хуже, чем мне. Тем, кто на фронте, тем, кто попал в плен к немецким фашистам и находится в концентрационном лагере, тем, кто был насильно угнан на работу в Германию.
Обо всем этом я знал, думал, сравнивал с собой и утешал себя словами:
— Держись, Вовка! По сравнению с другими ты еще счастливчик! Не болеешь, хоть раз в день да ешь, у тебя есть мать и брат. Что тебе еще надо? Наесться? Ну так старайся и будешь сыт. Без труда не вынешь рыбку из пруда.
Утешаясь, я гладил себя по густым, зачесанным к затылку волосам — молодец, мол!
Никто не знает, каких неимоверных трудов стоило мне дотащиться в ту ночь до зимовья за горой. У меня дрожали колени, руки отказывались тянуть сундук, который хоть и был нетяжел, но постоянно нагребал перед собой сугроб, и его через каждых двадцать-тридцать шагов приходилось разбивать по сторонам ногами. Мать и братишка не столько помогали толкать груз вперед, сколько давили на него сверху, плотнее прижимая к мягкому и потому вязкому снегу. Мать при этом почти через каждую минуту оглядывалась и ругала отца:
— Где он там отстал-то? Мы чо, лошади, ли что ли, — воз везти. И Шурка куда-то запропастился. Он сказал, куда пошел?
Когда наконец мы перешли напротив зимовья реку и остановились под угонистым взвозом, я послал мать и брата вперед, чтобы они искали дрова и растопляли печь.
Остаток ночи мы проспали в тепле и поднялись, наверное, не раньше десятого часа утра. Никто нас не торопил, никто не тревожил. Но блаженного покоя не было. Хотелось есть. Да и печка требовала дров.
Едва одолевая вялую лень-усталость, я спустился к реке, кое-как прорубил в еще тонком льду прорубь и принес свежей, пахнущей морозом воды. Мы напились ее сначала студеной, потом поставили кипятить. В большой медный чайник я засунул несколько завядших стеблей иван-чая, горсть мороженых ягод шиповника. Напиток получился чисто таежный. Мы доели остатки от ржаной коврижки, что принес нам Володя Анциферов, и я сказал своим:
— Поели, а теперь ложитесь и лежите на нарах. Только не забывайте подкладывать в печку дров. Меня не теряйте. Может быть, приду лишь ночью. Пойду на охоту.
И тут молодым петушком встрепенулся братишка. Мой маленький смышленый пацанчик. Он предложил поохотиться загоном на косуль. Зная расположенные близ зимовья хребты и распадки, он сказал:
— Ты иди в конец Елового хребта и встань там где-нибудь, а я отсюда, от зимовья, начну ухать да кричать.
Мы договорились так: я закладываю в печку пару толстых поленьев и ухожу на караул, а когда поленья прогорят, на это уходит не менее сорока минут, он поднимается на гребень хребта и, не отклоняясь от него ни вправо, ни влево, пойдет до его конца, то есть до Еловой пади. Оттуда в зимовье вернемся вместе.
Так мы и сделали. Я убрел на заранее выбранное место, встал на караул и приготовился к отстрелу любой дичины, которая набежит или налетит на меня.
Ждал я услышать крики брата так долго, что успел продрогнуть, но ни его голоса, ни его самого так и не дождался. Не дождался и какой-либо дичи. Я начал волноваться. Если братишка не уснул подле горячей печки, то что с ним могло произойти? Встретился со зверем? Повредил в колоднике ногу? Устал и не может больше идти?
Постояв еще какое-то время, я покинул место засады и по вершине хребта двинулся навстречу брату. Я не шел, а почти бежал, подталкиваемый мыслями, что с братом случилось несчастье.
Я звал брата в полный голос, на случай, если он где-то поблизости и отзовется. На случай, если недалеко зверь, которого можно напугать и тем самым уберечь родного человечка:
— Оська-а! Я зде-сь! Иди ко мне-е!
Я кричал в белый свет. А братишка в этот момент уходил от встречи со мной. Он наткнулся на утренние следы медведя, который не залег в берлогу, принял их за мои и пошел по ним.
Я бежал, спотыкаясь, часто падая. Чтобы не сосало под ложечкой, зачерпывал рукавицей снег и запихивал в рот. Скоро меня стошнило. Я вынужден был лечь грудью на какую-то колодину и склониться под судорогами. Из горла шла белая пена, она пахла прелой травой и чем-то, вроде щавеля, кислым.
