Артур Вейлерт. Паутина (юность в неволе)
Событие, о котором пойдёт речь, я так и не осознал до конца, и до сих пор не могу понять, что это было. Особенно странным представляется то, что во всех моих более поздних документах, касающихся моих тюремных и лагерных дел, нет никакого упоминания о происшедшем.
Началось всё с того, что, спустя месяц после очной ставки, меня, вдруг, днём вывели из камеры, привели в следственную комнату, где обычно по ночам проходили допросы, и некто в погонах объявил, что скоро придет представитель « Особого совещания » и зачитает решение по моему делу.
Меня это удивило и даже встревожило. Я никогда не слышал, чтобы «Особое совещание» рассматривало дела по политическим статьям и выносило по ним приговоры. Ещё больше меня удивило то, что я не видел вокруг и других заключённых. Обычно, я знал это, прослушать о решении по своей судьбе прибывает много подследственных. Все становятся в очередь, а представитель «Особки» зачитывает где–то принятое по соответствующему делу решение. Так было когда–то и со мной. Неужели они приехали специально по одному моему делу? Я ломал голову, но ничего не мог придумать. Меня вывели в небольшую комнатку рядом, с решётками на окнах. Окна были большие. Но через них был виден лишь тюремный двор с каменной ограждающей стеной и с колючей проволокой над ней, и хмурые облака над проволокой.
Я слышал, как рядом, в следственной комнате, двигали стульями, о чём то переговаривались, смеялись Но мне было явно не до смеха, на душе было по–прежнему тревожно. Вдруг дверь моей комнатки открылась и тот–же некто обратился ко мне со словом «подсудимый», и потом назвал фамилию. Это было что–то новое. Подсудимым меня ещё не называли. Я вышел в большую комнату. Там сидели двое в гражданской одежде и перекладывали бумажки. Я встал у двери. Мне скомандовали подойти поближе. Я подошёл. Один из них спросил :
—Ваше имя ?
Я назвался. Он произнес:
—Говорите громче! Я вас не слышу.
Я постарался громко и отчётливо повторить своё имя, отчество, фамилию, год рождения, статью.
Потом он зачитал решение «Особого совещания».
Читал он очень быстро и невнятно. –«…рассмотрев дело гражданина … по обвинению, предусмотренному статьями… – шёл перечень статей уголовного кодекса с их пунктами, – пришло к следующему выводу». И дальше шёл вывод следствия, который полностью разделялся Особым совещанием. А дальше: «…виновность гражданина … считается доказанной. Особое совещание вынесло решение приговорить …– Моё сердце бешено заколотилось – гражданина …– пауза – к высшей мере наказания, к расстрелу.»
Я стоял и чего–то ждал, и мне казалось, что это не обо мне. Потом этот, читавший, обратился ко мне и спросил: Понял ли я содержание приговора? Вспоминаю, я хотел что–то сказать, но потерял сознание. Пришёл в себя от какой–то вони, от которой я задыхался и кашлял. Кто–то, кажется, это был тот у двери, держал под носом ватку с каким–то резким запахом. Когда я открыл глаза, он снова отошёл к двери. Он спросил, могу ли я идти? Я кивнул и поднялся на ноги. Колени тряслись, меня охватил озноб. Кажется, текли слезы.
Вошли два конвоира и куда–то повели по длинным коридорам, со ступеньками на поворотах, которые всё время шли вниз. «К подвалам», как я понял. У меня в голове колотилась лишь одна мысль : Меня ведут на расстрел. Потом открыли в коридоре какую–то дверь, там небольшой коридорчик с каким–то мягким, приглушенным светом. Слева и справа две камеры. Открыли одну слева, я зашёл внутрь. Дверь была ещё открыта. Один из тех, кто привёл меня, сказал, что я нахожусь в камере, в которой «осуждённые к высшей мере наказания ожидают приведение приговора в исполнение». Потом продолжил, что я имею право написать председателю Президиума Верховного Совета товарищу Калинину просьбу о помиловании. Если я напишу её сегодня, то эту просьбу в течение оставшихся двух дней могут рассмотреть. Потом он добавил, что товарищ Калинин оказывает милосердие тем, кто признает свою вину, кто чувствует раскаяние за содеянное. Если же обвиняемый продолжает утверждать свою невиновность, то тогда заявление последует в другую инстанцию, и будет рассматриваться там.
Я спросил его, сколько времени будет длиться там, во второй инстанции, рассмотрение дела. Он пожал плечами; ответил, что если со временем окажется, что моё дело в результате ревизионного разбирательства подпадает под более мягкую статью, то это будет большим облегчением моей семье. Ей вышлют официальное извинение «Особого совещания» за случившееся «недоразумение». Я снова спросил его, действительно ли меня здесь расстреляют через три дня, если не напишу просьбу о помиловании ?
Да, таков закон.
Я, как за соломинку утопающий, схватился двумя руками за бумагу, мне дали и карандаш, и дверь за мной закрылась. Я решил ни с какой ревизией не связываться, а написать Калинину «Прошение о помиловании».
«Признаюсь» во всём.
В камере была вмонтированная в стенку лампа. Я включил её, сел за стол на табуретку, она была привинчена к полу. Вообще вся мебель была крепко прикреплена к полу, к стенам. Передо мной лежал лист бумаги, и я боялся начать писать. Я, вдруг, осознал, что у меня был только этот один листок, и я должен писать очень продуманно, чтобы не быть вынужденным зачёркивать слова и целые строчки. И начал думать, думать и осторожно записывать. Я долго выбирал выражения, составлял предложение за предложением, и постепенно, очень медленно мое прошение двигалось вперёд.
Я полностью признался, что занимался антисоветской агитацией, в группе, то есть среди нескольких людей в тюремной камере. Я написал и имена людей, которые были вынуждены слушать мою агитацию Это были, в первую очередь, «мой лучший друг» Владимир Сучков, а также Яков Гулькин, находившийся в той же камере. Я, писал я дальше, глубоко прочувствовал свою вину перед Советской властью, а также перед гражданами Сучковым и Гулькиным и искренне прошу у государства в лице Президиума Верховного Совета СССР прощения. Прошу прощения также за индивидуальную агитацию(пункт десять).
Что касается шпионской деятельности против страны в пользу Германии, то, полагаю, здесь произошла трагическая ошибка. У меня никогда не было контактов с немцами из Германии. Я вырос в немецкой по происхождению семье, в захолустном русском городишке на Волге, но учился в русской школе, и своего родного языка почти не знаю. С матерью говорил только на диалекте. Мой отец был участником Гражданской войны и воевал в дивизии Чапаев. Я сам готовился к войне с врагами и в школе имел даже все четыре оборонных значка.
Так как меня не взяли в армию, а мобилизовали в стройбатальон, то я начинал думать, что моя мечта, – стать участником войны, – может не осуществиться. Только поэтому я выбрал этот, признаю, очень плохой путь ухода на фронт. Я наивно надеялся потом своим поведением в бою заслужить прощение и признание Родины. У меня было тайное желание иметь возможность после войны оказаться перед ровесниками и перед девушками в роли героя. Побуждения, де, были самые чистые, хотя методы я избрал совершенно неверные.
Примерно так было написано всё письмо.
В конце я просил Председателя Президиума Верховного Совета товарища М.И.Калинина помиловать меня. Не забыл и подпись. Еще раз внимательно прочитал письмо. Оно, как мне показалось, было написано на одном дыхании и звучало убедительно. Я постучал в дверь. Окошечко в двери открылось, кто–то протянул руку, я отдал листочки и карандаш, и оно захлопнулось.
Сейчас, в наши дни, когда после этих событий выросли уже два новых поколения людей, имеющих об этом времени самые смутные представления, моя тогдашняя наивность кажется смешной и даже глупой. Мне иногда она тоже начинает казаться смешной. Но, глупой? Нет, глупой она мне не кажется. Таким было большинство из нашего поколения в Советском Союзе того времени. И только много позже я и люди того времени поняли, что все мы, весь народ, были в руках Кремлевских шарлатанов только куклами, которыми долго манипулировали. А некоторые и до сих пор этого не поняли.
Нахлынула прямо–таки свинцовая усталость. Я кое–как доплёлся до койки и лег на неё. Тотчас же заснул. Спал без сновидений, очень крепким тяжёлым сном. Что сон был тяжёлым, я понял, когда проснулся. Сильно болела голова. Хотя головные боли были у меня очень редки. Была ещё ночь, вставать не хотелось, а я продолжал лежать и думать. Что мне больше оставалось? Включил на полную яркость настенную лампу. Днём я заметил на стенах какой–то рисунок. Поднялся, подошёл поближе. Да, действительно, что–то есть, нарисовано карандашом. Но рисунок оказался прямо–таки зловещего значения: виселица, на ней на верёвочке некто. Руки у него раскинуты в сторону, голова повисла вперед. Я долго рассматривал рисунок, и он все больше приобретал для меня какую–то реальную значимость.
Что ещё творится в камере смертников того далекого времени, как проходит время у приговорённого к смерти?
Хорошая, для того, кто хронически голоден, еда. Но полное отсутствие аппетита, у меня, по крайней мере. Я не всё съедал. Еда продолжала стоять на столике, и я, порой, долго не прикасался к ней. И всё время печальные, неутешительные думы. Жизненного опыта было ещё мало, но это не мешало переходить в мир фантазий.
Полная, абсолютная тишина. Очевидно, я был один в коридоре смертных камер. Меня это тяготило и настраивало на какое–то умиротворение, на чувство отрешённости, на печаль.