Когда тошнота прошла, голова сама собою устроилась на согнутом локте, а глаза закрылись. В желудке было такое ощущение, будто что-то оторвалось, болело и поднывало под ложечкой, щемило внизу живота.
На какое-то мгновение сознание обволокло сном, и я полетел в черное бездонное пространство.
Сколько длился обморок, я сказать не могу, но, наверное, недолго. Не успел остыть.
На братишку я выбежал из-за мелкого елового подлеска внезапно. Он уже поднимался мне навстречу и тихонько плакал. Во-первых, понял, что нарушил мой наказ не уклоняться ни вправо, ни влево. Во-вторых, догадался, что следы не человечьи.
Я не удержался, обнял Оську и тоже всхлипнул.
К зимовью мы прибрели, едва волоча ноги, уже в сумерках. По пути, на наше несчастье, не встретили ни единой живой души, которая могла бы стать нам пищей. Не встретилась ни крикунья кедровка, ни суетливая, горластая сойка, оповещающая всех и вся, что в окрестностях появился человек или опасный зверь, ни даже дикая горлица. Все как будто навсегда покинули Еловый хребет.
Ночь накануне праздника — двадцать шестой годовщины Великой Октябрьской Социалистической революции — мы провели на голодный желудок. Ничего не сулил и сегодняшний, такой торжественный и славный в довоенные годы праздник. Отец нам, своим сынам, обычно по утрам седьмого ноября выдавал по три рубля и говорил, пощипывая ус:
— Сегодня, казаки-разбойники, вы свободны. Бегите хоть на праздник, хоть на демонстрацию.
Теперь в семье за старшего был я. И я должен был заботиться, чем порадовать мать и братишку.
Еще в деревне мне попала в руки «районка». В ней я прочитал, что шестого ноября наши войска громили немецко-фашистские на всех направлениях и освободили столицу Украины город Киев. Это было действительно большое событие, но на стол его сегодня не положишь и в качестве угощения не предложишь.
Дождавшись рассвета, подшуровав в печке дрова, я проверил заряды, опоясался патронташем и, закинув за плечо ружье, вышел на территорию, примыкавшую к зимовью. Куда пойти, где искать дичину, не знал. В горах, как выяснил вчера, косуль почему-то видно не было, не встречались свежие следы. Может быть, их надо было искать в зарослях у поймы реки? Но у кого спросить? Разве у месяца, что задрал белесые рога навстречу утреннему свету? Ему-то с высоты, конечно же, было видно всё.
Шагах в ста от зимовья и амбара на высоких столбах чернела крыша тока. В центре площадки стоял большой ветрогон, за ним возвышалась куча обмолоченного колоса. Еще дальше виднелись три стога соломы. Под белыми шапками снега они издали казались совсем низкими. Но стога — не скирды снопов с золотистыми колосьями, там ничего не найдешь, а вот в колосе всегда остаются невымолоченные зерна.
К нему-то я и направил свои стопы. Уверенность почему-то была определенная — найду там чем поживиться.
Дойдя до площадки, я зацепил снятым с ветрогона решетом охапку колосьев, отнес на квадратик незанесенной снегом земли, размял в ладонях и стал сеять.
И зерна посыпались, не то что градом и не то что полновесные, ядреные, а серенькие, зяблые. Даже горсть таких — разваренных и распаренных — дадут сытость. Это же хлебные злаки! «Ах какой будет подарок матери и брату к празднику!» — такие мысли пронеслись в моей голове. — Значит, первое время от голода не умрем, только чем перемолотить такую огромную кучу колоса?»
Я не придумал ничего лучшего, кроме как мять колосья вручную, а потом веять на ветрогоне.
Мысль, что совершаю какое-то преступление перед колхозом, отверг сразу. Колос имел ценность лишь в том, что им можно было раза четыре-пять накормить с десяток лошадей, предварительно запарив кипятком в длинной колодине, выдолбленной из цельной осины. Но ведь его можно запаривать и после моей обработки. От зерен, которые вытрясу я, ни одна лошадь сыта не станет. И все-таки молотьбу я решил проводить осторожно. Кто знает, как к этому отнесется правление колхоза. Судили же людей за колоски, подобранные весенней порою в поле, и не на один год заключения.