Вспоминал мать. Как–то ночью я проснулся и так зримо увидел её! Увидел её, как мне потом стало казаться, глазами младенца, удивительно молодой, с радостной улыбкой. Я стал о ней думать. Екатерина. Катя. Что она видела в жизни? Я стал проходить по памяти её жизнь. Я знал её родителей, знал её братьев. Там она была счастлива. А с отцом? Я как–то не задумывался. Но когда стал глубже проникать в память, я начал понимать, что нет, она с ним не была счастлива, она не могла быть с ним счастливой. Может быть в первые пять–шесть лет, когда один за другим появились трое детей, когда молодой муж вместе с Ленинской «Новой экономической политикой» (НЭП) очень быстро разбогател. «Разбогател» – не то слово. Но тогда это считалось богатством, когда ты на фоне общей бедности имеешь большой дом и не голоден. Правильнее было бы говорить о том, что появился некоторый достаток в доме, не нужно было «считать копейки».
Когда у неё не было забот, какое платье купить, какую мебель поставить в детской. Но потом, когда у нас всё отобрали, отца посадили в тюрьму, а семью выгнали жить на конюшню, принадлежавшей собственной лошади, тогда началось другое время и для матери. Отец вернулся из тюрьмы другим человеком, стал резок, нетерпим, нетерпелив. Я, самый старший из детей, часто ссорился с ним из–за этого, защищал свою мать. Точнее, защищал её от его взрывов буйства.
В то же время мы все дома знали, что он очень надёжный человек, что в беде он нас никогда не оставит. Его порядочность в этом отношении отмечали все его сослуживцы. Он много раз поднимался и падал, поднимался и падал. Трудно сохранить душевное равновесие в такое время, какое досталось ему.
Сон так и не шёл, головная боль не проходила, а воспоминания проникали всё дальше в детство. Стал вспоминать всё, что знал об отце. Понял, вдруг, что о его прежней жизни почти ничего не знал. И только в самом начале войны, когда наш эшелон шёл уже на восток, мы нашли время поговорить друг с другом. И я стал о нём думать совсем иначе. Он рассказал мне о своей жизни такие интересные детали, которые я даже не подозревал в нём. Я стал его больше понимать и по–настоящему уважать.
Именно твердость, последовательность и преданность долгу помогли ему в тридцать третьем, самом голодном для нашей семьи году, спасти нас всех. Он потом признавался, что порой у него опускались руки. Был бы он один, то конечно, не стал бы бороться, он бы умер. Но у него была семья, трое детей, и все ждали от него спасения от постоянного голода. И он опять уходил и что–то находил, чтобы накормить свою умирающую от голода семью. Он научился находить в сёлах вокруг нашего города крестьян, которые хотели бы тайно зарезать скотину – корову или свинью, а у него был друг, который умел это делать, и так они спасали свои семьи. Крестьяне расплачивались с ними мясом. Это обходилось им дешевле, чем если бы они обратились за помощью в государственную бойню. Наверное и это время оставило свою печать на отце. У него заострились черты лица. Мне казалось, что он всё время настороже, всё время готов прыгнуть на кого–то, чтобы защитить свою семью, защитить себя. И в то же время я ни разу не видел, чтобы он за обедом взял себе больше еды, лучший кусок, обидел бы кого–либо из детей невниманием.
Он оказался уже через несколько месяцев после начала войны в тюрьме по какому–то пустяковому поводу. Я так и не знал дальше ничего о его судьбе. И только спустя годы узнал, что он через год, в день своего освобождения «умер при невыясненных обстоятельствах».
Наступил третий день в «смертной» камере. Я уже как–то свыкся с мыслью о смерти, я был уже готов принять её. В этот день я совершенно ни о чём, кажется, не думал. Я стал раскованнее. Любопытно, что я только в этот день заметил, что в камере нет окна. Поэтому, наверное, и было вокруг так мертвецки тихо.
Принесли обед. Я к нему, как и утром, не притронулся. Где–то слышал, что когда стреляют в человека, то у него мышцы не выдерживают, и из него выходят экскременты. Я не хотел этого. Я боялся выглядеть после смерти грязным, испачкавшимся.
Спустя примерно час, проскрипел замок, вошли двое, встали в дверях. Один держал в руках какую–то бумагу. У меня подкосились ноги, я сел на постель. Понял, что это пришла моя судьба. Смотрю напряженно на эту бумагу. Он начал читать. В голове какой–то гул. Понял, примерно, следующее :
Ревизионная коллегия (не уверен, что инстанция называлась именно так), рассмотрев просьбу о помиловании…, невыясненности… раскрытия обстоятельств…недостаточности обвинения… скудость обвинительного материала… и т.д, и т.п. Слушая, я всё более приходил в себя, я слушал уже стоя, у меня появились уже силы. Я понял, что меня сейчас, именно сейчас расстреливать не поведут, что всё это откладывается. Я хорошо запомнил концовку, что моё дело направлено на пересмотр.
Мне скомандовали выйти из камеры, встать, как принято, лицом к стенке, а потом куда–то повели. Но я понял, что мы у поворотов на следующий этаж поднимаемся, а не опускаемся, как это было три дня назад. Во мне всё пело. Я вдруг почувствовал зверский голод, и пожалел, что не съел последний обед.
Я оказался в новой камере, где было не так много народу, но где была соблюдена воровская тюремная субординация. В левом дальнем углу сидел Он, вокруг него свора прислужников–шестёрок. Про себя отметил: Значит не «Индия». Посмотрел, где есть место. Свободное место было недалеко от «параши». Занял его. Я ни с кем не поздоровался, никому не представился. Я просто положил под себя шинель, сел, скорчившись, и попытался, сидя, заснуть. Меня никто не трогал. Потешались, обычно, над новичками. По моему же поведению было видно, что я не новичёк, и потому оставили в покое. Всем понятно было в то же время, что я не вор. Вор из молодых ринулся бы в левый угол, чтобы представиться Ему и улечься где–нибудь у его ног.
Через неделю вызвали на допрос, и опять ночью. Надзиратель, однако, привёл меня в другую комнату. Меблировка была та же, только вместо двух следователей, сидел один, а лампа, хотя и была, но не светила мне в глаза, и она не была такой яркой. Следователь представился и сказал примерно следующее, что в моём «судопроизводстве» (кажется, так) были допущены ошибки. Дело по некоторым пунктам статьи пятьдесят восемь аннулировано, оставлен пункт десять.
—Вы сами признали в своём письме товарищу Калинину, что занимались антисоветской агитацией. Мы могли бы ускорить ваше дело, если больше не возвращаться к процедуре следствия.
И потому он, следователь, предлагает мне, признать себя виновным по статье пятьдесят восемь пункт десять – «антисоветская агитация» и тогда мое дело передадут на судебное рассмотрение. Я запомнил примерно это. Что–то в его словах меня насторожило, что–то, что было связано с письмом Калинину… . Лишь много позже я понял, что меня насторожило. Откуда какой–то захолустный следователь может знать, что именно я писал «товарищу Калинину»?
Но тогда я не стал углубляться в эту тему. Я был так счастлив освободиться от этого шпионского обвинения, так рад, что дело повернулось таким образом, что не рассуждая, согласился. Я даже был готов подписать окончание следствия. Я сейчас подписал бы все показания моих свидетелей–негодяев постранично. Но мне не предложили этого делать, и я не стал напрашиваться.
Меня посадили в новую камеру. Это была опять «Индия», но раза в два меньше последней камеры. Людей было не так много. И я не хотел ложиться рядом с кем попало, я стал этого опасаться. Поздоровавшись со всеми, я стал осматривать людей, которые не казались подозрительными, и куда можно было бы сесть. Я и после всегда опасался молодых весёлых рассказчиков анекдотов, старался уйти, когда они начинали собирать вокруг себя ротозеев–слушателей. Опять возвращаюсь к русскому фольклору: «Обжегшись на молоке, на воду дуют». Именно это произошло со мной.
«Что день грядущий мне готовит?», Я не знал этого, но мог уже с большой долей уверенности предполагать. Пока что впереди ожидал меня суд по статье 58, п.10. Я знал, что это самый «милостивый пункт» в палитре зловещей пятьдесят восьмой статьи. Он означает то, что из тюрьмы тебя выпускают живого, хотя за это ты потом будешь десять лет тяжело работать на самых непривлекательных видах работ, там, куда ни один нормальный человек не идёт даже за большие деньги.
В царское время такое место называли каторгой. Тебе же за работу на износ будут давать гроши, которые тут же вычтут за питание, за проживание в лагере, за охрану лагеря. Всё скрупулёзно подсчитают и вычтут из твоего минимального минимума, величину, которую никто из зеков никогда и не знал.
Но было ещё одно, что отличало нашу родную Советскую каторгу от царской – это террор криминальных элементов. Опять возвращаюсь к этой теме. Ни в царской России, ни в одной стране совремённого мира нет такого положения, чтобы заключённый по политической статье находился постоянно рядом с вором. В тюремной камере, в колонии, в лагере, в карцере – везде ты будешь не только рядом с вором, но и под его дополнительным гнётом. Он правит в этих местах балл! Он хозяин! Он выполняет волю надзора и контролирует, оскорбляет, унижает всех, кто имел несчастье попасться в ловко расставленную паутину, сотканную из пунктов пятьдесят восьмой статьи.
Он будет смеяться над тобой, потому, что ты попал в тюрьму «ни за что». А это для вора признак самой большой человеческой глупости. Он обокрал банк и получил восемь лет, а ты прослушал анекдот и получил десять лет Заполярного лагеря. Как тут не посмеяться над простофилей?
Скоро будет двести лет, как отправили на каторгу декабристов. Россия помнила о них все эти двести лет. И все поколения детей–школьников, даже в царской России, изучали Пушкинские стихи: «Во глубине Сибирских руд…». И моё поколение отдало дань памяти декабристам–каторжникам.