К амбару, он стоял слева от зимовья почти над взвозом, я не подходил сам и не позволил с первого же дня торить к нему след. И мать с братом правильно поняли меня. Если запятнаем себя кражей семян, нас выгонят и отсюда.
Еще дальше от взвоза с забором из толстых слег стоял загон для скота. Сюда по весне пригоняли нетелей и бычков. Днями скот кормился на остожьях в пойме реки, на ночь запирался от волков. Здесь, на одном из столбов, я нашел солидный моток сталистой проволоки. Кто-то привез ее для какой-то нужды, но не использовал, и она ржавела под дождями и ветрами. Я сразу же определил ей место в моих охотничьих задумках — использовать на петли для косуль. Сталистость легко было снять отжигом на огне.
Впрочем, это было чуть позднее, а в то утро я навеял килограмма полтора зерна и принес в зимовье.
Хорошая получилась кутья из пареных зерен, точь-в-точь такая, какую крестьяне, за неимением риса, готовят для поминок усопших, только жевать вялые зерна приходилось долго. Впрочем, и это было полезно, потому что если зубам долго не давать работы, они начнут болеть.
В тот день я больше никуда не выходил, кроме как за дровами, и никакими делами не занимался. Я отдыхал. А утром второго дня вышел на промысел. Думал, Бог пошлет мне удачу.
Пройдя с километр от загородки для скота, я спустился с пологого склона в долину, поросшую старым черемушником. Здесь по весне широко разливается речка Уда и целую неделю напитывает землю обильной влагой. Когда же она войдет в берега, на лугах поднимутся травы такой густоты, что невозможно протянуть косу. Здесь-то, возле стогов сена, я и намерился поискать косуль. Любят они полакомиться зеленым, еще не прогоркшим сеном с лугов.
Когда стал обходить стороной первый встреченный стожок, из-за него, привлеченная скрипом моих шагов, выглянула любопытная мордашка косульки-сеголетка. Жуя длинный пучок травы, она уставилась на меня черными шариками глаз, словно раздумывая, опасен я для нее или нет?
Выстрел прозвучал вовремя и точно. Принес добычу в зимовье еще теплой, с невыпущенной кровью, которую мы тщательно собрали в миску. Пока я снимал шкуру, братишка вскипятил эту кровь на чугунной печке в сковороде. Свернувшись, она превратилась в густую коричневую массу, пахла слегка мясом. Проворные ложки в наших руках даже при таком голоде не мелькали. Взвар требовал соли и хоть немного жира.
Опьянев от не очень вкусной, но горячей еды, мы немного поспали — нас буквально валило на нары, а, поднявшись уже после обеда, пошли на ток.
Молотить колос, как я уже сказал, было нечем, и самым лучшим способом оказалось растирать его в ладонях над решетом. Перемятую массу просеивали и отбрасывали в сторону, зерно складывали в ведро, чтобы потом провеять на ветрогоне и очистить от разных примесей.
Мать на просьбу помочь не реагировала. Вообще обратить ее внимание на себя удавалось с трудом. Нормальных слов не понимала, от окриков тут же чуть не валилась в обморок. Начинала в кисти трястись правая рука, потом плечо, голова. Дальше можно было ждать, что ею овладеет очередной эпилептический приступ, станет бить-колотить и без того слабое тело об пол, если она упадет на него. Потом, когда изо рта покажется сукровица, она затихнет и захрапит так, как будто век не спала.
Отдышавшись от очередного приступа, мать часами сидела, прислонившись спиной к стене, и безучастно смотрела в какой-нибудь угол зимовья и молчала. Иногда плакала, причитая. И все ее мысли крутились вокруг имен умерших от ран отца и брата. Конечно же, привлекать ее к какой-то работе было нельзя. Другое дело, если она сама вдруг изъявит желание чем-то заняться.
За неделю усиленной работы колос был перетерт нашими ладонями, зерно отвеяно и ссыпано в мешок. Проблемы, как его использовать, перед нами не было. Можно было съесть пареным, можно смолоть на мельнице у Никиши-цыгана. Он не выдал бы меня по причине, что сам прошел через сиротское детство и испытал на себе все беды.