Но…они подняли руку на главу государства, они подняли бунт, ставший известным всему тогдашнему миру. Повесили из них только пятерых. Остальных наказали каторгой. Не вечной, а лишь по отдельным и разным срокам пребывания. Страшно подумать, как бы поступил Сталин с полком, который бы на Красной площади отказался дать присягу. Одно совершенно ясно, ни один бы не ушёл живым, ни один.
Твоя же жизнь в зоне вечной мерзлоты за прослушанный анекдот из серии «анти–« и не доложенный начальству будет хуже, чем у декабристов. Тебя не будут воспевать поэты, кем–бы ты в прежней жизни ни был, к тебе не будут приезжать твои близкие, тебя будут держать впроголодь все твои каторжные годы. Так задумано!. У тебя после десятичасовой работы уже не хватит сил на игру в футбол, как в Американских тюрьмах, на составление мемуаров, как в тюрьмах немецких, на побег с каторги, как это случается во Франции. И если случится, и ты умрёшь, то кем бы ты ни был в прошлой жизни, маршалом или солдатом, академиком или студентом, никто никогда не узнает, где ты похоронен. Память о тебе останется только у самых близких. О том, что они тебя ещё помнят, не будет знать даже узкий круг знакомых. Твоё имя вычеркнут из всех учебников, как это случилось с красными маршалами, твои научные трактаты уничтожат, как это было с Вавиловым и другими учёными. Кстати о маршалах. В год суда над ними мы, тринадцати–четырнадцатилетние школьники должны были вычеркнуть из наших учебников по истории изображения Тухачевского, Блюхера, Егорова. Мы их старательно зачеркивали карандашом, а учитель ходил вдоль рядов и проверял, достаточно ли хорошо мы их вычеркнули, не видно ли контуров государственных преступников–маршалов.
А потом, когда ты эту каторгу выдержишь, и выйдешь «на волю» живым, тебе всю жизнь будут напоминать о твоём враждебном, непатриотическом поведении во время войны люди самых разных уровней: власть, коллеги, дамы. Да, и дамы. Они всю войну ждали возвращения с фронта героев, а не отверженных, не изгоев общества. На получение квартиры в Советском Союзе во всю историю его существования были долгие, многолетние очереди. Их определяет сверху кто–то там, кто всё знает, всё ведает. Ты же будешь всегда последним в этой очереди.
А учиться? Продолжать учёбу в вузе? Нет, нельзя! Лицам с пятьдесят восьмой статьёй высшее образование получать не разрешается. И ты будешь продолжать начатую в лагере грубую физическую работу. Потом сопьешься и спустя какое–то небольшое время твое сердце не выдержит.
Но даже если ты как–то исхитришься получить образование, пусть даже высшее, от высокомерного презрения общества, кстати, вполне искреннего, скрыться будет некуда. Особенно тяжело тебе будет в патриотические праздники, связанные с окончанием войны, когда твои коллеги–герои будут весело отмечать день окончания войны, например, а ты не будешь знать, куда деваться. Не присутствовать – это плохо, очень плохо. Присутствовать, вместе со всеми пить водку и орать патриотические песни – не только плохо, но с моей стороны и кощунственно.
Примерно такие мысли приходили мне в голову уже тогда. Все люди, с которыми я разговаривал на эту тему, приводили меня к такому выводу, оставляли мало иллюзий относительно будущего.
Но эти мучения мне ещё только предстояли. Я же был пока счастлив тем, что освободил шею из петли.
Я почти ничего ни помню из этой второй «Индии». Ни имён, ни сюжетов. Я лежал целыми днями и думал, думал... .
Через неделю вызвали несколько человек из камеры, в том числе и меня. Кто–то выдохнул страшное слово «Трибунал!».
Я покорно встал, сказал всем «До свидания!» и вышел в коридор, лицом к стенке, разумеется. Потом меня куда-то повели. «Трибунал!» – это было зловещее слово. Трибунал, особенно так называемая «Тройка», давали только очень большие сроки и приговоры к высшей мере наказания. Подошли к какой–то двери, остановились. Стояла очередь. Я тоже встал сзади. Я обратил внимание : с некоторыми заключёнными пришли двое охранников, с другими – только один. Со мной был только один. В это время кого–то вынесли. Его поддерживали двое. Потом передали приведшим его солдатам и запустили следующего. И так моя очередь придвигалась всё ближе. Тех, что выносили, было гораздо больше. Лишь двое–трое передо мною вышли со счастливыми улыбками, они получили только десятку. Дошла очередь до меня. Зашёл, встал у двери. Сердце снова бешено заколотилось. Председатель «Тройки» начал с того, что объявил :
—Военный трибунал Тульского(Московского ?) военного округа, рассмотрев дело… по обвинению в преступлении против Советского строя, выразившегося в том, что он… .
Председатель продолжал быстро читать. Он называл имена следователей, свидетелей, членов трибунала, а потом :
—Именем Союза Советских Социалистических республик… приговорить : …–пауза — к десяти годам заключения… .
У меня на сердце стало легко. Слава Богу, жив! А он продолжал читать :
—… принудительные работы…лагеря…строгий режим… . — Потом:
—Тринадцать месяцев, проведённые на предварительном следствии, не засчитываются. Приговор вступает в силу с сегодняшнего дня.—
И после паузы:
—По окончанию срока гражданин…направляется в ссылку не ближе, чем четыреста километров от проживания его семьи сроком на пять лет. Потом где–то были ещё слова: «Без права на обжалование».
Вот такую жизнь мне предстояло прожить после того, как выйду живым из тюрьмы. Да, прав был мой профессор. «Я им нужен не мертвым, я им нужен живым.»
И вот после этого последнего суда, после Трибунала, который определил, наконец, степень моей вины и успокоил мой взвинченные нервы, я как–то задумался. А что было такое, этот второй приговор Особого совещания? Три дня в смертной камере? Письмо о помиловании? Не было ли это просто трюком моих следователей, благодаря которому они таки получили от меня такое желанное для них признание в моей якобы антисоветской агитации?
С моими сомнениями по этому поводу я пытался несколько раз поделиться с самыми разными людьми. Все приходили к выводу, что вся процедура была сомнительна. Сомнительно то, что так называемое «Особое совещание» не могло, не имело права, приговорить меня к смерти. Это делали Трибуналы и специальные суды в открытом рассмотрении. И они дают обвиняемым хотя бы два слова сказать в свою защиту. «Особка» же – это заочный суд по некоторым, не столь серьёзным, рутинным статьям.
Потом, много, много лет спустя я разговаривал с одним из профессоров–юристов по этому же поводу. Он высказал своё мнение, которое кажется мне наиболее правдоподобным объяснением того, что случилось. После войны (или непосредственно до ?) следователям запретили побоями вынуждать признания у людей. Наверное, сказалось «тлетворное влияние запада», который считал побои и пытки недостойными «цивилизованного государства». А ведь мы ревниво следили за тем, чтобы нас считали и называли цивилизованными! А следователи без побоев не умели. Как было меня заставить согласиться на контракт с дьяволом, и поехать на десять лет каторги? Это произойдёт лишь в том случае, если я признаюсь в страшных преступлениях. С помощью пыток и побоев этого добиться можно, был многолетний опыт, но без них…? Это наши недоучки–юристы не умели. Но они умели лгать и так, ложью, добивались того, что жертва соглашалась быть шпионом, диверсантом, если только оставить ей хотя бы подобие надежды.
И вот тогда и помогали такие, как у меня, «липовые», то есть искусственные, фингированные, судилища.
Что меня утверждает в этом мнении, так это то, что мне нигде, ни в каком документе, даже в “Справке о реабилитации”, которую спустя много лет мне все же выдали, не было ничего, что хотя бы намеком указывало на этой случай.
До сих пор поражаюсь тупости, профессиональной неподготовленности всех этих якобы юридических лиц. Что о них можно думать? Объявить двадцатилетнему человеку, что он через три дня умрёт. Не это ли садизм, который ничем не уступает практике пыток прежних лет! Эта зарубка не может не остаться на всю жизнь в сердце.
Когда меня потом спрашивали, били ли меня следователи? Я отвечал и отвечаю всегда одно. Нет, не били. Но лучше бы они меня били, чем те муки следствия, которым я подвергался в течение тринадцати месяцев различными следователями трех тюрем.
Несколько дней до этапа в лагерь, я пробыл ещё в тюрьме, но уже в другой камере, на этот раз не в “Индии”. Это я понял сразу же, как только зашёл. В камере стоял шум, смех, весёлые щелчки “щелбана”, – наказание проигравшему в карты. В общем, “царский двор”, как всегда, веселился.
И здесь я на другой день наблюдал интереснейшее зрелище, устроенное ворами в законе. Как–то после обеда они внезапно расселись в кружок в середине камеры и стали что–то, как будто в пьесе по–ролям, говорить. Я ничего не понимал. Один из новых соседей шепнул:
—Суд.
Я переспросил его :
—Какой «суд»?
Он мне кратко рассказал, что воры устроили открытый “суд” над одним из своих товарищей. Я сидел довольно далеко, и не всё понимал: Кого и за что? Выяснилось, однако, следующее :
Этот некто, которого судили, нарушил ещё «на воле» воровской закон: брать добычу, не убивая того, у которого ты её взял. Если для этого, конечно, не было веских, с точки зрения воровской этики, причин. И вот этот “суд” должен был определить, не нарушил ли “подсудимый”, вор, убивший при ограблении человека, эту самую воровскую этику? Было ли продиктовано убийство необходимостью? «Суд» шёл довольно долго. Полностью копировался Российский гражданский суд. Был “судья” (конечно, пахан), был “прокурор”, был “защитник”, были “свидетели” и “народные заседатели”. Всё, как у людей. Мог высказываться каждый из круга этих лиц.