Про него жила такая легенда. Родителей расстрелял отряд красноармейцев где-то году в двадцать седьмом, он испугался, убежал в лес, а когда вернулся к месту, где стоял табор, там никого не осталось. Жил тем, что удавалось украсть. Его ловили, били. В Абалак пришел уже парнем. Бывший мельник Федор Одноногий взял его к себе в подручные и, видя, что он ухватистый в работе, смекалистый и не дурак от природы, привел в свой дом и сказал: «Живи у меня». Потом, чтобы, навсегда привязать такого парня к себе, решил женить его на своей дочери Настеньке, которая не успевала отбиваться от разного рода женихов. Свадьбу решили справить весной, когда по земле уже стекли в реку все ручьи и она вот-вот должна была выйти из берегов. Торопился Федор не то чтобы осчастливить молодых, а чтобы себе развязать руки. Подступал сев, затем покос, потом страда...
Когда гости сели за столы, прибежал какой-то мальчишка и закричал благим матом:
— Дядя Федор! У водослива затор! Того гляди, все поломает.
Плотина у мельницы — самое ценное. Прорвет — на год работы. Кинулись, кто был из мужиков, к сливу. Побежала и Настенька, невеста Никиши. Сильная была, смелая. Всякую работу могла исполнять: бункер загрузить, жернов настроить, воду пустить. И она как была в подвенечном платье, так и ухватилась за багор. Мужики бьют лёд возле слива чем попадя, а она багром льдины с трехметровой вышины за этот слив спроваживает. И вот в какой-то момент она протолкнула одну тяжелую льдину, поскользнулась на той, на которой стояла, да и сама… А тут течение такое, что черта брось — смелет. Ее подхватило. Она что-то успела крикнуть и сгинула в водопаде.
Никита, отшвырнув свой багор, тут же бросился вслед за ней. Вынырнул шагах в двадцати от плотины, закрутил черной головой, стараясь рассмотреть, где Настя, но та уж больше не показалась.
Нашли ее за поворотом реки, выкинуло течение на песчаную косу.
С тех пор каждую весну, как начинался ледоход, Никиша подходил к водосливу у мельницы и подолгу смотрел в пучину водобоя, где утонула Настенька, словно ждал, не покажется ли она?
Такова была легенда. Теперь же я могу добавить к вышесказанному следующее: в 1985 году Никиша, уже глубокий старец, вот так же весной стоял над сливом, предавался грусти и вдруг крикнул: «Иду я, Настенька!» — да и прыгнул с трехметровой высоты.
Видать, позвала его все-таки невеста.
В конце первой недели нашего проживания в зимовье я постучался в светящееся окошечко старой колхозной мельницы.
— Я ждал, что придешь, — признался цыган, встретив меня у завозни. — Куда тебе деваться-то больше, правда? А свой свояка видит издалека. Давай мешок, проходи в закуток.
Он взял зерно, какое я принес, высыпал его в бункер над жерновом и тут же спустился с полатей. Я спросил, недоумевая:
— Зачем мое барахло в чужое добро вытряхнул? Я как отделю-то?
Никита махнул рукой.
— Все перемелется, все мукой станет. Да и какая разница, чья она, лишь бы лепешки вкуснее выходили. — Он хохотнул, ощерив белозубый рот, хлопнул меня по плечу. — Только всего и намялось из всей кучи колоса?
— Откуда узнал, что...
— Я же машинистом был на молотилке в том Загорье. Догадался, куда ты мог сбежать из хомуталки, что догадаешься перемолотить тот колос. Так или нет?
— Так, дядя Никита.
Цыган обнял меня и тут же опустил руку, сказав:
— Не печалься. Все перемелется, все мукой станет.
Мы подошли к лотку, по которому ручейком стекала горячая, пряно пахнущая мука. Никита пощупал, не крупно ли идет, не спустить ли на долю миллиметра жернов, и предложил поднять наполовину наполненный мешок.
— Ну-ка, прикинь, допрешь столько?
— Да ты что, дядя Никита. Поймают — сразу в каталажку засадят.
— Я у тебя свидетель. Скажу, что ты принес мне зерно, я тебе смолол.
— Спросят, где взял? Признаюсь — навеял из колоса, — тоже посадят.
— Все равно не посадят. Скажу, дал тебе его как расчет за то, что ты мне сделал санки. Воду в ушате возить.
— Ага. Их еще надо уметь сделать...