Мне казалось удивительным, как много и порой громко они спорили друг с другом, пытались иногда даже аргументированно возразить другой стороне. Иногда срывался многоэтажный мат, это, когда не хватало аргументов. Тогда судья делал провинившемуся замечание.
Выяснилось, однако, что этот тип убил человека “правильно”, он не нарушил воровские законы, так как жертва узнала его и была опасность, что она, жертва, сообщит в милицию. Этот убитый был очень богат, и « подсудимый » не мог упускать добычу.
Не уверен, будет ли государственный суд так же снисходителен к шалостям воришки, как это показали на своём суде воры в законе. Одно было ясно. Этот убийца получит срок никак не больший, чем я и мне подобные.
Потом был этап: «Воронок» – вокзал – вагон в конце состава с решётками на маленьких окошечках. Несколько часов езды и мы, четыре человека из числа недавно осуждённых, оказались в колонии «Косая гора», металлургический комбинат. Три–четыре дня в нас впрыскивали витамины и глюкозу, неплохо кормили, а потом повели на комбинат и показали обзорно, как на нём идёт работа. Скоро нас распределили по различным видам работ. Так как я довольно быстро набрал вес, то меня определили работать каталем.
Каталь – это возчик руды для большой тачки из толстой жести на двух больших металлических, кажется, чугунных, и острых колёсах. Иногда они нечаянно проезжали по ногам человека, и эти ноги отрезало, как ножом. Как–никак в тачке были две и даже больше тонн руды.
Форма тачки напоминает распиленную лодку. Спереди, там, где эта предполагаемая лодка «распилена», приделаны две ручки, внизу две ножки, на которых тачка стоит в неподвижном состоянии. Каталь становится спиной к тачке, хватается за ручки и осторожно приподнимает их. Потом он достигает баланса между двумя половинами на оси колёс. Так он может стоять и жонглировать двумя тоннами веса. Но тачку нужно ещё и катить за собой. Для этого она и существует. Сзади “толкач” толкает тачку, что помогает не только сохранить баланс, но и облегчает работу каталя.
По железной дороге поступает из разных рудников руда (чаще это была руда Киреевская, порой – Кировобадская. Эта была тяжелее киреевской. Пишу это лишь для того, чтобы показать, что всё чаще вспоминаю и детали.). Из специальных вагонов руда опрокидывается в бункер. Там она высыпается в тачки подъёзжающих друг за другом каталей, которые везут руду на весы, как правило, бегом и всё время жонглируя балансом,. Для того, чтобы тачка легко катилась, следует лишь на несколько миллиметров приподнять ручки, и небольшой перевез задней половины толкает её вперед. Вся хитрость в том, чтобы сохранить этот баланс, управлять им, и тогда никаких усилий с твоей стороны прилагать не надо.
Но горе, если ты на пару миллиметров поднял ручки. Моментально тачка опрокидывается, и ты стоишь перед горой рассыпанной руды. С досады ты несколько секунд проговариваешь весь набор усвоенных тобой в тюрьме ругательств., как правило вслух. Теперь нужно только поставить эту тачку на ножки, взять лопату и вместе с толкачом быстро накидать руду в тачку, и потом снова продолжить свой бег к печи. Весь двор комбината покрыт, как уже упомянул, чугунными массивными плитами, по которым каталь и катит свою тачку от бункера с рудой до плавильной печи. Эти плиты были старые, кажется, ещё дореволюционного производства.
Искусство толкача приходит не сразу. Я не ошибся – это действительно искусство. Выработать в себе утончённое чувство балансирования удается далеко не каждому. Оно сродни искусству циркового эквилибриста. Вначале, когда я привыкал к этой работе, приходилось за смену два–три раза засыпать вдвоём с толкачом руду их опрокинутой тачки. Потом научился балансировать и со мной всё реже случались эти микроаварии. Каждая опрокинутая тачка — это потеря времени.
О норме – двадцать семь тонн перевезённой за смену руды – можно мечтать только тогда, если ты опрокинул свою тачку не более одного раза. Со временем я ухитрялся почти каждую смену привозить руды общим весом свыше нормы, часто на пятьдесят процентов, а иногда привозил и две нормы. Тогда меня и всех, кто привез в ту смену две нормы, встречали по приходе в зону двое: некто, играющий на баяне бравурный марш, а рядом человек в форме, который приветствовал нас, выдавая каждому жетон на право обедать за “стахановским столом”. Там можно было есть сколько хочешь от той каши и баланды, которая была в меню кухни. “Стахановцам” полагалось и мясо. До сих помню свой номер, когда приезжал с тачкой на весы, и весовщица Марина отмечала количество тонн привезённой руды, и я ей выкрикивал: 6836.