— Су-ме-ешь! — опять рассмеялся цыган. — Оправиться захочешь, штанишки сымешь. Там у вас за зимовьем лежат старые сани. Ты их выковырни из-под снега и по ним... Смотри и мастери. Только я тебе совет дам: ты полозья-то не гни, хлопотное это дело. Просто подыскивай такие березки, которые сами собой загнулись, и вытесывай носы санок по этим загогулинам. Полоз должен быть прочный, легкий и под копылья толщины хватило. А вязья из черемушины готовь. Сначала размер сними, потом распарь и гни через сам копыл. Привезешь мне первые, я тебе мешок картошки отвалю и заказы на тебя у баб брать стану. Идет?
— Идет, дядя Никита. Попробую, чем черт не шутит. Меня ведь папка кое-чему учил...
— Вот именно, вот именно, дорогой. Ну, пойдем в закуток галушки есть.
После галушек я едва одолел себя, чтобы не уснуть.
Никита закурил, откинулся спиной к стене, спросил, уставясь прямо в мои глаза.
— Ты, Володча, хоть знаешь, что твоя мать была замужем за нашим председателем?
Конечно же я слышал, причем давно, еще когда жили в Жигалове, а потом в Нижней Слободе, но разве придавал этому какое-то значение? Была так была. Я даже знал, что, расходясь с Федором Кирьяновичем, она оставила ему свою дочку — Марусю. И в этом, по молодости лет, я не видел ничего необычного. Может быть, девочку ей просто не отдали. Сейчас же председатель был для нас абсолютно чужим человеком, старался выжить из деревни. Только непонятно было, почему, уговаривая меня уехать хоть куда-то, он в то же время давал работу, начислял трудодни как колхознику. Да и насчет продуктов... Ворчал, сердился, но выписывал муки или гречки.
— Знаю, — ответил я, потупившись. Почему-то не хотелось касаться этой темы. — Но при чем здесь это? Она к нему ни с чем на глаза не лезет, претензий никаких к нему не предъявляет...
— Она — нет, а вот кое-кто другой лезет не только на глаза, а даже в драку. С тех пор, как вы сюда приехали. Это его жена — Марфа. Ты ее видел когда-нибудь?
Марфа на работу не ходила — хозяйство было большое: огород на гектар, две дойных коровы, нетель, свиньи, овцы, гуси, куры... И хотя двор был обнесен плотным заплотом из плах, колхозницы и сквозь него все видели. Знали, сколько сусеков в амбаре, что в них засыпано, что хранится в зимовейке — летней кухне, где варится корм свиньям, гусям и так далее, что стоит под большим навесом, лежит на сарае...
Этот огромный двор со множеством пристроек, закутков, стаек, загонов когда-то принадлежал богатенькому мужику, занимавшемуся торговлишкой, но после прихода советской власти тот мужик сгинул где-то в северных краях вместе с семьей, а Федор Кирьянович на правах первого председателя сельскохозяйственной артели занял его дом и все, что к нему примыкало.
— Это не баба, а ведьма, — говорил про Марфу Никита. — Слышал я, как она поливала Федора. Ты, говорит, убирай отсюда свою Лександру, а то я сама с ней расправлюсь. Ты, говорит, смотри у меня заговаривать с ней! Как замечу, глаза кислотой выжгу, морду изурочу. Ну и матом, матом... Тот отругивается, да куда там! Орет, как оглашенная. Может, и мать-то твоя из-за нее болеет.
— Мать давно болеет, — возразил я. — Ей бы в больнице полежать...
— Все верно, но именно Марфа разжигает в деревне все страсти. На кого обозлится, тому житья не станет. Бабы ее боятся, говорят, хворь может напустить, молоко у коровы отобрать, вертячую болезнь на овец наслать.
— Но ведь мы же ей ничего плохого не делали и сделать не можем.
— Ревность сжигает, вот что я тебе скажу. А ревность, она слепа.
Я перебил Никиту, спросил о том, что волновало.
— Скажи, а меня милиция не искала за побег из ФЗО?
— Искала, паря, — цыган поскреб бороду — набилось много мучной пыли. — В то же утро, как ты исчез, я пришел в контору попросить председателя прислать кого-нибудь из мужиков помочь мне на мельнице, ну а они двое, значит, и нагрянули. Кирьяныч-то только руками разводил, мол, не знаю, куда убег. А тут и Аграфена явилась. Послушала она и взяла в оборот тех милиционеров. Вам бы, говорит, лишь бы арестовать, лишь бы посадить человека, а то не берете во внимание, что у Володьки мать умом тронутая и братишка-первоклашка. Того в тюрьме заморите, а энти сами здесь подохнут. Ну, они тогда давай крутить в другую сторону. Тех, кто был в конторе, расписаться в своей бумаге велели. Перед тем как уехать, один еще оговорился. Нам, говорит, что: не виновен — посадим, виновен — отпустим...
Из моей груди невольно вырвался вздох облегчения.
Когда собрался уходить, Никиша остановил меня словами:
— Ты заходи, парень, как будешь бежать мимо или надобность появится. Покалякаем, души облегчим. Я ведь тут тоже чужой. Вырос, как щенок, которого пинали все кому не лень. Ни света в окошке, ни радости не видел. Кто позовет поработать, у того и жил, пока Федор не подобрал. Оставайся, говорит, Никиша, у меня. Место на печке не пролежишь, всю картошку из подполья не съешь…— Он потер черной тряпицей заслезившиеся глаза, высморкался в нее же и закончил, — вот такая она, наша сиротская жизнь. Конечно, для таких, как я, у нее были детские дома, дак это что?.. Как в казарме. Все одеваются одинаково, думают одинаково, никакой свободы. Во время молотьбы Маньку, сестру твою по матери, встретил. Плачет-убивается. Выросла девка хоть и у отца, но слова ласкового не слыхала. И не лентяйка, на тракторе робит. Прибежала из МТС хлебушка взять, а Марфа ей: «Чо, уже слопала? Давно ли две ковриги брала?» А чо на неделю две ковриги — сам знаешь.
Я сестру Марусю видел только раз со стороны. Лето сорок второго проработал в Федоровке, лето сорок третьего прошло в Черемхове. По зимам она жила в райцентре, на машинно-тракторной станции занималась ремонтом тракторов. Так что мы, родные по матери дети, совершенно не знали друг друга и не искали путей сближения. Это потом, во время моей поездки в те места в восемьдесят пятом году, впервые встретились и подружились. Она ко мне в гости дважды наезжала, я — к ней. Последний раз в девяносто пятом видались. Старенькая стала, слезливая. Плачет и рассказывает, как мачеха издевалась над ней. В Абалаке-то, говорила, она уже понимала, что к чему, хоть украдкой, но старалась увидеть ту, что дала ей жизнь, жалела ее, больную и немощную, да только что могла сделать при этом?
Я покинул мельницу где-то около полуночи. Никита помог устроить мешок с мукой на спаренных лыжах, посмотрел, хорошо ли привязан, и напутственно сказал:
— Ну, будь здоров, Володча. Пойдешь — старайся не останавливаться. Два пуда хоть и небольшой груз, но за три километра шея мылом возьмется. Снег-то стал убродным. А санки как первые сварганишь, привези. Ежли огонек в окне будет, значит, я здесь, а если нет — ключ над дверью. Заходи, отдыхай, ешь галушки. Договорились?
Как добрался до зимовья среди ночи, рассказывать не стану. Устал оглядываться по сторонам и подозревать в каждом пеньке притаившегося волка. Но когда едва-едва затащившись на взвоз, я перетянул мешок вместе с лыжами через порог зимовья, то тут же и упал на пол — так ослабли ноги.
Проснувшийся братишка, засветив лампу, увидев мешок с мукой, устроил вокруг него танец дикаря, затем стал развязывать его, чтобы немедленно начать печь на поверхности чугунной печки пресные лепешки, но я посоветовал ему сделать другое:
— Вари галушки. Это вкуснее. — А сам полез на нары.
На рассвете меня разбудила мать. Растолкала, стала спрашивать:
— В Абалаке был, Шурку-то и отца видел? Они чо не идут-то к нам? Погода вон какая теплая, мука есть, а они не идут. Может, мне сходить за ними?
— Ох, мамочка! — я едва оторвал голову от изголовья. — Не надо никуда ходить. Они умерли. Они теперь очень далеко и не могут прийти. Почему ты этого не понимаешь?
— Почему не понимаю? Я понимаю, но хоть ненадолго-то можно. Вроде как на побывку.
Возражать матери было бесполезно. Особенно при ее наступательном настрое. Она становилась агрессивной, кричала, топала ногами, хватала себя за волосы у висков и тянула их вверх, словно желая вырвать.
Видя, что я не реагирую на ее слова, она вдруг начала одеваться, искать обувь, ругаться.
— Не хочешь сказать, где они, дак я сама пойду искать. Всю деревню обойду, а найду.