В Марину мы все были влюблены. Мы её видели только в окне весовой и никогда не слышали её голоса, оконные стёкла были толстые. Кроме того, всё время стоял шум от плавильной печи. Она была небольшого роста, каштановые, коротко остриженный пышные волосы и лучистые синие, темно-синие глаза. Говорили, что у неё будет скоро свадьба. И мы заранее печалились, что придет молодой ревнивый муж и отнимет у нас нашу Марину.
Когда ты приезжал на вахту и ставил свою двухтонную тачку на весы, казалось, она улыбается только тебе как–то по особенному. Только в её смену я мог привозить перегруженные тачки с рудой, только когда её силуэт мелькал за окном весовой, я мог перевыполнять норму на сто пятьдесят и на двести процентов. Лучшим подарком был для меня тот, когда она, взвесив мою руду, качала головкой и поднимала вверх большой палец, как бы восторгаясь тобой. Потом приходилось напрягать все свои силёнки, чтобы эту проклятую тачку свезти с весов. Она, кажется, становилась свинцовой.
Марина в таких случаях деликатно отворачивалась. Интуитивная, женская уловка – не ранить мужское начало в человеке. За это мы были ей благодарны.
Когда же за весами оказывалась одна из её сменщиц, толстые безликие бабы, наша выработка по смене резко падала. Я, например, тогда не дотягивал порой даже до нормы.
Я, как и все, ни разу не слышал голоса Марины, я во все наши рабочие смены видел её только за большим окном весовой, всегда одетой в какое–то старенькое пальтишко, я ни разу не видел её ножек. Но вот, поди ж ты, она осталась в сердце маленькой звёздочкой. Как икона, как олицетворение всего святого в женщине. Я к ней не чувствовал никакого эротического влечения. Нет, это было что–то большее. Пушкин не выдумал Татьяну. Она была в его жизни. В жизни каждого человека появляется Татьяна, но не каждый понимает, что это она, она единственная. И когда она уйдёт, то останется чувство большой потери, останется пустота.
Как мне не хватало этого бережного чувства в отношениях с женщинами в дальнейшем! Всё сгорело в душе вместе с Мариной.
Она вдруг исчезла, её не стало. Каждый раз, когда мы приходили на смену, мы ожидали увидеть её. Но её не было, её всё не было.
Через несколько дней до нас дошла страшная весть, Марина умерла, её убили. Недавно похоронили. Толком никто ничего не знал. Будто, когда она в очередную вечернюю смену шла домой, её перехватил насильник, изнасиловал и убил.
У меня внутри что–то оборвалось. Потух свет в глазах. Мне стало очень тяжело на сердце, хотелось плакать, хотелось что–то делать, куда–то бежать. Меня охватило глубокое отчаяние. И никогда я не казался себе таким одиноким, таким покинутым, таким отрезанным от нормальных людей, от нормального человеческого общества. Я как–то особенно остро почувствовал, что общество без женщин не может быть нормальным, не может называться человеческим. Я почти каждый день узнавал новых замечательных людей. Я восторгался ими, некоторым хотелось подражать. Но они были мужчины, они были мне подобны.
Мало утешало и то, что, как рассказывали мои сотоварищи, насильника ждёт в тюрьме скверная участь. Его там, будто бы, непременно насилуют, он постоянный слуга «параши», а если насильник виноват и в убийстве своей жертвы, его при всяком удобном случае тоже убивают. Насильников стараются держать в отдельных камерах, чаще в одиночках. Иногда же сами надзиратели подбрасывают в общую камеру тех, кто уж слишком омерзительно обошелся со своей жертвой. И если кого–то из них находят потом придушенным, то большого дознания не проводится.
И снова возвращаюсь к теме «женщины».
Что мы без женщин?! Всего лишь ощенившиеся друг против друга группы самцов, не способных даже на нормальное общение друг с другом. Только женщина придает этому общению смысл. Мне было двадцать три года. Это время, когда человек жаждет любви, когда он способен глубоко чувствовать. У меня это время проходило год за годом в бесплодных мечтаниях, без женской ласки, без любви. Через пятнадцать лет, когда я вернусь домой, мне будет около сорока. Сорок – это был в моих глазах стариковский возраст. И я понимал, что уже ничего в жизни не успею добиться. Не смогу получить образования, не заведу семью… Все эти девушки кругом, которые работали на металлургическом комбинате, уже не мои невесты. Я смогу их получить только потом, когда они два–три раза разведутся и будут иметь уже взрослых детей. Я всё чаще ловил себя на мысли, что всё вокруг не имеет смысла, что меня ожидает до ужаса однообразная череда пустых дней, одиноких ночей. Я стал уходить в себя, всё меньше общался с людьми вокруг, они казались мне неинтересными. Я все свободные минуты проводил с книгой, всё чаще курил.
Оглавление Предыдущая Следующая