Не отбери у нее в этот момент ботинки, она убежит не только в Абалак. А отберешь — заплачет. Хуже того, впадет в истерику. Но другой раз вроде как остепенится, скажет:
— Ты почему, Володька, такой-то? Ты почему бессердечный-то? Душу-то мою ты почему понять не хочешь?
— Мама, ну как тебя можно понять, если ты рвешься искать тех, кто давно умер и похоронен? Как ты можешь такое забыть?
Она молчит какое-то время, сосредоточивая мысли на чем-то своем, и вдруг выдает:
— А ить, в самом деле, чо это я? Я же Шурку-то сама из больницы на телеге привезла. Гроб-то в промкомбинате сделали, а сельсовет коня дал.
Всхлипывая и едва справляясь со слезами, мать начинала жалеть себя, меня, Оську, просила простить ее, потом, как бы извиняясь, говорила:
— Ить я в уме-то другой раз понимаю, что мне не надо так говорить. Не надо куда-то рваться бежать. Ботинки вон худые, пальцы вылазят, а рвусь... Тороплюсь скорей сделать что хочу и сержусь до невыносимости, что ты не даешь мне воли. Вот и Дарью Алексееву ни за что поленом по лбу огрела...
— Мама, а когда ты вот так все понимаешь, знаешь, что нельзя делать, ты разве не можешь приказать себе не делать этого?
Она пожимает худенькими плечами, разводит кисти рук в стороны.
— Так выходит... Не хочу, а делаю. Не хочу бежать, а бегу. Как ведет меня кто-то.
Беседую вот так со своей мамочкой минут пятнадцать-двадцать, радуюсь, ну, может быть, на этот раз оклемается, не станет чудесить. Но ожидания обычно бывают тщетными. На каком-то повороте её ум съедет с выбранной темы, и она опять понесет такое, что мороз по коже. Я в таких случаях замолкал, а бедный Оська если не заливался слезами, то убегал из зимовья, предоставляя матери возможность говорить и делать все, что ей заблагорассудится. А делала она подчас такое, что мы с братишкой готовы были хоть сквозь землю провалиться. Мы иногда просыпались среди ночи от ее гулких шагов по пустому зимовью и со страхом смотрели, как она, прохаживаясь между столом и нарами, размахивала ножом, в лезвие которого молниевыми всплесками отражался огонь, бьющий из дверцы печки. Говорила при этом:
— Вот только суньтесь! Только суньтесь, проклятые! Горло перережу! Ишь, выдумали!
Кого она видела в тот момент перед собой, догадаться можно было приблизительно. Но мы боялись, вдруг в образе врагов окажемся мы, её сыновья. От ножа или топора сонный не заслонится. После второго случая мы с Оськой стали прятать на ночь все острое и даже ружье — стрелять мама умела очень хорошо. Не могли прятать только дрова, потому что березовые поленья хоть и хорошее оружие, но их надо было держать возле печки, которую нужно было постоянно подкармливать ими.
Очень велик у нас был страх, что она однажды спалит зимовье и сама сгорит вместе с ним.
В то утро, когда я вернулся с мельницы, она была настроена не столь агрессивно. В ответ на слова: «незачем искать ни отца, ни брата» — отошла, села на скамью около печки и стала отщипывать от пригоревшей уже лепешки кромочки и отправлять в рот. Она эту лепешку уже давно, видимо, испекла специально для меня, но забыла об этом и теперь доедала.
Потопав на крылечке, в зимовье вошел Оська. Сбросил телогрейку, коротко глянул в сторону матери и забрался на нары. Припав к моему уху, стал шептать:
— Братка, а к нам ночью приходил целый табун собак. Честное слово! Все твои следы затоптали у взвоза. Откуда их столько взялось?
Оська явно хотел, чтобы я не волновался, но лоб мой взмок. И я не сказал ему, какие там могли быть собаки, не показал виду, что для вздоха мне не хватило воздуха. Ответил как можно спокойнее:
— А что им, собакам? Носятся где хотят, ни о чем не печалятся. Они теперь свадьбы водят. Видел в деревне-то?
— Конечно, видел. Но без ружья лучше не ходить.
Да, в ту ночь я был очень неосторожен не только по отношению к себе, но и к брату, и к матери. Мать вдруг подала голос от печки:
— Я ночью слышала, как под взвозом кто-то визжал и рычал.
Предыдущая Оглавление Следующая